Когда я притащилась в роту, то всё ещё помнила это — и запах кирпичной стены, и цвет неба. И, да, — её руку в своей руке, и эти сорок сантиметров, которые куда-то неожиданно подевались. Всё было настолько здорово, что больше смахивало на дурацкую разводку.

Было жарко, в воздухе висела какая-то сырость, и одеяла на койках набухли влагой, словно половые тряпки.

Где-то звенела стеклотара, Джонсон дрыхла, прикрыв физиономию раскрытой книжкой, а в расположении царил откровенный бардак. Узнай социалисты, демократы или кто там ещё, с кем мы, по ходу пьесы, боролись, в каком разброде находится рота, они сплясали бы победный танец.

Но через секунду я поняла, что социалистов мы бы ещё как-нибудь пережили, а вот теперь я не рискнула бы поставить на лучезарное будущее и ломаного гроша.

Хрястнула входная дверь и почти сразу же в расположении нарисовался некий рыцарь печального образа, снабжённый капитанскими нашивками и непробиваемым выражением лица, которое вместе со специфическими полномочиями выдавали только в особом отделе и нигде больше.

— Ага, — сказал он и осклабился, точно шёл в библиотеку и на свою удачу неожиданно наткнулся на бордель.

Это был особист. Я испытала непроизвольное желание подобру-поздорову слинять, пока не началось главное шоу, но было поздно. Чёрт подери, я просто не выносила, когда жизнь выкидывала коленца из серии "поздняк метаться".

Джонсон моментом приняла вертикальное положение, отшвырнув книжку под койку и предусмотрительно встав спиной к окну.

Особист был тем самым капитаном, который не так давно ввалил нам по самое не балуйся — только в этот раз он был бодр и, судя по всему, полон решимости ввалить кому-то снова. Меня тут же затошнило, и во рту появился стойкий привкус спирта пополам с синтетической опиухой. Мне явно не хотелось становиться этим кем-то — и получать волшебный пендель от капитанских щедрот.

— Ковальчик, — он расплылся, как блин на сковородке.

Я молча отдала честь. Всё, что не было предусмотрено уставом и здравым смыслом, испарилось у меня из головы в мгновение ока. Единственное, на что меня хватило, это сказать "да, господин капитан". С начальством следовало соглашаться, причём абсолютно во всём — особенно если под горячую руку этого самого начальства мог попасть именно ты.

— Бдительность — это наше всё, — назидательно сказал он.

— Ну и память у вас, — льстиво добавила я. До кучи требовалось подлизать начальственную задницу.

Он хмыкнул и подгрёб поближе. Я могла поклясться, что он принюхивается.

— Ага, — снова сказал капитан, глядя на меня так, словно я собиралась выломиться в открытое окно. — Вы и вы, — он ткнул пальцем по очереди в меня и в Джонсон, — оружие получаем — и на КПП. Десять минут.

Мы козырнули.

— Время пошло, — капитан демонстративно посмотрел на часы.

Похоже, это была его любимая фраза.

Мы вальяжно догуляли до оружейки; за десять минут можно было успеть пожрать, сбегать отлить и до кучи накатить грамм сто чего-нибудь тонизирующего, не говоря уж о том, чтобы просто взять пару стволов.

— Вот черти принесли, — равнодушно выругалась Джонсон, вскользь мазнув штрих-кодом на запястье по детектору у входа.

Дверь гостеприимно подтвердила, что допуск разрешён.

— Не чертыхайся, — строго сказала я. Джонсон закатила глаза.

— Может, мне прочесть молитву? — съязвила она, вытягивая из пирамиды свой автомат. — Как считаешь?

— Дай волю фантазии, — снисходительно ответила я. — Я не спец по молитвам, ты же знаешь.

Магазин от автомата вдруг неожиданно выскользнул у меня из пальцев, как намыленный, и с такой силой грохнул об пол, что отлетел к противоположной стене и тормознул, только встретив на пути полупустой цинк.

— Твою дивизию! — сказала Джонсон и уставилась на меня так, словно я уже превратилась в привидение или на её глазах стала заживо разлагаться.

— Не начинай, — мрачно предупредила я.

Джонсон оглянулась и торопливо перекрестилась сначала справа налево, потом подумала и проделала то же самое слева направо. Я суеверно поплевала через плечо, нагнулась и постучала о зелёную стенку цинка — сначала костяшками пальцев, а потом для верности проклятым магазином.

Впору было постучать чем-нибудь тяжёлым по своей тупой голове.

Не было приметы хуже, чем уронить эту дрянь. Честно говоря, я абсолютно не переживала бы, если бы просто шла покурить на сон грядущий, и не особо переживала бы, если бы шла в увольнение — тогда я, не долго думая, сделала бы поворот на сто восемьдесят градусов и не высовывалась за КПП. Но отменить выезд было из области научной фантастики. Находись рядом Берц, очень может статься, она попросту заменила бы нас на кого-то ещё, и ради такого случая я не прочь была оттарабанить наряд по отдраиванию очек или стать жертвой любого другого берцевского воспитательного мероприятия. Но она была в лазарете за три здания от нас. А бравым ребятам из особого отдела с точно таким же успехом мы могли пытаться рассказать и сказку про белого бычка.

На выходе из расположения Джонсон притормозила и быстро оглянулась по сторонам — словно враги, демоны или все адские легионы, вместе взятые, могли подстерегать её, не отходя от кассы.

На лестнице, однако, было пустынно и тихо.

Я подавила желание перегнуться через перила и осмотреть панораму пролётом ниже. На первом этаже слышалось движение, за перегородкой с пуленепробиваемым стеклом монотонно бубнили. Звякали жестяные кружки — в дежурке нагло пили чай. Наконец, тяжёлая дверь шарахнула сзади, и мы, нарочито громко переговариваясь, вышли в ночь.

Было уже совсем темно, хотя время не перевалило даже за восемь вечера. Небо нависло низко, словно зимой. Лиловые набрякшие тучи напоминали синяк под глазом часа через два после хорошей драки.

— Холодно, однако, — пожаловалась Джонсон, громко бряцая дулом автомата по граниту, словно каторжник кандалами. Похоже, ей под руку попался каменный лев, охраняющий подъезд.

— Не. Однако, к дождю, — мрачно сыронизировала я.

— Не угадали, Ковальчик. Однако, ко мне, — раздалось из темноты, и рядом с нами материализовался особист.

"Однако, к наряду", — угрюмо подумала я и мысленно возблагодарила небеса за то, что он демаскировал себя до того, как мы успели наговорить хренову тучу всякой шняги — и тут же снова выругала себя за криворукость. Не требовалось быть семи пядей во лбу, чтоб догадаться, что это только первая из череды бед, которые сулил упавший магазин.

— Пили, — риторически сказал он, подходя ко мне.

— Нет, господин капитан, — выкатив глаза, рявкнула я, становясь во фрунт и в полную голову демонстрируя служебное рвение. — Не имею привычки.

— По крайней мере, не сегодня, — хмыкнул он.

— Да, господин капитан, — сказала я.

— Спирт — зло, — благодушно продолжил этот козёл, и обернулся к Джонсон.

На сей раз, это точно было к наряду; даже до меня за пять шагов доносился нежный букет ароматов, присущих местному самогону.

— Ага, — снова сказал особист, обнаруживая его источник. — Джонсон.

— Да, господин капитан, — мрачно сказала Джонсон, за спиной показывая мне кулак, точно я была виновата во всех наших прегрешениях.

Ладно, хорошо, я была виновата в том, что мои руки явно росли не оттуда, откуда положено…

— Не в кондиции, — с сожалением сообщил он, отходя от Джонсон. — Точнее, наоборот, в кондиции.

— Извините-господин-капитан-больше-не-повторится, — гаркнула я, надеясь хоть так спасти положение.

Может, это и прокатило бы с кем-то ещё. Но не с кренделем из особого, у которого по определению вместо мозгов был устав внутренней службы и циркуляры с грифом "топ-секрет".

— А больше и не надо, — мстительно сказал капитан. — Лётчики. Залётчики, мать вашу.

Джонсон понуро побрела обратно, он шёл следом. В свете фонаря его волосы блестели так, словно он только что сунул башку в ведро с водой — или вовсе не имел дурацкой привычки ходить в баню.

— В расположение, кругом марш, — донеслось до меня. — С-с-скотина…

Он нырнул в двери, а через минуту вынырнул в сопровождении Ярошевич. Понятия не имею, с какой скоростью он умел перемещаться в пространстве, — хотя, может, Ярошевич просто болталась где-нибудь неподалёку.

В общем-то, мне было почти всё равно, кто в качестве напарника сегодня будет прикрывать мою корму. Если бы мне дали волю, то я бы отправила вместо себя Джонсон в некондиции, точнее, в кондиции, потому что этот вечер и так был переполнен через край, только переполнен чем-то совсем иным.

Эти впечатления требовалось заложить в книгу и засушить, как цветок — хотя бы временно. Потому что тут рулили другие правила, и распоряжаться, увы, мог кто угодно, только не я.

И, уж конечно, никого не волновало то, что мне так хотелось связывать именно с этим вечером не кровищу и кислый запах стреляных гильз и дерьма, не мятые бумаги с чёрным грифом, а чуть заметное пожатие пальцев существа, которое каким-то манером стало частью меня. И, похоже, позволило мне стать частью его. В то время как оно должно было убежать от меня без оглядки…

А ведь я никогда не прочь была отведать волшебного коктейля из крови, пороха и ночного ветра, приправленного дымом и смертью…

— Принесли черти на мою голову, — проворчала Ярошевич, с чувством закидывая за спину автомат.

— Не чертыхайся, — занудно повторила я, как попугай, размышляя, что именно будет следующим в списке неприятностей. Неплохо было бы вернуться сюда с руками, ногами, целой головой и без длинного хвоста взысканий. Да, кое-как дожив до своих лет, я безоговорочно верила в приметы. На самом деле, неплохо было бы вернуться сюда вообще.

Наконец, раздалось пыхтенье мотора, и из темноты подвалило транспортное средство.

Конечно, чего ещё следовало ожидать от грёбаной ночи, которая началась со всякого дерьма, обильно приправленного мистикой?!

Это был не бэтер, а простой внедорожник с брезентовым верхом, вроде того, в котором мы с Берц ездили в зелёный дом.

Разъезжать в такой тачке ночью и без допинга было всё равно, что вполне себе сознательно прогуляться по главной улице в базарный день нагишом. Я поймала себя на стрёмном ощущении того, что я самый тупой из трёх поросят — за пару минут до того, как от домика не останется ни соломинки.

Хотя внедорожник даже был исправен, в роли водилы даже был не зелёный юнец, а представительный контрактник, телосложением смахивающий на квадрат. Мы даже ехали одни, а не в малоприятной компании киборгов из особого отдела — упавший магазин вполне мог для разнообразия подкинуть и такую сомнительную развлекаловку. Под днищем машины была дорога, блиставшая отсутствием фугасов, и в ночи нас даже не поджидали ни спланированные засады, ни чокнутые камикадзе-одиночки. Мало того, полчища комаров тоже испарились, словно по волшебству. Но тут, возможно, играло роль то, что попросту закончилось лето…

Я потихоньку перевела дух: хотелось надеяться, что упавший магазин исчерпал весь положенный заряд дерьма. Или этот заряд на наше счастье оказался слабоват. Мне ещё предстояло созерцать печальную джонсоновскую физиономию и слушать её унылые причитания, но это был бы самый радужный расклад.

Машина тормознула на какой-то улочке предместья. Сбоку темнело здание, где располагалась следственная часть, военная прокуратура и прочие малоприятные организации — вплоть до полиции безопасности. В Старом городе были уверены, что в подвалах этого дома отправляют на небеса кучу людей. На самом деле всё было не так чтоб уж очень страшно. По крайней мере, под шум включённых дизелей всё должно было казаться не таким уж страшным. Нет, я не хотела сказать, что в полиции безопасности служили белые и пушистые люди, про которых всего только распространяли нелепые сплетни. На самом деле я вообще ничего не хотела сказать. Где-где, но тут не стоило даже громко думать.

