История одного детства

Водовозова Елизавета Николаевна

Глава пятая

СМОЛЬНЫЙ МОНАСТЫРЬ

 

 

Я ПОСТУПАЮ В ИНСТИТУТ

В одно ясное холодное октябрьское утро я подъезжала с моей матерью к Смольному институту для благородных девиц.

Высокие монастырские стены, которые с этой минуты должны были отделить меня и от родной семьи и от деревенского приволья, меня нисколько не смущали. Не испугал меня и величественный швейцар в красной ливрее, распахнувший перед нами двери института.

Поездка в Петербург и новые впечатления чрезвычайно занимали меня. Я была полна радужных надежд. Матушка много говорила мне об институте, и хотя ее рассказы были очень скудны и однообразны, но мне они пришлись по душе. Все они сводились к одному: у меня в институте будет много, много подруг, с которыми я буду вместе играть и учиться, и мне будет очень весело с ними.

Я всегда страдала оттого, что у меня не было подруг-сверстниц, томилась своим одиночеством. Потому новая жизнь в институте мне казалась чрезвычайно заманчивой. Не успели мы еще снять с себя пальто, как в вестибюль вошла женщина с черноглазой девочкой приблизительно моих лет. Я хотела подбежать к девочке, но в эту минуту явилась дежурная классная дама. Она была толстая, пожилая, с обрюзгшим лицом и узкими, как щелки, злыми глазами. Едва ответив на приветствия, она попросила нас всех следовать за нею в приемную.

Матушка и мадам Голембиовская (так звали мать черноглазой девочки) стали извиняться за то, что привезли своих детей не к началу приема, а спустя три месяца. Они объясняли свое опоздание трудными семейными обстоятельствами и дальним расстоянием. Однако классная дама не удовлетворилась таким извинением и всю дорогу от передней до приемной не переставала ворчать на наших матерей. Однообразная ее воркотня раздавалась в огромных коридорах, как скрип неподмазанных колес.

Когда классная дама оставила нас одних в приемной, я захотела поболтать с новой подругой, но это не удалось мне. Девочка стояла около своей матери, то прижимаясь к ней, то хватая ее за руки, жалобно выкрикивала:

— Мама, мама!

А слезы так и лились по ее лицу.

Мать и дочь Голембиовские были очень похожи друг на друга. Обе брюнетки с большими черными глазами, бледные, худощавые, с подвижными и красивыми лицами, обе одеты в глубокий траур, то есть в черные платья, обшитые, как полагалось в то время, белыми полосами (плерезами).

Из разговора старших я поняла, что мадам Голембиовская недавно потеряла мужа. Брат ее, узнав, что она осталась без средств, предложил ей вести хозяйство в его доме и обучать иностранным языкам его детей. Для девочки же, своей племянницы Фанни, он выхлопотал стипендию и поместил ее в институт.

— Сударыня! Моя приемная не для семейных сцен. Извольте выйти с вашей дочерью в другую комнату и ждать классную даму.

Затем, повернув слегка голову в сторону моей матери, Леонтьева приготовилась ее выслушать.

Зная, что французский язык возвышал в то время в глазах общества каждого, кто им владел, матушка обратилась к начальнице по-французски.

По-видимому, она не ошиблась в своих расчетах, так как Леонтьева благосклонно кивнула головой. Впрочем, это можно было заметить только по тому, что ее высокий крахмальный чепец дрогнул на ее голове. Начальница держалась со всеми важно и торжественно. Сознание собственного величия не позволяли ей не только вступать в долгий разговор с кем бы то ни было, но даже и выслушивать что-нибудь, кроме коротких и почтительных "да" или "нет, ваше превосходительство". Поэтому беседа с моей матушкой длилась не более нескольких минут. При этом Леонтьева все время смотрела прямо перед собой, как бы поверх наших голов. Позже я узнала, что начальница никогда не смотрела в глаза своим подчиненным. Отдавая им приказания или выслушивая их, она всегда устремляла свой холодный взгляд куда-то в пространство.

Мы шли обратно так же, как и пришли: матери отдельно, мы, девочки, с Тюфяевой. Общее молчание нарушалось на этот раз только всхлипываниями Фанни. Когда мы вошли в комнату, в которой нас экзаменовали, наши матери уже сидели в ней. Фанни сразу же бросилась со слезами в объятия матери.

— Прошу прекратить этот рев, — резко заметила мадемуазель Тюфяева. — Через несколько минут, когда я приду за девочками, мы уже сами позаботимся об этом, а теперь это еще ваша обязанность, — сказала она, обращаясь к Фаннной матери.

— Ах, милая мадемуазель Тюфяева, — просила ее Голембиовская, — скажите ей хоть одно ласковое словечко… Хоть самое маленькое… Ведь у нее от всех этих приемов сердчишко, точно у пойманной птички, трепыхает…

— Трепыхает! Это еще что за выражение? — фыркнула в ответ классная дама. — "Молчать" — вот что вы должны сказать вашей дочери. Вы своими телячьими нежностями и начальницу осмелились обеспокоить, а тут опять начинаете ту же историю. И она направилась к двери.

— Покорись, дитятко! Перестань плакать, сердце мое, — покрывая дочь горячими поцелуями, приговаривала Голембиовская, не обращая внимания на то, что классная дама остановилась и смотрит на них. — Что же делать, дитятко! Тут уж, видно, и люди так же суровы, как эти каменные стены.

— А! — прошипела Тюфяева. — Я сейчас доложу инспектрисе, какие наставления вы даете вашей дочери.

Моя мать, понимая, как это может повредить Голембиовской, подбежала к Тюфяевой и начала умолять — ее:

— Сжальтесь! Сжальтесь над несчастной женщиной! Она в таком нервном состоянии.

Мадемуазель Тюфяева грубо отстранила мою мать рукой; в эту минуту Фанни вскрикнула и без чувств упала на пол.

Тюфяева быстро вышла за дверь, а затем к нам вбежало несколько горничных, и бедную Фанни понесли в лазарет. За ними последовала и ее мать.

Я наскоро простилась с матушкой, и так как передо мной опять выросла Тюфяева, отправилась за нею. Она привела меня на урок рисования. Я не грустила, расставаясь с матушкой, но слезы и обморок Фанни так взволновали меня, что я едва замечала окружающее. Как-то машинально проделывала я все, что мне приказывали, и даже не рассматривала своих новых подруг.

Но вот прозвонил колокол, девочки задвигались и стали подбегать ко мне с вопросами.

— Молчать! Становиться по парам! — крикнула классная дама и принялась устанавливать воспитанниц по росту, пару за парой — маленьких впереди, повыше — позади. При этом она строго следила за тем, чтобы колонна была ровной: то к одной подбежит — толкнет ее назад, то другую подвинет вперед, и, наконец, в строгом порядке повела всех в столовую, выступая впереди своего отряда.

Когда мы вошли в столовую, меня удивило, что некоторые девочки стояли в простенках или сидели за "черным столом". Одни были без передников, другие, после того как мы пропели, молитву и все сели за стол, продолжали стоять. Но особенно странным мне показалось, что у одной девочки к плечу была приколота бумажка, а у другой — чулок. Я стала шопотом расспрашивать соседку, что все это значит. Оказалось, что, когда у девочки приколота бумажка, это значит, что она играла ею во время урока; прикрепленный чулок показывал, что воспитанница плохо заштопала его.

После завтрака нас снова выстроили в колонну и повели в дортуар, где мы должны были надеть гарусные капоры и камлотовые салопчики, чтобы отправиться в сад на прогулку.

Никто не заботился в институте о том, чтобы одежда воспитанниц была им впору. Нередко толстой девочке доставался салоп от худенькой, и она еле натягивала его на себя. В гарусных капорах и допотопных салопах институтки походили на старушек из богадельни.

Наша прогулка длилась всего полчаса. Мы гуляли парами в институтском саду и вполголоса разговаривали между собой.

Стоило кому-нибудь из нас рассмеяться, отстать от других или выдвинуться из пар, как к провинившейся подскакивала классная дама.

— Это что за дурацкий смех? — спрашивала она развеселившуюся девочку, но, не дослушав ответа, спешила к другой, выдвинувшейся из колонны, и принималась ее пилить за нарушение порядка.

Немудрено, что институтки ненавидели прогулки и всегда придумывали какие-нибудь предлоги, чтобы избежать этой неприятной повинности: ссылались на головную боль, делали вид, что у них идет кровь из носу.

После прогулки меня как новенькую отправили к кастелянше, женщине, заведывающей гардеробом воспитанниц.

Мне выдали неуклюжее коричневое платье (коричневый цвет, "кофейный", отличал наш младший класс от других, отчего мы и получили прозвище "кофулек"), Платье было с большим круглым вырезом у шеи и с короткими рукавами. На голые руки надевались белые рукавчики, подвязанные тесемками под рукавами платья. На голую шею накидывали уродливую пелеринку. Кроме того, поверх платья надевался белый передник, который застегивался сзади булавками. Пелеринка, рукавчики и передник были из грубого холста, по праздникам они заменялись коленкоровыми. На ногах у воспитанниц были казенные грубые башмаки.

Только я успела переодеться в форменное платье, как в комнату кастелянши вошла пепиньерка и заявила, что поведет меня в приемную залу, где меня ожидает сестра.

Какой это для меня был приятный сюрприз! Увидев Сашу, я бросилась в ее объятия. Горячие поцелуи и слезы сказали ей без слов, что я не была в восторге от института.

— Дурная, дурная ты у меня девочка, — нежно журила меня Саша. — Чуть что нехорошо, тебя сейчас точно камнем придавит, а что получше, того ты не замечаешь. От матушки я уже знаю, что было у вас утром… Что же делать! — говорила она, гладя меня по волосам. — Но не все же дурно. Я только что вошла сюда и сейчас же убедилась, что и тут есть сердечные люди. Я ведь не рассчитывала, что мне удастся повидать тебя сегодня. Думаю — узнаю хоть от швейцара, что ты теперь поделываешь… Вхожу и встречаю ту милую девушку-пепиньерку, которая тебя привела. Я объяснила ей, что мы пробудем в Петербурге только неделю, и попросила ее посоветовать мне, у кого бы похлопотать, чтобы видеться с тобой ежедневно в это короткое время. Что же ты думаешь? Она потащила меня за собой и говорит: "Я поведу вас к инспектрисе — я ее дочь, и уверена, что она это устроит для вас". И знаешь — она пресимпатичная, ваша инспектриса. Она прямо поразила меня красотой и доброй улыбкой. Она сразу же позволила мне посещать тебя каждый день до отъезда.

Нашей инспектрисы — мадам Сент-Илер — я еще не видала, поэтому я с жадностью вслушивалась в каждое Сашино слово, и снова надежда затеплилась в моей душе.

Мадам Сент-Илер, которую, институтки называли "maman", была нашей ближайшей начальницей. К нем по различным вопросам обращались и классные дамы и воспитанницы. Леонтьева — главная начальница — стояла над всеми, и к ней, как в верховному судье, обращались только по важным делам.

После свидания с сестрой я вернулась в дортуар с легким сердцем. Особенно обрадовалась я, узнав, что поступила не в отделение Тюфяевой, а к другой классной даме, мадемуазель Верховской.

Новая классная дама показалась мне приветливой и милой. Здороваясь со мной, она улыбнулась и протянула мне руку. Пораженная такой сердечностью, я бросилась ей на шею и поцеловала ее в губы.

Воспитанницы, поступившие в институт за три месяца до меня и успевшие освоиться с институтскими обычаями и правилами, с ужасом смотрели на эту сцену.

Поцеловать классной даме руку или плечо считалось похвальной почтительностью, но поцеловать ее в губы было непростительной фамильярностью.

— Ну, милейшая моя, это, знаешь ли, чересчур нежно! Здесь это не принято, — отстраняя меня, сказала мадемуазель Верховская.

Однако ничего обидного не было в ее словах, и моя радость не омрачилась.

 

МОИ ПОДРУГИ

Классная дама ушла в свою комнату, которая была рядом с нашим дортуаром, и я осталась одна с моими подругами. Девочки тотчас окружили меня и стали закидывать вопросами. Я сразу заговорила о том, как хорошо, что я попала не к Тюфяевой, а к Верховской.

Услышав это, девочки потянули меня в другой конец дортуара, подальше от дверей комнаты Верховской, говоря, что тут наш разговор не будет слышен. Перебивая друг друга, они сообщили мне о том, что Верховская нередко поступает с ними еще хуже, чем Тюфяева. Но я не хотела верить. Я решила, что девочки сами были виноваты в этом. А мне чего же бояться? Я собиралась быть очень прилежной и послушной чтобы, окончив курс, получить золотую медаль, как я это обещала Саше и матушке.

— А ты зачем подлизывалась? Зачем полезла целовать Верховскую? — накинулась вдруг на меня одна из девочек, по фамилии Ратманова.

Я очень сконфузилась, не зная, что ответить. Но тут остальные стали меня защищать, объясняя, что я новенькая и не могу еще всего понимать. Затем они попросили меня показать им вещи, привезенные из дому. Меня схватили с обеих сторон за руки, и мы все вместе побежали к моему ночному столику, в ящике которого уже стояла моя шкатулка.

Чтобы было удобней, мы опустились на колени и начали вынимать из шкатулки различные сверточки: карандаши, вставочки для перьев, перочинный нож и другие классные принадлежности. Затем последовали конфеты, которыми я угостила своих подруг, картинки, и, наконец, со дна шкатулки я вынула большую коробку.

— А вот тут у меня такая прелесть, такая прелесть, — говорила я девочкам, окружавшим меня.

И, сняв крышку, я показала аккуратно разложенные среди мелких стружек птичьи яички.

— Это яичко жаворонка… воробушка… голубиное… воронье…

— Вороньи яйца… эко диво! Ах ты, деревенщина! — захохотала Ратманова и со всей силы ударила рукой по ящику, так что из него вывалились и разбились все мои яички — мое сокровище, которое я берегла столько лет.

Я отчаянно зарыдала.

— Какая ты злая, гадкая! — сказала Ратмановой Ольхина, бледная девочка с синими глазами.

Но Ратманова нисколько не смутилась и с торжествующей улыбкой на губах, будто совершила героический подвиг, направилась в другой конец дортуара.

Мне было очень жаль крошечных яичек. Особенно дороги они мне были потому, что я собирала их с няней в лесу, когда у нас рубили деревья, падавшие вниз с птичьими гнездами. К тому же я не ожидала такой грубой выходки от своей товарки.

Маша Ратманова не была по природе дурной девочкой. Живая, остроумная и веселая, она долго не могла примириться с институтскими правилами и казенщиной. Вечные окрики классных дам, ежедневные наказания, муштровка и суровая дисциплина ожесточили ее, но не подавили в ней живости. Она со страстью бросалась на игры и беготню по праздникам, но и это раздражало классных дам. Ее то и дело ловили на месте преступления, с нее срывали передник, толкали в угол, к доске, читали скучнейшие нотации.

