Кронштадт

Войскунский Евгений Львович

«Кронштадт» — один из лучших романов о Великой Отечественной войне, отмеченный литературной премией имени Константина Симонова. Его автор Евгений Войскунский — русский писатель, бывший балтийский моряк, участник войны, капитан 3 ранга в отставке. Хорошо известен читателям как автор фантастических романов и повестей, но в 80-е годы Войскунский простился с фантастикой и как бы вернулся в свою боевую молодость в романе «Кронштадт». Эта книга о войне на Балтике, о голоде и о любви — своего рода групповой портрет выбитого войной поколения.

В романе воссозданы важнейшие этапы битвы на Балтике, с трагического перехода флота из Таллина в Кронштадт в августе 1941-го и до снятия блокады в январе 1944-го. Но это не военная хроника, исторические события не заслоняют людей. Живые характеры, непростые судьбы. Ценность человеческой жизни на фоне трагической войны — тема, которая проходит через всю книгу. Судьбы ее героев завершаются в 70-е годы XX века. Автор, вместе с главным героем книги инженером-лейтенантом Иноземцевым, как бы всматривается и заново оценивает пережитое грозное время. Споры о прошлом, расхождения во взглядах — это очень непросто. Но выше всего этого фронтовое морское братство.

 

22 июня 1975 года

Всегда тревожно в этот день на душе. Плохо сплю. Отвечаю невпопад на вопросы жены. И весь день, чем бы ни был занят, ощущаю в себе словно бы притаившуюся тень далекого прошлого. Да, теперь уже далекого.

Было, было двадцать второе июня в истории и в жизни моей. Был митинг в училище, а потом — горячка с досрочным выпуском. Был новенький базовый тральщик «Гюйс» — первый в моем послужном списке корабль. Хотите, проверьте: разбудите среди ночи и, не дав опомниться, спросите ТТД — тактико-технические данные этого корабля. Отчеканю без запинки: водоизмещение четыреста пятьдесят тонн, скорость двадцать один узел, длина шестьдесят два метра, ширина семь и одна десятая… Само собой, имеются два дизеля по полторы тысячи лошадиных сил.

Хватит. Не надо меня будить белой ленинградской ночью. И без того я провожу ее без сна. А утром, после короткого забытья, вскакиваю с бредовой мыслью: не загустело ли на морозе масло для смазки головного подшипника?.. И я сижу на краю кровати, закрыв глаза и потирая лоб, и Люся — я чувствую — проснулась и смотрит на меня с беспокойством. А сон все еще не отпускает: слышу, как грохочут по стальному трапу яловые башмаки моих мотористов, слышу их грубоватые голоса, а вот загудели, застонали топливные насосы — ну, кажется, форсунки работают нормально, пятая боевая часть к выходу в море готова…

Слышу Люсин голос:

— Нельзя так резко вскакивать. Тебе не двадцать лет.

Киваю в знак полного согласия. Какое там — двадцать. За пятьдесят. Как теперь говорят, разменял полтинничек.

— Опять сердце? — озабоченно спрашивает Люся.

— Нет, — говорю, нашаривая ногами шлепанцы.

В кухне я выпиваю стакан воды из-под крана. Уф-ф… полегчало… Больше не стучат в ушах топливные насосы. Со двора доносится звяканье металлических сеток. Выглядываю из окна. В гастроном, занимающий первый этаж нашего дома, привезли молоко и кефир. Молодая красивая дворничиха тащит шланг, сейчас начнет поливать. Под липой лежит Джимка, дворовый пес, с утра пораньше разжившийся костью. Он грызет ее, придерживая лапами и поглядывая вокруг честными карими глазами. Люблю смотреть, как собака с глубоким знанием дела грызет кость. Эх, помешала Джимке дворничиха — прямо в него пустила струю из шланга. С сочувствием гляжу вслед убегающему псу. Не дело, не дело, когда мешают… чуть не сказал «человеку».

Мы завтракаем на кухне, и память, неуправляемая сегодня, опять уносит меня на машине времени в ту далекую кронштадтскую зиму. Снова вижу «Гюйс», вмерзший в блокадный лед, вижу тесную кают-компанию с географической картой на переборке, а посредине стола — супник с темно-коричневым варевом из чечевицы, и Андрей Константинович наливает горячего супу в тарелку, стоящую перед Надей. И она, изголодавшаяся, принимается за еду… не снимая платка, в который замотана… не поднимая глаз…

— Что? — спохватываюсь я, взглянув на Люсю.

— Третий раз спрашиваю — чаю тебе налить или кофе?

— Кофе.

— Что с тобой сегодня, Юра? Правду скажи, сердце не болит?

— Не болит нисколько.

— Находит на тебя… — Люся ставит передо мной чашку пряно пахнущего кофе. — Сейчас, — говорит она, — Таня приедет.

— Что-нибудь случилось?

— Случилось. — Люся сокрушенно вздыхает. — Решила уйти от Игоря.

Ну, это не в первый раз. Кажется, в третий. Что там у них происходит? Жили душа в душу, а с прошлого лета, вот уже почти год, ссорятся и ссорятся… Я пытался вмешаться, хотел помирить их, но мне твердо дали понять, чтоб я не лез не в свое дело. Не Игорь, нет, — он всегда вежлив со мной. Таня дала понять. Моя дочь не очень-то со мной церемонится.

— На этот раз из-за чего? — спрашиваю.

— Да все то же, — неохотно отвечает Люся. — Перестали ладить… перестали понимать друг друга…

После завтрака беру ведро с водой, тряпки и спускаюсь во двор. Надо помыть машину после вчерашнего дождя. Вот он, мой «Запорожец», смирненько стоит в стойле среди других машин во дворе нашего огромного дома. Очень не удачным оказался синий цвет — страшно маркий. Чуть прошел дождь — начинай постылую возню с мокрыми тряпками. Ничего не поделаешь: любишь кататься — люби и машину мыть.

Сосед с седьмого этажа, молодой врач-невропатолог, возится рядом со своими «Жигулями» — что-то привинчивает, что-то отвинчивает, у него машина как игрушка, там все есть — и радио, и автомобильный магнитофон со стереозвуком, и дорожный холодильник, только кино нету. Сосед привинчивает новое сферическое зеркало заграничной выделки. Привинтил, удовлетворенно закурил, выкладывает мне новый анекдот. Он начинен анекдотами по уши. Рассказывает и сам жизнерадостно ржет. Я из вежливости посмеиваюсь.

Но мысли мои блуждают в далеком прошлом. Воспоминания обрушиваются как волны на берег, разбиваются на брызги… откатываются… набегают вновь…

Было, было двадцать второе июня в жизни моей. Тоже, как и сегодня, было воскресенье. Жизнь резко переломилась в тот день. Протрубил рог, и мы выступили поутру. Слышу прерывистые, требовательные звонки боевой тревоги, слышу грохот матросских ботинок по трапам и стальным палубам…

А вот и Таня. Она входит во двор, легкая, быстрая, в голубых джинсах и обтягивающей пестрой кофточке с газетными текстами. С плеча свисает большая сумка. Приятно смотреть на мою дочь — на ее красивое, будто из белого мрамора высеченное лицо с копной черных волос, с большими и смелыми зелеными глазами. Таня увидела меня, подошла, улыбаясь, чмокнула в щеку.

— Работаешь? — спросила. — Давай, давай.

И пошла к подъезду, слегка покачивая бедрами. Среди газетных столбцов на ее спине выделялся крупный заголовок: «Que novedad es е́sta?» Насколько я разбираюсь в испанском, это означает: «Какие новости?» Или проще: «Что новенького?» Сосед-невропатолог проводил Таню одобрительным взглядом и сказал:

— Ну и дочка у вас, Юрий Михайлович. Экстра!

Покончив с мытьем машины, я вернулся домой. В спальне на нашей широкой тахте полулежали Люся и Таня и оживленно разговаривали. Как обычно, они не обнаружили ни малейшего намерения хоть что-то мне рассказать. Мне, как старику Форсайту, никто ничего не рассказывает. Слез, конечно, не было — Таня не из тех девочек, которые распускают нюни, — но табачного дыма было сверх меры. Меня раздражает Танино курение, но я помалкиваю, не выказываю раздражения — знаю, что это ни к чему не приведет. Таня выкатит на меня зеленые глазищи и скажет: «Папа, я взрослый человек и не нуждаюсь в нотациях».

Мы были с ней друзьями раньше, ну, насколько это возможно между отцом и веселой, смешливой, умненькой дочкой, — да, были друзьями, пока Танька не подросла. И все менее и менее понимал я ее с тех пор, как она вышла замуж.

За обедом я получил информацию, так сказать, в части, меня касающейся: завтра мне надлежит после работы, желательно пораньше, заехать к Неждановым за Таниными вещами. Вот как, за вещами! Значит, на этот раз она уходит окончательно? Впрочем, все еще может сто раз перемениться.

Настроение у меня было скверное. Остаток дня я провалялся на диване и читал томик зарубежной фантастики «Звездная карусель». Книжку дал мне Игорь, и завтра, раз уж я туда поеду, надо будет ее вернуть. Но читалось плохо. Я задремал — и проснулся от дьявольского воя пикирующего бомбардировщика. Я вскочил… В комнате, в противоположном углу, мерцал телевизор. Таня смотрела какой-то фильм. Потом она ушла по своим делам, а Люся села за работу.

Вот уже три с половиной года как Люся бросила преподавать английский в техникуме. Теперь она «надомница»: в Публичной библиотеке ей дают всякую периодику — именно всякую, тут и биология, и география, и химия, — и Люся переводит. Хорошо набила себе руку на переводах научных текстов. У нас так и получается: день-деньской Люся занята домашними делами, хождением по магазинам, а вечером, когда я возвращаюсь с работы, она садится переводить. Иногда, правда, спохватывается: «Ой, Юрик, мы с тобой почти не разговариваем! Давай говорить!»

Вечером мы пили чай втроем, Таня подробно излагала содержание нового фильма, который надо непременно посмотреть, а я слушал ее и не слушал — Танино лицо затуманивалось, наплывали другие черты… страдальчески поднятые брови… наваждение, да и только…

Спалось мне опять плохо.

Утром в понедельник мы встаем рано — Люся провожает меня на работу. Она хлопочет у плиты, жарит яичницу, варит кофе. Я уже кончаю завтракать, когда Таня появляется из бывшей своей комнаты, в которую теперь вернулась, — из нашей гостиной. Она в легком сине-желтом халатике, с небрежно заколотой копной волос, ненакрашенная и потому кажущаяся прежней, домашней.

— Приветик, — говорит она и прикрывает ладонью зевок. — Думала, что не усну, а спала как убитая. Мама, мне кофе покрепче. Вы пьете слишком жидкий.

Она садится на табуретку рядом со мной. От нее слабо, но внятно пахнет хорошими духами.

— Когда ты приедешь на Большую Пушкарскую за вещами?

— Около шести, — отвечаю я, допивая свой кофе.

— А раньше не сможешь? — Таня капризно надувает губы. — В шесть Игорь приходит с работы, а я не хочу его видеть.

— Раньше не смогу. — Я поднимаюсь. — Закажи такси.

— Нечего, нечего, — говорит Люся, снимая с огня шипящую яичницу. — Какое такси, если в доме есть машина.

— Тоже мне машина — «Запорожец», — усмехается Таня и милостиво взглядывает на меня. — Ну ладно, только не опаздывай.

Мой осмеянный «Запорожец» выезжает со двора и мчит меня по Гранитной улице, заглатывая воздух бортовыми жалюзи. Стоп. Красное око светофора требовательно глядит на меня — не спеши, человек… куда тебя несет?

И опять машина времени, машина памяти подхватывает меня и уносит в прошлое. Это красный флаг взвился на фале — сигнальный флаг «наш», который поднимают на корабле при погрузке боезапаса. «Гюйс» готовится к выходу в море. В залив, начиненный минами. Мы уходим, Кронштадт, но мы непременно вернемся к твоей причальной стенке. Старый гранит твоих причалов так незыблем, так надежен…

 

Глава первая

Прорыв

Кронштадт — город прямых линий. Улицы и каналы здесь будто проведены по линейке. Ленинская строго параллельна улице Урицкого и перпендикулярна Советской. Поистине военно-морской порядок: сказано ведь кем-то, что на флоте все должно быть параллельно или перпендикулярно. Прямые линии гранитных стенок замыкают гавани. Геометр, планировавший этот город, признавал только прямой угол.

Кронштадт неярок, в нем преобладают два цвета — серый и темно-красный. Серая штукатурка жилых домов, серый булыжник мостовых, серые силуэты кораблей на рейдах столь же привычны глазу, как и кирпично-красные корпуса Учебного отряда, казарм и арсенала. Стоячая тем но-зеленая вода Обводного канала уже полтора века отражает кирпичные стены провиантских и адмиралтейских магазинов.

Но есть и другие цвета. Каштаны и липы на улицах и дубы в Петровском парке здесь зелены точно так же, как и в других широтах. Небо над Кронштадтом часто бывает затянуто тучами. Гонимые ветром, они низко плывут, задевая обрубок креста на византийском куполе Морского собора. Этот купол, узорно обвитый канатами со стилизованными якорями и спасательными кругами, возвышается над приземистым городом, как капитанский мостик над самой нижней из корабельных палуб.