Мы как раз собрались вывалиться на тротуар, когда к машине подошёл кто-то ещё. Два пыльных конуса света от фар уходили вперёд, а сбоку не было видно ни черта, можно было только понять, что этих кого-то — двое.

Я поняла, что тут мы должны зацепить доктора, или всё-таки киборгов-особистов, или, в крайнем случае, какого-нибудь техника — недаром рядом стояла машина радиослежения.

Открылась дверца, тачка качнулась на рессорах, и появился доктор. Это была Адель.

Я оказалась как-то не готова к такому повороту. То есть, сто двадцать пять раз до этого, начиная с того дня, когда я вообразила подобную сцену впервые, я пыталась вообразить её снова, но всякий раз находились какие-то жутко неотложные мысли, которые требовалось обмозговать в первую очередь. И картинка тормозила в самом начале, словно кинолента, оборванная через пару минут после того, как в зале погас свет. Я не хотела по доброй воле смотреть кино под названием "Адель и мертвецы", и потому, как страус, совала голову в песок, и делала вид, что этого никогда не случится.

Точнее, я не хотела, чтоб она смотрела шоу под названием "Ева и всё остальное", где мне отводилась главная роль. Из меня вышел бы никуда не годный актёр — прежде всего потому, что меня абсолютно не устраивал зритель. "Смотри-ка, ты уже начинаешь привередничать", — раздался у меня в голове её голос.

Я сделала глубокий вдох — и приготовилась к разгребанию фекалий.

Мотор заурчал, и мы потрюхали дальше. Фары выхватывали из темноты задницу радиопеленгатора, похожего на фургон из морга.

Впереди какое-то время рывками дергались лучи света, словно два глиняных конуса, а по бокам местами выпрыгивали из темноты куски штакетников — и тут же исчезали. Мне казалось, что не мы едем вперёд, а всё, что может слинять, линяет, будто обжигаясь о мёртвый свет от нашей тачки.

Прямо передо мной маячил затылок Адель, но я могла только со всей силы сжать цевьё автомата — и пожалеть, что я не телепат.

Наконец, пеленгатор остановился, фары уткнулись ему в задницу, освещая заляпанный грязью номер. Мы прибыли. Вселенная могла разваливаться на части сколько угодно, но шоу должно было продолжаться.

Это снова оказалось предместье. Не знаю, в чём был фокус: возможно, те, кого взяли под колпак глушилки, наивно надеялись, что удалённость от центра собьёт нас с толку. Что ж, в таком случае не знаю, какого чёрта они не выкопали землянку в лесу и не начали заниматься всей этой галиматьёй там.

Из дома раздавались звуки, будто мы подвалили в самый разгар буйной вечеринки — ну, знаете, когда какой-нибудь придурок хватит лишнего и начинает крушить всё подряд — и мебель, и посуду, и головы людей, которые поначалу пытаются его утихомирить. Дом содрогался, раздавались вопли вперемежку с матом, звон битого стекла и сочные шлепки. Внутри кого-то много и хорошо били.

Окна кое-где зияли провалами высаженных стёкол, но рамы были на месте и на земле пока что не валялись лифчики пополам с трусами.

Я самовольно возглавила нашу импровизированную группу, справедливо полагая, что расшаркиваться перед Ярошевич будет кто-нибудь другой, а уж перед Адель… Её следовало демонстративно игнорировать.

И вряд ли следовало запускать туда первой.

Честно говоря, я бы не стала запускать её туда вообще, а оставила гулять на травке, и потом просто сунула бы на подпись всё необходимое.

Если бы это была не Адель. Точнее, если бы это была Адель без своего характера, и без манеры время от времени незаметно включать рога. И ещё если бы я сама могла нагло войти и сказать: "Эй, ребята, теперь я тут главный".

Внутри дома, который оказался одной большой комнатой, стоял какой-то крендель. Прямо посередине, как языческий идол на капище. Точнее, крендель висел на останках люстры, через которую были продеты наручники. Перекошенная люстра двумя рожками прочертила в побелке борозды и намертво влипла в потолок цоколями плафонов, словно зубчатыми розочками, наспех сделанными из пивных бутылок в запале мордобоя. Люстра смахивала на якорь. Я подумала было, что она вот-вот оторвётся, да и рухнет на пол вместе с этим пассажиром и всем его барахлом — как увидела, что она на совесть присобачена к вбитому в балку крюку. На такой крюк можно было подвесить бычью тушу — и тогда бы он не шелохнулся.

Сама комната походила на телефонную станцию. В моём городе недалеко от дома — когда-то не здесь и не сейчас — была такая станция. Вокруг росли тополя в два обхвата толщиной, в которых гнездилась всякая летучая дрянь, и землю под ними украшали белые кляксы птичьего помёта вперемежку с чёрными вороньими перьями. Окна первого этажа замазали извёсткой, чтоб с улицы не совали нос вездесущие мальчишки — именно поэтому нос туда совали все, кто мог забраться на подоконник и не боялся, что его поймают и надерут уши. Из-за тополей и каркающего воронья здание было похоже на дом с привидениями, к тому же кто-то додумался выстроить его из тёмно-красного кирпича. Конечно, в такое зловещее место не полез бы только ленивый.

Встав на цыпочки, выше закрашенных стёкол можно было увидеть много проводов, торчащих из огромных панелей. Панели были высотой во всю стену, и, наверное, здание было битком набито проводами. Что-то таинственно жужжало, мигали огоньки, и мы прилипали к стеклу просто так, без всякой цели. Непонятное манило сильнее всего — как игрушка, которая завораживает, словно новогодняя ёлка или крутящаяся юла. Мы стояли на подоконнике до упора, — пока в помещение кто-то не входил — или пока сзади не подскакивал охранник и не пытался влепить крапивой по голым ногам.

Такая же панель от пола до потолка была и в этом доме-комнате. Двое из полиции безопасности в чине рядовых как раз занимались тем, что крушили прикладами всё, до чего могли дотянуться. Видать, они задались целью превратить внутренности дома в пыль.

Крендель на люстре поднял башку. Похоже, это был тупой рефлекс — тело любопытствовало, кто пришёл. Оставшаяся лампочка начала описывать круги и вокруг заметались тени.

А Адель обогнула меня справа по дуге и вырвалась на передовые позиции.

Да, и крендель, и люстра явно видали лучшие времена. Рожа у него больше напоминала отбивную, ещё до того, как её посыпали перцем и кинули на сковороду.

Но это, чёрт подери, был ещё не её клиент. Адель была всего лишь второй на очереди после нас — да и то, полагаю, тогда ему уже не понадобились бы её услуги.

— Слышь, доктор, не гони, — лениво сказала Ярошевич.

Адель тем временем уже подошла вплотную и коснулась пальцами его лица. Чувак дёрнулся, как от удара. С потолка посыпалась побелка.

— Чего ещё? — еле слышно сказал он.

— Больно? — тихо спросила Адель.

Совсем рядом приклад врезался в импровизированный пульт, из которого с треском посыпались искры. Но я услышала. Я слышала каждое чёртово слово, даже если бы она бормотала это себе под нос.

— Эй, друг, — громко сказала я, точно мне срочно потребовалось докричаться до глухого. — Не коротнёт?

— Не коротнёт, — мрачно ответил солдат, и тут же расправился со здоровущей радиолампой, похожей на стеклянную колбасу, словно это был его личный враг. Она взорвалась с глухим хлопком, в разные стороны полетело стеклянное крошево. Адель вздрогнула, но не сдвинулась ни на сантиметр.

— Что она делает? — наконец, вслух удивилась Ярошевич и ткнула стволом в сторону тандема Адель с этим радиолюбителем-недоучкой.

Солдаты из безопасности закончили разность в хлам апартаменты и тут же вышли вон, даже не взглянув на нас. Техник собрал в ящик части каких-то микросхем и вышел следом. На дороге завёлся мотор, и фургон-пеленгатор отвалил. Каждый знал своё место, и каждый знал своё дело. Они должны были превратить в мусор радиостанцию, а нам осталось превратить в мусор её хозяина.

Понятия не имею, что он передавал в эфир. Вряд ли такой лох был шпионом или чьим-то важным функционером. На самом деле мне было всё равно: он мог транслировать хоть прогноз погоды или модные шлягеры, но, если его ставили вне закона, то на мою долю оставалось только думать о том, как ловчее выбить ему мозги и потратить при этом минимум боеприпасов.

— Слышь, док, — снова завела Ярошевич. — Ты своей очереди подождать не хочешь? Или тоже желание есть — грудью на амбразуру?

— Отвали, док, — грубо вмешалась я. — В сторонке постой покуда.

Адель посмотрела на меня — и отошла в сторону.

Она просто стояла там, около стены. Заведя руки за спину, словно на ней тоже были наручники. Прислонившись затылком к брёвнам сруба, шелушащимся коричневыми чешуйками. Адель была там, правее меня на пару метров, и она… смотрела.

Я передёрнула затвор и чуть не выпустила в потолок добрую половину рожка. Автомат вздрогнул у меня в руках, словно живой. Словно я первый раз в жизни была в таком месте и первый раз в жизни должна была укатать кому-то промеж рогов горячий кусок свинца…

— Ты чего, Ковальчик? — спросила Ярошевич.

— Всё путём, — я сжала зубы так, что они скрипнули.

Ярошевич посмотрела на Адель и пожала плечами.

— Отвернись, ну! Живо! — сквозь зубы скомандовала я Адель.

Она послушно оторвалась от стены и уткнулась в эти грёбаные брёвна лбом, всё так же стоя с заведёнными за спину руками.

— Теперь нормалёк? — заботливо поинтересовалась Ярошевич и подняла автомат.

— Иди к чёрту, — у меня было такое чувство, точно челюсть намертво склеили как минимум жвачкой. Огромной дурацкой жвачкой, с запахом сгоревшей проводки и привкусом пластика…

— Не вопрос, — невинно сказала она.

— С-с-сука, — выдохнула я, с ненавистью глядя на человека с люстрой-якорем…

…Тишину наконец-то разорвал треск автоматных очередей…

До самого КПП я не произнесла ни слова. Я даже не смотрела в сторону Адели, только забрала у неё бумагу с грифом вверху и её незамысловатым росчерком внизу. Мне как-то удалось выдрать из её пальцев листок и при этом не встретиться с ней взглядом.

Я могу сказать об этом вслух, вот этими самыми словами — и мне не будет стыдно. Мне и сейчас не было стыдно; в конце концов, каждому своё. Кто-то делает из людей трупы, а кто-то посвящает жизнь тому, чтобы отложить этот процесс на неопределённый срок. Мне не было совестно или неприятно, но вот смотреть на всё это ей, Адели, было совсем не обязательно.

В расположении, как и следовало ожидать, стояла относительная тишина, и раздавалось сонное сопение. Джонсон блистала отсутствием, а сортир блистал чистотой. Подозреваю, что Джонсон предстояло провести остаток ночи, столь же успешно борясь с грязью во всех остальных отхожих местах.

Ярошевич извлекла из заначки плоскую фляжку и припала к горлышку.

— Всё-таки гораздо лучше видеть это через оптический прицел, — она была снайпером. — Когда между тобой и целью минимум триста метров, — Ярошевич сделала пару могучих глотков, сморщилась, словно откусила от целого лимона, и протянула фляжку мне.

Спиртное обожгло язык. Это был не самогон, и даже не спирт, а пойло подороже. И, да — думаю, что с трёхсот метров изломанное липкое тело выглядело бы куда привлекательней. Просто как тряпичная кукла, забытая в луже уехавшим театром марионеток.

— Ты так трепетно относишься к мадам Дельфингтон, — с ехидцей сказала Ярошевич.