Шаловливая, нервная, резкая и бойкая на язык, Маша Ратманова стала грубить напропалую и получила, наконец, звание "отчаянной".

Она досаждала не только классным дамам, но и подругам, которых недолюбливала. Чаще всего доставалось от нее "парфеткам". Так называли в институте воспитанниц, к которым благоволили классные дамы за их послушание и хорошее поведение, заключавшееся часто в наушничанье на своих подруг. Маша Ратманова всеми силами своей души ненавидела этих "парфеток" и называла их не иначе, как "подлипалами", "подлизами", "подлянками" и "мовешками". Вечно изощряясь в шалостях, она бросала в пюпитр одной мокрую тряпку и портила книгу или начисто переписанную тетрадь, другой потихоньку засовывала за лиф булавку или кусок жеваной бумаги. Во время урока она то и дело оборачивалась к девочкам, сидевшим сзади нее, делала гримасы, передразнивала учителя, классную даму или подругу.

Несмотря на свой неугомонный нрав. Маша Ратманова обладала одной прекрасной чертой — чувством товарищества.

За особо тяжелые, с точки зрения классных дам, провинности провинившуюся наказывали тем, что запрещали нам, ее подругам, разговаривать с нею. Ратманова первая начала возмущаться этим обычаем. Несмотря на строгое запрещение, она всегда разговаривала с наказанной и нападала на тех, кто подчинялся этому нелепому требованию. За наказанную Маша распиналась сколько хватало сил. Зато сплетниц и доносчиц она не только изводила издевательством и бранными словами, но исподтишка толкала их, щипала так жестоко, что у тех оставались надолго синяки на руках и шее.

Прозвище Маши "отчаянная" не было выдумано для нее одной. Так назывались воспитанницы, смело дерзившие учителям и классным дамам. В каждом классе бывали девочки, похожие на нашу Ратманову. И не мудрено: институтское воспитание калечило всех на один лад.

Впрочем, детей, привыкших к теплу и ласке, робких и слабых по натуре, институт не только калечил, но и губил. Такова была грустная история другой моей подруги Фанни Голембиовской.

Уже пропило более трех месяцев с тех пор, как Фанни поступила в институт, а между тем она не появлялась ни в классе, ни в дортуаре. Все это время она лежала в лазарете. Чем она была больна, мы не знали, но наш доктор объяснял ее болезнь тоской.

Однажды утром, после звонка, на урок немецкого языка вошла "maman", а за нею и Фанни Голембиовская. Я едва узнала в ней прежнюю Фанни — так изменилась она за это время. Ее худенькие пальчики нервно теребили передник, ее длинная шея казалась ниточкой, соединявшей голову с туловищем, узкие плечи нервно передергивались, щеки провалились, и ее большие глаза, казалось, сделались еще больше и растерянно бегали по сторонам. Немец спросил ее, выучила ли она заданный урок. Она отвечала, что не учила уроков во время болезни. Но когда она бегло прочитала и перевела указанную ей страницу, учитель пришел в восторг и поставил ей двенадцать с плюсом.

Двенадцать — высшая отметка по принятой в институте двенадцатибальной системе.

На уроке французского языка опять присутствовала инспектриса. Француз тоже заставил Фанни читать и переводить, что она с легкостью исполнила. Затем он попросил ее сказать напамять какое-нибудь стихотворение или басню.

Фанни начала декламировать стихотворение "Молитва". В этих стихах ребенок обращается к богу, умоляя его продлить дни своей матери. Голос Фанни дрожал все сильнее, она произносила стихи с большим чувством и увлечением. Но вдруг в голосе ее послышались слезы, и она остановилась, не кончив фразы, точно спазма сдавила ей горло. Француз с изумлением посмотрел на инспектрису, а затем спросил Фанни, не может ли она написать по-французски какое-нибудь письмецо.

Дрожащими руками девочка взяла мел и быстро написала несколько строк. Учитель громко прочитал написанное. Это оказалось письмо к матери, в котором Фанни умоляла взять ее из института, говоря, что иначе она умрет.

Когда Фанни возвращалась на свою скамейку, инспектриса, наклоняясь к ней, нежно сказала:

— Дитя мое, вы превосходно подготовлены. Но что же нам делать, чтобы вы не тосковали?

Фанни меньше всех нас должна была чувствовать тяжелые условия институтской жизни. Она спала в теплой комнате лазарета, питалась больничной пищей, которая была гораздо лучше нашей, виделась с матерью по два раза в неделю и была окружена лучшими людьми в институте — инспектрисой, доктором и сестрой милосердия. Однако все это мало утешало ее. Стоило ей хоть на день попасть в класс или оказаться в дортуаре, она снова чувствовала себя больной.

Хотя окрики и брань классных дам чаще всего относились не к ней, она все-таки каждый раз вздрагивала и бледнела. С подругами она мало сближалась — и на их расспросы отвечала вяло и неохотно.

— Как у вас холодно! Как у вас скверно! — говорила Фанни, болезненно пожимаясь и озираясь по сторонам.

— Что ты все говоришь: у вас да у вас. У нас то же, что у тебя, госпожа принцесса-недорога, — выпаливала Ратманова, насмешливо глядя на нее.

— Злая, грубая, — отвечала Фанни и заливалась слезами.

Инспектриса при встрече с Фанни всегда ласково спрашивала ее о здоровье. Верховская тоже относилась к ней хорошо, только мадемуазель Тюфяевой было не по душе всеобщее внимание к Фанни окружающих, и она то и дело ворчала на нее или кидала в ее сторону злобные взгляды.

В свободное время Фанни всегда что-то писала, и вот однажды, когда она по своему обыкновению склонилась над листком бумаги, Тюфяева вырвала у нее из рук исписанные странички и закричала:

— Это что такое?

— Маме письмо.

— Вот еще небылица! Какие могут быть у тебя — письма к матери, когда ты видишь ее по два раза в неделю. А если к матери пишешь, то с кем посылаешь?

— Когда мама приходит, я отдаю ей сама.

Тюфяева отложила в сторону чулок, который она вечно вязала, надела очки и начала разбирать написанное.

— Как? Ты изволишь переписываться по-польски!

— Но ведь я — полька, — объяснила Фанни.

— Прекрасно, — шипела от негодования Тюфяева, — я сама отнесу твои письма начальнице и попрошу объяснить мне, смеют ли воспитанницы писать своим родителям на языке, которого никто здесь не понимает. Смеют ли они отдавать письма родителям, не дав их раньше на прочтение классной даме. С тех пор как я служу здесь, еще никого не баловали так, как тебя. А за что? Не за то ли, что ты вечно лижешься со своей матерью, которая, едва переступив порог заведения, наделала всем массу неприятностей, даже начальнице! Не за то ли, что ты только киснешь здесь, нюнишь да в обморок падаешь…

Но Тюфяевой не удалось кончить своей речи. Она была прервана истерическим плачем Фанни.

— Дрянь! Плакса! — бросила в ее сторону Тюфяева и, повернувшись на каблуках, поплыла к двери.

Мы окружили Фанни, подавали ей воду, смачивали виски, но она так ослабела от слез, что ее пришлось увести в лазарет.

Прошла неделя-другая, а Фанни все еще не показывалась в классе. Как-то утром, когда мы только что вставали, мы услыхали беготню в коридорах и стремглав бросились посмотреть, что такое случилось. Мимо нас сновали горничные, больничная прислуга, классные дамы.

— Не сметь выходить из дортуаров! — кричали нам, и мы, как мыши, прятались в свои норы.

В ту же минуту в наш дортуар вбежала пепиньерка и заявила мадемуазель Верховской, что инспектриса просит ее немедленно явиться к ней. Мы, кофульки, пожираемые любопытством, опять выбежали на разведки. Остановив пробегавшую мимо горничную, мы стали умолять ее сказать нам, в чем дело.

— Как же это возможно, — решительно заявила она. — Когда у нас и не такое происходит, нам и то запрещают вам рассказывать… А тут такое, такое… — И, растолкав нас, чтобы проложить себе дорогу, она быстро исчезла.

Наше любопытство разгорелось вовсю. Во что бы то ни стало следовало разузнать тайну. Как всегда, наша "отчаянная" решилась на подвиг. Спустившись в нижний коридор, куда нам, кофулькам, не разрешалось выходить одним, рискуя на каждом шагу быть пойманной, Маша Ратманова за пятиалтынный выведала у истопника все без утайки. Оказалось, что из института бежала Фанни Голембиовская. Надев утренний капот и накинув на голову платок прислуги (должно быть, она рассчитывала, что ее примут за горничную, которую послали в лавочку), она рано утром выбежала из лазарета на улицу, но швейцар сообразил, в чем дело, и поймал ее недалеко от институтского подъезда.

Мы не успели опомниться от этого ошеломляющего известия, как к нам вошла пепиньерка и, вместо Верховской, повела нас в столовую, куда тотчас же явилась инспектриса.

Взволнованным голосом, не объясняя, в чем дело, "maman" произнесла одну только фразу:

— Надеюсь, дети, что об этом печальном событии вы не будете разговаривать ни между собой, ни со своими родственниками.

Очевидно, не зная, что к этому прибавить, она обвела нас растерянным взглядом и, прижав ладони к вискам, как она это обычно делала во время часто мучивших ее мигреней, вышла из комнаты.

— О чем нельзя разговаривать? Что такое произошло? — спрашивали институтки, не успевшие еще узнать новости.

— Как!? Вы этого не знаете? — закричала Тюфяева. — Ах вы, фокусницы, сквернавки! Вас из грязных закоулков и трущоб подобрали сюда из милости, холили, лелеяли, а вы… вот как отблагодарили своих благодетельниц! Извольте зарубить себе на носу, — продолжала она, захлебываясь от злости, — чтобы с этой минуты вы не смели и близко подходить к лазарету, а тем более — к комнате, где лежит эта тварь.

Несмотря на строгое запрещение разговаривать между собой о небывалом еще у нас событии, мы только и говорили о нем. Все "отчаянные", и старшие и младшие, пускались на самые рискованные поступки, чтобы узнать какие-нибудь подробности об этом деле. Прячась за углами и колоннами, они подсматривали и подслушивали у дверей лазарета, наблюдали, кто в него входил, и по нескольку раз в день передавали новости друг другу. Таким образом история бедной Фанни скоро нам стала известна во всех подробностях.

Как только швейцар поймал Фанни, ее уложили в постель. Она вся дрожала, как в лихорадке. К ее кровати подходили то инспектриса, то мадемуазель Верховская, то начальница, даже мадемуазель Тюфяева, которая считала долгом совать свой нос во все дела, забегала в лазарет. Когда Фанни увидала Тюфяеву, которую она ненавидела всей душой, она вскрикнула и потеряла сознание. Леонтьева приказала позвать врача и привести ее в чувство. Но тут в комнату вошли уже извещенные о событии дядя девочки и ее мать, которая рыдая бросилась на колени перед постелью дочери.

Наша начальница, изобразив на своем лице презрение и торжественно протягивая руку в сторону больной, медленно, отчеканивая каждое слово, произнесла:

— Сию минуту прошу избавить меня от вашей позорной дочери.

Голембиовская, как ужаленная, вскочила с колен и, глядя в упор на начальницу, запальчиво и резко закричала:

— Для моей дочери нет никакого позора в том, что она, не стерпев институтской муштровки, выбежала из ворот, а для заведения действительно позорно, что из него приходится бежать!

При этом она заявила, что, несмотря на приказание Леонтьевой, не возьмет дочери из лазарета до тех пор, пока врачи не скажут, что это не будет опасно для жизни и здоровья ребенка.

Начальница, как рассказывали, стояла в это время, подняв свои выцветшие глаза к небу, то есть к потолку, желая показать, что ей, при ее высоком положении, не пристало обращать внимание на эту дерзкую речь.

Зато Тюфяева, дрожа от волнения, подскочила к Голембиовской.

— Как вы смеете так говорить с нашей обожаемой начальницей! — взвизгнула она, затопав на нее ногами. — Да знаете ли вы, жалкая женщина, что к нашей начальнице с благоговением относится даже вся царская фамилия!

Продолжению этой сцены помешал доктор. Он попросил у начальницы позволения сказать ей несколько слов с глазу на глаз. По-видимому, он заявил ей, что девочку пока нельзя трогать с места, так как начальница в этот день больше не входила к больной.

Фанни пришила в сознание не надолго: скоро у нее появился жар, а потом и бред, и она около месяца пролежала в лазарете. Ее мать все время сидела у ее постели.

Сильно исхудавшая еще перед болезнью, Фанни теперь таяла, как свечка.

У нашей инспектрисы, навещавшей больную чаще других, нередко текли слезы при виде несчастного ребенка. Но в таких случаях, боясь, очевидно, Тюфяевой, она хваталась за голову и жаловалась на мигрень.

Малейшая ласка, всякое доброе слово, сказанное инспектрисой какой-нибудь девочке, действовали, как яд, на Тюфяеву. Лицо ее передергивалось, злая усмешка появлялась на ее губах, и она немедленно уплывала к начальнице, чтобы донести о преступных слабостях и баловстве, которые, по ее мнению, процветали в институте.

Как только Фанни стало немного лучше, ее мать заявила, что берет ее из института.

Через месяц после этого в наш дортуар вошла пожилая женщина, родственница Фанни, и просила возвратить оставшуюся у нас шкатулку девочки. Она сообщила нам, что Фанни несколько дней тому назад умерла от скоротечной чахотки.

 

ИНСТИТУТСКИЕ ПОРЯДКИ

Прошло несколько месяцев, а я все еще не могла привыкнуть к институтским порядкам. Суровая дисциплина, холод в помещениях, раннее вставанье и постоянный голод делали нашу жизнь в институте чрезвычайно тяжелой. Особенно трудно было ложиться спать. В наших дортуарах почти не топили. Зимой под утро у нас бывало не больше семи-восьми градусов. Рубашки наши были так сильно вырезаны, что чуть не сползали с плеч. Ночные кофточки мы получали только с разрешения врача. Дрожа от холода, мы бросались в постель, но и тут не могли согреться. Две простыни и легкое байковое одеяло с вытертым от старости ворсом мало защищали от холода. Тоненький матрац из мочалы в некоторых местах был так истерт, что, когда мы повертывались с одного бока на другой, железные прутья кровати впивались в тело и мы просыпались от боли.

Еще труднее было утреннее вставанье.

Как только утром, в шесть часов, раздавался звонок, дежурные, бегая от кровати к кровати, стягивали одеяла с девочек и кричали: "Вставайте! Торопитесь!"

В ответ раздавались стоны и жалобы. Мы вставали и одевались в совершенно остывшей за ночь спальне. Было еще так темно, что приходилось зажигать лампу.

Вся институтская жизнь распределялась по звонку. Звонок будил нас от сна, по звонку мы шли к чаю, по звонку рассаживались за партами и ждали учителя. По звонку оканчивался урок и начиналась перемена. Звонок призывал на прогулку и в столовую. Звонок и крик классной дамы: "по парам" — вот что мы слышали с утра до вечера.