Вторая высшая точка Кронштадта — дымовая труба Морского завода, чьи мрачные темные корпуса вытянулись вдоль длинной гранитной набережной. Гранитные шероховатые стены сухих доков. Здесь много гранита. И много портальных кранов. Тут и там вспыхивают голубые огоньки электросварки. Гудят компрессоры, стрекочут пневматические молотки, громыхает железо…

Гулко простучав каблучками по чугунной лестнице, Надя выбежала во двор, в «квадрат» заводоуправления. Как раз в этот момент с неба будто сдернули серое солдатское одеяло. И — заголубело. Резко легли на асфальт тени. Надя побежала вдоль корпуса механического цеха, вдоль длинного кумача с большими белыми буквами: «Все силы народа — на разгром врага!» Из тени выскочила на открытое солнцу место и сразу почувствовала: жарко! Ну, просто жаркий день, а ведь август идет к концу, вот-вот зарядят дожди.

Ах-х! Опять эти нахальные краснофлотцы. Третий уж день, как прилепился к стенке Шлюпочного канала катерок — «каэмка», и всякий раз, как Надя проходит по мостику, пялятся на нее с катера морячки, заговаривают.

— Привет, беленькая! — несется оттуда напористый голос.

Надя бежит по мостику, не повертывая головы, но уголком глаза видит: на катере идет приборка, загорелые краснофлотцы моют швабрами, скатывают водой палубу. Пялят бесстыжие глаза, а один, с могучим медным торсом, салютует Наде шваброй и вопит на весь Морзавод:

— Вот это да! А ножки, ножки!

Надя вспыхнула. Бежит быстрее. А вслед несется:

— Все бы отдал, кроме получки! — И уже издалека, приглушенно: — Петь, ты бы женился на такой беленькой?

И жалобно-дурашливый голос в ответ:

— Не, ребята. Умру холостым…

Сильно бьется сердце — от бега, от солнца, от нахальных слов.

«Только и знают… Приставучие все… И не беленькая я вовсе, а темно-русая… дураки…»

На бегу она приглаживает свои легкие волосы, да где уж там — вздыбились, растрепались, вон по тени, бегущей рядом, видно.

У проходной строгий дядька в очках пытается остановить ее:

— Ку-уда без противогаза? Тебе говорю, Чернышева!

Отмахнулась только Надя и выбежала на улицу.

Будто чувствовала, что Виктор позвонит сегодня, сшитое к школьному выпуску белое платье в синий горошек надела — на такое платье противогаз вешать? Как бы не так!

Надя Чернышева бежит вдоль длинной ограды Морзавода по Октябрьской улице. Ей навстречу топает по булыжнику колонна краснофлотцев, винтовки на ремень, новенькие подсумки оттянуты книзу от тяжести патронов. В такт шагам взлетает над колонной песня:

Выходи-ила на берег Катюша, На высокий берег…

Сбилась с ноги песня, пошла вразнобой. Моряки глядят на Надю, все головы повернуты к ней.

— Раз-говорчики в строю! — сердится горластый главстаршина. — Пр-рекратить безобразие! Взять ногу! И-и-раз, два, три! Баб, что ли, не видели?

Надя на бегу показала ему язык. Главстаршина не заметил этого злостного выпада.

— Смешочки в строю! — сердится он еще пуще. — Песню!

Затихает топот, удаляется колонна, уносит «Катюшу» все дальше, к Ленинградской пристани.

Надя добегает до угла Коммунистической, поворачивает налево. Здесь несколько красноармейцев строят дзот на разрытой мостовой. Таскают на носилках землю, высыпают на бревенчатый накат. Блестят на солнце мокрые спины. Красноармеец восточного типа выкатывает на бегущую Надю темные глаза, восхищенно цокает языком.

А вот и сам геометр, когда-то начавший планировку города. В Петровском парке, лицом к гавани, к Южному берегу, стоит на высоком постаменте черный бронзовый Петр. Оперся на прогнувшуюся шпагу. На нем мундир Преображенского полка, штаны до колен, через плечо андреевская лента. Длинноволосая литая голова не покрыта. Под царскими ботфортами выбито на шлифованном граните:

ОБОРОНУ ФЛОТА И СЕГО МЕСТА ДЕРЖАТЬ ДО ПОСЛЕДНЕЙ СИЛЫ И ЖИВОТА ЯКО НАИГЛАВНЕЙШЕЕ ДЕЛО.

Памятник обкладывают мешками с песком, вон их сколько понавезли. Пока еще только постамент обложен, и два плотника на стремянках деловито стучат молотками, сколачивают вокруг него ящик из досок. Уже к ботфортам подбираются.

— Бог помощь, работнички, — подходит к плотникам долговязый моряк в надвинутой на брови мичманке. — Что это вы, никак гроб Петьке мастерите?

Старший из плотников, только слезший со стремянки — досок взять, — хмуро глянул на моряка. У того худощавое лицо, губы сложены улыбчиво, уголками кверху. На рукавах его фланелевки две узких лычки.

— До первой статьи дослужился, а ума не больно нажил, — говорит плотник хрипло. — Кто он тебе, сосед по квартире, чтоб ты его Петькой обзывал?

— Он самодержец всея Руси.

С этими словами старшина первой статьи вскакивает на горку набитых песком мешков и принимает позу «под Петра»: руку упер в бок, шею вытянул, грозно сдвинул брови.

— Ты это… не дури. — Плотник усмехается. — Артист.

Старшина, спрыгнув наземь, протягивает ему пачку:

— Закури, отец.

— Это что ж за папиросы? — разглядывает плотник пачку с улыбающимся женским лицом.

— Эстонские. «Марет» называются. По-нашему — «Маруся».

— Слабенькие. — Прищурив глаз, плотник раскуривает папиросу. — Баловство… Сам-то откуда? Не с «Марата»? — кивает он на темно-серую громаду на Большом рейде.

— Оттуда. Служу на линкоре «Марат», курю папиросы «Марет».

Старшина увидел мелькнувшее среди высоких дубов светлое платье и спешит навстречу бегущей девушке.

Надя Чернышева гибким движением ускользает от объятия. Она раскраснелась от бега. Чинно протягивает руку лодочкой:

— Здравствуй, Витя.

— Привет, Надюша! — Он трясет ей руку и, глаз не сводя с ее лица, сыплет бойкой скороговоркой: — Командир башни отпустил, а то бы так и снялись с якорей, не повидавшись. Это ж надо — как пришли из Таллина, так и торчим на рейде, готовность боевая, о береге и думать не моги. А сегодня «самовар» отправили на берег — шкиперское имущество получать, ну, я и упросил командира башни отпустить меня на часок и кинулся сразу звонить тебе с Усть-Рогатки.

— Какой самовар?

— А вон.

Он указывает на паровой катер с высокой, ярко начищенной медной трубой, покачивающийся у стенки Петровской пристани. Несколько краснофлотцев перетаскивают с грузовика на катер ящики и тюки.

— Повезло, увидел тебя все-таки! — Виктор сбивает мичманку на затылок. Незагорелый лоб покрыт испариной, улыбка — от уха до уха — выражает мальчишеский восторг. С откровенным восторгом смотрит на Надино лицо, по которому — от колыхания деревьев в вышине — плавно скользят солнечные пятна. — У тебя глаза в тени серые, а на солнце синие. Ух ты, красивая!

— Перестань. — Надя опускает глаза. Но ей приятны его слова. — Я на работе на полчаса отпросилась… А ты — разные глупости…

— Глупости? Я в своем артпогребе сижу, как в пещере, света белого не вижу, у меня одна отрада — тебя вспоминать…

— Глупости, — повторяет Надя, но в ее голосе не осуждение, а только привычная строгость недавней школьницы.

— Давай погуляем. — Виктор берет ее под руку, Надя пытается высвободиться, но он держит крепко, и они медленно идут среди дубов Петровского парка. Облетевшие рыжие листья шуршат под ногами. — У нас знаешь что было? В боцманской команде держат собачку — беленькая такая, в черных пятнах, зовут Кузей. Собачка дисциплинчатая, морской службе обученная. Вот недавно прибирались боцманята на баке, у них ведь всегда дурная работа найдется — здесь подкрасить, там поскрести, — и Кузя, само собой, с ними. Он во всех работах участвует. И тут приходит на бак старпом. Кузя как увидел его, так встал на задние лапы и правой передней честь отдает. — Виктор подогнул коленки, глаза радостно выпучил, высунул набок язык и правую растопыренную пятерню поднес к виску. Надя прыснула. — Старпом мимо прошел и, знаешь, машинально этак руку вскинул к козырьку. — Виктор и это показал: лицо у него сделалось строгое, уголки смешливых губ брезгливо опустились, правой рукой Виктор сделал короткую отмашку. — Тут же, — продолжал он, — старпом рюхнулся, кому ответил на приветствие, и сильно осерчал. Тьфу, говорит, нечисть на корабле развели. — Надя тихо смеется. Виктор опять берет ее под руку и ведет по аллее.

— Неудобно, Витя, люди смотрят.

— Ну и что ж такого? Пусть смотрят, кому делать нечего. Надюш, а знаешь что? Ты со мной никогда не соскучишься.

У Нади от этих слов щеки розовеют. Никогда (думает она). Это что же значит?.. Значит, он всегда хочет быть со мной, раз так говорит… Значит, не никогда, а всегда… Всегда он будет со мной? Сердце у Нади сладко замирает. Как странно, мы ведь совсем мало знакомы… и такие слова…

— Я, Надюш, страшно тебя люблю, — говорит Виктор.

Ох! Надя еще пуще заливается краской. Да как же можно?.. Такие слова только в книжках бывают. Очень сердце стучит. И хочется снова услышать невозможные, небывалые эти слова. И страшно.

— Нельзя так говорить, Витя…

— Почему? — Он останавливается и смотрит сверху вниз восторженными глазами, в которые, кажется, перелилась вся зелень парка.

— Потому что мы еще мало друг друга знаем… — Наставительный тон плохо дается Наде. Вдруг она вскинула взгляд на старшину: — Витя, я что-то беспокоюсь: отец в Таллине…

— В Таллине? — Старшина становится серьезным. — А что он там делает?

— У него командировка на тамошний судоремонтный завод. Как уехал в июле, так и… А ведь в Таллине бои…

— Да-а. — Виктор морщит лоб. — В Таллине жарко. Да ничего, придет он. Там полно кораблей.

— А вы почему не там? — с некоторым даже вызовом спрашивает Надя. — Со своими-то грозными пушками?

— Почему, почему… Я не командующий флотом, а и то понимаю: нельзя линкор под бомбами держать.

— Непряхин! — кричит со стенки Петровской пристани моряк в кителе с нашивками главстаршины. — Давай скорее, уходим!

— Сейчас! — Виктор досадливо мотнул головой в сторону катера. — Во паразит, не даст с человеком поговорить… Надюш, — берет он девушку за плечи, — хоть на прощанье разреши…

— Нельзя, Витя, — высвобождается она.

— Долго тебя ждать, Непряхин? — орет уже с катера главстаршина.

— Иду! — Виктор побежал, на бегу оглянулся: — Не забывай, Надюш!

Потом, когда катер, выбросив из медной трубы черный дым, пошел по синей воде гавани, Непряхин стоял в корме и махал Наде рукой. Надя тоже махала, пока черный буксир с баржей не заслонили маратовский «самовар». А когда медлительная баржа отодвинулась, катер был уже в воротах Средней гавани — вот и все, скрылся за волнорезом.

Надя идет меж высоких дубов к выходу из парка. Вслед ей стучат плотничьи молотки — заколачивают в деревянный ящик царя Петра.

Небо над Таллином черно от дыма. Свежеющий норд-ост рвет широкие дымные полотнища в клочья, в редких просветах проступает бледная голубизна. Горят склады в торговом порту. Горят деревянные дома на городских окраинах. На Нарвском шоссе, длинной стрелой вонзающемся в город с востока, на речке Пирита и близ озера Юлемистэ, в пригородном лесу Нымме, из последних сил, истекая кровью, сдерживают стрелки 10-го корпуса и морская пехота натиск четырех немецких дивизий. Захлебываются последними очередями пулеметы в траншеях у памятника «Русалка». В старинном парке Кадриорг, близ белокаменного дворца, бросаются в безнадежные контратаки храбрые курсанты-фрунзенцы. С послед ней гранатой в руке в залитых кровью тельниках падают на зеленую траву, на изрытую воронками таллинскую землю.

27 августа. Последний день обороны Таллина.

Уже отдан приказ отходить. Тяжко, без передышки ахают береговые батареи на островах Найсаар и Аэгна — им приказано расстрелять весь боезапас до последнего снаряда. Бьют с рейда главные калибры крейсера и эскадренных миноносцев — флот вместе с артиллерией корпуса ставит заградительную стену огня перед рвущимися к городу фашистскими клиньями.

Вынужденный покинуть свою главную базу, флот готовится снять ее защитников с пылающего островка суши.

Наверное, никогда не видел таллинский рейд такого скопления кораблей. Их темно-серые силуэты почти слились с фоном задымленных берегов. Тут флагман флота — новейший крейсер «Киров». Он лишь недавно, во главе отряда легких сил, вернулся в Таллин из Рижского залива. Обычный выход из залива — Ирбенский пролив — был заперт немецким минным заграждением. Пришлось идти мелководным проливом Мухувяйн — он же Моонзунд, — его промерили, обвеховали, углубили землечерпалками, чтобы пробить «Кирову» фарватер. Провели крейсер впритирку — и вот он тут, на просторном рейде главной базы.