— Не выношу, когда на меня пялятся, — буркнула я.

— Пялится именно мадам Дельфингтон, — на самом деле это был не вопрос, а ответ, только вот знать ей этого не стоило.

— Кто угодно, — грубо отрезала я.

— Теоретически, тебя не должно волновать, что происходит рядом, и кто таращит на тебя свои зенки, — Ярошевич явно не собиралась вот прямо сейчас лечь и заснуть; как назло, её потянуло на базар.

Интересное кино! Не хватало ещё, чтоб кто-то тыкал меня носом в лужу, словно котёнка или щенка, который обоссался на коврике в прихожей.

— Тебя тоже не должны волновать три метра вместо трёхсот, — сказала я, мстительно размышляя о том, что ей было бы неприятнее всего услышать.

— Вообще-то я снайпер, ты не забыла? — оскорбилась Ярошевич.

— И? — я ждала продолжения. — Ты хочешь сказать, что те, кто сидят наверху, неправильно используют личный состав?

Я готова была сделать, что угодно: спровоцировать её на конфликт, уличить в неблагонадёжности — только бы она оставила докторшу в покое. Нет, я не думала, что у неё резко случилась бы амнезия, но эта тема всё равно ушла бы на второй план, и ради такого эффекта стоило подпортить отношения.

— Каждому своё, — уклончиво сказала она, заваливаясь на койку и втыкаясь взглядом в потолок. Чёрт подери, Ярошевич не была лёгкой добычей, с полпинка поддающейся на развод, и вовремя включила заднюю.

— Точно. Морда в мыле, в попе ветка, это к нам ползёт разведка, — бодро продекламировала я.

— Очень смешно. Но не совсем в кассу, — беззлобно проворчала Ярошевич и заметно расслабилась.

В моей башке родилась ещё одна мысль, которая показалась мне достаточно здравой: перевести разговор в более безопасное русло. Требовалась тема.

Похоже, и впрямь не стоило каждый раз махать кулаками и ломиться закидывать гранатами амбразуру дота. Впереди была почти целая ночь, и я могла попытаться провести научный эксперимент под названием "Вынос мозга".

— Ты без проблем можешь влепить пулю в лоб с трёх метров. И тебя не колышут подробности. Ты прогуляешься за угол сблевать — и только, — авторитетно сказала она, и, отвесив сей сомнительный комплимент, заткнулась и снова присосалась к фляжке.

— Ну да, — я не стала привередничать. В конце концов, мне не так уж часто говорили комплименты.

— Снайпер — это даже не воинская специальность, это, прежде всего, образ мысли, — пояснила Ярошевич.

По ходу пьесы, её потянуло на разговоры о вечном.

Об этом нетрудно было догадаться уже после слова "теоретически".

Пусть так. Человек, который мог ткнуть в меня пальцем и, пусть даже в шутку, уличить в нежных чувствах к расово неполноценному субъекту, волен был втирать о вечном и любой другой лабуде хоть до второго пришествия. Даже если бы этот человек обладал интеллектом не большим, чем у кадушки с квашеной капустой.

— Да? — спросила я, в тайне возликовав.

— Да… Образ мысли. Философия, если хочешь, — она махнула фляжкой так, что алкоголь булькнул через край.

— Само собой, — серьёзно подтвердила я, надеясь услышать подробности.

— Когда ты не ломишься напрямую, а ждёшь, тихо-тихо, как мышка в норке, — она пальцами изобразила нечто величиной с карандашный огрызок. То ли это была норка, то ли собственно мышка.

Алкоголь и адреналин обычно смешивались в нечто вроде коктейля Молотова, но сейчас адреналин был уже на излёте. Ярошевич пальцем протёрла глаза — с такой энергией, что мне показалось, она вот-вот вдавит их внутрь черепа.

— Иногда ждёшь долго… сутки… может, двое… — она снова протянула фляжку мне, но я отказалась.

— Направление ветра… Солнце… блики от линзы… Понимаешь? — требовательно спросила она, будто я знала все эти тонкости.

Я не знала. Каждому своё, как правильно сказала Ярошевич.

Очевидно, по моему лицу было ясно, что я просто одержима жаждой знаний. Ярошевич неожиданно встрепенулась, поставила пустую фляжку на подоконник и села, подсунув под спину подушку.

Следующий час был посвящён лекции по техникам снайперского боя, перемежаемой случаями из жизни и анекдотами.

В кои-то веки я больше слушала, чем говорила. Я сидела на соседней койке и смотрела ей в рот. Из меня вышел прямо-таки идеальный слушатель, о таком можно было только мечтать. Нет, определённо, докторша просто обязана была мной гордиться.

Когда-то кто-то решил, что снайпера из меня не выйдет, и я — да, могла всего только укатать промеж рогов с трёх метров и не поморщиться.

До этого самого дня мне казалось, что и для такой работы тоже нужно родиться. Теперь Ярошевич этой своей эрудицией размазывала меня по стенке, втаптывала в навозную лужу и всячески расписывала, как не удалась моя жизнь.

— Решил не кто-то и когда-то, а самолично Берц, почти сразу после того, как ты пересекла КПП, — ехидно просветила Ярошевич.

— Стало быть, мне не повезло, — мрачно пошутила я.

— С другой стороны, столько, сколько Берц, тут просто не живут, — Ярошевич потыкала подушку кулаком и перевернулась на бок. — Старуха давно поехала чердаком.

— Может, и так, — равнодушно согласилась я. — Только, думаю, ты предпочтёшь, чтоб рядом с тобой была старуха с поехавшей крышей, которая имеет дурную привычку прикрывать нам корму, нежели останешься в гордом одиночестве.

— Не гони, Ковальчик, — оторопело сказала Ярошевич. — Ты же понимаешь, что я не всерьёз назвала её чокнутой старухой?

— А ты назвала её чокнутой старухой? — живо поинтересовалась я.

— Ну, или как там? — она притормозила и потёрла лоб. Работа мысли давалась со скрипом.

— Не помню, — легкомысленно брякнула я.

Ярошевич замерла.

Наверное, не стоило обострять — и играть в эти игры с интригами, взаимными подковырками и всем остальным.

— Принесите кофе с двумя кусочками сахара — и поцелуйте меня в задницу, — я просто блистала остроумием. — Что-то типа этого, да?

Ярошевич смотрела на меня во все глаза и реактивно соображала, что ответить.

Я сделала это не нарочно. Не из-за того, чтобы мастерки переключить Ярошевич на что-то ещё. Я почему-то вдруг вспомнила про Берц, и про тот день с чёрными заборами-заборами-заборами… И про то, что тогда уже никого не волновало, снайпер ты или нет, рядовой или лейтенант. В том числе, раскалённым кускам свинца было совершенно безразлично, встанешь ты и пойдёшь дальше, или так и останешься лежать на обочине той дороги.

И никогда не было безразлично для Берц.

Хотя она и не кричала об этом на каждом углу.

Нет, Берц могла ехать крышей сколько угодно, но её воспитательные методы работали на ура.

— Помнится, тебя она как раз не прикладывала носом в собственное дерьмо, — подковырнула Ярошевич в порядке оправдания.

— Да уж, — мрачно сказала я. — Особенно с той шуткой юмора, когда она выдала, что превосходный снайпер выйдет из меня.

Ярошевич хрюкнула:

— Из тебя вышел довольно хреновый снайпер.

— Надо же! — издевательски сказала я. — Зато хороший спринтер, да?

— Не заводись, — примирительно сказала она.

Эта зараза могла задирать нос — потому что она-то как раз была хорошим снайпером. Ладно, Ярошевич могла идти лесом, пеньками и мелкими перебежками; я умела делать свою работу — и точка. С трёх метров, с десяти, и так далее. Я даже могла быть бортстрелком на бэтере или просто пулемётчиком. Правда, спорю, Берц с самого начала знала это, только в воспитательных целях я несколько часов кряду бегом измеряла длину полигона, прежде чем она вынесла вердикт, что проще меня усыпить, чем быстро научить попадать точно в яблочко…

…Самый прикол был в том, что воспитательный процесс происходил зимой. Это было как раз той самой зимой, когда началась вся эта канитель, и я оказалась за периметром части с его внутренней стороны.

Мадам Фортуна — ну, разумеется, и Берц, — дали мне пару дней на то, чтоб осмотреться, а следом за этим началась полноценная жизнь по полной выкладке.

После завтрака за окнами повалил густой снег — а за нами пришли грузовики с брезентовыми тентами и повезли прямиком на полигон.

Берц прохаживалась мимо строя, засунув руки в карманы. Где-то вдалеке маячили ростовые мишени, до которых, по сути, было не так уж и далеко, да только я с гораздо большим удовольствием прогулялась бы сюда по ясной погоде, а не тогда, когда был серьёзный риск вернуться в расположение с отмороженным задом.

— Так. Оцепление, — она назвала несколько фамилий, и их обладатели, радостно ухмыляясь, торжественно отмаршировали в оцепление.

— Первая пятёрка — на позицию, — сказала она и закашлялась.

Видать, потому, что морозный воздух попал ей в глотку. "Неудивительно", — мрачно подумала я, лёжа на пузе на расстеленной плащ-палатке, в составе этой самой первой пятёрки.

АК дёрнулся, и отдача клюнула меня в плечо.

М-16 ударяла не намного сильнее.

Кстати, и мишень была не так уж, чтоб и далеко.

— Ковальчик, жопу опусти, а то отстрелят, — где-то сзади Берц прилипла к биноклю.

— Пронесёт. Или новая отрастёт, — брякнула я себе под нос.

Несколькими метрами правее кто-то предупреждающе кашлянул в кулак. Я сориентировалась на звук — и реактивно захлопнулась, решив поберечь любые остроты до лучших времён. Хотя бы до тех пор, пока я не окажусь в тепле.

Но она расслышала.

— Пронесёт — когда петух снесёт, — в устах Берц это прозвучало как-то зловеще.

Мне захотелось плюнуть: ну кто, в самом деле, как всегда, тянул меня за язык?! Однако ситуация уже разворачивалась своим чередом, по тому сценарию, который я ненавидела больше всего. Сценарий этот назывался: "Поздняк метаться".

— Стреляешь ты хорошо, дочка, — отечески похвалила Берц.

— Стараюсь, госпожа лейтенант Берц! — усердно гаркнула я, надеясь, что по молодости и ретивости меня простят.

— Стараешься — это хорошо, — сказала она. — Сейчас вместе стараться будем. Может, из тебя снайпер выйдет, такими-то темпами. А, Ковальчик?

— Какой снайпер? — сдуру переспросила я, в очередной раз выставляя себя полным кретином.

— Снайперский! — вдруг рявкнула она так, что я вздрогнула. — На огневой рубеж, ну! Мухой, блин!

Я было поскакала на тот же самый огневой рубеж, распекая на все корки и себя, и Берц, и грёбаный мороз, как вдруг неожиданно выяснилось, что она имела ввиду немного другой огневой рубеж.

Меня ждала сотня метров — и ростовая мишень, которая, по всей видимости, была где-то там, далеко за снежной круговертью.

— Между двумя ударами сердца, — хладнокровно посоветовала Берц. — Лови момент, так сказать.

Я припала щекой к прикладу. Пуля унеслась куда-то в снежную даль, а куда, я не имела ни малейшего представления.

— Ну, как успехи? — заботливо поинтересовалась Берц.

— Не могу знать, госпожа лейтенант, — я понятия не имела, что должна сказать, — или что она хочет от меня услышать. В пределах досягаемости не было даже Джонсон, которая могла бы придумать какой-нибудь финт ушами, из которого я бы сделала правильный вывод. Были только я, Берц, автомат и сто метров.

— А кто знать будет? — риторически спросила она, натягивая перчатки.

Ведь не хотела же она, в самом деле, чтоб я посоветовала ей воспользоваться чудом техники под названием бинокль, который висел у неё на шее?!