Хотя утренняя молитва начиналась в семь часов утра, так что на наше одеванье полагался целый час, но этого времени едва хватало: институтки носили нелепую одежду, с которой почти никто не умудрялся справиться самостоятельно. Застегнуть платье сзади, заколоть булавками лиф передника, аккуратно подвязать рукавчики под рукава, заплести волосы в две тугие косички, подвесить их жгутами на затылке, пришпилить бант посредине — на все это требовалась чужая помощь.

Во многих семьях девочки к десяти годам уже умели сами справляться со своей прической и одеваньем. Но, поступив в институт, они скоро отвыкали от этого. То же случилось и со мной. Дома я обходилась без всякой помощи, но теперь я то и дело обращалась то к одной, то к другой подруге с просьбой застегнуть сзади булавку, подержать тесемку рукавчика или приколоть на затылке бант.

Кроме раннего вставания и холода, институток удручал вечный голод. Кормили нас в институте на редкость невкусно и давали к тому же крошечные порции. На завтрак мы получали маленький ломтик хлеба, посыпанный зеленым сыром. Иногда, вместо сыра, на хлебе лежал тонкий, как почтовый листок, кусочек мяса. Этот жалкий бутерброд составлял первое блюдо завтрака. На второе нам обычно давали блюдце молочной каши или макарон. В обед полагался суп, на второе — кусочек поджаренной говядины из супа, а на третье — небольшой пирожок с брусничным или клюквенным вареньем. Утром и вечером давалась одна кружка чаю и половина французской булки.

Посты же окончательно изводили нас. Очевидно, институт стремился сделать из своих питомиц великих постниц. Мы постились не только рождественский и великий посты, но каждую пятницу и среду. В такие дни вместо мяса мы получали по три корюшки и несколько картофелин с постным маслом. Во время постов институтки ложились спать со слезами, долго стонали и плакали, ворочаясь в постелях от холода и мучительного голода.

Однажды этот голод в великом посту довел до того, что более половины девочек было отправлено в лазарет. Наш доктор заявил наконец, что у него нет мест для больных, и прямо говорил, что все это от плохого питания. Через родных институток об этом вскоре стало известно в городе. Снаряжена была специальная врачебная комиссия, которая подтвердила слова нашего доктора. Начальница Леонтьева скрепя сердце сократила сроки постов. В великом посту стали поститься лишь три недели, а в рождественском — две. Но по средам и пятницам постничали по-прежнему.

Институтки, имевшие родственников в Петербурге, страдали от голода меньше других. Они просили приносить им не конфеты, а хлеб и съестное и получали деньги, которые потихоньку хранили у себя. Таких институток мы называли "богачихами". Частенько после обеда, подкрепив себя пищей, полученной из дому, они сидели в дортуаре, заткнув уши пальцами, и зубрили урок. Остальные же бродили, как сонные мухи, слоняясь из угла в угол, или, собравшись группами, обсуждали, где бы "промыслить" себе кусок хлеба или призанять деньжонок.

— у Поляковой сегодня будет десятый урок музыки — значит, ее мать принесла ей деньги для расплаты, — говорит одна девочка другой, — вот мы к ней и подъедем сейчас.

И обе стремглав бросаются к подруге. Но Полякова не соглашается. Деньги, которые лежат в записной тетради, должны быть сегодня же отданы учительнице. Но ей доказывают, что ничего дурного не будет, если она извинится перед ней и скажет, что доставит деньги через несколько дней. Полякова объясняет подругам, что учительница может пожаловаться дортуарной даме, а та непременно попросит ее мать быть впредь поаккуратнее при расплате за уроки.

— Жадная! Вот и всё. Скупердяйка! Помни, что с этих пор никто иначе и называть тебя не будет. — С этими словами просительницы убегают.

Встревоженная их угрозами, Полякова бежит за ними и дает им деньги.

Тогда девочки спускаются по лестнице к сторожу.

— Голубчик Иван, сделай, что мы тебя попросим, — пристают девочки к нему, то и дело оглядываясь и прислушиваясь к каждому шороху.

— Просить-то вы умеете, а до сих пор еще не заплатили за хлеб.

— Мы с тобой, Иванушка, сегодня же рассчитаемся. Купи нам по этой записке.

— Нечего тут расписывать, не впервой с вами возиться. Опять та же колбаса, сушеные маковники, хлеб, булки… Прямо говорите, на сколько купить и сколько мне за беспокойство положите, а то вы скоро цену каждой покупке будете назначать. А ведь в здешних лавках за все берут втридорога, знают, что по секрету, ну и дерут.

Институтки торопливо суют сторожу деньги и умоляют его положить покупку в нетопленую печку в верхнем коридоре.

— Стану еще печки щупать, — ворчит Иван. — Суну под лавку в нижнем коридоре — вот и вся недолга. Жрать захотите — всюду придете.

Нередко бывало, что сторож в самом деле засовывал покупку под лавку в нижнем коридоре, куда нам, кофулькам, строго запрещалось ходить. Тогда добыть ее поручалось "отчаянным". В награду за это они разделяли трапезу.

Кроме этих расходов, у институток были и другие. Хотя по закону мы должны были получать от казны все необходимое, но на самом деле нам приходилось тратить в институте порядочную сумму в год. Прежде всего надо было покупать самой гребенку, зубную щетку, мыло и другие туалетные принадлежности. При этом классные дамы, которым поручалось покупать для нас все это, нисколько не считаясь с нашим денежным положением, навязывали нам все самое дорогое. Это делалось обычно так:

— Дети, я еду сегодня в Гостиный двор, — объявляет нам Верховская. — Что кому нужно?

Одна просит купить мыло, другая щетку или перчатки.

— Какое мыло? — спрашивает Верховская.

— Самое простое, копеек за пятнадцать, — говорит институтка.

— Что тебе за охота мыться такой дрянью! Я за шестьдесят копеек куплю тебе мыло.

— Но ведь тогда у меня останется всего один рубль, — робко возражает девочка, — а раньше как через три месяца мне не пришлют из деревни.

Верховская и сама это отлично знает, так как деньги воспитанниц хранились у классных дам. По институтским правилам, мы не могли их держать у себя. Однако, скорчив презрительную гримасу, она заявляет:

— Как хочешь. Я могу купить и за пятнадцать копеек. Если память меня не обманывает, таким мылом белье стирают. Ведь от него, пожалуй, салом несет.

— Тогда, пожалуйста, мадемуазель, купите такое, как вы советуете, — спешит поправиться воспитанница, боясь рассердить Верховскую или показаться слишком расчетливой.

Дорого обходились нам и наши горничные. В каждом дортуаре была своя горничная. Она должна была убирать не только нашу спальню, но и комнату классной дамы. Горничная подметала пол и вытирала пыль. Убирать же свою кровать и ночной столик полагалось нам самим. Если перед уходом в класс какая-нибудь из девочек не успевала это сделать или делала небрежно, ее бранили и наказывали. Заметив беспорядок, горничная часто выручала воспитанницу, но только такую, которая совала ей деньги.

Несмотря на то, что каждая воспитанница дарила горничной кое-какие деньги, классная дама два раза в год, на пасху и рождество, делала сбор на подарок для нее. Если же горничная выходила замуж, воспитанницам всегда предстоял большой расход на приданое.

Воспитанницы тратили деньги и на подарки классной даме в день ее именин. За два-три месяца до этого она обыкновенно как бы невзначай говорила горничной о том, что ей хочется купить то или другое, но что она отложит эту покупку до тех пор, пока не скопит на нее деньги. Узнав от горничной о желании нашей классной дамы, мы вскладчину делали ей подарок, причем она неизменно разыгрывала удивление по поводу того, как мы удачно попадали в цель.

Праздновали мы и свои именины. Именинница угощала в день своих именин подруг и классных дам, на что уходило сразу несколько рублей. Кроме этих расходов, был у нас еще постоянный расход на туфли и корсеты. Правда, институтки могли получать корсет от казны. Но "казенный" корсет был чрезвычайно неудобен, не говоря уже о том, что он был сшит не по фигуре. В него вставляли вместо китового уса металлические или деревянные пластинки, которые беспрестанно ломались и впивались в тело. Поносишь бывало такой корсет месяц-другой, и все тело оказывается в ссадинах и ранках. Нестерпимая боль заставляла институток умолять родных дать денег на покупку собственного корсета. Та, которой удавалось раздобыть денег, заказывала его у корсетницы, специально приезжавшей в институт снимать мерку. Носить же корсеты должны были все без исключения.

Что касается туфель, то мы тоже не могли обойтись одной казенной парой. На уроках танцев и балах, устраиваемых два раза в год в институте, наши "шлепанцы" падали с ног и вызывали насмешки.

— Да вы, кажется, вместо носка пятку вперед вывернули, — говорила учительница танцев, заметив какую-нибудь девочку в казенной обуви.

Эта острота обычно имела большой успех, и классная дама и воспитанницы каждый раз разражались смехом, а сконфуженная институтка не знала, куда от стыда глаза девать.

Выпрашивать у родителей деньги скоро вошло у нас в привычку. Подстрекаемые классными дамами и боясь, как бы их не заподозрили в бедности, институтки делались все более требовательными и бесцеремонными. Уже через несколько месяцев пребывания в институтских стенах девочки удивляли родных свершившейся в них переменой. Сначала институтка сама упрашивала родных приносить ей только то, что было ей необходимо, а потом начинала требовать денег на подарки, просила принести ей то духи, то одеколон и, наконец, умоляла купить ей золотую цепочку, на которой она могла бы носить крестик — единственное украшение, дозволенное в институте. С каждым разом просьбы ее становились все более настойчивыми и нередко приводили к ссорам.

Начавшееся охлаждение между родителями и детьми росло. И виноват был институт. Воспитанниц не пускали к родным ни на лето, ни на праздники, они мало-помалу забывали о родном гнезде, о родственниках, любовь к отцу и матери ослабевала, и между дочерью-институткой и ее родными все чаще возникали недоразумения. В редкие часы свиданий им даже не о чем было говорить друг с другом.

С утра до вечера видя перед собой лишь голые стены громадных дортуаров, коридоров и классов, выкрашенные все в один цвет, мы забывали о том, что на свете есть другие места и вещи. За долгие годы нашей жизни в институте мы ни разу не видели ни простора полей, ни моря, ни рек и озер, ни восхода и заката солнца, ни гор, ни леса. Даже горшка с цветами нельзя было увидеть у нас на подоконниках. Цветы, как ненужная роскошь, были запрещены в институте. Кроме портретов царской фамилии, не было у нас никаких картин: ни портретов великих писателей, ни пейзажей, даже фотографии родных не дозволялось институткам прикалывать к изголовью кровати.

Эти казарменные порядки вытравляли вскоре из сердца "смолянки" все человеческие чувства.

Как краснела институтка из небогатой семьи, когда в приемные дни ей приходилось садиться подле плохо одетой матери или сестры! Как страдала она, когда в это время, нарочно, чтобы сконфузить ее еще более, к ним подходила дежурная классная дама и обращалась к матери на французском языке, которого та не знала.

Бывали и такие случаи: воспитанницу спрашивали, кто у нее был в последнее воскресенье.

— Няня, — отвечала та, и не только классной даме, но и подругам. А между тем к ней приходила ее родная мать. Но она была бедно одета, и институтка отрекалась от родной матери.

Вот как, по институтским понятиям, была позорна бедность.

Вместо настоящих чувств, институтки выдумывали любовь искусственную, уродливую, для которой существовало даже специальное название: "обожанье". Институтки обожали учителей, священников, дьяконов, а "кофульки" даже старших воспитанниц. Встретит бывало "обожательница" свой "предмет" и кричит ему: "обожаемый", "чудный", "небесный", целует "обожаемую" в плечико, а если это учитель или священник, то кричит ему вслед: "божественный, чудный". Если институтку наказывали за то, что она, поддавшись своим восторженным чувствам, выдвинулась из пар и нарушила строгий порядок, она считала себя счастливой, сияла, так как страдала за свое "божество". Самые смелые обожательницы бегали в нижний коридор, обливали шляпы и пальто своих "предметов" духами, одеколоном, отрезывали кусочки меха от шубы и носили их в ладанках на груди. Некоторые институтки раскаленной иглой или ножом выцарапывали у себя на руках инициалы обожаемого предмета. К счастью, таких мучениц было немного.

Классные дамы никогда не преследовали нас за "обожанье". Напротив, мадемуазель Верховская — самая молодая и красивая из всех классных дам — очень охотно выслушивала наши восторги. В свой свободный день, перед выходом из института, она частенько открывала дверь своей комнаты и, нарядная и улыбающаяся, спрашивала нас, как нам нравится ее новое платье. Не избалованные приветливым обращением, мы сразу же приходили в восторг и кричали:

— Королева! Небесная, божественная! И, польщенная таким поклонением, Верховская выплывала, гордо подняв свою хорошенькую головку.

 

Я ДЕЛАЮСЬ "ИНСТИТУТКОЙ"

Весь первый год моего пребывания в Смольном я не могла привыкнуть к раннему вставанию, к голоду, холоду, к голым суровым стенам и солдатскому строю институтской жизни. Я вечно тряслась от лихорадки, а иногда так кашляла, что будила подруг по ночам, днем же мешала им слушать учителя. В то же время мне вечно хотелось спать. Я машинально исполняла приказания, была вялой и неразговорчивой. Классные дамы решили, что я послушная девочка, и выказывали ко мне даже внимание. Как только я им попадалась на глаза, они всегда находили, что я больна, и посылали меня в лазарет.

В то время для измерения температуры еще не пользовались градусником. Лихорадку доктор определял по пульсу и ощупывая лоб рукой. Проделав все это со мной, он обычно говорил надзирательнице:

— Ее всегдашняя болезнь — лихорадка. Поспит, поест, обогреется — и завтра же будет здорова. А отправится в класс — опять то же будет… В помещичьих-то домах жарко топят, плотно кормят, тепло укрывают; натурально, что такие дети у нас часто болеют.

Лазарет был единственным моим утешением и отдыхом. Здесь можно было выспаться вволю. Здесь пища была вкуснее и питательней, и комнаты были достаточно теплыми. Мне нравилось даже и то в лазарете, что служащие называли друг друга по имени, точно на воле. Не страдая более от холода и голода, я крепко засыпала и на другой день вставала здоровой. Доктор, прекрасно понимавший, что моя болезнь вызывалась скудным питанием и суровыми условиями жизни, не торопился отправить меня в класс. Мое блаженство продолжалось обычно до тех пор, пока в лазарет не приводили новых больных, на которых я смотрела как на своих врагов.