«Ах, хорош!» — думает старший лейтенант Козырев, с мостика базового тральщика «Гюйс» наведя бинокль на крейсер. Ничего лишнего. Строен и подтянут, как призовой скакун… Не повезло мне (думает Козырев) — рвался на большие корабли, ну пусть не на крейсер, о таком счастье и мечтать нечего, а хотя бы на эсминцы… Нет, попал на тральщик. Спасибо еще, что на БТЩ — новый, быстроходный. А то ведь мог, как миленький, загреметь на катера, на всякую мелочь вспомогательную…

Он ведет бинокль по рейду. Вон стоят два братца-лидера «Ленинград» и «Минск», систершипы, как говорят на британском флоте. Нет такой величавой мощи, как у крейсера, но тоже ничего. Хорош этот резкий переход от острых вертикалей к горизонталям торпедных аппаратов. А вот эсминец седьмой серии — фок-мачта и труба у него как бы откинуты назад, и это придает кораблю особую выразительность, нацеленность на быстрое движение. Еще эсминец, и еще… много их тут, заветных, на рейде… Ну, это «Яков Свердлов», старый миноносец «Новик» — по высоким трубам видно. Никак не отпустят тебя, старина, на пенсию…

Одна из переговорных труб гнусаво свистнула. Козырев выдернул из раструба пробку, отрывисто бросил:

— Вахтенный командир.

— Андрей Константиныч, — услышал он вежливый баритон инженера-механика, — сколько времени мы простоим на рейде?

— Я не командующий флотом. Что стряслось, механик?

— Понимаете, только что обнаружили на левом дизеле трещину на крышке шестого цилиндра.

Козырев чертыхнулся. Механик на тральце новый, свежеиспеченный, прямо из Дзержинки — дело знает, но очень уж такой… не тронь меня… шпак окаянный…

— Когда вы научитесь, механик, докладывать коротко и точно? Что собираетесь предпринять?

— Придется снять крышку и поставить запасную.

— Сколько времени займет?

— Часа три.

— Начинайте немедля. Я доложу командиру.

Жалко будить командира. Трое суток тот на ногах… да не трое, а, в сущности, все шестьдесят: тральщик с первого дня войны на ходу. А когда корабль в море, командиру спать не рекомендуется. С ним-то, Козыревым, командиру спокойно — может урвать часок-другой. Знает, что он, Козырев, на мостике ушами не хлопает.

Ого, как усилился огонь. По всему рейду рвутся снаряды, вскидываются водяные столбы. Метят немцы, ясное дело, в «Киров», но огонь, в общем-то, ведут слепой: корректировщики, болтающиеся на аэростатах, плохо видят задымленный рейд.

Слепой-то слепой, но как бы не шарахнуло…

Жалко будить командира — а надо. Каждую минуту может понадобиться ход, а тут эта чертова крышка цилиндра. Хорошо хоть, что поломку обнаружили не в походе. Тралец всего несколько часов как пришел с моря, из Куресааре — зеленого городка на острове Эзель. Тишина там стояла удивительная — будто по ту сторону войны.

Канонада нарастает, в сплошном гуле взрыкивают басы крупных калибров — и вдруг все тонет в долгом раскатистом грохоте. Козырев вскидывает бинокль в сторону взрыва. Где-то над кранами и пакгаузами вымахнул толстый клубящийся дым, в нем мелькают быстрые красные вспышки, что-то там продолжает взрываться.

Сигнальщик Плахоткин докладывает:

— В Купеческой гавани — сильный взрыв!

Ну вот, не надо будить командира, сам пожаловал. Всего часок «придавил ухо» капитан-лейтенант Олег Борисович Волков. Крупный, широколицый, он поднимается на мостик. Затяжной недосып не берет командира. Загорелые щеки гладко выбриты — когда успевает только? Светло начищены пуговицы на кителе, обтягивающем могучий торс.

Козырев кратко докладывает обстановку. Услышав о крышке цилиндра, командир проводит по лицу ладонью, будто остаток сна сбрасывает, и говорит:

— Едри его кочерыжку.

А что еще сказать? Техника есть техника, металл устает — у металла свой запас прочности, не человечий…

— Нет у меня для вас трех часов, — басит командир в переговорную трубу. — Побыстрее надо, механик. Нажмите. — И повышает голос: — А я говорю — нажмите!

И кончен разговор.

Свежеет ветер, нагоняя тучи. Косматое, багровое от пожаров, первобытное какое-то небо простерлось над таллинским рейдом.

Вой моторов падает с неба. Еще не дослушав выкрик сигнальщика: «Правый борт, курсовой сорок пять — группа самолетов!», Волков нажимает на рычажок замыкателя. Круглые, частые, катятся по кораблю звонки боевой тревоги — колокола громкого боя. Быстрый стук башмаков по трапам и палубе. Команда разбегается по боевым постам, следуют доклады на мостик о готовности.

— Дальномерщик, дистанцию! — с юта кричит, приставив к губам жестяной рупор мегафона, лейтенант Толоконников, командир БЧ-2–3 — минно-артиллерийской боевой части.

— Дистанция полторы тысячи! — с мостика кричит дальномерщик.

— Автоматы! — Прильнув к биноклю, Толоконников дает целеуказание расчетам тридцатисемимиллиметровых зенитных орудий: — Правый борт двадцать пять, угол места сорок, дистанция полторы тысячи…

Звонко ударили зенитки. Понеслись в дымное небо — навстречу «юнкерсам» — красные трассы зенитных снарядов. Тяжко, на одной длинной ноте застучали крупнокалиберные пулеметы ДШК. Зазвенела по стальной палубе, струясь беспрерывно, латунь стреляных гильз.

Небо — в желтых комочках разрывов. Рассыпался строй «юнкерсов», они заходят с разных сторон, с воем кружат над рейдом, рвутся к «Кирову». Но плотен огонь кораблей. Клюнув застекленным носом-фонарем, один из «юнкерсов» устремляется вниз, за ним другой. Пикируют… Уже не первый раз видит Козырев, как они пикируют. Тогда, в Рижском заливе… и на последнем переходе…

Вот отделились бомбы — как черные капли… черные плевки…

Грохот взрывов, столбы воды, огня и дыма. Ох ты!..

Не попали! Еще столбы и еще… Ни одна не попала в крейсер! А, опасаетесь заградительного огня!

Сбили вам прицельное бомбометание…

…и на переходе, у острова Осмуссар, они пикировали на нас — с резким воем, от которого мороз по спине…

Уходят. Дробь!

И тишина. И сразу будто темнеет. Норд-ост нагоняет, нагоняет тучи, стирает с неба облачка шрапнели. Слышно, как плещутся волны, набегая на темно-серые борта кораблей.

Лейтенант Толоконников спешит с кормы на нос, четко звякая подковками сапог. Толоконников длинный, прямой, будто негнущийся. В училище его прозвали фок-мачтой. Волосы желтые, соломенные, брови тоже. Была бы Толоконникову к лицу простецкая улыбка. Но лицо у него замкнутое, неулыбчивое.

По крутому трапу он взбегает на полубак. Расчет стомиллиметрового орудия — сотки — только что послезал со своих сидений, похожих на велосипедные седла.

— Почему не стреляли? — спрашивает Толоконников командира орудия.

У старшины второй статьи Шитова вид такой, будто только что проснулся. Моргает белыми ресницами из-под каски.

— Не было приказа, — отвечает.

И взглядывает на стоящего в нескольких шагах у фальшборта молоденького лейтенанта. Лейтенант туго затянут в китель, противогаз съехал на живот, лицо со следами юношеских прыщей бледно и как бы намертво схвачено опущенным лакированным ремешком фуражки. Бледное лицо на фоне дымного вечереющего неба. Глаза прищурены, рот судорожно перекошен.

— Чего зубы скалишь, Галкин? — шагнул к нему Толоконников.

— Я не скалю, — тихо отвечает тот.

— А вроде улыбка у тебя. — Схватив Галкина под руку, Толоконников отводит его подальше от ушей подчиненных. — Почему не скомандовал сотке?

— Так высоко же шли…

— На какой высоте?

Галкин молчит. В бегающих глазах отсвечивает зарево пожаров, молча он выслушивает нагоняй Толоконникова: самолеты шли достаточно низко и угол возвышения позволял сотке вести огонь, а его, Галкина, как прихватил мандраж на переходе из Куресааре, так до сих пор и не отпускает… И вообще-то трудно управлять зенитным огнем из разных калибров при такой скоротечности боя, а от него, Галкина, столько же помощи, сколько от козла молока…

Высказав все это, четко, по-строевому повернулся Толоконников и, звякая подковками по стальному настилу, пошел к своим комендорам — стрельбу разбирать, делать выводы. Лейтенант Галкин проводил его безнадежным взглядом.

Около девяти часов вечера взрыв огромной силы потряс город: подрывная команда взорвала арсенал. Содрогнулось таллинское небо, оглохшее от войны. На затянувшие его тучи пал мрачный багровый свет. В этом свете обозначился черный силуэт Вышгорода с красным флагом, развевающимся на шпиле «Длинного Германа».

Орудийный рев прибывал. Береговые батареи и корабли ставили стену заградительного огня, помогали частям прикрытия сдерживать непрекращающийся напор противника. Отход войск начался.

Тарахтели мотоциклы, на которых мчались связные — указывать дорогу. Тянулись молчаливые колонны по Нарва-манте и по Пярну-манте… мимо тлеющего Бастионного парка… мимо древних церквей Нигулисте и Олевисте… мимо затаившихся, темным тесом обшитых домов северной части города… вдоль умолкнувших корпусов завода «Вольта» с черными провалами окон… мимо разбитого судоремонтного завода. Шли красноармейцы в пропотевших гимнастерках и моряки в запыленном, неудобном для сухопутного боя флотском обмундировании. Несли на плечах оружие, на носилках — раненых. Зарево ночных пожаров освещало хмурые, усталые, небритые лица. Каски, бескозырки, пилотки… Хруст стекла под сапогами на булыжнике мостовых…

Река эвакуации втекала в Минную гавань, где тесно стояли — кормой к причальным стенкам — транспортные суда. Дробясь на множество рукавов, втекала по трапам людская река. Приняв бойцов и оружие, транспорты — в недавнем прошлом пассажирские и грузовые пароходы — отваливали от стенки, сами или с помощью буксиров, и уходили на рейд, под защиту военных кораблей.

Норд-ост крепчал и надул-таки моросящий дождь. Дождь падал и переставал — будто не принимала его земля, раскаленная огнем.

Нескончаемо тянулась эта ночь.

А под утро, когда главные силы, снятые с берега, уже видели, забывшись, мучительные сны на качающихся палубах, в тесноте судовых кубриков, в Минную гавань начали прибывать части прикрытия. Их отрыв от противника был не прост. Многим бойцам пришлось, приняв на себя немецкий натиск, остаться навсегда в окопах последней черты обороны. Хорошо хоть, что флотская артиллерия молотила всю ночь без передыху, не позволила немцам ворваться в город на плечах отступающих.

Части прикрытия снимали на рассвете. Несколько небольших кораблей было послано с рейда в Минную гавань принять на борт последний заслон. Базовый тральщик «Гюйс» — в их числе.

Медленно, нехотя наступало утро. Небо было как запекшаяся серо-багровая рана.

Старший лейтенант Козырев стоит у сходни, переброшенной с борта тральщика на стенку гавани, — распоряжается погрузкой. Козырев резковат в движениях, речь его отрывиста. Из-под фуражки пущены на виски косые черные мысочки. И лицо у Козырева очерчено резко — черные брови углом, прямой и острый нос, от крыльев которого пролегли решительные складки. А глаза у Козырева светло-голубые, пристальные.

— Ваша рота вся прошла, лейтенант? — спрашивает он стоящего рядом немолодого пехотинского командира с забинтованной рукой на перевязи.

— Вся, что осталась, — хрипит тот. — Сорок семь человек.

— Боцман, — командует Козырев, — разместить!

— Есть! — Красавец боцман, старшина первой статьи Кобыльский, жестом приглашает пехотинцев следовать за собой на ют. — Что, братцы-пластуны, навоевались? Эх вы! Такой город сдали.

— Тебя бы туда, под танки, — бросает ему боец, почти мальчик с виду, зло глядя из-под каски с вмятинами. — Вам-то что, морякам, горячей землей рты не забивает… Борщи хлебаете, на простынях спите…

— Дослужи до дырок в полотенце, сынок, — с достоинством отвечает боцман, — тогда, может, поймешь, что к чему. С Мариуполя никого тут нет? Эх, никак не найду земляков. Ну, располагайся тут, пехота. И по кораблю не шастать!

У сходни — заминка. Сквозь толпу красноармейцев и моряков проталкиваются двое гражданских. Один — невысокий плечистый дядя лет пятидесяти, в мятом черносуконном пиджаке, в кепке цвета железа — очень уж энергично действует локтями. В руке у него крашеный фанерный чемодан с жестяными уголками.

— Куда ты прешь как танк? — Боец с забинтованной головой отпихнул гражданского.

— На кудыкину гору! — выкатил тот налившиеся кровью глаза. — Всю ночь мотаемся, то в Купеческую гавань, то туда, то сюда… А ну, дайте пройти!

Бойцы неохотно уступали его натиску, а он лез напролом. Его спутник, меднолицый парень лет тридцати, молча пробирался вслед за ним к сходне.

— Стоп! — загородил дорогу Козырев. — Назад, гражданин! Не мешайте погрузке войск.