Я решила благоразумно промолчать. Что-то подсказывало моей чувствительной заднице, что это только начало, а на нашем полигоне имеются дистанции и покруче, чем сто метров.

Берц закончила натягивать перчатки и воззрилась на меня, словно увидела привидение.

— Так узнай, мать твою за ногу! — рявкнула она. — Что стоишь, как столб?!

В этом и был весь прикол. Она не собиралась смотреть в бинокль. Точнее, она не собиралась смотреть в него для того, чтобы узнать результат выстрела. Я сглотнула яд и ленивой трусцой двинулась в сторону проклятущей мишени.

— Ковальчик, а ну-ка стой, — сказала Берц.

— Да, госпожа лейтенант, — я обернулась.

— Лейтенанта засунь знаешь куда? — если бы у Берц была дубина, я бы точно огребла промеж рогов. Хотя и без дубины у меня было такое чувство, что мне дали в лобешник как минимум чайным подносом.

— Мухой. Метнулась. Туда. И обратно, — после каждого слова ставя точку, тихо сказала она, но эти точки, видать, придали мне такое ускорение, что я доскакала до этой мишени со спринтерской скоростью.

Когда я с той же скоростью вернулась обратно, как гонец, неся весть о том, в каком именно месте я только что проделала дырку, от меня валил пар.

Берц стояла в такой же позе — и, конечно, смотрела в бинокль.

— На огневой рубеж, ну! — немедля гаркнула она. И я тут же снова волшебным образом оказалась на расстеленной плащ-палатке в горизонтальном положении перед грёбаной дистанцией в сто метров…

Рота в полном составе отстрелялась, перекурила, со смаком обсудила то, как я, словно челнок, галопом измеряю длину полигона. Потом подтянулось оцепление, зафырчали моторы грузовиков — и я повеселела и приободрилась. Но не тут-то было. Берц махнула рукой, и грузовики неторопливо покатили в часть.

Мне хотелось завыть — но я только и могла, что взять горсть снега и приложить ко лбу.

— Морду отморозишь, — спокойно сказала Берц и закурила.

Моторы грузовиков стихли в направлении Старого города.

— Что застыла? На огневой рубеж, ну! — беззлобно прикрикнула она.

Я не показала каких-то там сногсшибательных результатов, и к тому же, как я узнала чуть позже, в роте уже имелся полный комплект снайперов. Делать из меня ещё одного нужды не было — это попросту был один из фирменных способов Берц научить меня вовремя затыкаться.

До темноты оставалось ещё несколько долгих часов, которые показались мне днями. До кучи меня ждали не могли дождаться пятьсот метров, мишень, которая маячила в недосягаемой дали — и снайперская винтовка с длинным дулом и оптическим прицелом, похожим на телескоп. По ходу дела выяснилось, что прицел был четырёхкратный — и что пятьсот метров мне тоже придётся преодолевать на своих двоих, на сей раз просто потому, что этого желала Берц. И я продолжала, как заяц, скакать по сугробам — и докладывать результаты, в точности которых она желала убедиться только таким образом и никак иначе…

Я с грехом пополам научилась затыкаться. Иногда. А иногда всё-таки нет.

И ещё с тех пор я стала пребывать в уверенности, что снайперская винтовка-"весло" на самом деле не такое уж и лёгкое оружие, как кажется со стороны…

В общем, мне было фиолетово, как именно меня воспитывала Берц. Факт тот, что я соглашалась с тем, что она вполне себе имела на это право.

Она могла делать с любым из нас что угодно — потому что в итоге только благодаря Берц, а не министру обороны, которого мы никогда не видели, и не Господу Богу, которого мы, кстати говоря, никогда не видели тоже, наши задницы были целы.

Ей всё одно было виднее, что собой представляет человек, и кого из этого человека в итоге можно сделать.

Если мне не выпала судьба стать спецом — значит, я действительно не могла быть снайпером или кем-то там ещё. Мало того, мне вряд ли суждено было стать кем-то выше рядового.

И это устраивало меня как нельзя больше. Я не собиралась прыгать выше головы или переворачиваться жопой вверх всего лишь из-за того, что мне суждено было оставаться вечным рядовым. Мне на фиг не упёрлась лишняя нашивка — и лишняя полоска в чёрном штрих-коде. А всяческие байки я могла послушать и в исполнении Ярошевич.

Но я не собиралась забивать на человека, который когда-то спас мою шкуру, вытащив на себе из огня боя. К тому же слово "лазарет" теперь действовало на меня, словно магнит.

Я вздохнула — и направила свои стопы в ту сторону, откуда ветер доносил запах хлорки и лекарств…

По ходу пьесы, я знала точно, что именно порадует Берц, и не собиралась быть неблагодарной беспамятной скотиной.

Я снова вздохнула и налепила на гранитную стену кругленькую наклейку, с которой глядел чёткий профиль фиолетовой барышни с виноградной гроздью…

История доктора Адель Дельфингтон, написанная ей самой в одном из писем, сожжённых Евой Ковальчик.

"Ну у тебя и имя", — говорит ей как-то коллега.

О, да. Чумовое имя, особенно для благопристойной больницы патриархального городка. И особенно для смутного времени. Для всего вместе. Ну, это уж они напридумывали не пойми что. Кто-то сказал первый, да так и пошло. Вообще-то её зовут Адель. Доктор Адель Дельфингтон — обычно это произносится зану-у-удным голосом, а указательный палец при этом поправляет съехавшие на нос очки. Конец фамилии — вообще словно нехилый насморк начался. А сокращённо — Ада. А ещё сокращённее — Ад. Буквой "А" ведь зваться не будешь. Доктор Ад. Чёрт возьми, ну как смешно! Верх остроумия. Просто шутка года, не иначе. Обхохочешься!

Но если только про себя, да и то — больно надо. Никому не должно быть дела, что именно ей смешно, а что нет. Кто-то обидится, кто-то не так поймёт — люди вечно всё понимают не так — и пошло-поехало. Кому от этого лучше? Уж точно не ей.

Нет, увольте. Она просто не хочет никуда вмешиваться — ни сейчас, ни когда-либо вообще. Никуда, начиная от мелкого недоразумения между коллегами — и заканчивая политикой, на которой все словно помешались. Если бы хотела, то уж точно работала бы не здесь. Как вот если бы всё-таки решилась научиться плавать, то непременно научилась бы. И вообще, с чего взяли, что городской больнице в заштатном городишке должно быть какое-то дело до политических игр? Лично она просто занимается тем, что лечит людей. Не спрашивая, кто они и откуда. Конечно, если бы захотела, то спросила бы, о чём речь! Но зачем? Люди людьми, политика политикой.

Нет, она НЕ БОИТСЯ кого-то о чём-то спросить. Вот, пожалуйста, может и спросить. А может и нет. Это её личное дело.

Вся политика где-то там, словно за стеклянной стеной. Врывается, конечно, периодически — хоть бы даже передовицами из утренней газеты. И что теперь? Жизнь на этом не кончается, по крайней мере, не должна. Потому что пройдёт и это. Конечно, Адель иногда читает первые полосы газет, вернее, проглядывает по диагонали — просто чтобы быть в курсе того, что происходит. Будь её воля, она запретила бы эти газеты, да и газетчиков к чёртовой матери. Сборище идиотов. Не объективную истину отражают, а суррогат из пропаганды вперемежку с розовыми соплями. Чтоб романтики всякие читали — и, конечно, выбор делали. Ну, нет! Это к кому угодно — только не к ней. Романтично, дальше некуда — не делом заниматься, а силой доказывать не пойми что не пойми зачем. Смотреть со стороны интереснее. Смешно иногда. Как будто опыт в пробирке. И боль человеческая — накрывает порой так, что, кажется, не вынести. И она всегда разного цвета, как растворы в хрустальных флаконах.

Это нейтральная полоса, до которой долетает лишь шум прибоя и дуновение ветра с той или с другой стороны. А прозрачная стена — это стекло-линза на самом верху башни над этой полосой. Длинная песчаная коса, выдающаяся далеко в море. А в конце косы — что там? Маяк, наверное. Старый как мир. Она сидит над снятым с какого-то разбившегося о скалы судна свитком, потемневшим от старости. Смелого судна. Глупого. Её работа — бесконечная, как этот свиток. Длинный список — поблёкшими чернилами по шершавой поверхности. Потрескивает свеча в позеленевшем подсвечнике, и едва доносится грохот шторма о скалы. Он где-то там, далеко — и хорошо. Ведь она никогда не умела плавать…

Эк фантазия разыгралась! Вовсе не прибой, откуда тут взяться прибою? Всего только нудный осенний дождь.

Хотя она любит старые рукописи. Исчерченные выцветшими чернилами — неизвестно кем, когда и где.

Промозглая осень тоже где-то там, наверху — Адель и её-то видит мельком, только когда с негодованием замечает на полу грязные следы с влипшими в глину жёлтыми листочками акации. Интересно, почему именно акации? Наверное, когда-то глаз один раз зафиксировал эти листочки, и теперь всё ярко-жёлтое, перемешанное с глиной, — это акация. А ещё, может, потому, что такие кусты растут около её дома, и она к ним попросту привыкла.

К вечеру больница замолкает. Адель со вкусом потягивается — накрахмаленная одежда приятно хрустит, как снег зимой. И так же приятно пахнет — свежестью. Хватит. Домой. Кофе. Камин. И книга. И тишина. Ти-ши-на.

Смена закончилась, и круглые плафоны под потолком гаснут один за другим. Адель, чуть не приплясывая, движется к выходу и мгновение спустя уже стоит под моросящим дождём. Чудесный день, чудесный вечер. Наконец-то всё кончилось. Устала, да. Ещё минуту назад она переодевалась, ощущая под пальцами полированную дверцу дубового шкафа для верхней одежды, и краем уха слушала, как двое коллег режутся в "морской бой". Порой они входят в раж, и крики: "Е-один — убит, Дэ-четыре — ранен" разносятся чуть не по всему зданию, нервируя пациентов.

— До свидания, — вежливо говорит Адель с некоторым сарказмом, просто ради того, чтобы сказать. Она знает, что её сейчас вряд ли кто-то услышит.

— Же-шесть. — Язловецкий отменный семьянин и превосходный врач — а пятерню во всклокоченную шевелюру запускает, как школьник. Романтик, чёрт возьми!

— Не попал! Ноль! — радостно вопит второй, размахивая очками.

Вот интересно — в столице слышали, что ноль? Ещё ж не все знают. Вот ведь, в крестики-нолики ещё сыграйте, затейники!

Адель выходит на улицу, с облегчением оставляя всё это за спиной. До завтра.

Дорожка к дому еле видна в сумерках. Плитки обледенели, того и гляди поскользнёшься и упадёшь носом в землю. Она — да и носом в землю? Смешно. Адель улыбается и сходит с дорожки на газон. Уже видны тяжёлые зелёные шторы в окнах — такие уютные, домашние. Чаки — певчий кенарь — наверняка опять расплескал из поилки всю воду, а цветы тянутся изо всех сил, пытаясь заглянуть в его клетку и страшно завидуя. Справа… о, нет… вот чёрт! Только не это! Адель поправляет очки, с негодованием насаживая их на нос, будто они виноваты во всём, что она видит. Голые ветви кустов смяты и поломаны, один мусорный бачок перевернут, и содержимое наполовину вывалилось на землю. Вот зараза! А всё было так хорошо!

Вечер перестаёт быть просто вечером, и она ненавидит это его идиотское превращение в Дурацкий Вечер. Как приговор, чёрт возьми. Кому тогда нужен Дурацкий Камин и Дурацкий Кофе?! И даже Чаки?