Возвращаясь из лазарета в класс, я уже через несколько часов чувствовала озноб и сонливость. Если это было в те часы, когда подруги готовили уроки, я устраивала себе ложе между скамейками: несколько учебников, покрытых байковой косынкой, служили мне подушкой. Я опускалась на пол, к ногам подруг, которые усердно зубрили уроки; они бросали на меня платки и шарфы, и я засыпала. Дежурная дама, заглядывавшая к нам в дортуар, не могла заметить меня, а если невзначай вспоминала обо мне, то девочки, у ног которых я лежала между скамейками, толкали меня, и я вскакивала как ни в чем не бывало. На вопрос классной дамы, откуда я взялась, я отвечала, что искала оброненный учебник.

В первый год я то и дело возвращалась в лазарет и проводила в нем не только дни, но недели и месяцы.

Однако время делало свое дело. Уже на второй год жизни в институте я заметно закалилась в новой обстановке. Все реже и реже вспоминала я о своих прежних привычках, о доме, о близких. Я привыкла и к холодным стенам Смольного, и к суровому режиму, и к постоянным окрикам, и к казенщине. Чем больше проходило времени, тем меньше я страдала от институтских порядков. Постепенно мне стало казаться, что наш образцовый институт, как его называли другие, не так уже плох со своими понятиями и режимом.

В первые годы моей институтской жизни меня посещал дядя с женой. Мой дядя был важным генералом, грудь его была украшена брильянтовой звездой и орденами, а жена его прекрасно одевалась. Приезжали они ко мне в блестящей карете, с лакеем на запятках, который в то время, пока они сидели в институтской приемной, стоял в вестибюле, нагруженный их верхним платьем.

Даже в самую откровенную минуту с самыми близкими подругами я ни единым словом не проговорилась о тяжелом положении моей семьи. Но страх, что моя бедность заметна для всех, преследовал меня постоянно, и вот почему посещение богатых родственников, помогавшее мне сбивать с толку и подруг и классных дам, приводило меня в восторг. К тому же дядюшка был ко мне всегда нежен.

В то время как мои подруги жаловались на то, что их родственники не интересуются институтскими историями, дядя охотно выслушивал эти истории, причем его громкий, раскатистый смех раздавался по всей зале. Классные дамы никогда не делали мне замечаний из-за громкого смеха моего дядюшки. Подруги же зачастую получали строгие выговоры:

— Извольте предупредить вашего брата, что у нас не принято разговаривать так громко. Потрудитесь передать ему, что это неприлично.

Зная, как ценится в институте богатство и роскошь, я очень гордилась своим важным родственником. О матери же я думала теперь со все растущим раздражением и досадой.

Она посылала мне ежегодно четыре-пять рублей. Получив деньги, я должна была немедленно известить ее об этом. Письма свои я отправляла не через классных дам, а по почте, через родственниц моих подруг. Вот одно из моих писем к матери, которое я нашла у нее, уже вернувшись в деревню:

"Милая маменька! Я хочу просить Вас не беспокоить себя присылкой мне 4–5 рублей в год. Их не хватает на покупку мыла, гребенок, щеток, а тем более ботинок, чтобы заменить ими казенные, которые падают с ног во время урока танцев. Не могу я из этих денег купить себе и перчатки для институтских балов. На балы наши хожу не потому, что их обожаю, а потому, что требует начальство, а над старыми, разорванными перчатками, которые я беру у подруг, когда они их бросают, все издеваются. На 4–5 рублей, которые Вы мне посылаете, милая маменька, я не могу заказать себе и корсета, который стоит здесь 6–8 рублей, а хожу в казенном, от которого у меня остаются ссадины и раны. Чтобы иметь еще хотя несколько рублей, кроме тех, которые бы мне посылаете, я — за плату беру шить у подруг передники и пелеринки. Воспитанницы, которых матери любят, получают деньги не только на все, что здесь необходимо, но и на шитье всего, что мы тут обязаны пошить сами. Такие воспитанницы все свое шитье отдают за плату горничным. Хотя мне очень стыдно быть вроде горничной, но я беру работу, и мне, как горничной, подруги платят за эту работу. Вы видите, милая маменька, что на Ваши четыре и даже пять рублей я ничего не могу сделать, что мне здесь нужно, а потому, пожалуйста, не присылайте мне ни этих Ваших четырех, ни даже пяти рублей".

 

КЛАССНЫЕ ДАМЫ

Время шло. Никаких перемен не вносило оно в мою жизнь. По-прежнему я получала из дому обычную сумму, а письма матери были короткими и деловыми. Ни упреков, ни негодования не было в ее ответах.

Одуряющее однообразие институтской жизни засасывало, как топкое болото. Я окончательно освоилась с институтом, не думала о доме и не отвечала даже на письма сестры Саши.

Два раза в год, на рождество и на пасху, у нас бывали балы. К несчастью, на балах присутствовало все наше начальство, а посторонних не приглашали. Институтки танцевали только друг с другом, то есть "шерочка с машерочкой". Во весь вечер с них не спускали глаз классные дамы, инспектриса и начальница, сидевшие на стульях, поставленных у стены в длинный ряд. "Дурнушки" и девочки, которых недолюбливали классные дамы, старались танцевать подальше от них. Посмеяться, пошутить, затеять какой-нибудь смешной танец или игру на таком балу строго запрещалось. Многие институтки охотно бы не являлись на бал, но наше начальство требовало, чтобы на балу были все без исключения. Эти балы, с их непроходимой скукой, утешали нас только тем, что после танцев мы получали по два бутерброда с телятиной, несколько мармеладин и по одному пирожному.

Единственным развлечением была прогулка летом в Таврический сад. Эта прогулка устраивалась всего один раз в год.

Хотя во время нашего торжественного шествия из Смольного в Таврический сад мы были окружены классными дамами, швейцаром и служителями, разгонявшими всех встречавшихся по дороге, хотя, кроме институтских служащих и подруг, мы и здесь никого не видели (в этот день посторонних изгоняли из сада), все-таки мы любили эту прогулку и ждали счастливого дня с большим нетерпением. Два-три часа мы ходили по аллеям и лужайкам не нашего сада, и хоть издали, из-за ограды, можно было увидеть чужое лицо, разглядеть промелькнувшую карету. А когда мы шли по улицам, можно было замедлить шаг у витрины магазина, обернуться на прохожего. Все это производило на нас, пленниц Смольного монастыря, такое впечатление, что мы в течение долгих месяцев обсуждали между собой каждую мелочь этой прогулки.

Когда же воспоминания о Таврическом саде начинали блекнуть, мы старались сами занять себя всякими фантазиями и россказнями.

По вечерам, после молитвы, лишь только классная дама уходила к себе, мы, нередко уже раздетые, босые и в одних рубашках, кутаясь в одеяла, собирались на кроватях нескольких подруг и начинали болтать. Мы говорили о разных ужасах, привидениях, мертвецах и небывалых чудищах. Если в это время вдруг раздавался скрип двери или какой-нибудь шум, мы вздрагивали, а стоило кому-нибудь из нас вскрикнуть, как все остальные с пронзительными воплями, в одних рубашках вскакивали, бросались из дортуара и неслись по коридору. На шум выбегала классная дама. Начиналась брань, толчки, пинки, расспросы и допросы. Дело кончалось обычно тем, что на другой день нескольких человек — "зачинщиц" — строго наказывали.

Мы никогда ничего, кроме учебников, не читали. Даже в старших классах институтки увлекались небылицами, верили в чудеса. Классные дамы никогда не боролись с этим, а наказывали только за нарушение тишины и порядка. Сами крайне невежественные, они заботились только о красивом произношении французских слов, о хороших манерах, о посещении церкви.

Старшая из классных дам, мадемуазель Тюфяева, любила повторять:

— Все остальное пар и, как пар, быстро улетучится… Вот я, например, — говорила она, — после окончания курса никогда не раскрыла ни одной книги, а, слава богу, ничего дурного из этого не вышло: могу смело сказать, начальство уважает меня.

И такие речи наших дам никого не возмущали, даже не удивляли. Как бы невежественна ни была классная дама, как бы жестоко ни обращалась она с воспитанницами, за этим никто не следил. Не удивительно, что у нас могли происходить и такие случаи.

В младшем классе классной дамой была мадемуазель Нечаева. Она отличалась крайней неуравновешенностью. Беспрестанно кричала на своих кофулек, бросала в них книгами, на целые часы ставила их в угол. Из ее дортуара вечно раздавались крики и стоны. Девочки приходили в класс и в столовую с распухшими от слез глазами. Скоро к этому присоединились и новые выходки мадемуазель Нечаевой. По ночам она вдруг вбегала в дортуар с криком:

— Вставайте! — Сдергивала с девочек одеяла, хватала их за руки и пронзительным голосом вопила: — На молитву! Господь прогневался на вас!

Она сама бросалась на колени и заставляла опускаться на холодный пол раздетых девочек.

Однажды, разбудив воспитанниц и не дав им времени одеться, Нечаева потащила их молиться в класс.

Армия босоногих кофулек в одних рубашках с отчаянным криком и плачем бежала за нею по длинным коридорам и лестницам. После молитвы в классе Нечаева отправилась с детьми в комнаты инспектрисы.

Инспектриса и до этого происшествия превосходно знала о том, что Нечаева будила по ночам детей и жестоко терзала их, но смотрела на это сквозь пальцы. Только теперь, когда та привела к ней среди ночи полуголых детей, инспектриса решила предпринять кое-какие меры.

На следующий день был приглашен врач, который обнаружил у Нечаевой сильное душевное расстройство и отправил ее в сумасшедший дом.

Среди классных дам только Верховская несколько отличалась своими взглядами. Она одна считала своей обязанностью объяснять уроки воспитанницам, своего дортуара, кое-что рассказывать им, заставлять их читать. Правда, она не часто занималась с нами: в свободные дни она уезжала, а в дни дежурства иногда сама так увлекалась чтением, что не видела и не слышала происходящего вокруг.

У Верховской был очень неровный характер.

Когда она бывала в хорошем настроении, то казалась доброй, милой и умной. Мы расхаживали свободно по нашей огромной спальне, громко разговаривали между собой, и время от времени даже весело смеялись. Совсем осмелев, мы подсылали кого-нибудь к Верховской.

— Пожалуйста, мадемуазель, расскажите нам что-нибудь или почитайте, — просила наша посланница.

Несколько голосов сразу же присоединялось к этой просьбе, а через минуту весь дортуар на разные лады повторял то же самое. Наконец дверь открывалась. Верховская выходила с милой улыбкой и садилась читать нам "Записки Пиквикского клуба" или что-нибудь в этом роде. Иногда эти чтения, которые мы обожали, повторялись, почти ежедневно в течение месяца и больше. Тогда мы блаженствовали.

Но вдруг все менялось, как по мановению волшебного жезла. На Верховскую нападали вспышки гнева, и она становилась невыносимой. Тогда мы боялись ее больше всех классных дам, не смели пошевельнуться, осторожно перевертывали страницы учебников, и в дортуаре стояла мертвая тишина.

 

Я СТАНОВЛЮСЬ "ОТЧАЯННОЙ"

Был праздничный день, и мы после обеда пришли в дортуар. Верховская заявила нам, что она сегодня свободна, позвала всех в свою комнату, насыпала в передник каждой из нас по горсти орехов и сластей и приказала садиться тут же.

Комнаты классных дам были маленькие, и мы разместились не только на стульях и диванах, но и на полу.

Окружив со всех сторон Верховскую, мы стали приставать к ней, чтобы она рассказала нам что-нибудь. Верховская не заставила себя долго просить.

Пожевывая сласти и щелкая орехи, мы громко смеялись, слушая, как она рассказывала смешную сценку из пьесы, которую недавно видела в театре. Неожиданно дверь в комнату отворилась, и на пороге показалась Тюфяева.

— Какая… можно сказать, умилительная картина! — прошипела она. Губы ее искривились в насмешливую гримасу. — Вас тешит их обожанье… Как вы еще молоды!.. А я так плюю — и когда они меня обожают и когда ненавидят.

— Кажется, я ничего не сделала недозволенного? — вспыхнула Верховская.

Тюфяева посмотрела на нее поверх очков и, важно выпрямившись, голосом, в котором уже слышались раздражение и злоба, сказала:

— Едва ли такое баловство дозволено у нас. Кроме вас, никто не позволяет себе таких фамильярностей с воспитанницами! Впрочем, я спрошу у начальницы. Может быть, она это и одобрит…

И Тюфяева вышла из комнаты.

Верховская сделала вид, что ничего не случилось. Пожав легонько плечами, она взяла книгу и начала читать. Но читала без выражения, рассеянно и вяло, а через несколько минут с деланным спокойствием заявила:

— Мне надо письма писать… Идите к себе…

Мы вышли в дортуар и столпились в дальнем углу, откуда наши разговоры не могли быть слышны Верховской.

— Может быть, еще и сойдет, — шептала одна.

— Держи карман, — отвечала другая.

— Всем достанется на орехи за орехи, — острила Маша Ратманова.

— Знаете что, — предложила наша богомольная Ольхина, — станем на колени перед образом и скажем двенадцать раз сряду: "Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его".

Это молитвенное воззвание, по мнению институток, должно было спасать от разных напастей, но теперь никто даже не ответил Ольхиной. Все были не на шутку встревожены.

Вдруг в дортуар вбежала пепиньерка и, постучавшись в запертые двери Верховской, объявила ей, что ее вызывает к себе начальница.

Когда Верховская вернулась от начальницы, мы поняли по ее сдвинутым бровям и сжатым губам, что наступила гроза. После чая и молитвы, не разговаривая с нами, она быстро направилась в свою комнату и изо всей силы захлопнула за собой дверь. Мы рады были и тому, что она не оставалась с нами. Мы уже рассчитывали на то, что гроза нас минует и за ночь ее гнев уляжется.

Однако на другой день она встала мрачнее тучи и объявила, что, хотя сегодня и не ее дежурство, она останется дома и будет вечером заниматься с нами.

Когда после обеда мы вошли в дортуар, она сухо проговорила, что обещала французу заставить нас спрягать глаголы. Она была бледна и хваталась за виски, как будто у нее болела голова.

Мы разместились на двух скамейках у стола и по очереди начали спрягать глаголы, но то и дело ошибались — и оттого, что плохо знали, и оттого, что нас пугал раздраженный и мрачный вид Верховской.

— Тупицы! Идиотки! — злобно кидала она. Одну воспитанницу она толкнула так, что та стукнулась головой об стену, с другой сорвала передник и нескольких выгнала из комнаты.

Дошла очередь и до меня.

— Как? Как? Начинай снова! — топнув ногой, грозно закричала она на меня.

Я растерялась, замолчала и, опустив глаза, теребила дрожащими пальцами свой передник.

— Ведь на днях еще я заставляла тебя спрягать тот же глагол… Ты знала… значит, это просто фокусы!

Она встала со стула и так рванула меня за руку, что я вскрикнула от боли.

Зазвонил колокол. Верховская приказала всем отправляться в столовую, а меня толкнула в угол, да так, что я грохнулась на колени. Затем она быстро прошла к себе, но через минуту вернулась. Щеки ее горели багровым румянцем.