— Эт ты мне? — Гражданин с фанерным чемоданом зло уставился на Козырева. — Эт я мешаю? — И в крик: — Я тридцать лет на флоте! На, читай! — Выхватил из-за пазухи и сунул Козыреву бумагу. — Мы с кронштадтского Морзавода!

— Обождите в сторонке, — отодвинул его руку с бумагой Козырев. — Пройдете после погрузки войск.

— Как корабли ремонтировать, так давай, Чернышев! — ярится гражданин. Пот стекает у него из-под кепки на седоватую щетину щек. — А как экаву… эвакуация, так отойди в сторонку?! Плохо ты Чернышева знаешь, старлей! Пошли, Речкалов! — махнул он рукой своему спутнику и двинулся по сходне, слегка припадая на правую ногу.

— Приказываю остановиться! — вспыхнул Козырев, занеся руку к кобуре с наганом.

Трудно сказать, что могло бы тут, в накаленной обстановке, произойти, если б с мостика не сбежал на шум военком тральщика Балыкин.

— Спокойно, спокойно, — слышится среди выкриков его властный голос. — Кто тут шумит?

— На, читай, политрук! — Чернышев, глянув на его нарукавные нашивки, и ему бумагу сунул под нос. — С Кронштадта мы. — И пока Балыкин читал бумагу, Чернышев выкрикивал сбивчиво: — Велели в Купеческую! А там — мать честна! Все в дыму, ночь в Крыму… Вагоны с боезапасом рвутся! Как только ноги унесли. Потом под обстрелом… Всех потеряли… Пока до Минной добрались — все, говорят, кончена посадка… Да как же так! Всю жись на флот работаю…

— Тихо! — возвращает ему бумагу Балыкин. — Без шума. Пропусти этих двоих, помощник.

— Пропущу в последнюю очередь. После погрузки войск. Чей-то из толпы истошный выкрик:

— Долго нас тут мурыжить будете? Скоро немец припрется.

— Не разводить панику! — повысил голос Балыкин. И снова Козыреву: — Пропусти этих. Идите, кронштадтцы.

— Товарищ комиссар! — У Козырева кожа на скулах натянулась и побелела. — Вы ставите меня в трудное положение. Прошу не вмешиваться.

А Чернышев тем временем прошел на борт тральщика, чемоданом задев Козырева по колену. И спутник его меднолицый прошагал по сходне.

— Ничего, ничего. — Балыкин спокойно выдержал острый взгляд Козырева. — Кронштадтские судоремонтники — все равно что войска. Продолжай погрузку, помощник.

Приняв последний заслон (а вернее, не последний, еще мелкие группы могут появиться в Минной), «Гюйс» отвалил от стенки и, миновав ворота гавани, вышел на рейд.

Свежий ветер и качка.

Молча смотрят с верхней палубы «Гюйса» бойцы на опустевшую гавань, на оставленный город. Теперь видны острые шпили ратуши, Домской церкви, «Длинного Германа». Уплывает Таллин. Стелется черный дым над зеленым берегом справа — над Пиритой.

— Нельзя на полубаке, папаша, — говорит боцман Чернышеву, пристроившемуся на своем чемоданчике рядом с носовой пушкой — соткой. — Артрасчету мешать будешь. Жми на ют.

— Молод еще мне указывать, — отвечает сердитый Чернышев. — Тебя еще и не сделали, когда я на линкоре «Петропавловск» в кочегарах служил. На ют! — ворчит он, пробираясь по забитой людьми палубе к корме. — Тут и ногу поставить негде… Отодвинься, служивый, что ж ты весь проход фигурой загородил.

— Куда отодвигаться? — огрызнулся боец в армейской гимнастерке и матросской бескозырке, на которой золотом оттиснуто: «Торпедные катера КБФ». — В залив, что ли? Отодвинулись, хватит.

Малым ходом подходит «Гюйс» к высокому черному борту транспорта «Луга». Звякнул машинный телеграф, оборвался стук дизелей. Боцман Кобыльский уцепился багром за стойку трапа, спущенного с транспорта:

— Давай, пехота, пересаживайся!

Это — легко сказать. Тральщик приплясывает на волнах — вверх-вниз, вверх-вниз. Надо выбрать момент, когда нижняя площадка трапа приходится вровень с фальшбортом «Гюйса». Ничего, приноровились. Потекли вверх выбитые роты прикрытия. Вот и Чернышев со своим чемоданом прыгнул на качающийся трап.

— Будь здоров, папаша, — напутствует его боцман. — Кронштадтским девушкам поклон передай от старшины первой статьи Кобыльского.

— Нужен ты им, — ворчит Чернышев, поднимаясь по трапу. — Как кобыле боковой карман.

Тут из шпигата «Луги» хлынула на палубу тральщика толстая струя воды. Видя такое непотребство, Кобыльский задрал голову и принялся изрыгать хулу на торговый флот вообще и на коллегу-боцмана с транспорта в частности. Очень у Кобыльского отчетливый голос: даже когда не кричит, все равно на весь Финский залив слышно.

Политрук Балыкин с мостика тральщика:

— Боцман! Мат проскальзывает!

— Так это я для связки слов, товарищ комиссар! Смотрите, что деется, — указывает Кобыльский на хлещущую воду. — Тральное хозяйство заливает.

— Отставить мат.

— Есть…

Боцман подзывает краснофлотца Бидратого и велит ему придерживать багром трап, по которому лезет вверх пехота. Сам же скрывается в форпике. Через минуту снова появляется на верхней палубе с комом ветоши. Он привязывает ком к длинному футштоку и поднимает эту затычку к шпигату. Вода разбивается на тонкие струйки, брызжет, потом перестает литься совсем. Кобыльский победоносно оглядывается и возглашает:

— Матросы и не такие дыры затыкали!

Сигнальщик на мостике «Гюйса» краснофлотец Плахоткин прыскает — и тут же под строгим взглядом военкома сгоняет с лица смех, принимается усердно обшаривать в бинокль море и небо.

На рассвете командующий флотом вывел все корабли и транспорты на внешний рейд — якорную стоянку, открытую ветрам, между островами Найсаар и Аэгна.

Медленно рассветало. В сером свете рождающегося утра увидел Козырев с мостика «Гюйса» темную полоску леса среди моря. Это была Аэгна с желтыми ее пляжами. К острову стягивался флот. Качались темно-серые корпуса боевых кораблей и черные — груженых транспортов. Порывы ветра доносили тарахтенье брашпилей, звон якорных цепей в клюзах — корабли становились на якоря.

Сверкнуло вдруг на Аэгне — и ударило так тяжко, гнетуще, что у Козырева уши заложило. Грохот раскатывался, тяжелел. Будто небо раскололось и пошло, как море, волнами. Над Аэгной, где-то в середине лесной полоски, вымахнули мощные столбы дыма с разлетающимися обломками. Видел Козырев в бинокль: чуть ли не целиком бросило в воздух одну из орудийных башен. Обламываясь на лету, она рухнула наземь, еще добавив грохоту к тому, первоначальному, что раскатывался вширь, грозно вибрируя.

— Все, — сказал командир «Гюйса» Волков, опуская бинокль. — Взорвали батарею.

Вот теперь, когда двенадцатидюймовые батареи береговой обороны, до конца расстреляв боезапас, были взорваны, до Козырева как бы впервые дошло, что Таллин сдан. Флот потерял главную базу. Флот уходит в Кронштадт. Это резко меняет обстановку на Балтийском театре: одно дело, когда флот на оперативном просторе, другое — когда зажат в «Маркизовой луже», в восточном углу Финского залива…

«Гюйс» становится на якорь. Волков велит команде завтракать, а сам спускается в радиорубку. Козырев задерживается на мостике, чтобы дать заступающему на вахту Толоконникову попить чаю. Все еще посвистывает по-штормовому норд-ост, но небо (замечает вдруг Козырев) проясняется, сгоняет с себя густую ночную облачность. Только на юге горизонт плотно затянут, это стоит над Таллином дым пожаров, и слышен оттуда, хоть и заметно поредевший, артогонь. Там на внутреннем рейде все еще стоят несколько кораблей арьергарда, — они принимают последние шлюпки с бойцами прикрытия, с подрывниками, — и ведут огонь по немецким батареям, которые, наверное, уже выкатились на берег Пириты и бьют по рейду теперь не вслепую.

В полукабельтове от «Гюйса» становится на якорь подводная лодка типа «Щ» — в просторечии «щука». По ее узкой спине, держась за леера, идут двое в пробковых жилетах — от носа к рубке. Здорово качает лодочку. Ну, в серьезный шторм она может погрузиться на глубину, где нет качки…

Похоже, что день будет солнечный. Это плохо (думает Козырев). Лучше бы лил беспросветный дождь. Флот сильно растянется на переходе, — хватит ли зенитного оружия, чтобы прикрыть с воздуха все транспорты и вспомогательные суда? Лучше бы непогода… Но если сильная волна, то с тралами не пройдешь, а там ведь немцы с финнами мин накидали… И так нехорошо, и этак…

Да, вот как кончается лето. На август ему, Козыреву, был положен отпуск, и мечталось: сперва в Москву, к родителям, с отцом после его передряг повидаться, а потом — махнуть в Пятигорск. Снова, как прошлым летом, увидеть зеленые, с каменными проплешинами склоны Машука. Увидеть с Провала, как в вечереющем небе над Большим Кавказом бродят молнии. А в Цветнике — томные саксофоны джаза Бориса Ренского. И вкрадчивое танго: «Счастье мое я нашел в нашей дружбе с тобой…» Домик с белеными стенами под черепицей, чистая горница — и раскосые, как бы уплывающие глаза женщины… Какая медлительная, какая ленивая повадка — но это только внешне… под этой ленью таится огонь… А по утрам сладко пахнут во дворе флоксы. Там ходит раздражительный индюк с красным махровым кашне, болтающимся на шее… Где-то ты, чернобровая казачка со смуглой кожей и медленными глазами?..

Козырев навел бинокль на соседа — качающийся темно-серый корпус «щуки». Там за ограждением мостика виднелись несколько фигур в черных пилотках. Одна из них — самая высокая и будто негнущаяся — показалась знакомой. Вот фигура повернулась лицом к Козыреву — ну, точно, все тот же жесткий взгляд, соломенные волосы, стриженные в скобку, — Федор Толоконников! О чем-то разговаривает с бровастым, у которого на кителе поблескивает орден, — с командиром лодки, должно быть. Нисколечко не изменился Федор с того памятного дня, когда потребовал исключения его, Козырева, из комсомола. Училищные денечки! Совсем недавно это было — и бесконечно давно, за перевалом войны.

Ишь заломил пилотку Федечка.

Окликнуть? Не хочется. Радости от встречи, прямо скажем, нет никакой. Черт с ним.

Но пусть хоть братья пообщаются. Козырев велит радисту, вышедшему из радиорубки, срочно вызвать на мостик командира БЧ-2–3. Потом крикнул в мегафон:

— На лодке!

Сигнальщик на мостике «щуки» направил бинокль на «Гюйс».

— Есть на лодке!

— Прошу старшего лейтенанта Толоконникова.

— Капитан-лейтенанта Толоконникова, — поправил сигнальщик.

Вот же подводники, быстро растут, всех обгоняют…

А Федор, услыхав свою фамилию, взял бинокль и, разглядев Козырева, тоже приставил ко рту рупор:

— Знакомая личность. Ты, Козырев?

— Я. Здорово, Федор. Как воюешь?

— Плохо! — летит ответ. — Всего один транспорт потопили.

— Где?

— Под Либавой. Постой-ка, Володька не у тебя на тральце?

— Здесь. Вот он идет.

Стуча подковками, взбежал на мостик Владимир Толоконников. Козырев сунул ему бинокль и рупор, кивнул на «щуку». Оттуда Федор, просияв белозубой улыбкой, крикнул:

— Ясно вижу! Привет, меньшой!

— Здорово, Красная Кавалерия! — сдержанно улыбнулся Владимир.

Такое было у Федора прозвище. С тех пор как по окончании Гражданской отец их Семен Толоконников вернулся домой, в уездный городок Медынь, в семье часто пели: «Мы красная кавалерия, и про нас былинники речистые ведут рассказ…» Батя был красным конником у Буденного, он обожал эту песню, а от него передалось детям — восьмилетнему Федору и пятилетнему Володьке. Федя — тот бредил лошадьми, боевыми конями и будущее свое представлял только так: шашка в высоко поднятой руке, горячий жеребец несет его в атаку впереди конной лавы, и ветер свистит, и пули свистят… Как свистят пули, Федор услыхал лет через восемь, когда медынскую комсомольскую ячейку бросили на подмогу партийным органам района: шла коллективизация. Вместо горячего жеребца была у него теперь пожилая кляча, на этом одре мотался Федор по деревням от Шанского завода до Полотняного, и однажды близ станции Мятлевской свистнули пули. Одна из пуль сразила клячу. Глотая злые слезы, Федор бил из нагана в кусты у водокачки, пока не расстрелял все патроны…

Потом Федор работал в райкоме комсомола, носил отцову длинную кавалерийскую шинель, Осоавиахим в городе организовывал. Собирался поступить в военное училище — непременно хотел выучиться на командира-кавалериста. Но судьба распорядилась иначе: объявили комсомольский набор в военно-морское училище. Никто из Толоконниковых никогда моря не видел и о флоте, само собой, не помышлял. Но агитировать комсомольцев идти на морскую службу, а самому в сторонку — Федор не умел. Так вот и получилось, что поехал он в Ленинград и серую кавалерийскую шинель сменил на черную флотскую. А три года спустя, в тридцать пятом, поехал и Володя поступать в Военно-морское училище имени Фрунзе. От брата он отстать никак не мог…

И вот — встретились в море.