И это просто из-за поломанных кустов. Нет, так нельзя, с этим надо что-то делать. Пусть будет потом. Всё — на потом. За последнюю неделю на неё и так свалилось слишком много. Адель открывает дверь и входит. Всё как всегда. Как всегда — да не как всегда. Её раз-дра-жа-ет сломанная акация, потому что она должна быть непременно целой, и бачок должен стоять на своём месте. Вечно что-то случается, когда рассчитываешь всего лишь на спокойный вечер с книгой. Хорошо, всё завтра, ведь она уже решила.

Чаки начинает весело подпрыгивать в клетке, а потом и вовсе вспархивает и повисает на решётке, уцепившись лапками за прутья. Опять разлил всю воду из блюдечка. Цветы на подоконнике с тихим шорохом просыпаются. Любопытные. И наверняка жутко хотят что-нибудь съесть. Вернее, кого-нибудь, и желательно живого.

Адель опускается в кресло и вытягивает ноги. Сейчас. Совсем чуть-чуть. Крошечный кусочек вечера — на то, чтобы не думать вообще ни о чём.

Тихий шелест… шорох… Нет, не цветы. Адель как раз открывает глаза, чтобы увидеть что-то тёмное за окном. А потом светлое: совсем рядом — чьи-то пальцы. Сжимаются в кулак, медлят секунду, словно сомневаются. А потом кулак стучит по стеклу, и оно почему-то отзывается звоном металла. Кольцо на пальце, вот оно что. Цветы вздрагивают и шарахаются от окна. Вместе с горшками соскочили бы с подоконника, если бы могли. Адель и сама вздрагивает, она никого не ждёт. Хотелось бы посмотреть на человека, который бы не вздрагивал вечерами от неожиданного стука в окно, особенно в её положении.

Да, но ей-то нечего бояться? Или есть чего? Адель сама не знает. Она просто врач на нейтральной полосе. За стеклом-линзой маяка, в компании старой рукописи. Разберутся и без неё. Тем более, что может сделать она — не военный, не политик, не чиновник?

Цветы вдруг начинают размахивать листьями так, что на подоконнике поднимается маленькая буря. Адель вздыхает — кто-то знакомый, значит. О вечере с книгой придётся забыть.

— Ты?! — спустя пару секунд. И не узнала сразу — и испугалась, что цветы ошиблись. Нет, не ошиблись. — Лавгуд, что с тобой?!

Он застыл в дверях, словно что-то мешает пройти дальше порога. Пальцами цепляется за дверной косяк, а рука вся в чём-то буром. Кровь, перемешанная с землёй. И одежда в таких же пятнах, только земли больше, точнее, грязи, будто он валялся в сточной канаве. Очки съехали набок, одно стекло треснуло.

— С очками что? — почему-то первым делом спрашивает Адель.

Он делает шаг вперёд и чуть не падает ей на руки. Адель прикасается к тёмному пятну на куртке — липкому, пахнущему металлом. Кровь. Много крови.

И тут Адель словно накрывает стеной боли — беспросветной, сплошной, синего цвета, с маленькими прозрачными капельками, похожими на дождь. Они шлёпаются на эту густо-синюю даже не стену — полусферу — и расплываются кружочками.

Прозрачными, как слеза, которая выползает из-под очков и прочерчивает дорожку по грязной щеке.

— Больно. Помоги, — говорит он, как ребёнок, упавший и ободравший в кровь коленки.

— Держись, — она еле доволакивает его до дивана. — Помогу, куда ж я денусь?

Рифлёная обивка дивана — чуть-чуть реальности. Она зелёная, зелёная, зелёная, чёрт возьми, почти как листья "мать-и-мачехи" и такая же ворсистая. Или как бархат штор. Тяжёлый, но домашний. Такой, чёрт возьми, домашний.

Адель насилу отталкивает от себя эту синюю стену и принимается лихорадочно шарить по полкам шкафчика с лекарствами. Банки-колбы и препараты — дезинфицирующее-заживляющее-восстанавливающее-укрепляющее. Нет лишних движений, и количества точно отмеренные — ни каплей больше, ни каплей меньше.

— На тебя напали? — Адель морщится, когда он дёргается под её рукой. — Потерпи, пожалуйста!

— Терплю, — послушно отвечает Лавгуд.

Лавгуд. Да, просто Лавгуд. Притащивший на первое свидание глиняный горшок с плотоядным любопытным цветком. Он чуть не разбил горшок и чуть не лишился пальца. Потом горшков стало два, потом три. Цветы полюбили Адель, а Адель полюбила цветы. А Лавгуд полюбил совершенно другую девушку. Он проучился два года на медицинском, а потом ушёл в журналистику.

Просто Лавгуд. И просто Дельфингтон. В университете все зовут друг друга по фамилии. Не разделяя на мужчин и женщин. Так проще.

— Ты не ответил, — настойчиво спрашивает Адель. Он, постанывая, переворачивается на бок и шарит в кармане. Кусочек блестящего металла. Всего лишь.

— Подумал, наверное, пригодится. Починить. Фотоаппарат разбился, — и вертит, вертит в руках сверкающую штуковинку, словно загипнотизировать хочет.

— Ты не мог бы всё же объяснить мне, — Адель отнимает у него детальку. — Как это понимать?

— Ведь война, Дельфингтон, — а она смотрит, не отрываясь, на слезу у него на щеке. — Она и до меня добралась.

— Просто лежи, — настойчиво произносит Адель, видя, что он порывается встать. — Война — не бродячий торговец, не ярмарочный зазывала и даже не волк. Насколько я понимаю, она не будет бегать за тобой в материальном обличии и уговаривать, чтоб ты не проходил мимо.

— Я завёл себе цыплёнка, — говорит он. А пальцы вздрагивают и перебирают что-то невидимое, словно всё ещё вертят металлическую штучку. — Знаешь, он такой маленький. Его здорово брать в руки, просто чтобы услышать трепет его сердца. Частый такой, а сам он — и весит-то не больше монеты — сидит у тебя в руках. У меня дома живёт цыплёнок, — повторяет он — и Адель понимает, что что-то произошло, может, этот цыплёнок умер? — Маленький. Понимаешь, просто прийти и услышать его писк. Это здорово, ты даже не представляешь, как. Приходишь, а он уже там, ждёт, и ты слышишь, как он пищит.

Лавгуд опускает голову на скрещенные руки, из-под очков течёт уже не одна слеза — он плачет, но не хочет, чтоб Адель видела это. Вздрагивающие пальцы — как барьер. Пусть обман, пусть иллюзия — что она не увидит, что большой, сильный мужик плачет и говорит о цыплёнке.

— Может, просто расскажешь мне об этом? Что с ним? — она спрашивает так мягко, что, кажется, слова текут — сквозь эти пальцы, сквозь грязную, в пятнах крови одежду, — прямо к сердцу.

— Ты знаешь, я его убил, — он поднимает на неё взгляд. — Не цыплёнка, нет. Просто какого-то парня, солдата. Я не хотел вмешиваться, бог мой, КАК же я не хотел, ведь я всего только газетчик…

— И вмешался, — говорит Адель. Снимает очки и прикусывает дужку.

— Вмешался, — отвечает он. Подтверждает, вернее, беспомощно глядя на неё. — Многие вмешались. Я просто старый идиот. А у него просто был в руках автомат, Дельфингтон, понимаешь. И он уже нацелил его на меня. Что мне оставалось делать?

— Что оставалось, то и сделал, да? У тебя сработал рефлекс.

— Я только потом увидел, что ему и лет-то… — тихо продолжает Лавгуд. — Он давал присягу режиму, он национал-монархист, в конце концов. Но лет ему не больше, чем моей дочери, понимаешь, Дельфингтон? Я не хотел, я не разглядел, так вышло… ну кто же мог знать, что так выйдет…

Адель сидит и слушает, вертя в руках очки. Грызть и сосать дужку, будто она из карамели сделана — дурная привычка, ещё со школы. Но зато она не курит.

— Понимаешь, я должен был это сделать, потому что он убил бы меня, если бы я не убил его. Но я не знал, что он так молод, клянусь, не знал, Дельфингтон, я только потом это понял. Тогда я был прав, и потом я был прав, а совсем потом оказалось, что я помню — и я не знаю, как с этим живут. Ты мне веришь?

Она кивает. Что толку, верит она ему или нет? Просто не надо было вмешиваться, сидел бы дома, как она, издавал бы свой журнал или что там — Адель не совсем уверена, что хочет вспоминать, что именно там было.

— Ты вмешался, — она со вздохом выпускает изо рта дужку очков. — Позволь спросить, зачем?

— Не знаю, — очень на него похоже. — Я старый дурак. Просто не смог равнодушно сказать "да" всему, что происходит.

Пламя свечи мечется от сквозняка, блики света пляшут на серебристых обоях. Колбы с растворами на столике — как драгоценные камни, сияющие изнутри каждая своим собственным неповторимым светом. Стена синей боли всё дальше, дальше, вот она исчезает совсем во мраке промозглой осенней ночи, растворившись в низком небе и смешавшись с клубящимися тучами. Но остаётся ещё нечто — то, что уже никогда не уйдёт, Адель чувствует это нечто — так же, как чувствует боль. Нечто? Трещина в стекле очков? Цыплёнок? Блестящая деталька с пятном крови? Дыхание ледяного шторма?

— Просто расскажи мне что-нибудь, — слова сами рождаются в голове, Адель даже не успевает остановиться, как произносит это.

И он рассказывает. Цыплёнок, цыплёнок, цыплёнок — всё опять начинается с этого цыплёнка, а потом много боли, и крови, и пепла, и смертей. Адель даже не знает, чьих смертей. Да и не всё ли равно — в смерти равны все. Расширенные зрачки, и безысходность, и безнадёжность на бесконечном пути в никуда.

Лавгуд держит её за руку, она чувствует, как вздрагивают его пальцы. Синий вечер заползает в комнату, но эта синева — уже не его боль, а покой — под яркими осенними звёздами на прояснившемся небе. Пахнущий опавшей листвой, жёлтой, как пух ждущего его цыплёнка.

Она провожает его утром, дав с собой пузырёк с лекарством, который он неловко суёт вверх дном в карман вычищенной куртки, и клочок бумаги, где записано, сколько капель и когда он должен принять. А потом Адель долго смотрит ему вслед, и крошечные листочки акации, которые срывает осенний ветер, залетают через открытую дверь и жёлтыми ноликами ложатся на пол…

Проходит время. Да нет, разве ж это время? И разве проходит? Пролетает. Она замечает это только по положению стрелок на циферблате часов. Сырой ветер срывает с акации последние листья и заметает их в щели между плитами дорожки. Около бордюров — горы ноликов, жёлтых и мокрых от осеннего дождя. Отживших короткое лето. Беспомощных в своём одиночестве на пути к смерти под холодным покровом зимы.

Дождь без конца — нудный, как скучный учебник. Когда знаешь, что книгу надо прочесть, хоть умри, и откладываешь до последнего момента, но всё равно читаешь и читаешь — до последней страницы, просто потому что надо.

Она успевает посмотреть на дождь краем глаза, когда выходит из дома, а потом быстро, чтоб не промокнуть, раскрывает старенький зонт и бежит в больницу. И чёрт с ним, что скучно. Некогда. Дождь дождём, работа работой. А вечером обратно — очередной бросок в обнимку с зонтом, чтобы не тратить время и не мокнуть. И вечера — нет, вовсе не похожи на такой учебник. Остаться одной, после всего этого, и прожить кусочек жизни только для себя. Ну, может, ещё для Чаки, цветов и самого дома. Остова корабля, зарывшегося носом в песок нейтральной полосы у подножия маяка.

Входная дверь в потёках воды. Не дождя — просто влага выступила каплями, собирается в струйки и стекает вниз.

— Стой, где стоишь, — Адель чувствует, как ей в спину упирается что-то твёрдое. Ствол автомата, похоже. — Не дёргайся. Никаких резких движений.

Да она… хм… и не собиралась, в общем-то… эээ… дёргаться. А голос женский. И запах — лаванды и вишнёвого табака.