Трясущимися руками она схватила меня за плечи, подняла с колен и начала срывать с меня передник и платье. При этом она осыпала меня бранью:

— Гадина! Проспала весь год! Я трудилась с ней, заставляла догонять других — и вот благодарность!.. Подлые, низкие душонки!

Я вывернулась от нее и с криком побежала к двери. Она догнала меня, втащила в свою комнату и заперла дверь на ключ. Тут она схватила уже крепко скрученный жгут и стала осыпать меня ударами по лицу, плечам, голове.

Вероятно, она сильно избила бы меня, но в эту минуту внизу послышался шум, означавший, что воспитанницы встают из-за стола. Верховская бросила жгут и вдруг сунула мне кружку с водой и полотенце, — вероятно, для того, чтобы я вытерла лицо. Но я швырнула кружку об пол и, захлебываясь слезами, крикнула:

— Я все скажу… родным напишу… не смеете драться!

Когда девочки вернулись в спальню, я, рыдая, рассказала им о случившемся. Я нарочно кричала во все горло, чтобы слышала Верховская. Но спазмы душили меня, и у меня вырывались лишь отдельные слова.

Наконец я сорвалась со своего места, подбежала к образу, упала на колени и, громко всхлипывая, произнесла клятву в том, что с этой минуты стану "отчаянной", буду дерзить и грубить всем подлым дамам, а этой злюке, этой змее подколодной больше всех.

Подруги толпой окружили меня. Затаив дыхание, они слушали клятву, одобряя в душе мою смелость.

С этих пор я действительно стала "отчаянной". Верховская, слышавшая за стеной каждое слово, теперь избегала меня. Она не обращала на меня никакого внимания, не вызывала, не делала мне замечаний, не подзывала к себе, лишая меня таким образом возможности ей дерзить. Зато Тюфяевой я грубила на каждом шагу.

Бывало тащит она меня к доске в наказание за громкий разговор.

— Вам не дозволено вырывать у нас рук, — говорю я дерзко.

— Будешь стоять у доски два часа;

Но я, смотря ей прямо в лицо, отвечаю:

— Завтра скажу учителю, что вы не даете мне учиться.

"Служба" "отчаянной" была очень тяжелой. Меня наказывали почти ежедневно. Классные дамы переменили ко мне отношение и преследовали за каждый пустяк. Подруги же пользовались моей "отчаянностью", доставляя мне массу неприятностей.

— Сбегай в нижний коридор, попроси сторожа купить мне хлеба, — обращается ко мне какая-нибудь из подруг.

— Да ведь только что Тюфяева спустилась по лестнице.

— Какая же ты "отчаянная", если боишься всего.

Трясусь бывало от страха, но, напрягая все силы, чтобы не показать этого другим, пускаюсь в рискованный поход.

То и дело я попадалась, за что терпела постоянную брань и наказания. Нередко по ночам оплакивала я свою горькую долю и непосильные обязанности "отчаянной", однако продолжала блюсти свою клятву.

 

В СТАРШЕМ КЛАССЕ

Незаметно, похожие один на другой как две капли воды, текли в институте дни. Я уже перешла из "кофейного" класса в старший, но эта перемена мало принесла с собой нового. Теперь только вместо коричневых платьев мы носили зеленые, да классные дамы не так часто дергали нас.

В старшем классе, как и в "кофейном", нам предстояло провести три года. За эти три года нам следовало пройти кое-что новое. Желая воспитать в нас хороших хозяек, в старших классах нас обучали кулинарному искусству. По пять-шесть человек мы ходили на кухню, где под наблюдением кухарки занимались стряпней. Воспитанницы охотно шли на эти занятия. Кухня была для нас большим развлечением. Мы не должны были сидеть на скучных уроках и на несколько часов избавлялись от надзора классных дам. Как и всё в институте, эти уроки кулинарного дела не приносили нам пользы. К приходу институток в кухне все уже было разложено на столе: кусок мяса, готовое тесто, картофель в чашке, несколько корешков зелени, сахар. Мы так и не видели, как приготовляют тесто, не знали, какая часть говядины лежит перед нами, не умели жарить котлет. Кухарка смотрела на наши занятия, как на дозволенное барышням баловство. Опасаясь, как бы мы не обожгли себе рук или не испортили котлет, она сама ставила кушанье на плиту, сама возилась с супом. Нам она поручала толочь сахар, разрезать для пирожков тесто, крошить зелень, чистить картошку. Все это делали мы с большим удовольствием, картошку чистили, распевая песни, крошили зелень или рубили мясо в такт плясовой. Веселое настроение на кухне объяснялось отчасти и тем, что еду, приготовленную "своими руками", мы имели право тут же съесть. При вечной нашей голодовке это обстоятельство было не маловажным.

Кроме кулинарии, в старшем классе мы много занимались рукоделием. Впрочем, и это делалось у нас без толку. Учительница рукоделия обычно занималась только с теми, кто еще дома был приучен к этому делу. Остальным она давала обметывать швы, мотать мотки или выдергивать нитки из полотна, учила сшивать полотнища, но дальше этого дело не шло.

Те же воспитанницы, которые умели вышивать ковры или шить гладью, были вечно заняты. В институте всегда приходилось заготовлять какие-нибудь прошивки и вышивки для полотенец или накидок. А ковры шли как подарки. То наступал день именин начальницы, то какой-нибудь праздник, в который нам полагалось преподнести подарок начальству.

Так как уроков рукоделия не хватало для выполнения задуманного подарка, учительница просила классных дам отпускать воспитанниц по вечерам к ней в мастерскую. Нередко, вместо того чтобы учить к следующему дню уроки, девушки проводили вечер за пяльцами, вышивая ковры.

Иногда оказывалось, что и вечеров не хватало на окончание, в срок какого-нибудь подарка. Тогда учительница рукоделия просила инспектрису отпускать к ней воспитанниц даже во время других уроков. Если подношение готовилось для высокопоставленного лица, инспектриса не отказывала в этой просьбе. И несколько девочек переставали посещать уроки на целые недели, а иногда и месяцы.

Большое внимание в старших классах обращали и на наше религиозное воспитание. Поэтому во все воскресные, праздничные и царские дни и накануне их, а также во время великого поста нас водили в церковь — нередко даже по два раза в день. Долгие службы в мрачной, душной церкви так утомляли нас, что все мы ненавидели эти хождения. Желая избавиться от этой скучной повинности, мы даже устраивали целые заговоры. По очереди, чтобы не вызывать подозрений, не больше трех-четырех девочек сразу, мы заявляли дежурной даме, что не можем итти в церковь из-за зубной или головной боли. Нас было очень много, и желанная очередь приходила редко. Поэтому многие институтки разыгрывали в церкви обморок. Задержав дыхание, они бледнели, тряслись, вскрикивали и вдруг теряли сознание, ловко падая на пол, даже с грохотом, но не, причинив себе ни малейшего вреда. Однако не все умели так искусно падать в обморок. Несмотря на то, что более опытная "актриса" охотно обучала этому своих подруг, многие так и не смогли одолеть это искусство.

Такие несчастные, желая избавиться от богослужения, прибегали к еще более жестокому способу: вынув из кармана махорку (раздобытую у сторожа за дорогую цену), они засовывали ее за щеки. Посреди церковной службы у них начиналась рвота, и их выводили из церкви.

Церковь, кухня и рукоделие отнимали у нас столько времени, что некогда было заниматься уроками. Кроме того, в старших классах один вечер в неделю уходил у нас на танцы, другой — на пение. Массу времени тратили мы на переписку. Если в какой-нибудь тетрадке оказывалось несколько чернильных пятен или пара криво написанных строк, классная дама заставляла воспитанницу переписать начисто всю тетрадь.

Самым важным предметом в институте считался французский язык. На изучение этого языка во всех классах отводилось больше всего часов. Классные дамы и все начальство говорили с нами по-французски. Даже между собой мы обязаны были говорить на этом языке. Услышит бывало классная дама русскую речь и кричит институтке:

— Как ты смеешь говорить по-русски?

Так как в институте не было книг для чтения ни на русском, ни на французском языке, то наши успехи даже и тут были крайне убоги. Нечего и говорить, что никаких других знаний мы не получали. Естественным предметам нас совсем не обучали. Учителя в институте, все как на подбор, считали, что нам нужно иметь лишь хорошие манеры, уметь болтать по-французски и не утруждать головок никакой особой премудростью.

Если среди педагогов появлялся человек, не соглашавшийся с этим, он не удерживался в институте надолго.

Однажды новый педагог после одного-двух уроков сказал нам:

— Девицы, вы только зазубриваете, а рассказываете плохо оттого, что ничего не читаете, — просите начальство, чтобы оно вас снабдило книгами для чтения.

Классная дама сразу же доложила об этом Леонтьевой, и нового учителя уволили.

Грубость классных дам делала и нас грубыми существами. То и дело мы ссорились между собой, и бранные слова сыпались, как горох из мешка. О деликатности, о бережном отношении к чувствам друг друга мы не имели и представ

Частенько, собравшись вместе, мы пересчитывали красивых и безобразных подруг и тут же в лицо кричали им:

— Ты — первая по красоте в нашем классе. Ты — первая по уродству. Ты — вторая по идиотству.

Но можно ли было требовать деликатности от девочек, когда взрослые поступали с нами не лучше. Перед приемом высоких посетителей на первые места начальство помещало красивых воспитанниц. Они же должны были танцевать в первых рядах перед ними на балах. Выпускные публичные экзамены были у нас пустой формальностью. Каждая институтка знала, что ей придется отвечать. Сочинение писали заранее, учитель поправлял его, и оно зазубривалось слово в слово. Эти выученные наизусть сочинения и задавались нам на публичных экзаменах.

Жизнь для выставки, жизнь напоказ так въедалась в наш характер, что мы учились только для хорошей отметки, поступали хорошо только тогда, когда надеялись получить похвалу.

Такими были мы все в старших классах, когда зло, порожденное институтской системой, успело принести уже свои плоды.

 

ССОРА С БРАТОМ

Как-то дядя написал мне о том, что младший брат мой Заря окончил курс в корпусе и переведен в Петербургский дворянский полк. В первый же приемный день дядя обещал явиться ко мне вместе с ним.

Прием родственников происходил у нас два раза в неделю: по воскресеньям с часу до трех и по четвергам с шести до восьми часов вечера.

Воспитанницы, ожидавшие родственников, расхаживали парами по зале, а те, к кому уже пришли родные, сидели на скамьях у стены. Посреди залы прогуливались дежурные дамы и пепиньерки.

И вот в приемную быстрыми шагами вошел дядя, а позади него я увидела молодого человека. Когда он поднял на меня глаза, я тотчас узнала брата Зарю, и к моему окаменевшему сердцу, неожиданно для меня самой, прилила теплая струйка крови.

Забыв институтские правила, я со слезами бросилась в объятия брата.

— Ты знаешь, — обратился дядя к Заре, когда мы немного успокоились после первых минут свидания, — они ведь здесь обожаньями занимаются… обожают даже сторожей, ламповщиков.

Я оскорбилась и с гордым видом стала доказывать, что у нас никто еще не обожал никого ниже дьякона, что все это могло быть в других институтах, но никак не у нас.

— Да это бесподобно! — хохотал дядя. — Расскажи-ка, как вы обожаете.

Я начала рассказывать, какие слова кричат обожаемым учителям, как им обливают пальто и шляпу духами.

— Вот посмотрите на эту, — показала я на воспитанницу, сидевшую близко от нас, — она обожает учителя рисования, а у него под носом пятно от табака, он всегда нюхает табак. А на лбу у него грязная большая бородавка.

— Как? Вы обожаете и безобразных, и старых, и даже неопрятных?

Я очень удивилась такому вопросу и объяснила, что других у нас почти что нет.

— Ну, а священнику как выражаете вы свое обожанье? — не унимался дядя.

— На пасху, вместо яиц, ему дарят красиво вышитые шелком мячики, натирают духами губы, когда христосуются с ним…

— Как это все глупо, нелепо и пошло, — вдруг перебил меня брат, до сих пор молчавший.

Дядя очень рассердился на брата за ненужную, по его мнению, серьезность. Он стал подсмеиваться над Зарей за то, что тот день и ночь корпит над книгами, а это вовсе не к лицу военным, заявил, что не позволит пичкать меня всякой ученостью, как это любят делать теперь многие молодые люди.

— Девушка вовсе не должна быть "синим чулком", — кончил он свою речь.

Я успокоила дядю, сказав, что не люблю читать и что наше начальство не обращает внимания на учение, а только следит за нашим поведением и манерами.

— Хвалю ваше начальство. Очень хвалю! — воскликнул дядюшка.

Брат молчал и рассеянно поглядывал по сторонам… Желая разрядить атмосферу, дядюшка переменил тему.

— Это кто же такая? Да ведь это настоящая жаба! — вдруг обратился он ко мне, указывая на Тюфяеву, важно прогуливавшуюся по залу.

Я наклонилась к дядюшке и начала объяснять ему, что это классная дама и что если его слова дойдут до ее ушей, то мне сильно достанется от начальства.

— Начальство? Это твое начальство? — И дядюшка сразу переменил тон. Хотя глаза его продолжали смеяться, но он строго говорил мне, грозя пальцем: — Смотри у меня! Начальство уважать прежде всего. Чтобы никто о тебе дурного слова не сказал.

Как только дядя распростился с нами и мы остались вдвоем с братом, Заря сказал, что для дядюшкиных дочерей, как для богатых девушек, может быть, ничего и не нужно, кроме поведения и манер, но мне, бедной девушке, очень не вредно было бы запастись знаниями.

Эти рассуждения брата напомнили мне внушения матери о бедности, которые она часто любила делать нам, своим детям. Всеми силами старалась я забыть о них в институте и уже почти достигла этого. И вдруг брат, в первый раз навестивший меня после долгой разлуки, напоминает мне об этом.

Теплое чувство к брату сразу исчезло. Неохотно продолжала я беседу. Но теперь Заря засыпал меня расспросами. Он спрашивал, что мы проходим по литературе, и я с гордостью отвечала ему, что Лермонтов изложен у нас на восемнадцати страницах, а Пушкин даже на тридцати двух. Из ответов, которые я давала брату, он понял, что я ж читала ни одного их произведения.

— Какой у вас дуранд учитель литературы. Вы, видно, и выучились здесь только обожанью, — сказало огорчением Заря.

Этого я уже не могла снести.

— Должно быть, не все такого же мнения, — сказала я высокомерно. — Наш институт повсюду считается первоклассным в России, даже преподаватель литературы, Старов, — знамени поэт, перед которым преклоняются даже такие дуры как наши классные дамы.

— Такого знаменитого поэта в России нет, а классные дамы и преклоняются перед ним именно потому, что они дуры…

Это было уже слишком и я вскочила, чтобы убежать от брата не простившись. Но Заря вовремя схватил меня за руки. Он долго и нежно уговаривал меня, просил извинить его и в конце концов заявил, что я непременно должна читать и он будет носить мне книги.