— От бати что имеешь?

Ветер со стороны лодки, хорошо слышно Федора.

— Давно ничего нет, — отвечает Владимир. — Да мы в море все время!

— И мы. Нас на днях в Соэлавяйне чуть не раздолбали.

— Пикировщики?

— Тучей ходят, сволочи.

— Мы всю дорогу от них отбиваемся!

— Чего? — не расслышал Федор, — Чего всю дорогу?

— Отбиваемся!

— Ничего, ничего, обобьемся! Ну ладно, Володька, у меня тут дел полно. Может, в Кронштадте свидимся. Давай воюй!

— Счастливо, Федя!

Федор, взмахнув рукой, нырнул в рубочный люк. Погасла улыбка на лице Владимира.

В кают-компании Козырев садится на свое место слева от командира. Расторопный вестовой Помилуйко в белой курточке ставит перед ним стакан крепко заваренного, как он любит, чаю. О-о, блаженство какое!

Командиры сидят усталые, не слышно обычного трепа. Военком Балыкин Николай Иванович пьет чай со строгостью во взгляде. Штурман Слюсарь Григорий, заклятый друг, — тот мог бы кинуть острое словцо, но помалкивает. Сидит, по своему обыкновению, несколько боком к столу, громоздкий, короткошеий, и дожевывает десятый, наверно, бутерброд. Хорошо кушает Слюсарь. На механика взглядывает иногда, как хищная птица на дичь. Обожает механика подначивать. А инженер-механик Иноземцев, командир пятой боевой части (бэ-че пять) — пригожий такой, с приятностью во взоре и красными полными губами, — свесил над стаканом каштановый вихор. Добросовестный мальчик, ленинградец, из машины почти не вылазит, старательный. «Прислали красну девицу», — сказал комиссар, когда Иноземцев прибыл на корабль с назначением. Теперь, однако, спустя два почти месяца, можно сказать, что механик к кораблю притерся.

Чего не скажешь о лейтенанте Галкине. Этого прислали в тот же день, что и Иноземцева, — явно по ошибке. Командир минно-артиллерийской боевой части (бэ-че два-три) на корабле был, и вдруг еще одного шлют, Галкина. Чего-то напутали в кадрах. Но признаваться в ошибке кто любит? Быстренько сообщили кадровики на запрос Волкова, что Галкин назначен дублером командира бэ-че два-три и пусть Толоконников обучит его делу в кратчайший срок. Н-да… не позавидуешь Толоконникову…

Военфельдшер Уманский — виноват, старший военфельдшер — на корабле старожил, с тридцать девятого года, то есть, что называется, с киля. Смотри-ка (вдруг изумился Козырев), лысеет наш военфельдшер! Вон какие заливы врезались в чернявую голову. Раньше всех поел, попил, отер большой рот, откинулся на спинку дивана.

Командир Волков тоже закончил чаепитие. Набивает желтым табаком трубочку с прямым лакированным чубуком, басит:

— Прошу задержаться, товарищи командиры. Потом приберешь, Помилуйко, — взглядывает на вестового.

Тот понимающе исчезает.

— Значит, вот какая обстановка, — негромко начинает Волков.

А обстановка тяжелая. Очень тяжелая обстановка. Предстоит совершить переход до Кронштадта в условиях активного противодействия противника. Проще говоря, враг намерен уничтожить Балтфлот. Из шхер северного финского побережья возможны атаки подводных лодок и торпедных катеров. Южный эстонский берег занят немцами — вероятно, они уже подтянули сюда авиацию и артиллерию, чье воздействие следует ожидать. И пожалуй, главное: минная опасность. Известно, что противник усиленно минирует позицию от маяка Каллбодагрунд на севере до мыса Юминда на эстонском побережье. Придется прорываться сквозь минные поля. Прорыв осложняется погодой. Шторм задерживает начало движения: при ветре семь баллов не смогут идти малые корабли — катера и вспомогательные суда. С тралами тоже при такой волне не пройдешь. Но прогноз обещает ослабление ветра, и, как только погода улучшится, начнется движение флота на восток. Порядок движения: первыми пойдут транспорты в сопровождении сторожевых кораблей, тральщиков и катеров — морских охотников — четыре колонны. За ними — отряд главных сил с флагманом — крейсером «Киров». Затем снимется с якорей отряд прикрытия с лидером «Минск». Последним выйдет в море арьергард.

Теперь о базовых тральщиках. Пять БТЩ пойдут в голове отряда главных сил, остальные пять — в голове отряда прикрытия. Главная задача — траление. Идти и идти генеральным курсом, пробивать фарватер. «Гюйс» пойдет в отряде прикрытия.

Командирам боевых частей — объяснить людям предстоящую задачу, упор — на безукоризненное несение ходовых вахт. И конечно, бдительность. Сигнальные вахты усилить наблюдателями, каждому дать свой сектор наблюдения. («Ясно, штурман? А вам, помощник, проконтролировать».) Мотористам обеспечить безотказную работу двигателей, точное и быстрое выполнение реверсов. При воздушных атаках понадобится маневрирование. («Ясно, механик? Чтоб никаких ваших втулок и крышек. А вам, помощник, проверить…»)

— Вопросы?

Помолчали с минуту, впитывая услышанное. Да, обстановка трудная (думает Козырев). Узким коридором прорываться — между Сциллой и Харибдой…

— Разрешите, товарищ командир, — говорит он. — Как насчет прикрытия с воздуха?

— Не могу сказать. — Волков разжигает погасшую трубку. — Не знаю. Но думаю, полагаться надо на зенитное оружие и маневр. Еще вопросы есть?

— Есть, — говорит лейтенант Слюсарь. — Каков маршрут прорыва?

— Пойдем главным фарватером по центру залива. Проложите курс на маяк Вайндло — Большой Тютерс — Толбухин.

— Почему не южным фарватером? Последние разы ведь так ходили…

— Последние разы! — Волков пустил в подволок длинную струю табачного дыма. — Неужели сами не понимаете, штурман: Юминда у немцев.

— Это я, товарищ командир, понимаю, но ведь на главном фарватере минная опасность…

— Начальству виднее, штурман. Южный фарватер закрыт.

Начальству виднее (думает Козырев). Это верно. Но Гриша Слюсарь не пустой вопрос задает. Южный фарватер проложен между мысом Юминда и южной кромкой немецких минных заграждений, дважды мы тут проходили спокойненько. Теперь-то, понятно, обстановка изменилась, немцы наверняка поставили пушки на Юминде — но ведь пушки эти, надо полагать, не малого калибра, достанут и до середины залива…

Ну, комфлотом лучше знает обстановку, так что оставим (командует молча Козырев) свои сопливые соображения при себе…

— У тебя добавления будут, Николай Иванович? — неторопливо повел командир взгляд на военкома.

У комиссара добавления есть. Мобилизовать все силы на выполнение важной боевой задачи… Наблюдателей за минами особо проинструктировать… Но — команду минной опасностью не запугивать. Помнить надо, как в речи товарища Сталина сказано: основным качеством советских людей должна быть храбрость…

Хорошо в кают-компании, тепло. Плафон льет желтый свет на стол, накрытый чистой скатертью, на панели, отделанные под дуб, на портрет вождя, на карту европейской части Советского Союза, на которой начал было комиссар отмечать движение линии фронта, да бросил (рука, видно, не шла). На буфете — веточка сосновая в граненом стакане, шахматы и шашки. Отличное место — кают-компания. Место, где можно расслабиться…

Спохватился Козырев, стряхнул подступающую дремоту, закурил папиросу.

— Не понимаю, товарищ комиссар, — обиженно надувает полные губы Иноземцев, — почему вы считаете это моим недосмотром. Крышка цилиндра не рассчитана навечно…

— На хороший уход рассчитана техника, — прерывает его военком. — Понятно, нет? Я сам срочную мотористом служил, так что вы мне тут не разводите всякие оправдания.

— Ничего я не развожу, только хочу сказать, что при самом идеальном уходе невозможно обнаружить…

— Помолчите, механик, — басит командир. — С вас не взыскивают за эту крышку. Но мы предупреждаем с комиссаром: техника должна работать безотказно. И все.

— Есть, — говорит механик.

Ишь, зарделся (думает Козырев), верно, что красная девица… Тьфу, в сон клонит — до красной черты…

— Когда убедитесь, что все в порядке, — сами лично! — говорит военком, — тогда отдохнуть лягте. По возможности, так? А мы с Михал Давыдычем, — кивает он на Уманского, — чтоб собрание не устраивать, лично с коммунистами и комсомольцами побеседуем.

Сколько же ночей я не спал (думает Козырев, прикуривая новую папиросу от окурка)? Ох, много… не сосчитать… Ладно… «В раю ужо отоспимся лишек…»

Теперь они остались втроем — командир, военком и он, Козырев.

— Что в сводке сегодня, Николай Иванович? — спрашивает Волков.

— Бои на тех же направлениях, Олег Борисыч. Кингисеппское, смоленское, новгородское.

— Одесское, — добавляет Козырев. — Как быть с Галкиным, товарищ командир? Толоконников докладывает, что нет никакого толка от его дублерства.

— Что так? — Посасывая погасшую трубку, командир глядит на карту европейской части.

— Такой лейтенант — забытый богом и отделом кадров.

— Бог тут при чем? — замечает военком.

— Ну, так уж говорится. Попрошу, товарищ комиссар, к словам не цепляться.

Политрук Балыкин смотрит на Козырева, подперев кулаком тяжелую нижнюю челюсть.

— А вас, помощник, — говорит он спокойно, — попрошу нервозность не разводить. Давеча при погрузке хватались за наган — на глазах у бойцов нервы распускали. Нельзя так, товарищ Козырев. Помнить надо, как было сказано: чтоб в наших рядах не было места — и так далее.

— Что — «и так далее»? — резко спрашивает Козырев. — Я цитату помню до конца, там о трусах и паникерах. Вы что хотите сказать?

— Продолжение цитаты лично к вам не отношу, предупреждаю только, чтоб держали себя в рамках, — понятно, нет? Разговор был о Галкине, вот к нему и относится прямо: перепугался Галкин.

— А раз перепугался, списать на берег, едри его кочерыжку, — говорит командир. — Балласт на корабле держать не буду. Списать, помощник, как только придем в Кронштадт.

— Есть, — отвечает Козырев. — Разрешите выйти, товарищ командир.

— Норовист больно, — как бы про себя замечает военком, когда помощник вышел, притворив дверь кают-компании.

А командир — задумчиво, тоже как бы про себя:

— Кингисеппское направление… К Ленинграду рвутся.

В носовой кубрик сбегает по крутому трапу старший краснофлотец Клинышкин — бескозырка лихо заломлена, в руках пузатый черный чайник.

— Эй, минеры-комендоры, подставляй кружки!

Себе тоже налил, сунул в кружку палец, потом потряс им, подул охлаждающе:

— Ух, хорошо! Горячий!

Старшина группы минеров мичман Анастасьев спустился попить чаю со своими матросами.

— Несурьезный ты человек, Клинышкин, — говорит он, с крестьянской основательностью размазывая кубик масла на толстом ломте хлеба — Все тебе смешочки. Палец в чай суешь. Обстановки не понимаешь.

— Точно, — кивает краснофлотец Бидратый, с чмоканьем прихлебывая чай. — Одно слово — зубочес.

— Как, как? — заинтересовался Клинышкин. — Зубочес? Умри, земляк, лучше не скажешь!

— Какой я тебе земляк?

— Ты из Сальска, я из Саки, чем не земляки? — хохотнул Клинышкин. — Ку-уда поехала? — Это он кружку свою придержал, от качки двинувшуюся к краю стола. И опять обратил к Бидратому заостренное книзу лицо, сияя добродушно и голубоглазо: — Хочу тебе, Митя, дружескую услугу сделать.

— Не надо мне от тебя услуг, — подозрительно глядит Бидратый. Но в желтоватых круглых глазах у него — интерес.

— Чтоб уши у тебя при еде не шевелились, хочу их жидким стеклом приклеить к голове.

Сам же первый и смеется Клинышкин.

— Язык себе сперва заклей, — сердито советует Бидратый и с чмоканьем делает глоток.

Анастасьев с привычно-спокойной строгостью прикрикнул на них:

— Хватит, вы! Завелись уже. Не для смешочков момент. — И вытерев губы чистым платком: — Пока время есть — кто козла забить желает?

Козла забить, однако, не удается. В кубрик спускается лейтенант Галкин.

— Попили чаю? — говорит он, быстрым взглядом окинув кубрик. — Не все еще? Ну, ничего… Подвиньтесь, мичман. — Он садится рядом с Анастасьевым на банку. — Попрошу внимания, товарищи. Значит, нам предстоит переход в Кронштадт…

В машинном отделении пьют чай мотористы. Здесь душно. Дизеля, недавно остановленные, еще пышут рабочим жаром. Пахнет разогретым маслом, соляром.

Старшина первой статьи Фарафонов, старшина группы мотористов, занят осмотром дизелей. В узких закоулках машины тесно его квадратным плечам.

— Чай остывает, старшина! — зовет моторист Бурмистров. Не получив ответа, он поворачивает хитрющий нос к худенькому краснофлотцу, сидящему на разножке напротив. — Зайченков, а Зайченков, давай сменяемся, я тебе махорку, ты мне масло. А?