— Дверь открывай, — щелчок замка и уютное тепло прихожей.

— Проходите, — тоном радушной хозяйки.

Она и вправду не боится. Чего? Смерти?! Трудно бояться смерти, когда видишь её… ну, хорошо, конечно, не пять раз на дню, но довольно-таки часто. Когда не хочешь признавать, что твоя жизнь не стоит и ломаного гроша — но в итоге признаёшь и привыкаешь жить с этим, постоянно, без передыха.

Тяжёлое дыхание сзади. Адель оборачивается. Двое.

— Не боишься? — какие пустые глаза. Как в колодец заглянула.

— Вас? — вот зараза, вылетело всё-таки! Может быть, это прозвучало не очень вызывающе? Грязный камуфляж у второй пропитался кровью, Адель только теперь замечает.

И её прошибает волна боли — не собственной, а боли, которую испытывает сейчас та, что перед ней, — еле-еле уже стоит, одной рукой опершись о стену и пачкая светло-серебристые обои в дурацкий цветочек ярким красным цветом. Мазки от пальцев — как будто кистью провели — расплываются по бумаге и сливаются в одну широкую полосу, красную, махровую по краям, даже не полосу, а пятно. И сама боль — красная, как это пятно. Туманит сознание, впивается в мозг сотнями острых копий, выпрыгивающих из этого клубящегося багрового облака.

Адель почти ничего не видит — только эту руку со сведёнными болью пальцами, судорожно вцепившимися в стену, где и держаться-то не за что. Пальцы скользят на красном пятне, и Адель еле успевает подхватить женщину под вторую руку — автоматически, не думая — кто это, как это. Не думая ни про глаза её спутницы, ни про нацеленный на неё автомат. Почему-то. Ну почему? И брызги шторма — уже не где-то там, а здесь, того и гляди, унесёт в открытое море.

— Нас-нас. Кого ж ещё. Не боишься? — да отчего она должна… ах, да, понятно, кажется. Ну, точно: чёрный штрих-код на левой руке и знаки отличия лейтенанта внутренних войск. Каратели.

Какой-то новый звук раздаётся в тишине прихожей. Будто течёт что-то. Так оно и есть — кровь, капает, как вода с крыши весной, уже и лужица на полу набралась.

О, нет, господи боже, ну, пожалуйста, чуть-чуть реальности, глоток сырого воздуха с запахом дождя и прелых листьев. Немного дождя и таких… ЕЁ листьев, потому что красная стена накрывает, как могильная плита. Хватит тишины, нарушаемой только звоном чьего-то кольца о металл ограды. Хватит яростного шторма — раздирающего в клочья домашнюю тишину нейтральной полосы и поглощающего обрывки своей тишиной, красной и липкой, как кровь.

— Так. Давайте её уложим, что ли, для начала, — предлагает Адель, с трудом продираясь сознанием сквозь багровый болевой мираж с этими маленькими серебряными копьями-молниями. — Пулевое ранение? И — нет, не боюсь. Боюсь, что пол совсем испортите.

— Осколочное. Из РПГ накрыло, — лейтенантша оглядывается. — Врач?

— Врач, да, — краткость — сестра таланта.

— Поможешь, значит, — уже не спрашивает. Поняла. — Тебя как звать-то?

— Помогу. — Пропитавшийся кровью камуфляж шлёпается в угол. — Адель, Ада, Ад — как вам будет удобнее, — автоматически говорит Адель, думая уж точно не о том, как к ней будут обращаться.

— Значит, доктор Ад, — цепкий взгляд с головы до пят, будто к полу припечатывает. Тяжёлый взгляд. Нехороший. Потому что никакой. Потому что глаза пустые, и волна накатывает то серая, то чёрная, а то такая же красная, но всё равно пронизанная режущим металлом крошечных молний. Так накатывает, что ненавистью и безысходностью чуть с ног не сбивает. И хочется лечь и даже не ползти — просто лежать.

— Можно и так. — Адель замечает, что Чаки в клетке сидит как пришибленный, хотя обычно его не заткнёшь — такой голосистый. И так странно слышать здесь тишину. Бархатные темно-зеленые портьеры на окнах не шелохнутся, цветы с интересом прислушиваются к тому, что говорит хозяйка, замерли, будто они — гербарий в горшках. И воздух ощутимо плотный, хоть ножом режь. Тугой звон стекла — фотографии в рамках — и рамка об рамку, стеклянным краем. Хорошо, что не бьются, у… хм… мадам лейтенантши дрожит рука. Совсем чуть-чуть, однако. Хотя чего там, всего-то лишь пара фотографий.

— Фамилия? — резко спрашивает лейтенантша.

— Дельфингтон, — как на допросе.

Её взгляд режет, словно стекло. Как рамка для старой фотографии.

— Дельфингтон, значит. И врач.

Понятно, на что намекает. Что смогла закончить университет. Если ближе к окраине, не в столице — то всё немного проще.

— Я не играю в эти игры, — говорит Адель.

Не заводиться. Только не заводиться. На выдохе. Что с того, что полукровка? Ума от чистой родословной не прибавится. Его как раз хватило, чтоб не вмешиваться. В отличие от всех них. Мир сошёл с ума.

Собеседница, не отрывая взгляда от Адели, начинает шарить в кармане. Пачка сигарет, всего лишь. Сигареты — тонкие, коричневые, с запахом и цветом вишнёвого дерева.

— Посмотри, что там с ней, — конечно, зачем на "вы". Тем более сейчас. Уже и диван, наверное, весь кровью пропитался. Зелёный бархат обивки в тёмных, почти чёрных пятнах. Ничего страшного, уберём. Всё поправим. Боль затапливает комнату вместе с мраком. Осенним, промозглым, с комендантским часом и звоном подкованных железом солдатских ботинок.

По комнате плывёт сигаретный дым. Но от этой боли, которая везде, он становится приторным. Как люди не чувствуют того же, что и она? Адель слышит, как ножки стула скользят по полу. Госпожа лейтенантша придвигает его к стене и устало откидывает голову, прикрыв глаза.

— Зелёное и серебряное, — сквозь зубы говорит она — так тихо, что Адель еле слышит. — Почему именно зелёное и серебряное, док?

— Бронзу не очень люблю. Окисляется, — отвечает Адель первое, что приходит в голову.

Она хочет было спросить, как их зовут, но понимает, что — да, боится, что ж теперь поделать. Да и какая, в сущности-то, разница?

Тонкая и белая — будто восковая — рука со штрих-кодом на запястье свесилась почти до пола. Вот и хорошо. Не то чтобы Адель боялась каких-то там цифр. Нет, не боится. А может быть, и боится. Сама не знает. Три шестёрки карателей.

Правая рука в наколках до локтя. Ползущие твари, летящие твари. А что она хотела — розовых сердечек? На запястье браслет. Адель берёт перепачканные кровью неподвижные пальцы и подносит руку ближе. БУДТО БЫ браслет. Вязь из маленьких плюсиков. Как вышивка крестиком. Странный браслет, неровный какой-то — большей частью на внутренней стороне запястья.

— А это что? — спрашивает она у лейтенантши. Та открывает глаза, и Адель понимает, что она уже почти спала. Мутным взглядом смотрит туда, куда указывает Адель, видимо, пытаясь понять, о чём речь.

— Нравится кому-то из ребят, а я не возражаю, — голос невнятный со сна. А прошло-то всего ничего, минуты две.

— Рисунок странный, — будто оправдывается.

— Тебе зачем? — лейтенантша говорит равнодушно, точно отвязаться хочет. И — после небольшой паузы. — Столько сволоты, которую к праотцам отправили.

Уж лучше б не спрашивала. И ведь ни капли не интересно было. Адель проводит пальцем по запястью и тут же отдёргивает руку, точно обжёгшись. А на самом деле просто гладкая кожа. И десятки жизней. Восемь — десять — пятнадцать — двадцать…

— Больше, — слышит вдруг Адель, — на самом деле. Только дурь это, понты. Места не хватит всё колоть.

Места не хватит. Для кого и где? Для жизней. Вот этих всех жизней, вычеркнутых из потрёпанной ведомости, — с плюсиками напротив имён. В той самой, коричневой от старости, снятой с разбитого корабля. Ночная посетительница снова прикрывает глаза и, наверное, отключается. И снова банки-колбы, и снова — дезинфицирующее-заживляющее-восстанавливающее… морфий, конечно же… Куда ж без него?

Волосы прилипли ко влажному от пота виску, мазки крови на щеке, как будто от пальцев — Адель вытирает их холодной мокрой салфеткой. Еле слышный шорох в клетке — Чаки пьёт воду — и Адель уже напрягается. Бог мой, всего только кенарь пьёт свою чёртову воду!

Часы начинают отбивать время. Полночь, верно.

Первый удар — глухой, как будто материя, например бархат, попала между молоточком и блестящей полусферой звонка. Звук путается в этом бархате — штор, диванной обивки, покрывала на кресле. Второй… Обивка — ворсинки слиплись от крови. Пятна, как кляксы. Пятый… Покрывало на кресле смято и сдвинуто в сторону. Она допоздна читала. Десятый… Матерчатая обложка книги, и под ней не видать названия, хотя Адель знает, что это справочник. Травы, всего лишь…

— Двенадцать, — говорит вдруг лейтенантша, не открывая глаз. Не спит, оказывается. — А ты думала, сплю? — спрашивает равнодушно. — Чтоб ты подорвалась, и к дверям поскакала?

— Не поскачу, — говорит Адель. — Спите. Врачи дают клятву, что… А, да не важно, что. Спите спокойно.

Лейтенантша негромко хмыкает, и в этот момент раздаётся невнятное бормотание. Адель против воли прислушивается. Влажные горячие пальцы неожиданно стискивают её руку — крепко, и не высвободиться никак.

— Чёрным ходом уйдём, — доносится до неё. — Всех надо валить. Ты дурак, что ли? И детей тоже. Времени нету уже, трали-вали разводить. Всех, к едрене-матери, до единого.

— Слышь, потише! — лейтенантша повышает голос. Быстрый взгляд в сторону Адели — поняла ли? — Потише там, говорю!

— Она вас не слышит, — объясняет Адель. — Ничего, я уйти могу, — и ведь ушла бы с удовольствием, убежала бы просто, хотя бы вон на кухню. Дверь приоткрыта призывно, и полоска света проникает туда, куда хочется ей. Вместе с этим светом.

— Сиди. Доктор, блин, — говорит лейтенантша. — Уйдёт она. Куда ты уйдёшь-то?

— Бабу с детьми завалил ты? — Адель чувствует, как пальцы сжимаются с такой силой, что она готова заорать прямо сейчас. — А? Завалил? Ну?

— Да, — говорит Адель — только для того, чтобы больше этого не слышать. Потому что женщина с браслетом разговаривает с ней, точнее, с кем-то, кто тоже, наверное, в пропитавшейся кровью одежде, и с отсветом автоматных очередей в глубине зрачка. И она должна, должна сказать это — потому что просто должна. И повторяет за кого-то неизвестного, кто где-то там, в прошлом, должен сделать это, завалить, а потом уйти в штормовую завесу, уйти навсегда. И повторяет ещё раз, громче: — Да.

Стальная хватка ослабевает, невнятное бормотание уже невозможно разобрать, а вскоре оно и вовсе стихает.

По комнате снова плывут ленты сигаретного дыма. Ей завязывали бантики — но только в первом классе. Белые, с туманными полосками, как этот дым. Интересно, а у… мадам лейтенантши были бантики — хоть когда-нибудь? Чаки в клетке вертит головкой и осоловело моргает крошечными бусинками-глазками, вероятно, пытаясь сообразить, почему ночью в комнате не потушен свет. Ещё морфий, и пламя свечи трепещет, и дым время от времени обретает формы невиданных существ. С запахом налитых соком ягод. И страха. Существ, приходящих из-за грани. Из-за чёрной штормовой волны.