Я наотрез отказалась от его предложения, говоря, что из-за множества обязательных занятий у меня нет для этого свободной минуты

Видя что я все порываюсь уйти, брат заговорил о другом. Он стал рассказывать мне о том, как матушка уже теперь мечтает приехать за мной в Петербург к

моему выпуску и давно копит деньги, откладывая по нескольку рублей в месяц.

— Такие жертвы! Зачем? — вдруг вырвалось у меня помимо воли.

— Как зачем, с изумлением переспросил меня брат. — Ты даже после долгой разлуки не желаешь увидеть родную мать?

— Конечно, я желаю видеть маменьку… Но если это так трудно для нее?.. Вероятно, дядя согласится взять меня к себе… Пожалуйста, уговори ее не приезжать ко мне… Право же, это вовсе не нужно… Уверяю тебя, что я устроюсь.

Ничего не понимая из моего лепета, но видя, что я не хочу, чтобы за мной поехала мать, брат стал допытываться причины. Не считая того, что я собиралась ему сказать, дурным, я откровенно призналась во всем.

— Не все находят, что бедность это такое счастье, которым можно хвалиться, — съязвила я. — Если матушка приедет брать меня из института, она, наверное, явится сюда в тех же платьях, которые у нее были сшиты еще тогда, когда она привозила меня. Как ты думаешь, — спросила я брата, — очень мне будет приятно, когда ее будут высмеивать здесь за ее туалеты?

— Довольно! — вдруг произнес брат, резко отодвигая свой стул. — Так вот чему тебя здесь научили!

Он весь побагровел и вышел, не простившись со мной.

 

ПИСЬМО САШИ

Хотя я даже не могла как следует разобраться в том, за что на меня рассердился брат, все же после ссоры с ним в душе у меня остался тяжелый осадок. Всю вину за эту ссору я свалила на него. Я решила, что подруги мои были правы, говоря, что родственники и все живущие вне института не могут понять институтку.

Мое мрачное настроение еще усилилось, когда я прочла письмо от любимой сестры Саши. Это письмо мне передал в руки Заря во время злополучного нашего свидания. Саша посылала его через брата, не желая, чтобы его читали классные дамы, как это полагалось, когда письмо приходило по почте.

Письмо Саши обожгло мне сердце. Наплакавшись вволю, я снова и снова перечитывала исписанные знакомой рукой листки.

"Родная моя девочка, любимая моя сестренка! Заклинаю тебя всем, что еще осталось для тебя дорогого — памятью покойной нашей няни, твоей прошлой нежной привязанностью ко мне, воспоминание о которой до сих пор вызывает у меня слезы, — возьми себя в руки, отогрей свое окоченевшее сердце добрыми воспоминаниями о близких тебе. Проснись, моя дорогая, скажи, за что ты безжалостно порвала с нами, что тебя так перевернуло в институте, отчего ты сделалась такой холодной, просто каменной, если судить по твоим письмам к матери? Как ты прежде откровенно, чистосердечно болтала со мной обо всем, так и теперь без утайки расскажи о себе, отвечай, как умеешь, на мои вопросы. Будем думать вместе, как облегчить все тяжелое и горькое в твоей жизни…

".. Хотелось бы мне знать, — писала сестра, — и то, как идут твои занятия, какими предметами ты особенно увлекаешься, какие книги особенно любишь, о чем мечтаешь, что стремишься делать после окончания курса".

Прежде чем отправить ответ, я разорвала несколько писем к сестре и в первый раз почувствовала, что совсем не умею выражать свои мысли. Наконец в спутанных, коротеньких и отрывочных фразах я написала Саше письмо:

"Обожаемая Шурочка!

"Помнишь, ты рассказывала мне сказку про бедную девочку? Когда она родилась, ей явилась фея, которая в тот день уже раздала новорожденным все свои лучшие дары — богатство, красоту, счастье. У нее остались только слезы, и она подарила их ей. И к моей колыбели подошла фея, только не прекрасная красавица, а злая-презлая старуха, и во все горло крикнула мне: "А ты будешь особой — шиворот-навыворот!"

"Предсказание злой феи сбылось. У меня решительно все выходит шиворот-навыворот.

"Как перед богом, говорю тебе правду. Хочу сделать одно, а делаю другое. Разве я желала тебя и маменьку обманывать, когда обещала вам хорошо учиться и хорошо вести себя, а вышло наоборот. Иногда мне кажется, что это произошло оттого, что меня вечно терзают голод и холод. Прости, что такому идеальному существу, как ты, я говорю о таком низменном. Но что же мне делать, если голод и холод, перед тем как ложиться спать, разрывают мне все внутренности… Но, может быть, все это и не от этого? Тяжело, тяжело, сама не знаю отчего!

"А с поведением моим совсем плохо. Моя дортуарная дама Верховская еще в кофейном классе несправедливо набросилась на меня, избила, истерзала своей злостью мою душу, и я за это перед образом, перед всем дортуаром поклялась сделаться "отчаянной". И до сих пор держу клятву: всем классным дамам режу правду в глаза, а также дерзости, беру на себя опасные поручения. За это я на очень дурном счету у начальства. Все классные дамы в голос кричат, что меня мало вышвырнуть из института. Ты понимаешь, Шурочка, что я не могу перестать быть отчаянной: ведь я перед образом клялась, да и подруги заподозрят, что я хочу подлизываться к начальству… А если бы ты знала, как мне тяжело быть отчаянной. Как я это ненавижу, но скрываю от подруг. Шурочка, как тяжело, тяжело!

"Ты спрашиваешь, о чем я мечтаю? Только о том, чтобы ты хотя на один день, хотя на один час приехала ко мне. Я бы положила на твои колени свою голову, ты бы гладила мои волосы, а я плакала бы, плакала так, что мне сразу стало бы легче.

"Шурок! Боготворимая, обожаемая сестра! Не прими за грубость, но прошу тебя: если ты не можешь посетить меня, не пиши мне больше: твои письма терзают меня, разрывают мне душу! Я гадкая, сама сознаю это, но на коленях умоляю тебя, прости меня, люби меня хоть немножко".

Через несколько недель после ссоры с братом Зарею мне сказали, что он пришел ко мне. Я так обрадовалась, что в первую минуту не могла даже говорить с ним. Он не вспоминал о нашей размолвке, и на этот раз наше свидание прошло совсем миролюбиво.

Брат стал посещать меня почти каждую неделю. Я все больше привязывалась к нему. Правда, иногда меня обижали его насмешки над моими институтскими выражениями и понятиями. Тогда у нас выходили маленькие стычки, но наши свидания никогда больше не кончались ссорой.

Благодаря посещениям Зари я чувствовала себя уже не так сиротливо, и тяжелое настроение, которое так давило меня последнее время, немного улеглось.

 

МОЕ ПРЕСТУПЛЕНИЕ

Однажды Заря сказал мне, что ближайшие две-три недели он будет так занят, что не сможет ко мне приходить. Поэтому в следующий приемный день я даже не спустилась в залу и сидела одна в дортуаре.

До конца приема оставалось не больше получаса, когда в дортуар заглянула пепиньерка и сообщила, что ко мне пришли.

С радостно бьющимся сердцем я кинулась вниз по лестнице и уже собиралась войти в залу, но мадемуазель Тюфяева загородила мне дорогу.

— Кто пришел к тебе? — спросила она.

— Дядя или брат, который ходил всю зиму.

— А больше ты никого не ждешь?

— Никого, — отвечала я и бросилась вперед, не замечая, что и она, повернув, идет сзади по моим следам.

У входа в залу стояло много народу. Некоторые уже выходили, простившись со своими родственницами. Я разыскала глазами брата и стала пробираться к нему. К моему удивлению, я заметила, что он не один.

— Рекомендую тебе моего большого приятеля, — сказал Заря, указывая на стоявшего подле него красивого молодого офицера.

Слегка смутившись, я сделала реверанс.

— Этот молодой человек, — продолжал брат, — давно хочет с тобой познакомиться. Я опять сделала реверанс. Офицер щелкнул шпорами и заговорил:

— Я много слышал о строгих нравах вашего института, но мне так хотелось познакомиться с сестрой моего лучшего друга, что под его покровительством я решился проникнуть в ваш строгий монастырь.

Не зная, что на это ответить, я снова, не поднимая глаз, сделала чинный реверанс.

Вдруг офицер рассмеялся и протянул ко мне руки.

— Лизуша! Неужели ты не узнаешь меня? — воскликнул он.

Я подняла глаза. Передо мной стоял старший брат Андрей, изменившийся и повзрослевший до неузнаваемости.

Я тихо ахнула и бросилась брату на шею.

— Сестренка! Неужели же я так изменился? — говорил Андрюша, целуя меня и прижимая к себе.

Я оправдывалась тем, что за пять с половиной лет, которые мы не виделись с братом (Андрюша накануне моего поступления в институт был переведен в полк в одну из соседних губерний), он действительно сильно переменился. К тому же я никак не ожидала увидеть его здесь.

Андрюша рассказал, что в Петербург он приехал совершенно случайно и остановился у дяди. Дядя дал братьям свой экипаж, чтобы они поехали меня навестить.

Андрюша и Заря не могли пробыть у меня долго, так как обещали сразу возвратить экипаж дяде, который ехал куда-то по спешному делу. Поэтому, не дождавшись даже звонка, возвещавшего конец приемного часа, оба брата поднялись с места.

Хотя нам удалось очень мало посидеть вместе, все же свидание с Андрюшей так обрадовало меня, что я возвращалась к себе, сияя от счастья.

Но тут на пороге дортуара передо мной выросла Тюфяева. Все лицо ее было перекошено от злости. Грозным жестом указывая на меня, она закричала во все горло:

— Я запрещаю всем приближаться и разговаривать с этой грязной тварью! Она опозорила наше честное заведение!

— Как? Я? — не веря своим ушам и не понимая, в чем дело, пролепетала я, озираясь вокруг себя.

— Ах ты фокусница! — захлебываясь от возмущения, вопила Тюфяева. — Нет, сударыня моя, ты прекрасно знаешь, что ты — настоящая чума института. Но теперь, слава богу, от тебя избавятся навсегда!

И, повернувшись к девочкам, обступившим нас тесным кольцом, она начала выкрикивать:

— Она сама, понимаете, сама сказала мне, — и Тюфяева ударила себя в грудь ладонью, — что ждет своего дядю или брата, которых мы прекрасно знаем. А брат ее… я своими ушами слышала, как ее брат, указав на приведенного им офицера, представил его как своего товарища, а тот говорил ей, что боялся проникнуть в наш строгий институт, но решился на это под покровительством ее братца. Каково? — Тюфяева с торжеством оглядела девочек и после короткой паузы продолжала: — Эта дрянь сначала отвешивала ему только реверансы, а потом нашла это лишним и… О, я не могу этого произнести!.. Она… она бросилась ему в объятия!.. Я сама видела, как они целовались взасос, как они несколько раз принимались целоваться… И все на моих глазах… О! — почти стонала Тюфяева. — Я прекрасно это видела! Я все время стояла за ними.

— Да ведь это же мой старший брат! — закричала я. — Вначале я не узнала его… Я не видала его больше пяти лет. А когда узнала…

— Молчать! — взвизгнула Тюфяева. — Паршивая овца! Чума! Зараза! — И она осыпала меня всеми ругательствами, известными ей на русском и французском языке. Затем, подскочив ко мне вплотную, она затопала ногами: — Я сейчас же доложу обо всем инспектрисе! — И с этими словами она выскочила из комнаты.

Как только за Тюфяевой закрылась дверь, институтки окружили меня со всех сторон.

Никто не сомневался, что я говорю правду. Поцеловать чужого мужчину в институте, при всех, да еще в приемные часы было немыслимо для кого бы то ни было. Некоторые утешали меня, уверяя, что начальство не поверит такой клевете, другие опасались, что Леонтьева придерется к случаю, чтобы исключить меня за "отчаянность".

Вдруг дверь с шумом распахнулась, и в дортуар вошла инспектриса в сопровождении Тюфяевой.

— Несчастная! Как ты решилась на такой ужас? — воскликнула maman, обращаясь ко мне.

— Это ложь, maman! Клянусь богом, это клевета! Мадемуазель Тюфяева давно хочет меня погубить! — рыдала я.

— Как ты осмеливаешься так говорить про твою почтенную наставницу?

Но тут мои подруги окружили инспектрису и повторяли ей на все лады:

— Maman, maman! Это был ее брат. Она его не узнала в первую минуту.

— Молчать! — скомандовала Тюфяева и, обращаясь к инспектрисе, сказала: — Вы видите теперь, мадам, какое безнравственное влияние имеет она на других. Они перебивают даже вас!

В это время зазвонил колокол, созывавший нас к обеду. Он, вероятно, очень выручил нашу растерявшуюся maman. Она сразу же заспешила к двери. Однако, прежде чем уйти, она обернулась ко мне и сказала:

— Когда ты обдумаешь свой ужасающий поступок и признаешь, как это было ужасно с твоей стороны, ты можешь прийти ко мне сознаться в этом; иначе я не хочу и разговаривать с тобой.

— Но я клянусь всем святым, что это был мой родной брат! Я не могу сознаться в том, чего не было! — говорила я, обливаясь слезами.

Лицо инспектрисы приняло беспомощное выражение.

— А я перед образом клянусь вам, мадам, — и Тюфяева повернулась в угол, где висел образ, — что все, что я рассказала вам, — истинная правда! Все это я видела собственными глазами, слышала собственными ушами. Увидим, мадам, кому вы поверите — мне ли, честно служившей здесь более тридцати шести лет, или этой грязной девчонке, родной брат которой приводит к ней…

— О, мадемуазель Тюфяева! — поторопилась перебить ее инспектриса, схватившись за голову, и, не проронив больше ни слова, быстро захлопнула за собой дверь.

Воспитанницы строились в пары. Когда я подошла к подруге, с которой всегда стояла в паре, Тюфяева подскочила ко мне и рванула за руку.

— Никогда не будешь больше ходить с другими. Всегда одна… И сзади всех… как настоящая зараза…

— Иуда! Клеветница! Клятвопреступница! Не сметь до меня дотрагиваться! — закричала я в исступлении.

— Все это будет доложено начальнице, — злобно усмехнулась Тюфяева.

— Даже и то, чего нет! — захохотала Ратманова.

За столом, несмотря на голод, я еле глотала застревающие в горле куски. Едва сдерживая слезы, я обдумывала свое положение.

"Каким ударом для матушки и Саши будет мое удаление из института. Да… для меня теперь все потеряно, но я по крайней мере должна защищать свою честь до последней капли крови", решила я.

Но вот соседка нажимает мне под столом ногу и подсовывает записку под мой ломоть хлеба. Я читаю:

"Цевловская, тебя все равно на днях выгонят из института. Пожалуйста, очень тебя просим, надерзи начальству так, чтобы стены трещали".