Зайченков только головой мотнул. Он с шумом тянет из кружки чай.

— Угорь легче выдавить, чем из тебя слово, — вздыхает Бурмистров. — Чему только тебя в детском садике учили?

— Бурмистров, — говорит Фарафонов, светя лампой-переноской на сплетение труб. — Погляди, какой подтек. Сальник надо новый набить.

— Чай допью, сделаю.

— Потом допьешь.

Бурмистров, однако, не торопится. Зайченков молча поднимается, берет разводной ключ.

— Отставить, Зайченков, — повышает голос Фарафонов. — Старший краснофлотец Бурмистров, выполняйте приказание!

Неохотно встает Бурмистров, залпом допивает из кружки, отбирает у Зайченкова ключ, бросает ему вполголоса:

— Никогда не лезь, салага, поперед батьки.

В машинное отделение спускается инженер-механик Иноземцев:

— Ну как, мореплаватели?

— Нормально, товарищ лейтенант, — говорит Фарафонов, вытирая руки ветошью. — Матчасть в порядке. Только вот охлаждение немного подтекает.

— И прилежный Бурмистров героически устраняет подтек, — понимающе кивает Иноземцев.

— Это мы сейчас, товарищ лейтенант, — ухмыляется Бурмистров, звякая ключом. — Сейчас мы новый сальничек…

Старшина мотористов Фарафонов до службы окончил в Москве техникум, у него среднетехническое образование — вещь серьезная. Да и сам Георгий Васильевич, даром что молод, человек серьезный. Он Иноземцеву, когда тот на корабль пришел, очень помог разобраться в механическом хозяйстве. И держал себя при этом тактично. Надо бы то-то сделать, товарищ лейтенант… надо бы то-то с техсклада выписать… Само собой, он подчинялся механику по службе, но, будучи комсоргом корабля, был отчасти и начальством для комсомольца Иноземцева. «Такое вам поручение комсомольское будет, товарищ лейтенант: редактором стенгазеты и боевого листка…»

Квадратный в плечах, с рыжеватыми усами над прямой линией рта, выглядит Фарафонов старше своих двадцати четырех. Иноземцев, конечно, тоже не мальчик, двадцать два скоро стукнет, но первое время он чувствовал себя рядом с Фарафоновым каким-то несолидным… постыдно молодым, что ли… Потом обвыкся в машинном отделении (техника, в общем, несложная — подай топливо, получи нужное число оборотов), к людям привык в ежедневном общении, но в глубине души робел перед старшиной группы. А может, не робостью это называется, а как-то иначе — скажем, признанием авторитета? Трудно сказать. Всегда, сколько помнил себя Иноземцев, был с ним рядом кто-то более опытный и, ну вот, иначе не скажешь, авторитетный. Так было в школе, так и в училище. Так почему бы и не на корабле?

— Давайте поближе, товарищи, — говорит Иноземцев.

Он объясняет мотористам, трюмным и электрикам боевую задачу. На переходе техника должна работать безотказно. У Иноземцева даже получается, как у командира, решительное ударение на первом слоге.

— Безотказно, — повторяет он. — Потому что переход будет трудный…

С досадой он слышит, как забубнили два Степана — старшие краснофлотцы Тюриков и Носаль. Оба они недавно назначены командирами отделений, у Тюрикова левый дизель (отчего и называют его Степан-левый), у Носаля — правый (Степан-правый). Вечно они спорят. По любому поводу, да и без повода тоже, потому что нет ничего легче, чем «завести» нервного, вспыльчивого Степана Тюрикова. Он заводится сполоборота. И язвительный Степан Носаль этим пользуется.

— Ну, что там у вас? — взглядывает на спорщиков Иноземцев. — Неужели помолчать не можете десять минут?

— Извиняюсь, товарищ лейтенант! — восклицает Степан-левый сиплым простуженным голосом. — Носаль вот грит, отсюда до Кракова двести миль! А я грю — триста! Двести — это от Курисари до Таллина!

— Отсюда до Кронштадта двести двадцать миль, — говорит Иноземцев.

— Во! — торжествует Степан-правый. — Я ближе к истине!

— Да тихо вы! — говорит Фарафонов. — Сколько ни есть миль, все будут наши.

— Товарищ лейтенант! — никак не уймется Степан-левый. — А правда, что бомбы, которые мы в Курисари доставили, на Берлин сыпятся?

Это строжайшая тайна. Несколько базовых тральщиков, «Гюйс» в том числе, в середине августа доставили из Кронштадта в Куресааре — порт на острове Эзель — секретный груз. Секреты за борт корабля вообще-то не улетают, но по корабельным каютам и кубрикам расходятся быстро. Да и как их скроешь, если при погрузке было видно: плыли под стрелами портовых кранов ящики с бомбами. А уж бомбы! Таких моряки не видывали — говорили, что в полтонны и даже в тонну весом. А в порту Куресааре груз принимали летчики — голубые просветы на нашивках тоже видны невооруженным глазом. Не требовалось особой сообразительности, чтобы этот рейс сопоставить с оперативными сводками, сообщавшими — уже несколько раз — о том, что наша авиация бомбит Берлин. Разговоров много шло об этих неожиданных бомбежках: ведь с какого расстояния влепили Гитлеру в самый глаз!

— Не знаю, Тюриков, — терпеливо говорит Иноземцев. — Вернее, знаю столько же, сколько и вы. Может, теперь помолчите немного?

— Помолчу, товарищ лейтенант, — застеснялся Степан-левый.

— Вот спасибо. Значит, задачи у нас следующие…

Соседа по каюте, штурмана Слюсаря, конечно, нет. В море Слюсарь торчит безвылазно в ходовой рубке.

Скинув ботинки, Иноземцев раздвигает синюю репсовую портьеру, укрывающую койки — одну над другой, — и забирается на верхнюю. Великое дело — побыть хоть недолго одному. Без Слюсаря.

С первого дня донимает его Слюсарь подначками. Тогда, в первый день, за ужином в кают-компании, только познакомившись и расспросив — кто да откуда, Слюсарь вдруг сделался задумчив, морщины по лбу пустил.

— Никак не могу припомнить слова к одной песне, — обратился он к Иноземцеву. — Мотив помню, а слова — нет. Не поможешь, Юрий Михайлович?

И напел, мерзавец, всем известный простенький мотив: та-ра-ра-ра та-ра-ра-а, та-ра-ра-ра ра-ра…

— «Дайте в руки мне гармонь, золотые планки», — напомнил Иноземцев.

Только этого и нужно было Слюсарю.

— А… не хочешь? — спросил он с добродушной ухмылочкой.

Комиссара не было тогда за столом, комиссар эту словесность не любит, и при нем Слюсарь не решился бы на такую «покупку». А Волков усмехнулся только. И Козырев засмеялся, и другие командиры. А он, Иноземцев, покраснел, промолчал, вместо того чтоб отбрить насмешника.

Вот и с каютой ему не повезло. На переходе из Куресааре в Таллин крупным осколком бомбы пробило борт как раз в том месте, где была каюта инженера-механика. Пробоину заткнули, заделали, но жить в аварийной каюте нельзя, и его, Иноземцева, сунули в каюту к Слюсарю, благо она двухместная. Временно, конечно, до зимнего ремонта. Но до зимы еще надо дожить…

Поспать надо часок, вот что. Иноземцев закидывает руки за голову, закрывает глаза. Привычно плещется, ударяя в борт, вода. Покачивает. Привычно гудит внизу дизель-генератор.

Странно все-таки повернулась у него, Иноземцева, судьба. Учился в хорошем институте, уже к диплому шло, готовился стать кораблестроителем, как вдруг прошлой осенью их курс перевели в Высшее военно-морское инженерное училище имени Дзержинского — в Дзержинку. Согласия не спрашивали. Флоту нужны инженеры-механики, понятно? Как не понять. Раз нужно, значит, нужно…

Поспать! На переходе вряд ли удастся.

Нет, не спится. Мысли снова и снова переносят Иноземцева в Ленинград. Тогда, в июне, была у него хорошая гонка с госэкзаменами, с практикой на Балтийском заводе. Домой удалось уволиться только раз, в начале месяца. А 21-го, в субботу, собрался было, да неудачно: увольнения почему-то отменили. Из дежурки он позвонил домой и услышал Танин голос. «Здорово, сестрица-каракатица», — сказал он. Вместо обычного ответа «Здорово, братец-квадратец» в трубке раздался всхлип, а потом жалобная скороговорка: «Ой, Юрка, хорошо, что ты позвонил…» — «Чего ревешь? — спросил он, еще сохраняя благодушно-покровительственный тон, но уже охваченный дурным предчувствием. — Химию завалила?» То, что он услышал в ответ, поразило его. Пришло из Мурманска письмо от папы, что было в письме, она, Таня, не знает, но мама быстро собралась и уехала в Мурманск. Кому-то позвонила, просила помочь с билетом и вот — два часа назад отправилась на вокзал. «Может, отец заболел там?» — сказал Иноземцев. «Я тоже так подумала, но мама сказала, что нет, папа здоров, просто им нужно срочно повидаться. Тебе велела передать, чтоб не беспокоился… Мне оставила пятьдесят рублей и суп на два дня…» — «Погоди ты с супом, Танька. Сказала она, когда вернется?» — «Сказала, что уезжает на несколько дней… — Таня опять всхлипнула. — Юрка, приезжай… я боюсь чего-то…» — «Не смогу сегодня — увольнение отменили. Ты сдала химию?» — «Да, вчера… четверка…» — «Ну, молодчина. Это последний экзамен? Значит, кончила школу, поздравляю… Почему молчишь? Что надо сказать?» — «Спаси-ибо», — протянула Таня. «И прекрати реветь, слышишь? Завтра я приеду».

Назавтра началась война. В училище был митинг, и сказало начальство на том митинге, что выпуск у них будет ускоренный. И верно, завертелась, закрутилась учебная машина, и в субботу 5 июля стояли уже они в строю в новеньких кителях с лейтенантскими нашивками, и начальник училища вручал им дипломы.

Только 6 июля вырвался наконец Иноземцев домой. От трамвайной остановки на Кирочной несолидно бежал с чемоданом до дома, взлетел на третий этаж — и прилип к запертой двери. Звонил, стучал — ни черта. Горячим потом прошибло его. Что еще стряслось, гос-споди?.. На стук выглянула из своей квартиры соседка, вдова известного полярника. Сказала, что Софья Петровна еще не приехала, а Таня, может, в магазин вышла. «Зайди ко мне, Юра, что ж стучать без толку». Она, соседка, их всех хорошо знала — дом-то был полярников, тут все друг друга знали по зимовкам, плаваниям, по Арктическому институту. «Анна Осиповна, — спросил Иноземцев, — что в Мурманске могло случиться? Почему отец срочно вызвал маму?» — «Почему вызвал, не знаю, — сказала соседка, глядя на Иноземцева сквозь пенсне. — Не похоже это на твоего отца. Я Михал Алексеича давно знаю, с тех пор, как начинали станцию на Тикси. Деликатный он…» — «Вы говорите, не похоже… Что ж тогда? Почему мама уехала с такой срочностью? Тане сказала, что дело не в болезни…» — «Мало ли что, — медленно проговорила Анна Осиповна, подняв седые брови. — В жизни полно неожиданностей, Юрочка».

Через полчаса он увидел Таню с балкона. Она шла быстрой своей походкой, тоненькая и острогрудая, больше похожая на нескладного подростка, чем на девушку, которой почти восемнадцать. На ней было сиреневое платье, открытое до плеч, и белые босоножки. Иноземцев вышел ей навстречу на лестничную площадку, Таня радостно ойкнула, повисла у него на шее.

В квартире было неуютно и пусто, — наверно, оттого, что матери не было дома. Она часто работала дома — редактировала книжки для детей — и заполняла квартиру властным голосом, твердыми шагами, долгими телефонными разговорами с авторами книг.

Отец постоянно бывал в разъездах, командировках — в квартире он скорее был гостем, чем обитателем.

От матери пришла только одна открытка из Мурманска, от 25 июня. Таня уже читала Иноземцеву эту открытку по телефону, теперь же он прочел сам, всматриваясь в быстрый разбег немногих строк и пытаясь проникнуть в их скрытый смысл. «Жду прилета папы с Н. Земли, придется задержаться еще на несколько дней… Очень тебя прошу питаться нормально, не забывай покупать кефир… Ужасно, что началась война…» Ничего тут не было такого, что могло бы помочь догадке. Почему нужно непременно дожидаться возвращения отца с Новой Земли? А если он там застрянет? Если и сама мама застрянет в Мурманске? Ведь там фронт недалеко: Финляндия воюет на стороне Гитлера…

Дымя папиросой, размышлял Иноземцев — уже не над открыткой, а над словами соседки. В жизни полно неожиданностей…

— Ты слышишь, что я говорю? — дошел до его слуха голос сестры. — Светкина мама обещала нас устроить.

— Куда устроить? — насторожился Иноземцев.

— Ой, ты как будто оглох! Мы хотим поступить на курсы медсестер, и Светкина мама…

— Что за дичь ты несешь, Танька? Не на курсы будешь поступать, а в Академию художеств.