И для Адели мир сейчас сосредоточен в этом круге света от свечи. Она и два человека. Ещё там существует диванная ножка, кусок покрывала и эти полосы дыма. А всё остальное — где-то далеко. Менее реальное, чем дым, который можно при желании разогнать рукой. Будто привиделось вообще и никогда не существовало.

— Пить дай, док, — слышит Адель. Чашку с водой она держит сама, чтоб не пролилось на диван. Она всё же на нём спит. Хотя бы иногда.

— Отпустило малёк вроде, сволочь. Ну, ты, док, даёшь, — это похоже на благодарность или она ошибается?

— Сутки хотя бы пройдут и… — Адель не знает, как сказать дальше: "будешь как новенькая" или всё же "будете". Но всем понятно и без того.

— Книг у тебя много, док, — вместо этого говорит ей лейтенантша, ещё раз оглядываясь. Теперь уже не только серебристый и зелёный заметила, выходит. — Даже жалко, что и почитать-то некогда. Лови, — это уже не ей; пачка сигарет летит по направлению к дивану и шлёпается с глухим звуком. — Чтоб не заснула. А я прикорну.

Значит так вот. По очереди будут. Чтоб "не поскакала к дверям". Смешно.

Одна сигарета за другой. Много курит, очень много. Трясущейся рукой подносит огонёк к коричневому кончику и затягивается — сильно, с наслаждением. Это просто сигаретный дым и свет свечи, точкой отражающийся в прищуренных глазах.

— Я что болтала-то, док? — вдруг спрашивает. Короткая стрижка — конечно, у неё тоже могли быть бантики, ну хоть когда-нибудь. Серые глаза, женщина как женщина. Только без имени. Не надо имён. Зачем? Ну, пожалуйста, твердит про себя Адель, всё, что угодно, только не имена. На нейтральной полосе имена ни к чему, ведь так?

— Наверное, ничего такого. Баба с детьми. Завалить. Чёрный ход, — вот так вот тебе, кратенько если.

— А, — с пониманием. — Ну, да. Было. Как раз вот, — и кивает в сторону. Надо думать, имеется в виду "прямо перед тем, как они здесь оказались".

— И как? — голос у Адели, кажется, просто бесцветный от равнодушия. Ведь ей же ничуть не интересно, разве не так, нет? Но почему-то и не страшно. И не противно. И не мерзко. И — почему-то надо.

— Нормально. Завалили. И бабу, и… всех остальных, — а вот про тебя так нельзя сказать на все сто, дорогуша.

— Расскажи что-нибудь, — предлагает Адель. Не очень-то надеясь на ответ. Какой тут, к чертям, ответ?

— Как завалили, что ли? — в голосе неприкрытое удивление, несмотря на то, что от слабости и говорит-то пока через силу.

— Что хочешь, — быстро произносит Адель. — Может, интересное что? Или про это вот захочешь? — она касается наколотого браслета из крестов — и тут же отдёргивает руку. Чёртова дура! Она что, забыла, кто перед ней?

— Слышь?! Ты только не бойся. Расскажу. Что-нибудь, — голос становится мягким. Как воск. — Ну, разве что у меня интересного-то не особо много было. Ты только это, не бойся, — повторяет ещё раз. Словно уговаривает.

— Не буду, — говорит Адель, хотя вот в этом-то она как раз не уверена. Точнее, не уверена, что не услышит в один прекрасный момент такого, от чего её не вывернет наизнанку. Но она выдерживает. И не выворачивает даже. Про много огня и пепла, про убитых людей — и про новые кресты на запястье. Крест — чья-то жизнь. Склонившись, слушает торопливое бормотанье — и слова сплетаются с сигаретным дымом и темнотой. Словно бы в сеть, невидимую, но прочную. Сделанную из того же вещества, что и чёрная волна.

— Думаешь, док, у нас работа лёгкая? — Да нет, не похоже, в общем-то. — Убить всегда по первости сложно. А после уже ничего такого. Влипаешь по самое не балуйся, а потом уже шлёпаешь, как на конвейере. На благо Империи.

— Если как на конвейере, то отчего работа нелёгкая? — всё-таки спрашивает Адель. Вот проклятущее любопытство!

— Потому что, — неохотно отвечает, почти равнодушно. Почти.

Свеча трещит и оплывает. Воск переливается через край и течёт, образуя мгновенно застывающие сталактиты с горячей прозрачной каплей на конце. Капля срывается и шлёпается на стол, расплываясь кружочком с матовой поверхностью. Ноликом. Есть такая игра — крестики-нолики…

— … потому что. Потому что свои же думают, что ты только и можешь, что пулю промеж рогов укатать — да и то, тому, кто не брыкается. Мне по молодости правда понравилось, это да — потому что без бабла ты никто и звать тебя никак. Бабло хорошее платили, а потом оказалось, что можно при таком же раскладе — только без мазы срок схлопотать. Вербовщики знают, к кому клинья подбивать. Подцепил меня один такой на крючок, толстый, как кабан, важный — скорее скажешь, что коммивояжёр, а не из армейских. Я в самолёте всё-таки спрашивать начала, дескать, что к чему. И вот он мне и говорит: "Делать будешь свою работу. Сколько влезет"… Кстати, примерно тогда и мода пошла — кресты колоть… Док? Не бойся только, слышь?

— И что? — спрашивает Адель. И проклинает себя за излишнее любопытство. Ну откуда это? Ну какая ей, в самом-то деле, разница? Она никуда не хочет — и не будет, нет уж, увольте, покорнейше благодарю — вмешиваться. Никуда. И никогда. И всё равно — ну срывается вот: — А сейчас? Не лезет уже?

— Не знаю. Да нет, почему? Лезет, наверное, — слышит она наконец. — Мне отчего-то надо было рассказать тебе, а вот отчего, не пойму. Это ведь всего лишь работа. А, док? Что думаешь?

— Не знаю, — отвечает Адель. И — почему-то надо сказать: — Работа, наверное. У каждого своя.

Свеча шипит и гаснет. Да уж и не нужна она. За окном занимается рассвет, и цветы в горшках потягиваются вовсю. Голодные, наверное. Адель садится за стол, опускает голову на руки. Покормить цветы. Покормить цветы. По-кор-мить-цве-ты… И она проваливается в тяжёлый сон без сновидений, наполненный только этой безысходной чернотой. А когда просыпается с затёкшей шеей и отпечатком складки собственного рукава на щеке, то обнаруживает, что комната пуста. Только Чаки весело прыгает за прутиками клетки, расплёскивая оставшуюся в поилке воду.

Адель тянется пальцами к щеке и вдруг в ужасе вздрагивает. Какое-то пятно или пятна — на левой руке. И больно, чёрт возьми. Не отрывая подслеповатых глаз от пятен, она другой рукой нашаривает очки. Ой, господи ты боже! Всего только синяки. Чёрт-чёрт-чёрт, так что угодно примерещится. И эта боль — чёрного пламени — словно из-за штормовой завесы той стороны. Надо же было с такой силой в руку вцепиться. Адель вспоминает прошедшую ночь, горячие пальцы женщины с коротким именем Ева и лихорадочно блестящие глаза, в которых только боль и смерть. Превращённые в слова здесь, в доме на нейтральной полосе.

Адель дрожащей рукой проводит по виску — капельки пота на пальцах. Той самой руки. Она никому не нужна, что за бред. Она ни во что — слышите, ни во что! — не хочет вмешиваться. Ей хватило того, что уже произошло. А ведь это всего лишь брызги чёрного шторма гражданской войны, залетевшие в её дом. Остаётся надеяться, что ЭТО не повторится. Никогда. Потому что — она не хочет, не хочет, не хочет…

…Но кто её спросит, чего она хочет или не хочет?….

Это случается очень скоро. Опять твёрдый ствол автомата, и чёрная волна — всепоглощающая, беспощадная.

— Слышь… это самое, собирайся. Пойдём.

— Вы в своём уме? — спокойно. — Пойдём куда?

— Вы ж всё поняли, док, — говорит та, что постарше. Мадам лейтенантша, — Давайте скоренько.

С ними. Интересно. Понятно, конечно, куда и зачем. Что ж тут не понять? И на "вы" уже, подумать только. Сделать что? Посмотреть больного? Практически нет врачей? Вот это уже понятнее.

— Что за проблема? — спрашивает буднично, как будто на обходе у себя в больнице. А лейтенантшу зовут Берц. Хелена Берц. Коротко и резко, как выстрел.

— Да не проблема. Вот, наколку себе делал. Сам. Иголкой. Насмотрелся, блин. Идиотство одно в голове, — раздражённо говорит Берц, поджав губы. — Чёртов мудак. Придурок то есть, — неохотно поправляется она.

На кровати, сжавшись в комок, кто-то лежит. Этот кто-то — совсем мальчишка. У него хоть диплом об окончании школы есть, интересно? Рядом с ним жарко, будто дверцу печки приоткрыли, а сам он трясётся крупной дрожью, кровать ходит ходуном.

Адель берёт его руку. Бешеный пульс под пальцами, толчки раскалённой крови. Чёрный штрих-код, только цифры другие. А на запястье два креста. Плюсики. Опять крестики-нолики. И тут. Вокруг разливается багрово-чёрная опухоль воспаления.

— Ты зачем колол-то их? — спрашивает Адель, держа горячую руку.

— Делают так. Видел. Круто, — зубы у него стучат так громко, что она насилу понимает, что он сказал. — У ротного вон сколько.

— Ага. И ты столько же хотел? — интересуется Адель.

— Не знаю. Да. Нет, — он снова начинает дрожать так, что не может разговаривать вообще.

— Заражение, док, да? — спрашивает Берц. — Скажите.

Странная логика. То на "ты", то на "вы". Не поймёшь. Скажет, куда она денется. И поможет, конечно. Благо обычная человеческая инфекция, даже не самая страшная.

Дезинфицирующее, обеззараживающее, восстанавливающее, укрепляющее…

— Спасибо, — шепчет мальчишка. Тёмненький. Симпатичный. Будет, когда постарше станет. ЕСЛИ станет.

— Не за что. Пожалуйста. — И присесть. Ноги не держат.

Но куда там — присесть.

— Пошли, док, — Берц подходит сзади.

Не присядешь, пока… Могла бы догадаться. Дура ты, Адель. Невозможная наивная дура.

Ничего особенного, обычный казённый кабинет. А называется особый отдел. Да, а ведь вы нам нужны, доктор Дельфингтон! Вам, несмотря на расовую принадлежность, предоставляется шанс. Вы ведь не можете не понимать, что… бла-бла-бла…

Она не может не понимать. Да, это точно. Что она наивная дура, которая не хотела вмешиваться и всё-таки вмешалась. Левую руку? О да, конечно…. господин капитан. Ведь не думают же они, что Адель скажет "нет" — естественно, теперь уже не скажет.

И разбиваются на осколки толстые стёкла-линзы, и сам старый маяк сползает под откос грудой перемолотого каменного крошева, оставляя Адель на пустом холодном берегу. Она не умеет плавать, чёрт возьми, она так и не научилась. А шторм налетает на остров и сметает с песчаного пляжа всё, что кто-то нарисовал соломинкой на песке. Крестики-нолики под полуденным солнцем в зените, на горячем песчаном пляже.

Совсем негромко жужжит машинка, выбивая на запястье штрих-код и такие знакомые цифры. Три шестёрки. Первое, что она видит за дверью — потёртый камуфляж и дымок сигареты.

— Ну, док, не кисни! Зато по части без проблем ходить будешь, тут детекторы доступа через каждые два метра.

— Да я, в общем-то, — Адель закашливается, — сюда не напрашивалась.

— Ты это брось, — спокойно, без надрыва. — Брось это. Особисты лучше знают, куда тебя сунуть. Им видней. Зато стопудняк на другую сторону не побежишь.