Не успела я ответить, как меня дернули с другой стороны. Я злобно оттолкнула руку, протягивавшую новую записку.

"Эгоистки, — думала я. — Вместо того чтобы пожалеть меня, невинно опозоренную на всю жизнь, они заботятся только о себе, мешают даже сообразить, что делать".

При возвращении из столовой в класс я опять шла одна позади всех. Проходя мимо узенького коридорчика, который вел в покои инспектрисы, я замедлила шаг. Но Тюфяева стала у самого входа, как бы желая преградить мне дорогу. А в классе, когда я, усевшись за парту, начала вынимать книги и тетрадки, Тюфяева крикнула мне:

— Не утруждай себя учением… На днях, моя драгоценная, тебя выгонят отсюда с позором. А в свидетельстве твоем будет прописано, за какое дело тебя исключили. Ну, а теперь — сюда! Передник долой и стоять у доски до чаю!

Я молча исполнила ее приказание. Вдруг среди гробовой тишины раздался голос Ратмановой:

— Удивительно, до чего некоторые личности не могут утолить свою злобу.

Однако Тюфяева сделала вид, что не слышит. Нагнувшись над чулком, который она постоянно вязала, она проскрипела еще несколько ругательств, затем поднялась и, заявив нам, что идет к себе пить кофе, велела нам сидеть спокойно. Как только Тюфяева вышла из комнаты, я взяла мел и написала на доске:

"После вашего заявления и вашей грязной клеветы, я считаю себя уже исключенной из института, а потому не нахожу нужным долее подвергать себя вашему тиранству.

Елизавета Цевловская"

— Молодец! Молодец! — закричала Маша Ратманова. Она бросилась ко мне, схватила меня за талию и начала кружиться со мной по классу. Я вырвалась от нее, надела передник и побежала к инспектрисе.

— Maman! — вскрикнула я и бросилась перед ней на колени. — Вы одна можете меня защитить. Умоляю, будьте моей родной матерью.

— Боже мой! Что же я могу сделать? — отвечала она с сокрушением. — Я просила мадемуазель Тюфяеву отложить эту историю хотя на несколько дней, подождать докладывать начальнице до выяснения дела. Но разве мадемуазель Тюфяева послушается кого-нибудь?

Помолчав с минуту, она продолжала:

— Ты одна, дитя мое, можешь не только помочь себе, но и меня избавить от многих неприятностей. Если ты бросишься не передо мной, а перед Тюфяевой на колени, будешь умолять ее простить тебя за все грубости и дерзости, которые ты ей говорила, искренно пообещаешь ей исправиться, сердце ее тронется… Да, да, я уверена, что она тронется твоим раскаянием.

Это было уже слишком. Как ужаленная, вскочила я с колен. Вся горечь жестоких обид с новой силой затопила мне душу. Забыв институтские правила вежливости и утешаясь тем, что мне нечего больше терять, я бесстрашно начала говорить все, что приходило мне в голову.

— Maman! Вы требуете, чтобы я просила прощения. Но как просить прощения в том, в чем я не считаю себя виноватой? Вы советуете упасть на колени перед особой, которую презирают все воспитанницы без исключения, а я, кажется, больше других. Я скорее дам разрезать себя на куски, но этого не сделаю… Я знаю, меня вышвырнут отсюда, — продолжала я с трудом, сквозь душившие меня слезы. — Но за эту клевету я отомщу… Я даю клятву, что отдам всю свою жизнь на то, чтобы отомстить всем, всем… Мой дядя всегда может получить аудиенцию у государя… Я через него подам жалобу государю. И дядя расскажет ему, как здесь, вместо того чтобы защищать молодых девушек, на них возводят небылицы и выгоняют с позором…

При этих словах инспектриса вздрогнула и по своему обыкновению схватилась за виски. Но я не могла остановиться.

— И здесь нет никого, кто бы защищал нас, — торопилась я высказаться, как бы боясь, что порыв охватившей меня смелости вдруг пройдет. — Даже вы… вы… maman, которую все считают умной и доброй, даже вы не желаете меня защищать, хотя прекрасно знаете, что я ни в чем не виновата…

Спазмы давили мне горло, от рыданий я не могла больше говорить и опять бросилась перед ней на колени.

Наступило молчание, прерываемое только моим судорожным всхлипыванием.

Наконец я почувствовала, как ее дрожащие руки опустились мне на голову. Гладя мои волосы, она заговорила:

— Горячая ты головка! Ах, дитя мое! Я понимаю, почему тебя так ненавидят классные дамы, почему произошла эта история именно с тобой, а не с кем-нибудь другим… Но видит Бог, — прибавила она, вздыхая, — я при всем желании решительно ничего не могу сделать.

Вдруг счастливая мысль осенила меня: надо сейчас же обо всем написать дяде и просить его объяснить начальству, что сегодня на приеме у меня был брат. Я оторвала от колен maman свое заплаканное лицо и высказала ей это. Инспектриса замялась, потом сказала, точно обрадовавшись:

— Что же, напиши… Да… да, конечно, напиши! Это может быть лучшим исходом для всех нас… Я отправлю твое письмо с горничной на извозчике. Но, конечно, лишь в том случае, если ты напишешь это без каких-нибудь неделикатных выражений о мадемуазель Тюфяевой.

Инспектриса усадила меня за стол, дала листок бумаги, а сама вышла из комнаты. Мое письмо было деловым и коротким: я сообщала дяде о посещении братьев и объяснила ему, как и почему явилось подозрение у мадемуазель Тюфяевой, что Андрюша совершенно посторонний для меня человек. Я умоляла дядю выяснить это дело сегодня же, так как мне заявили, что за прием чужого офицера, которого я к тому же поцеловала, я буду немедленно исключена из института.

Когда я дописывала последние строки, в комнату вошла maman.

— Видишь, дитя мое, как ты наивна, — сказала она мне. — Ты воображаешь меня такой всесильной, а я даже не могла упросить мадемуазель Тюфяеву, чтобы она подождала с этой историей хотя бы до завтра. Она уже отправилась к начальнице.

Затем, внимательно прочитав мое письмо, инспектриса сейчас же запечатала его, дала горничной и велела ей, не теряя ни минуты, отвезти его на извозчике к моему дяде и вернуться обратно с ответом.

Успокоившись немного, я отправилась в дортуар.

Подруги рассказали мне, что Тюфяева, вернувшись в класс, сразу же заметила на доске мое послание к ней. Она несколько раз перечла его и, дрожа от неутоленной злобы, заявила, что немедленно же отправится к начальнице доложить обо всем происшедшем.

Когда настало время вечернего чая и институтки пошли в столовую, я снова постучалась у дверей инспектрисы.

Не успела я еще сесть, как вернулась горничная. Она рассказала, что, подъехав к дому, где жил мой дядя, она увидела, как он вышел садиться в карету, чтобы ехать куда-то. Однако, взяв письмо, он снова вошел к себе в дом, а когда опять спустился на улицу, то приказал сказать инспектрисе, что едет прямо к начальнице, а затем явится к ней. При этом он закричал кучеру: "Гони!"

Я вышла в коридор, чтобы встретить дядю. От волнения я так дрожала, что у меня зуб на зуб не попадал, в висках у меня стучало, а в горле совсем пересохло. Я понимала, что в этот час решается моя судьба. По моим расчетам, дядя уже сидел у Леонтьевой.

Разгуливая взад и вперед по пустому коридору, я считала минуты, которые никогда прежде не казались такими мучительно длинными.

Наконец на лестнице раздались тяжелые шаги дяди.

Я бросилась ему навстречу.

— Это что еще за грязная история? — строго спросил он меня.

— Дядюшка, дорогой, пожалуйста, тише… Нас могут услышать.

И я быстро рассказала ему, как все произошло. Дядя, нахмурившись, слушал меня.

— Нет, — этого я им не спущу, — медленно проговорил он и, нагибаясь к моему уху, прибавил: — Твоей начальнице я уже наступил на хвост… повизжит. Просто идол какой-то!.. Эту египетскую мумию в музей надо, а не институтом управлять…

И он начал вдруг так хохотать, что все его грузное тело сотрясалось.

Дядюшкин смех услышала инспектриса и послала горничную просить нас к себе. Когда мы вошли, maman поднялась и, протягивая руку дяде, заговорила о том, как она рада, что он поторопился приехать.

— Вероятно, — сказала она, — теперь выяснится этот прискорбный случай, который…

Но дядя не дал ей договорить. Он больше привык командовать полком, кричать, распоряжаться, чем разговаривать с дамами, и сразу приступил к делу.

— Это не прискорбный случай, сударыня, а прямо, можно сказать… грязь! Я уже предупредил начальницу Леонтьеву, а теперь честь имею доложить вам, что буду считать своим долгом… да именно долгом довести все это до государя императора.

Моя жена — почтенная мать семейства, самое миролюбивое существо, и та пришла в негодование, когда прочла письмо племянницы. Она говорит, что порядочная воспитательница, заподозрив девочку в таком преступлении, не должна была обмолвиться ей об этом ни единым словом, даже виду не показать, а обязана была моментально написать мне, дяде, сообщить о своих подозрениях и требовать у меня объяснений по поводу молодых людей, посетивших девочку. Но госпожа Тюфяева поступила как раз наоборот. Она сразу набросилась на мою племянницу и начала уличать ее в гнусном преступлении. А знаете ли, сударыня, какие бы последствия могло иметь это дельце? Оно наделало бы много шуму в городе, обрызгало бы меня грязью, а ее женская честь была бы навек загублена. В царствование императрицы Елизаветы Петровны — мудрейшая была женщина — такой особе, как госпожа Тюфяева, отрезали бы язык…

— Генерал, генерал, ваше превосходительство! — всплеснула руками maman. — У нас не принято при воспитанницах так отзываться об их воспитательницах.

Вдруг дядюшка быстро и сердито повернулся ко мне и закричал во все горло:

— Как ты смеешь, постреленок, тут торчать? Ты только посмей у меня не уважать начальство!

Я, как ошпаренная, выскочила в другую комнату, но осталась за дверью. Голос дядюшки раздавался на всю квартиру, и я не пропустила ни одного слова из их разговора.

— Но чем же я виновата в этой истории? — оправдывалась слабым голосом maman. — Я умоляла мадемуазель Тюфяеву не докладывать начальнице, подождать хоть немного, но все было напрасно…

— Вы, сударыня, могу вас уверить, вы во всем виноваты! — гремел дядюшка. — Разве можно держать таких недостойных воспитательниц! Вы — начальница этого заведения, и вдруг позволяете подчиненной сесть себе на голову. Вы должны держать подчиненных в ежовых рукавицах, чтобы они и пикнуть не смели, а вы их распустили. Это большое преступление. Вы извините меня, сударыня, я простой русский солдат, много раз бывал под градом неприятельских пуль, верой и правдой служу царю и отечеству и правду-матку привык резать в глаза… Конечно, я человек горячего характера, но ведь эта история может взорвать хоть кого!

Постепенно он начал смягчаться и подробно рассказал, как сегодня приехал мой старший брат, как он дал ему карету, чтобы тот вместе с младшим братом навестил меня, и т. д.

— Верьте, сударыня, я отношусь к вам с чувством глубокого уважения и обвиняю вас только в излишней слабости и попустительстве… Для меня ясно, что все это произошло от вашей ангельской доброты.

Как только инспектрисе удалось прервать поток дядюшкиных речей, она заявила, что вполне понимает справедливость его гнева и по тому, как он горячо принял к сердцу интересы своей племянницы, она видит, какая у него возвышенная и благородная душа.

От этих слов дядюшка, всегда чувствительный к лести, совсем размяк.

— Как же иначе, — произнес он с чувством. — Моя племянница, дочь моей родной сестры — сирота, я ее единственный защитник и покровитель. Но вы сами, сударыня, как я уже тысячу раз говорил племяннице — чудная, святая женщина… а вот начальница Леонтьева… того… н-да…

Но тут инспектриса, до смерти испугавшись, что мой дядя может и начальнице высказать что-нибудь такое, чего даже стены не должны были здесь слышать, живо перебила его:

— Я вас прошу, генерал, самый великодушный, самый лучший из всех генералов… дайте мне честное слово, что вся эта история останется между нами.

— Мне самому приятнее покончить миром это дело, — отвечал дядя. — Но я дам вам честное слово только тогда, если вы пообещаете мне, что госпожа Тюфяева за свою же вину не устроит ада бедной девочке.

— О, это я беру уже на себя! — воскликнула инспектриса.

Затаив дыхание, слушала я этот разговор. Я ждала, что инспектриса вот-вот скажет что-нибудь о моем дурном поведении. Но она ни словом не упомянула о моей "отчаянности".

Наконец дядя попросил ее позвать меня. Я вмиг прошмыгнула через коридорчик на площадку к окну и сделала вид, что смотрю на двор.

Меня ввели к инспектрисе. Дядя встал со стула, подошел ко мне и, грозно размахивая перед моим носом двумя пальцами, произнес суровым тоном целую речь:

— Я требую от тебя прежде всего полного, беспрекословного повиновения начальству. Ты должна любить его, уважать всем сердцем, молиться ежедневно за него богу, точно так же, конечно, и за мадемуазель Тюфяеву. Как ты думаешь, зачем она все это делала? Приятно ей было, что ли, поднимать всю эту историю? Сделала она это, милый друг, для того, чтобы блюсти твою нравственность. Но если в твою головенку когда-нибудь заползет дикое и пошлое желание поцеловать чужого мужчину, в чем тебя заподозрила мадемуазель Тюфяева, потому что у тебя чортики бегают в глазах… берегись! Тогда… тебя не придется и исключать из института… О, нет! Я не допущу до этого… Понимаешь ли ты?.. Я в ту же минуту явлюсь сюда и своими руками… своими собственными руками оторву тебе голову… Да!..

Все это дядя говорил с кровожадным и свирепым выражением лица. Глаза его расширились, и он шевелил пальцами, наглядно показывая, как он свернет мне шею.

Когда мы выходили с ним от инспектрисы, я заметила, как через коридорчик быстро прошмыгнула чья-то фигура. Я догадалась, что это была Ратманова подслушивавшая и подглядывавшая за всем, что происходило у инспектрисы.

Я вошла в дортуар. Все уже были в постелях. Ратманова с хохотом выскочила из-под одеяла, совершенно одетая, и забросала меня вопросами. Остальные приподнялись с постелей и тоже торопили меня рассказать им подробно и по порядку все, что было. Но мне не хотелось говорить, и я отвечала вяло и неохотно. Это удивило подруг, считавших, что я должна была торжествовать. Однако страх, мучивший меня весь день, и сознание, что только счастливый случай спас меня от беды, так подействовали на мои издерганные нервы, что я бросилась в постель и, уткнувшись в подушку, зарыдала.