Таня с детства чудесно лепила. Пластилин оживал в ее руках, превращаясь в головы знаменитых писателей и героев их произведений. Что-то было в ее манере лепки острое, свое. Последние годы Таня занималась во Дворце пионеров, лепила уже из глины, пробовала работать с камнем. Все ей удавалось, каракатице этакой. Откуда только силы брались в этих ручках-палочках? Танина Пассионария — голова Долорес Ибаррури — года два назад получила первую премию на ленинградской выставке детского творчества. А еще раньше «Пионерская правда» поместила фотографию Танькиного Мцыри. Да что говорить, ее дорога прямехонько вела в Институт живописи, ваяния и архитектуры при Всероссийской академии художеств — там уже знали ее работы.

Придумала тоже, дурочка, курсы медсестер!

— Так война же, — сказала Таня. — Ты пойми: война!

— Ну и что? Раз война, значит, всем надо садиться этот… как его… корпий щипать?

— Какой корпий? — удивилась Таня. — Что это?

Иноземцев и сам толком не знал, что такое корпий, — читал где-то, что щипали его женщины для полевых лазаретов, а теперь вот всплыло в памяти странное словцо. Он велел Тане сидеть дома и приготовить что-нибудь поесть, а сам поехал в общежитие университета, что на проспекте Добролюбова.

Огромный шестиэтажный дом общежития был полон голосов, топота, хлопанья дверьми. Вприпрыжку бежали вниз по лестнице парни с чемоданами. Кто-то сверху орал, перевесившись через перила: «Нинка, Ванечка, где же вы? Давайте все в тридцать вторую прощаться!» За дверью сорок четвертой комнаты гремело радио: «С той поры золотой грезил я о свиданье с тобой…»

Иноземцев постучал, ему открыла розовощекая толстушка Катя.

— Ой, Юра! — улыбнулась, поправляя распущенные белокурые волосы. — А Люси нет, сегодня все девчонки в Эрмитаже работают.

— В Эрмитаже?

— Да. Окна клеят. Ну, полосками крест-накрест. Меня раньше отпустили, я на дежурство заступаю.

— Ты скажи Людмиле, что я заходил. Пусть она мне домой позвонит.

— Передам, — кивнула Катя. И добавила одобрительно: — А тебе идет командирская форма.

В гастрономе на проспекте 25 Октября Иноземцев купил колбасы, батон белого хлеба и плавленых сырков, которые очень любил. Он уже знал, что появились магазины с «коммерческими» ценами, но все же удивился — так дорого все это теперь стоило.

Когда он приехал домой, Таня сидела, поджав ноги, в уголке дивана и читала, свесив на лоб кудряшку-спиральку.

— Юрка, представь, — выпалила она, — в Японии ежегодно полторы тысячи землетрясений!

Восторгом открытия горели ее чистые светло-карие гл аза.

— Я потрясен этим фактом, — сказал Иноземцев. — Давай-ка нормально питаться.

— Давай! — Таня вскочила, отбросив книжку. — Я сварила чудный суп из крабов. В магазинах почему-то полно этой «чатки». Как правильно — «чатка» или «снатка»? На банке можно прочесть и так и этак.

Сладковатый суп из «чатки» Иноземцеву не понравился, но, чтоб не расстраивать Таню, он его похвалил. Потом напились чаю с колбасой и сырками, и тут принесли телеграмму. В ней было три слова: «Приеду завтра мама».

Мама любила краткость («сестру таланта», как она часто напоминала авторам детских книжек, говоря с ними по телефону). Иноземцев позвонил в справочную и узнал, что поезд из Мурманска приходит в десять утра с минутами. А ему, Иноземцеву, завтра в семь тридцать надлежало быть на пристани возле памятника Крузенштерну — оттуда рейсовый катер увезет его в Кронштадт, к месту службы.

— Дьявольщина, — бормотал он, вышагивая по комнате с дымящейся папиросой в зубах. — Вечно это идиотское несоответствие расписаний.

Позвонила Людмила.

— Ну что, — спросил Иноземцев, — весь Эрмитаж заклеила?

— Тебе смешно, — ответила она резковато, — а я валюсь с ног от усталости.

— Люся, я рано утром ухожу в Кронштадт. Может, приедешь ко мне домой?

— Уже завтра тебя отправляют?.. Знаешь что, приезжай в общежитие. Идти куда-то я просто не в состоянии. Посидим в красном уголке…

Домой Иноземцев вернулся поздно. А ранним утром попрощался с сонной сестрой, строго наказал писать в Кронштадт до востребования и чтобы мама сообщила ему о своей поездке в Мурманск.

В Кронштадте, в штабе отряда траления, его немедленно направили на базовый тральщик «Гюйс» инженер-механиком, и уже спустя несколько часов тральщик ушел в море. Таллин, Ирбенский пролив, остров Эзель, снова Таллин. «Гюйс» ставил минные заграждения, проводил за тралом конвои, перевозил войска.

К полудню ветер стих. Носились над внешним рейдом чайки, возбужденные обилием кораблей, кричали хрипло и печально. Еще неспокойна была вода, раскачанная штормом, но уже погасли на волнах пенные гребни. Залив успокаивался. По-северному неярко заголубело небо, и солнце выглянуло из-за белой, мелко надерганной ваты облаков.

Снялся с якорей первый конвой — шесть транспортов с войсками, вспомогательные суда и корабли охранения. Один за другим, кильватерной колонной, задраив по-походному броняшки иллюминаторов, в десятки стереотруб и биноклей обшаривая море и небо, пошли на восток, навстречу своей судьбе. Стая чаек с хриплым хохотом устремилась за ними.

Два часа спустя отправился в путь второй конвой, а вскоре и остальные. Всего шли двадцать два груженых транспорта в охранении канлодок, тральщиков, сторожевых кораблей и катеров-охотников.

Около 16 часов начал движение отряд главных сил с пятеркой БТЩ в голове. Шел крейсер «Киров» с командующим флотом и его штабом на борту, шли лидер «Ленинград», четыре эсминца, несколько подводных лодок, торпедные катера и морские охотники. Покинув рейд, отряд сразу начал обгонять тихоходные конвои, чтобы первым войти в минные поля юминдского заграждения.

Спустя час двинулся отряд прикрытия — лидер «Минск», эсминцы «Скорый» и «Славный», подводные лодки, катера. Построившись уступом, заняли место в голове отряда пять базовых тральщиков, вторым слева — «Гюйс». Уходили в реве вентиляторов, в лязге тральных лебедок, в грохоте рвущихся снарядов: уже подтянули немцы артиллерию на берег полуострова Вимси, кинжалом нацеленного на Аэгну. Снаряды ложились с недолетом. Вставали за кормой уходящих кораблей белые водяные столбы. Обогнув Аэгну, отряд поворотил на восток.

На юте «Гюйса» идет спорая работа. Боцман Кобыльский уже подал краном к срезу кормы красные бочонки буев, тяжелую борону углубителя. Минеры подкатывают по рельсам тележки с решетками-отводителями, с буйками, готовят оттяжки. Тральное хозяйство не сложно, но громоздко. Лейтенант Толоконников поглядывает на секундомер: постановка трала имеет свои нормативы, как и любая другая работа на боевом корабле в походе. Но подгонять мичмана Анастасьева и его минеров не требуется. И когда Анастасьев, все приготовив, докладывает Толоконникову, тот мигом приставляет мегафон к губам и кричит в сторону мостика:

— Трал к постановке готов!

С ветром, с облачком выхлопных газов доносится с мостика густой командирский бас:

— Пошел трал!

Плюхнулись в воду, расходясь в стороны, решетки-отводители. Под быстрый стук лебедки пошла стравливаться с барабана тралчасть — стальной трос, увлекаемый углубителем в темную глубь. Подсекающий трал снабжен резаками, они при движении тральщика должны захватить и перерезать минреп — трос, держащий мину под водой, — и тогда мина всплывет, ее увидят.

Сматывается за борт тралчасть. Под бдительным оком Анастасьева минеры Клинышкин и Бидратый подвешивают к соединительным звеньям — через каждый резак — буйки. Стучит лебедка, маслянисто шуршит стальная нить, уходя в воду, — и вот готово, трал поставлен, стоп лебедка! Два красных буйка, обозначающих ширину протраленной полосы, пенят воду далеко за кормой по обе стороны от кружевной, взбитой винтами кильватерной до рожки.

Теперь — только идти в строю, во все глаза, во всю оптику наблюдая за морем и воздухом, и дай-то бог, чтоб до самого Кронштадта не прерывался однообразно-деловитый стук дизелей.

Но было не так.

Почти сразу за Аэгной увидели: впереди, в восточной части горизонта, бледное голубовато-дымчатое небо будто испачкано грубыми бурыми мазками. Потом далекая картина дополнилась глухими раскатами бомбовых разрывов. Все отчетливее нарастали звуки боя. Теперь Козырев с мостика «Гюйса» видел в бинокль не только дымы отряда главных сил, но и перебегающие частые высверки зенитного огня и столбы воды, выбрасываемые взрывами бомб. Столбы вставали бесшумно, будто во сне, но, спустя секунду-другую, доносились удары, и впервые различил Козырев звенящий призвук в этих ударах — будто не в воду били бомбы, а в металл. Чудилось в отдаленных звонах нечто от древних набатов…

Приблизилось — резко и сразу. Шестерка «юнкерсов» прошлась длинной дугой над отрядом прикрытия, вызвав зенитный огонь, и теперь огонь почти не умолкал до самой темноты.

Там, впереди, горели, тонули разбомбленные транспорты, катера и спасательные суда подбирали людей. Не прекращались атаки самолетов на «Киров». Береговая батарея на мысе Юминда обстреляла его, как только он вошел в зону досягаемости. В ответ заговорили башни «Кирова». Артиллерия меньших калибров была развернута в северную сторону: из финских шхерных укрытий выскочили и понеслись к крейсеру торпедные катера — была отбита и эта атака. Но уже вошли корабли в воды Юминды. Всплывали мины, подсеченные резаками тралов. Протраленная полоса была узкой, да и от плавающих мин становилось трудно уклоняться с наступлением темноты. Подорвался и затонул старейший на Балтфлоте эсминец «Яков Свердлов» — вот где закончилась его долгая служба России. Подорвался новый эсминец «Гордый» — стойкость экипажа спасла корабль от гибели, но ход он потерял, и пришлось другому эсминцу, «Свирепому», взять израненного «Гордого» на буксир.

А отряд прикрытия отбивался от «юнкерсов». Воздушные атаки следовали одна за другой. Заградительный огонь кораблей был плотен, и чаще всего «юнкерсы» сбрасывали бомбы не прицельно. Корабли маневрировали, уклонялись от бомб. Но у тральщиков, идущих с тралами, маневр очень ограничен. Тральщик, тем более «пашущий» в строю, должен идти прямо, заданным курсом. Верно, «юнкерсы» охотились за лидером и эсминцами, а на такую «мелочь», как тральщики, бомб тратили меньше.

Красные буйки «Гюйса» вдруг ушли под воду, резко натянулась тралчасть… рывок…

— Мина! — кричит Клинышкин, первым увидевший, как всплывший черный шар высунул поблескивающую макушку. — Товарищ мичман, мину подсекли! Слева сто шестьдесят!

Начинались минные поля Юминды. Вскоре на «Гюйсе» увидели сразу две плавающие мины, подсеченные, наверное, тральщиками головного отряда. Волна накинула одну опасно близко к левому борту «Гюйса». Навстречу мине протянулся футшток. Вдоль бортов тральщика стоят наблюдатели с футштоками, отпорными крюками, обмотанными на конце ветошью. Мягко, осторожно, чтоб не задеть свинцовые рога-взрыватели, не разбудить дремлющую в черном шаре смерть, наблюдатели отталкивают мину от борта, отводят за корму. А идущий левее сзади морской охотник прошивает ее пулеметной очередью, и она, издырявленная, потеряв плавучесть, идет ко дну.

Но все плавающие мины не расстреляешь, а их становилось все больше и больше…

Еще две штуки подсек трал «Гюйса».

— Расстреливать надо, — ворчит Клинышкин, глядя на мины, качающиеся на волнах (и волны кажутся ему загустевшими, ведь какую чертову тяжесть держат). — Нас как учили? Подсеченные мины — расстреливать… это что же делается… Как суп с клецками…

Где уж там расстреливать мины. Отбиться бы от настойчивых самолетных стай… Завывают сирены на «юнкерсах», два или три устремляются в пике, «Минск» им нужен, эсминцы нужны… «Гюйс» бьет из всех стволов, отрывисто рявкает на полубаке сотка…

Черный дым вымахнул из ближайшего «юнкерса», — не выходя из пике, он с ревом врезается в воду.

— Сбили-и-и! — орет на корме Клинышкин.

Шитов, командир сотки, поворачивает к мостику счастливое, серое от пороховой гари лицо.

— Продолжать огонь! — хрипит Толоконников, сорвавший голос.

Столбы огня и воды. Рев моторов. Орудийный гром.

А солнце давно зашло. На западе, за кормой, за дымами войны, за рыхлой неподвижностью облаков, догорает багрово-красный закат. Восток уже плотно затянут синей вечерней мглой. В той стороне — Кронштадт, спасение, надежный гранит причала. Далеко… А пока что — где-то справа проклятая Юминда, указательный палец, воткнутый в залив, в воду, начиненную минами.