— Да я б и так… хм… не побежала, — Адель прикасается пальцами к татуировке и вздрагивает не столько от боли, сколько от неожиданности.

— А кто тебя знает? — спокойно говорит Берц. — Сейчас — нет, а завтра — да.

— Я ж говорила, что врачи клятву приносят, — терпеливо объясняет Адель.

— Ну, говорила. Мало ли что сказать можно? У тебя теперь другая клятва — военная присяга Империи. Как и у нас всех. Пойдём, что ли?

— Куда? — говорит Адель и удивляется, что она вообще об этом спросила. Ведь не думала же она весь день провести… кстати, где? В пустом коридоре, вот где.

— Там ещё несколько есть. Посмотрите? — Ну, вот, опять на "вы". И с чего это? Посмотрит, конечно. Всё она теперь посмотрит. И всех, конечно же.

Комната… Нет, что за бред. Естественно, не просто комната. Лазарет. Слово-то какое, словно из старинной жизни вынырнуло. Дождливый вечер, комендантский час и лазарет. Отличное сочетание. Мини-городская-больница, только страшнее. Потому что играют здесь вот в такие крестики-нолики. Казнить нельзя помиловать. И только так. И плюсик в ведомости, выполнено, мол. И чернила на бумаге — тёмно-коричневые, почти чёрные.

И нет песчаной косы у подножия маяка. А детские игры ушли в бешеный шторм и сине-зелёные бушующие волны.

Ничего, нормальный лазарет такой. Кстати. Хоть и со свечами вместо жужжащих ламп — на случай перебоев на городской электростанции. И человек действительно несколько, не обманула. И мальчишка давешний здесь. Как хоть зовут-то его, узнать надо будет.

А тут не только мальчишки. И девчонки тоже. И постарше — прямо дедушки с внучками. Рядом. И не моветон. И расовым отделом все, небось, отобранные, и проверенные-перепроверенные. Ну, теперь держись, полукровка идёт.

— Кто повоевал неудачно, — мрачно объясняет Берц. — А кто по пьяной лавочке наркотой накачался. Здесь знаешь как? С этим делом служить попроще, хотя у нас чуть что… — она щёлкает пальцами.

Что ж тут щёлкать-то? Пуля почти беззвучно прилетает. А вот ей тишины хочется и домой. Интересно, отпустят? Теперь-то поверят, что куда-то там не побежит? И — тишины бы. Ти-ши-ны.

Нету здесь тишины. И не пахнет тишиной. Словно галдёж какой-то, тихо только. Бывает галдёж шёпотом?

— …мама, мам… ну, послушай же, мама… — Ну, маму все зовут, видать. Не тётю же с улицы. А кого-то звать надо. Всегда причём.

— …А она за соседним столом, прямо напротив меня… И я всё думал — жалко, такая симпатичная — и полукровка… — что? Адель прислушивается. Парень. Чуть постарше, чем тот, с плюсиками. Но всё равно — молодой до невозможности. Что там про полукровок?

— Ты иди, может? — предлагает она Берц. — Посмотрю я тут. Что к чему.

— За периметр нельзя пока, док. Не забывайте. Если надумаете дурость какую сделать, — а взгляд настороженный. Но глаза красные. Интересно, сколько суток не спала?

— Иди. Идите. Куда ж я денусь, сами подумайте? — голова и так кругом идёт, не поймёшь, как и обратиться — ты или вы?

Берц окидывает её изучающим взглядом, но, похоже, верит: вид у Адели такой что ли, внушающий доверие — но не уходит. Наверное, и в самом деле "чуть что". Садится на табуретку около стены, и снова чуть тянет дымом с запахом сада и летнего дня, нагретого солнцем. Но только чуть.

— …За соседним столом… — повторяет парень рядом с Адель, и она аж вздрагивает — столько в голосе… уже свершившегося. Плюсик в ведомости. Чёрточка сверху вниз, а потом слева направо, и перо скрипит — неприятно так, хоть и еле слышно. Будто по мозгам царапает, хотя всего лишь по бумаге.

— Расскажи. Кто за соседним столом? — куда теперь торопиться? Пусть расскажет. Всем, видать, рассказать надо. А вот послушать — мало, кто послушает. Но она послушает. — Ну, давай, не бойся.

— Мелисса её звали. Как трава, — а глаза закрыты у него. Не спит и не вспоминает.

Просто бредит. Хорошо, что живой остался. А… нет-нет-нет… ТАК думать нельзя… Но она всё-таки подумает, ведь никто здесь не умеет читает мысли? Берц отвернулась, прислонившись к стене и обхватив себя руками, словно ей холодно; средний и указательный пальцы жёлтые — от никотина. И Адель подумает, совсем чуть-чуть подумает. А… Хорошо ли, что живой остался?… ХОРОШО ЛИ?…

— Как трава… И глаза зелёные были, как трава… Я не знал…

— Не знал, как убивать будешь? — спрашивает Адель. Должна спросить. Должна узнать. Пусть для себя. Она узнает у него, у того, кто скажет, потому что просто ещё не забыл.

— Не знал… — вдруг он открывает глаза и смотрит на неё — совершенно осмысленно. Нет. Не бредит. — Не думал, что встречу.

— Жалко? — Адель кладёт ему руку на лоб — тоже горячий, как печка. Холодно ей здесь не будет. Это уж точно.

— Всё по-честному. Бой был. Они и мы, — э, нет, это не ответ, друг мой.

— Ты не сказал — жалко?

— Вы кто? — вот как, вопросом на вопрос, значит…

— Я кто надо, — Адель уже не знает, что ему надо — чтобы кто был: свой, чужой?

Оказалось, надо — как раз то, что и есть. Просто сказать уверенно, а он это услышит.

— Не знаю. Да, наверное, — наконец говорит парень и закрывает глаза.

Значит, жалко, раз "наверное". А сколько там плюсиков в ведомости? Запястье чистое, без крестов. Ну… просто не стал подражать. И тот, что слева от неё, не стал. Хотя этому на вид лет сорок, такой не будет, да и цифры — не шестёрки. Не каратель.

— …Письмо пришло? Пришло письмо?… А?… Письмо? — прямо как заведённый. Что ж ему далось какое-то письмо? — Нет? Не пришло? Ну, как же, ведь табель с оценками?… Надо же, мы больше волнуемся, чем он сам! Подумать только! Накрывайте к обеду. Значит, придёт завтра, дорогая. Я не узнаю? Почему?… Да, ты ведь знаешь, служба… Ну, что ж заново начинать, дорогая? Вон там кто — не почтальон? Ах, нет, прости. Что ты сказала? Всё будет хорошо, он доучится, беспорядки закончатся… Нет, погляди, это и впрямь почтальон! Он скажет сам, зачем выспрашивать? Я не думаю, что будет хоть одна двойка…

Горячие пальцы цепляются за руку Адель, и она понимает, что этот человек разговаривает с ней. То есть не с ней, полукровкой Адель Дельфингтон, а со своей супругой, но супруга осталась где-то там, далеко, и есть только Адель, да он и её-то не видит, и существуют лишь эти горячие пальцы, которые с такой силой сжимают её руку, что вот-вот раздавят.

Адель с надеждой оборачивается к Берц, но та снова курит, глядя мутными, пустыми глазами куда-то перед собой. На струйку сигаретного дыма. Не считает уже, сколько ночей без сна. И уж точно давно потеряла ведомость с маленькими плюсиками. Адель чуть высвобождает затёкшую руку из захвата — так и кости переломает, сам того не желая.

— Мне пора, дорогая, — продолжает он. Там, в сверкающем полуденном солнце, ставя на стол с белой скатертью хрустальный бокал с вином. Целуя щёку, пахнущую персиками и малиной. И уходя. — Всё будет нормально, только не забудь про оценки. Он умный, он выучится и уедет в столицу. Но почтальон ведь пришёл, правда? Ведь я видел, сам, своими собственными глазами видел. Да, дорогая? Ведь это был он?

— Да, — говорит Адель, и сжимавшие ее руку пальцы расслабляются, а потом и вовсе соскальзывают, бессильно падая на влажную от пота простыню.

— Госпожа доктор? — давешний мальчик. Как же всё-таки его имя? — Благодарю вас, мадам. Мне лучше. Я просто дурак.

— Да уж, — она находит в себе силы улыбнуться.

— Вас можно спросить? — он медлит, явно чего-то опасаясь. Или стесняясь.

— Можно, — Адель ещё раз ободряюще улыбается.

— Я что-нибудь болтал? Ну, как они? — он отводит взгляд.

— Ты просто хотел быть похожим на… мадам Берц, — ну, как ещё ответить? И вот, находит-таки слова.

— Я струсил, — вдруг говорит он. — Я просто жалкий трус.

Так. Теперь молчать, крутя в пальцах пояс платья, или что-нибудь ещё. Что угодно. Можно ещё поправить причёску. Захочет — сам скажет.

— Она говорила, что нельзя смотреть в глаза, когда…. Ну, вы понимаете, — ну, вот, так и есть, захотел — сказал.

— Когда убиваешь, — это уж и не вопрос, это утверждение.

— Да, — подтверждает он. — И кто-то не чувствует ничего. Ничего вообще, понимаете?

— И что? — ей действительно интересно.

— А мне было страшно, — признаётся тихо; но всё равно, вряд ли кто-то слышит. — Но я справлюсь, не думайте. Говорят, поначалу так всегда. Потом легче.

— Когда? Когда наколешь десять крестов? Пятнадцать? Больше? — интересуется Адель.

— Не знаю. Но я не должен… трусить. И помнить это всё — тоже не должен. Нельзя помнить… такую свою работу. Иначе сойдёшь с ума.

— А ты помнишь, — звучит, как приговор.

— Госпожа доктор… — единственная свеча отражается в его глазах двумя крошечными искрами. Веки припухли, и кажется, что он плачет — лихорадка ещё не прошла, она припечатывает его к кровати, размазывая податливое тело по простыне. Обессиленные пальцы перебирают ткань тонкого покрывала. — Госпожа доктор?… Вы не уйдёте?

— Нет, — решительно говорит она. Нет. Уже не ушла бы. Никогда. Даже если бы не было штрих-кода с шестёрками, и двух фотографий, в профиль и анфас, прикреплённых к тонкой папочке в особом отделе.

— Как вас зовут? — этот вопрос наверняка нельзя задавать, и потому говорит он еле слышным шёпотом, похожим на шелест листьев. Листьев акации под окном.

И почему-то именно в этот момент непрекращающийся гул голосов в лазарете, похожий на прибой, смолкает — как будто все до единого слышали вопрос и тоже хотят узнать ответ — сквозь дымку бреда, сквозь пелену боли, сквозь мрак беспамятства. И сквозь завесу сигаретного дыма с запахом вишни. Две крошечные точки в глазах лейтенанта Берц — отражение пламени свечи — или огненных трассеров пуль? Или это только так кажется? Она разгоняет дым рукой — и почему-то молчит. Ведь никаких имён, или нет? Эти две крошечные точки в её глазах. А какого цвета — Адели не разобрать. Далеко.

Цел старый маяк, хотя она по-прежнему не умеет плавать, это правда. Но теперь она научится. Только вот стёкла-линзы вылетели к чёртовой матери, и перебита вся посуда. Но если есть хранитель, то будет жить и маяк — пусть без стёкол, открытый всем ветрам и ледяному северному шторму, несущему снег вместе с чёрной волной урагана.

Свеча потрескивает, и капля воска срывается и падает на стол, застывая крошечным кружочком. Игры на полосе, которая теперь перестала быть нейтральной. Крестики-нолики. Тишина и тяжёлый запах крови, немытого тела и дезинфекции. Бьётся снаружи сырой промозглый ветер, бросая в оконные стёкла пригоршни дождя, смешанного с лепестками отцветающей черешни.

— Ад, — говорит она. — Доктор Ад.