Подруги умолкли. Очевидно, и им пришли в голову грустные мысли. Через несколько минут среди тишины в разных концах нашей спальни послышались всхлипыванья, откашливанья и сморканья. Только Маша Ратманова, не любившая "сентиментов", громко сыпала самую отборную брань по адресу нашего начальства.

На другой день инспектриса отправилась к начальнице. Как и что они обсуждали, нам осталось неизвестным. Не узнали мы и того, о чем разговаривала инспектриса с Тюфяевой, которую продержала у себя очень долго.

Несколько дней после этого события физиономия Тюфяевой имела самоё кислое и пришибленное выражение. Она сидела в классе совсем тихо, не поднимая глаз от своего чулка, и не делала нам никаких замечаний, даже если мы начинали шуметь и возиться.

Ко мне она совсем не придиралась больше, не произносила даже моего имени.

Что же касается инспектрисы, то она стала относиться ко мне особенно заботливо, и даже пригласила меня заходить к ней в послеобеденное, свободное от уроков время. В такие вечера она заставляла меня читать вслух Вальтера Скотта во французском переводе, объясняла все, что непонятно, и часто расспрашивала меня о моей семье.

 

БОЛЕЗНЬ

Однажды, когда я возвратилась в дортуар от инспектрисы, Ратманова подлетела ко мне и начала язвить:

— Ничего, что отчаянная, а ловко обделываешь свои делишки — любимица инспектрисы.

Я была поражена и растерянно смотрела то на одну подругу, то на другую.

— Хотя maman и начальство, но она чудная, святая женщина, — проговорила я наконец. — Я не считаю подлостью ходить к ней. Она не из тех, кто выспрашивает о том, что делается в классе. Я, кажется, еще никому из вас не навредила.

— Никто этого и не говорит, — возразила мне другая подруга, — но не все считают ее святой женщиной… Пожалуй, все, кого бы она ни пригласила к себе, стали бы к ней бегать, но едва ли это следует делать.

Эти слова смутили меня еще больше, чем обвинение Ратмановой.

— Но почему же, почему? — спрашивала я растерянно. — А потому, что чем дальше от начальства, тем лучше.

— "Чудная, святая женщина", — передразнила меня Ратманова. — Мы голодаем, а эта чудная, святая женщина не может и слова сказать эконому, чтобы он не обкрадывал нас… Классные дамы жалуются на нас, а она всегда принимает их сторону, а не нашу… Давно ли она советовала тебе стать на колени перед Тюфяевой, зная прекрасно, что та тебя оклеветала?

Я стояла, пораженная новыми мыслями. Но тут какая-то из подруг вбежала к нам из коридора и закричала:

— Чего же вы не спускаетесь в столовую? Уже давно звонили. Будут попрекать, что без классной дамы мы и шагу ступить не умеем.

Все бросились в пары, и мы понеслись по лестнице. Я машинально бежала за другими, не глядя под ноги, думая про то, что сказали девочки. "Да, они правы, тысячу раз правы, — твердила я себе. — Что сделала maman полезного для нас? Только, что не груба. А я уж и в восторг пришла от ее святости".

Вдруг я оступилась и полетела вниз с лестницы. На одном из ее поворотов я было задержалась, но спускавшиеся бегом подруги подтолкнули меня, и я снова покатилась вниз. Пересчитав все ступени, я с грохотом ударилась о двери столовой.

Когда подруги подняли меня, я была в сознании, только сноп кровавых точек мелькал перед моими глазами. Я постояла с минуту и, не чувствуя никакой боли, вошла в столовую. Скоро я совсем успокоилась, а по возвращении в дортуар улеглась и уснула вместе со всеми.

Ночью я проснулась от боли в груди и от лихорадки, укрылась салопом и снова уснула. Но утром, когда прозвонил колокол и нам надо было вставать, я почувствовала, что не могу поднять головы от подушки.

Наконец мне удалось привстать, но голова так кружилась, а руки и ноги так дрожали от слабости, что я снова упала на постель.

Мне помогли встать подруги.

— Да что с тобой? Да ты вся в синяках и кровоподтеках!

— И шея и грудь опухли! — восклицали они.

Потолковав между собой, все единодушно решили, что меня в таком состоянии нельзя отправить в лазарет. Ведь перед доктором я должна была бы обнажить грудь, а этим я опозорила бы не только себя, но и весь класс.

Я, конечно, сама разделяла эту точку зрения, а потому решила, что мне ничего другого не остается, как, преодолевая боль и слабость, встать и пойти в класс как ни в чем не бывало.

Помогая мне одеваться, подруги все время спрашивали, хватит ли у меня мужества вынести боль. Проливая поток слез не то от обиды, что они могут во мне сомневаться, не то от усиливающейся боли в груди, я давала торжественные клятвы.

Подруги смочили мне виски одеколоном и, заботливо поддерживая меня с двух сторон, спустились со мною в столовую.

Когда после завтрака мы вошли в класс, они, посоветовавшись друг с другом, попросили дежурную даму позволить мне сидеть во время уроков в пелеринке (на уроках, по институтским правилам, полагалось снимать пелеринки).

— У Цевловской кашель, — сказала Ольхина, — но она не желает из-за таких пустяков итти в лазарет и пропускать урок.

Классная дама уважила просьбу, но полотняная пелеринка мало защищала от холода, и я вся тряслась от начавшегося у меня озноба. Тогда воспитанницы собрали платки, укутали ими мои ноги и даже обмотали мне руки, советуя не поднимать их из-под парты.

Я сидела и ходила, как автомат. Иногда от боли у меня вырывался стон, и подруги шаркали ногами и кашляли, чтобы заглушить его, умоляя меня удержаться от стонов.

За обедом я уже не могла есть, и они дружно раз делили между собой мою порцию.

На другой день, после бессонной ночи, я еле встала с постели, а опухоль на шее и на груди сделалась еще больше. Подруги решили, что это произошло оттого, что я ничего не ела, и во время завтрака и обеда заставляли меня есть через силу. Однако, когда мы пришли в класс после обеда, меня стало так тошнить, что они едва успели стащить меня в коридор, к крану, где можно было скрыть последствия тошноты, а затем принялись обливать холодной водой мою горевшую как в огне голову.

Всю следующую ночь то одна, то другая подруга подбегали к моей постели, укрывали меня, клали намоченное полотенце на мой горячий лоб. Но мне становилось все хуже и хуже.

На третий день утром я уже совсем не могла подняться с кровати. Институтки в тревоге обступили меня.

— У нее еще больше посинела грудь! — вскрикивала одна.

— И шея опухла сильнее, — говорила другая.

— Но встать совершенно необходимо, — решили все и общими усилиями начали одевать и обувать меня в постели, уговаривая не терять мужества и до конца выдержать характер.

Наконец меня подняли на ноги, но тут все убедились, что вести меня вниз по лестнице невозможно. Поэтому было решено спрятать меня на время, пока все будут в столовой, оставив при мне одну из подруг.

У нас не было обычая делать перекличку, к тому же во время чая на стол не ставили приборов, так что отсутствие одной или двух девочек было совсем незаметно.

Когда наши вернулись в класс, находившийся на том же этаже, что и наша спальня, моя сторожиха стащила меня туда и усадила на скамейку. С трудом удерживая стоны и делая усилие, чтобы не упасть со скамейки, я с мрачным отчаянием смотрела на подруг. Как и все эти дни, несколько девочек отправились к классной даме, прося разрешить мне не снимать с себя пелеринки. На этот раз дежурной дамой была та же самая, что и день тому назад. Вспомнив о том, что третьего дня девочки уже просили ее об этом, она отвечала отказом.

— Должно быть, это какой-нибудь фокус, — решила она и приказала мне подойти к ней.

В классе послышался испуганный шопот. Подруги наперебой подсказывали мне, что говорить о моих синяках и опухоли.

Но я не слушала их. Собрав все силы, чтобы подняться, я медленно встала, и, шатаясь, сделала несколько шагов. Классная дама, доска и аккуратные ряды наших скамеек вдруг закачались, из-под ног незаметно выскользнул пол, и я грохнулась, не успев произнести ни единого звука.

Я пришла в себя в отдельной комнате институтского лазарета, в которой помещались обычно только тяжело больные. В эту минуту в ней толпилось несколько человек: инспектриса, лазаретная дама, сиделка и трое мужчин, из которых я знала только одного — нашего доктора.

Один из незнакомых мужчин, с черной окладистой бородой, наклонился ко мне и попросил меня назвать мое имя, отчество и фамилию.

— Цевловская, Елизавета Николаевна, — отвечала, и собственный голос показался мне каким-то глухим и далеким.

— Умственные способности в порядке, — сказал тихо бородач, обернувшись к инспектрисе.

— Слава богу, — пролепетала maman, прижав к глазам кружевной платочек.

Я с изумлением поглядывала по сторонам. Теперь ко мне подошел наш доктор и, взяв за руку, спросил меня, сколько времени я лежу в лазарете.

— Часа два или три, — сказала я, удивившись. — Вы лежите здесь одиннадцать дней, пролежали все время в бреду, и вам только что сделали операцию. Старайтесь побольше спать и есть.

Два месяца пролежала я в лазарете, но все еще была так слаба, что не могла сидеть в постели. О том, каково было мое состояние, можно судить уже по тому, что мне даже не приходила в голову мысль о "позоре", которому я подвергала себя каждый день при перевязках.

Но вот однажды, когда я почувствовала себя бодрее, профессор, делавший мне операцию, присел у моей кровати и спросил, почему я не сразу, после того как упала с лестницы, пришла в лазарет. Я не отвечала. Профессор продолжал настаивать.

— Просто так, — сказала я наконец.

— Но ведь это немыслимо, чтобы вы без серьезных причин решились выносить такие страдания, — возразил он.

Я молчала.

— Я вам отвечу за нее, профессор, — сказал наш доктор. — Я ведь знаю все их секреты. Хотя никто не сообщал мне этого, но я уверен, что ее подруги и она сама считают позором обнажить грудь перед доктором. Вот милые подруженьки, вероятно, и уговорили ее не ходить в лазарет.

— Однако этот институт — зловреднейшее учреждение, — сказал профессор и, обращаясь ко мне, добавил: — Понимаете ли вы, девочка, что из-за вашей конфузливости вы были на краю могилы?

Я вспыхнула, но промолчала. Когда же наш доктор, проводив профессора, вернулся к моей постели, я со злостью сказала ему:

— Передайте вашему профессоришке, что несмотря на его гениальность, он все-таки тупица, если не понимает того, что каждая порядочная девушка на моем месте поступила бы так же, как я. Скажите, пожалуйста, ему еще, чтобы он не смел меня называть девочкой… А также предупредите, что перевязок я больше не позволю делать… Вы могли их делать до сих пор только потому, что я отупела во время болезни.

Как ни уговаривала меня инспектриса, которой сообщили о моем намерении, я осталась тверда и непоколебима.

На другой день к моей кровати подошли наш доктор и профессор. В ту же минуту я приподнялась, натянув одеяло до самой шеи. Но один из них схватил меня за руки, а другой, быстро сдернув одеяло, спустил с плеч рубашку и стал разбинтовывать рану.

Все это было сделано так быстро и ловко, а перевязка раны причиняла такую боль, что у меня сразу вылетели из головы все мои протесты. Больше я протестовать и не пыталась.

Незадолго до моего выздоровления распространился слух, что Смольный институт хочет навестить государь. В день его прибытия наше начальство совсем потеряло голову. Из своих покоев выплыла старуха Леонтьева и, как тень, появлялась то в одном, то в другом конце помещения. О том, что творилось в этот день в институте, мне рассказывали лазаретная горничная и сиделка.

На кухне был заказан такой обед, какой институтки не получали даже по праздникам. Накануне с раннего утра в коридорах раздавалось шарканье ног и щеток.

Даже у нас, в лазарете, несмотря на идеальную чистоту, все торопливо вытирали и подчищали. Ко мне вошла инспектриса, нарядно одетая и раздушенная, и предупредила, что государь, вероятно, зайдет и сюда.

И при этом она учила меня, как я должна его приветствовать. Она приказала мне отвечать на вопросы государя, как можно лучше обдумывая каждое слово. Затем вместе с доктором она стала придумывать за меня ответы на все вопросы, которые он мог мне задать. После этого меня переодели во все чистое и накрыли новым ватным одеялом.

И вот император Александр II вошел в мою комнату в сопровождении начальства, доктора и всего лазаретного персонала.

Высокий и прямой, он остановился в нескольких шагах от моей постели. Дрожащим голосом я произнесла свое приветствие на французском языке. В ответ он чуть-чуть наклонил голову.

— Вы и теперь еще сильно страдаете? — спросил он после минуты молчания.

— Теперь мне лучше, ваше императорское величество, — ответила я бойко, так как этот вопрос был предусмотрен инспектрисой.

— Что нужно, по мнению врачей, чтобы ускорить ее выздоровление? — спросил государь, повернув голову в сторону доктора.

— Деревенский воздух, ваше императорское величество, мог бы укрепить ее слабое здоровье.

— Мадемуазель, — обратился ко мне государь, — есть ли у вас родственники в Петербурге?

Я отвечала, что здесь живет мой дядя генерал Иван Степанович Гокецкий.

— Вы можете отправиться к нему, когда врачи найдут это возможным, и оставаться у него, пока совсем не поправитесь, а затем возвратитесь в институт и кончите ваше образование.

Все это государь проговорил ровным и холодным голосом, устремив свои стеклянные глаза в одну точку.

— А пока вы здесь, вы, может быть, хотели бы чего-нибудь сладкого? — добавил он тем же тоном.

Такой вопрос не был предвиден maman, и я в смущении искала подходящего ответа.

— Благодарю вас от всего сердца, ваше императорское величество, — сказала я наконец, — ко мне здесь, в лазарете, все очень добры…

Я нарочно сделала ударение на слове "здесь" в надежде, что государь поймет, что это относится только к лазарету. Но он не обратил на это никакой внимания.

— Когда вы захотите что-нибудь сладкое, — повторил он, — вы можете об этом заявить доктору. Вы все получите, что не повредит вашему здоровью.

С этими словами государь медленно повернулся и вышел.

Радостный, веселый, вбежал ко мне доктор после обхода всего лазарета. Он стал говорить о том, как милостив был ко мне государь, какой длинной беседой меня удостоил, сколькими благодеяниями меня осыпал… Теперь меня будут раскармливать: цыплята, вино, все будет к моим услугам.

— Да вы и стоите этого, — говорил он, улыбаясь. — Как мило вы о нас отозвались… Конечно, вы нас выделили, чтобы сделать маленькую неприятность кое-кому, — он хитро подмигнул мне, — но ведь этого никто, кроме инспектрисы, не понял.

Вошла и инспектриса. Несмотря на ее обычный ласковый тон, я заметила, что она мною очень недовольна. Мне было ясно, что инспектрису раздосадовало то, что я упомянула о хорошем отношении ко мне только лазаретных служащих.