Еще несколько мин подсек «Гюйс». Все больше плавающих вокруг. Тут — глаз да глаз… Свистки и крики наблюдателей с бака, с обоих бортов: мина по носу… мина слева… справа…

Рывок тралчасти — и взрыв за кормой. Мина рванула в трале! Анастасьев махнул рукой Клинышкину, стоящему у лебедки: давай! Выбрать остаток перебитой тралчасти, теперь уже не нужной, чтоб не болталась за кормой. Это уж второй трал, первый перебит взрывом мины в прошлом походе. Все, больше нет. Стучит лебедка, ползет, шурша и вздрагивая, трос, наматываясь на барабан, — и тут впереди слева вымахивает огненный столб и раскатывается грохот. Обдало, толкнуло горячим воздухом. Тральщик, однотипный с «Гюйсом», шедший левым в строю, погружается кормой в воду. Водяной столб опадает, накрывая задранный к небу нос гибнущего тральщика.

— Подорвался «Выстрел»! — кричит на мостике «Гюйса» сигнальщик Плахоткин.

Волков скомандовал рулевому лево на борт и перевел ручки машинного телеграфа на «стоп оба».

— Одерживать!.. Прямо руль!

Оборвался гул дизелей. «Гюйс» скользит по инерции к месту гибели левого соседа. Вода усеяна обломками, чернеют головы людей, спешащих отплыть от гибельного водоворота воронки, которая образовалась там, где ушел под воду «Выстрел».

Остановился «Гюйс», закачался на темной воде. Иноземцев, поднявшийся из машины посмотреть обстановку, замер у левого борта, пораженный картиной ночи. Впереди, милях в двух, горел транспорт, от языка огня бежали, колыхаясь на черной, будто маслянистой воде, отблески розового света. К борту «Гюйса» плыли люди, на их го ловы и взмахивающие руки тоже падал этот розовый свет беды.

Один за другим подплывают уцелевшие моряки «Выстрела». Хватаются за сброшенные с «Гюйса» концы. Боцман Кобыльский пролезает меж леерами за борт. Стоя на привальном брусе, одной рукой ухватясь за леерную стойку, протягивает другую подплывающему краснофлотцу:

— Давай, браток! — Вытягивает сильным рывком из воды. — За стойку держись, теперь подтягивайся… Давай! — вытаскивает следующего. — Да что ж ты… как мешок… Крепче держись! Оглушило тебя, что ли?.. Во… вот так… давай…

Совсем стемнело, погас на западе красный костер заката. Тревожно перемигивались в ночи ратьеры.

И мили не прошли, как новая беда. Рвануло, полыхнуло желтым огнем у борта «Минска». Лидер остановился, потеряв ход, с заклинившимся рулем. Пока экипаж боролся за живучесть корабля, перекрывая пути воде, проникшей в нижние помещения, к борту «Минска» был вызван эсминец «Скорый». Он подошел и подал на лидер буксирные концы, дал ход, канаты натянулись — и тут новый взрыв. «Скорый» вздрогнул, как остановленный на скаку конь, корпус его в середине с длинным и страшным металлическим скрежетом переломился надвое. Сыпались, прыгали за борт моряки, кому посчастливилось быть наверху в минуту катастрофы. С «Минска» спускали шлюпки. «Скорый» уходил под воду. Две неподвижные фигуры виднелись на его мостике — командир и комиссар. Они ушли со своим кораблем.

Мазут расползался по воде, медленно и тяжело горя неживым огнем. Прочь, прочь от горящего пятна, от буруна, вскинувшегося на месте гибели «Скорого», спешили отплыть люди.

Волков, развернув «Гюйс», осторожно подвел его к плывущим. Часть скоровцев была поднята на его борт, часть — на борт «Минска». Выплывшая из облаков луна, скошенная почти наполовину тенью, проложила по воде латунную переливающуюся дорожку. Дорожка протянулась к левому борту «Гюйса», слабо осветив людей на мостике, и людей с футштоками, стоявших вдоль борта, и, ближе к корме, неподвижную фигуру инженера-лейтенанта Иноземцева. Опять он поднялся из машины — что-то неудержимо влекло его наверх. Он видел горящее мазутное пятно, плывущих людей и поодаль — призрачный, окутанный паром силуэт «Минска», возле которого стояло спасательное судно, тоже входившее в состав отряда. Вокруг еще виднелись в лунном свете корабли, они казались странно безлюдными, как бы плывущими сами по себе, а не идущими по воле людей к определенной цели. И сама эта ночь казалась не реальной, данной ночью в череде других ночей, а последней, после которой уже ничего быть не может. Ничего, кроме острого запаха горящей нефти.

Внизу, в недрах корабля, ожили двигатели, забилось, мелко сотрясая палубу, железное сердце. Иноземцев, оторвавшись от грозного зрелища ночи, поспешил в машинное отделение. Лунная дорожка, будто приклеившись к борту «Гюйса», двинулась вместе с кораблем. Это продолжалось недолго: луна снова влетела в облака. Стало темно и холодно.

«Луге» днем повезло: бомбы рвались по обоим бортам, но прямых попаданий транспорт избежал. Капитан умело маневрировал. Расчеты двух зенитных автоматов и трех ДШК тоже умело работали.

— Повезло, — сказал Чернышев своему меднолицему спутнику, когда стало темнеть и утих вой «юнкерсов» в небе. — Ясно тебе, Речкалов? Повезло нам.

Они не видели, что происходило на воде и в воздухе: никого из пассажиров на верхнюю палубу не выпускали, — но, конечно, слышали рев моторов, стук зениток, протяжные грохоты бомбардировок.

Все это время Чернышев с Речкаловым сидели в коридоре жилой палубы напротив входа в кают-компанию. Тут горел тусклый плафон. Чуть поскрипывала переборка, на ней, над головой Чернышева, висели ярко-красный огнетушитель и свернутый спиралью серый пожарный шланг. Из кают-компании, превращенной в лазарет, доносились стоны раненых. Много их было на «Луге», все каюты были ими забиты.

К Чернышеву и Речкалову подсел маленький курносый ефрейтор с облупившейся звездочкой на мятой пилотке. Правая рука у него висела на грязной перевязи. Здоровой рукой он вытащил из кармана многократно сложенную эстонскую газету, сказал, часто моргая и улыбаясь:

— Эх, бумага есть, а табачку нету. Не разживусь ли у тебя, отец?

Чернышев экономно отсыпал ему махорки из кисета, свернул цигарку, дал прикурить. Ефрейтор затянулся с наслаждением.

— Спасибочко, — сказал. — А то у меня уши опухли не куримши.

— Вам что же — не выдают табаку?

— Как не выдают? Положено. Но сам посуди, отец, какое снабжение на передке, когда цельный месяц из боя не вылазишь?

Бычков — так его звали — был рад-радешенек, что спасся, что рана легкая, что теперь на Большой земле малость отдохнет в госпитале, «жир нарастит на кости», а уж потом можно «обратно воевать». Рассказывал, как с боями отступали они от станции Тапа аж до таллинской окраины, где трамвайная последняя остановка. И несколько раз все с новыми подробностями принимался о танках рассказывать, как они шли по картофельному полю, а он, Бычков, со своим пулеметом и вторым номером сховался на дне траншеи, а потом, когда танки прошли, высунулся и уложил пехоту, — почитай, цельный взвод, — которая перла за танками. А по танкам этим ка-ак вдарит артиллерия, морская, говорили, — так от них «одни шкилеты»… Тогда-то его, Бычкова, и поранило — надо же, осколком от своего снаряда… Ну, дела (крутил он весело головою)!

И опять, окутываясь махорочным дымом, начинал сначала, как шли они по картофельному полю…

А Чернышев ему и еще двум легкораненым, заявившимся на махорочный дух, о своем рассказал. Как из Кронштадта в июле месяце послали группу судоремонтников в Таллин. Он-то думал — по ремонту, по корпусной, стал быть, специальности, — ан нет. На Таллинском судоремонтном заводе излишки техимущества накопились. Надо было, стал быть, разобрать, что к чему, упаковать все это как полагается и погрузить на суда, в Краков отправить…

— В Краков? — Ефрейтор Бычков присвистнул. — Это в Польшу-то?

— Деревня, — строго посмотрел на него Чернышев из-под козырька своей кепки железного цвета. — Краков — это Кронштадт у нас так называют. Для краткости. Ясно тебе? — И продолжал: — Что сортовая сталь, что листовая — это для нужд судоремонта первое дело. Само собой, цветные металлы, баббит… комплекты корабельные… Ну, не твоего ума это дело, ефрейтор. Факт, что отправили в Краков много нужного железа. И все, ясно тебе? Отправить отправили, а вот часть группы не успела уйти с последним караваном, застряла, а потом такое началось… Велено было идти на посадку в Купеческую гавань, добрались туда через обстрелы, то и дело на землю кидайся, час лежи, два лежи, ну, добрались — а там!.. Видел ты, ефрейтор, как вагоны с боезапасом рвутся? То-то же. А ты говоришь — картофельное поле…

Тут вышел из кают-компании очкарик-врач в белом халате, покрутил недовольно носом:

— Что вы тут расселись, курилку устроили? Хоть топор вешай.

— А где нам сидеть? — нахохлился Чернышев. — В каютах мест нету, наверх не выпускают.

— Ну, хоть не дымите. Пароход еще подожжете.

— He подожгем, доктор. Тут самое место для куренья, вон и ящик с песком.

Махнул рукой врач…

А Чернышев продолжал: как метались они по горящим улицам, и Киселев Алексей Михайлович, ихний начальник, разузнал у встречного командира, что идти надо в Минную гавань, а тут опять обстрел уложил надолго… Потом Алексей Михайлович куда-то подевался, и остались они вдвоем с Речкаловым… Патруль их задержал… В Минную уже под утро заявились, и там бешеный старлей не хотел их на тральщик пускать…

— Помнишь, Николай, как он за пушку свою хватался?

— Помню, Василий Ермолаич, — кивнул Речкалов.

Он, видно, был молчальник. Его широкое, медным загаром покрытое лицо с выгоревшими желтыми бровями, с россыпью рябинок вокруг носа было замкнуто — будто раз и навсегда. На нем все было морское — мичманка, бушлат, фланелевка, брюки, — только без нашивок. Сразу видно: служил человек на флотах, потом, как срок службы вышел, демобилизовался и остался в Кронштадте — Кракове этом самом — на Морском заводе работать. А молчальник — ну что ж, таким уродился.

Зато Чернышев Василий Ермолаевич слово за щекой не задерживал. Добился-таки, что примолк ефрейтор Бычков со своим картофельным полем. Теперь Василий Ермолаич про Таллин рассказывал.

Честно сказать, понравился ему город. Чисто все, культурно, старинные дома да башни у них, эстонцев, в почете. А уж магазины! Еще шла первое время торговля, и купил он, Чернышев, для жены пальто не пальто, плащ не плащ, но вроде этого. А дочке — шелковые чулки. В Таллине, хочешь — верь, хочешь — не верь, ефрейтор, все бабы в шелковых чулках ходят. Вот и купил дочке, пусть носит. Их, чулки эти, если в руку взять, так одна прохлада, а весу никакого — ясно тебе? Ну, потом, когда война надвинулась, позакрывали там все… улицы опустели… а были случаи, когда из домов по нашим постреливали…

— Да они все с немцами заодно, — прохрипел один, обмотанный бинтами от горла до живота, шинель внакидку. — Эти — гутен морген, а те — гутен таг.

— Не скажи, солдатик, — возразил Бычков. — Рядом с нами эстонский полк стоял, и дрались они, чтоб ты знал, не хуже нас. И помирали так же. Вот те и гутен таг.

— Эт верно, — сказал Чернышев. — Нельзя на целый народ, понимаешь, валить чохом.

— Сами сказали — из окон стреляли, — буркнул забинтованный.

— Ну, были случаи. Фашисты в каждом могут быть народе, не только в Германии.

Речкалов принес с камбуза кипятку в котелке. Чернышев из чемодана достал хлеб и полкруга тонкой рыжей колбасы. Забинтованный выложил сухари и сахар, а Бычков — надо же! — банку бычков в томате. Посмеялись этому замечательному совпадению.

Много ли надо жизни человека? Согреть нутро чаем — ну, пусть кипятком — и продовольствием, хоть бы и в сухом виде, потом затянуться всласть махорочным дымком (вот только махорки осталось мало, всего ничего, подумал Чернышев, пряча отощавший кисет). Ну и само собой, чтоб не скучно было: кусок легче в горло проходит, если со смехаечками.

После еды и кипятка стали слипаться глаза. Что ж, и это понятно — столько времени не спамши. Растянулись на палубе, покрытой коричневым линолеумом, положили под голову кто шинель, кто тощий сидор, а Чернышев — фанерный свой чемоданчик и поплыли в темное царство снов. Не слышали, как снялся транспорт с якоря, как за стучал внизу двигатель, как заскрипели от усилившейся бортовой качки переборки. Василий Ермолаич спал с раскрытым ртом, в горле у него негромко клокотало. А Бычков задал такого храпака, что лампочка в плафоне мигала. Очкарик-доктор, проходя в кают-компанию, покачал головой, перешагивая через вытянутые ноги.

Проснулись, когда началась бомбежка. Только Бычкову пальба не мешала — он спал несокрушимым сном много поработавшего человека.

Хуже нет, когда сидишь взаперти и не знаешь, что делается вокруг. Речкалов пошел было посмотреть на обстановку, но вскоре вернулся, сказал:

— Не выпускают наверх. Сильно бомбят.

— Сильно бомбят! — проворчал Чернышев. — Это и без тебя слышно…

А забинтованный:

— Кто б объяснил мне одну вещь: где наши ястребки подевались? Всегда кричали — ястребки, ястребки, — а где они, а?

— Где, где, — с досадой сказал Чернышев, он тоже об этом думал и пытался найти объяснение. — Стал быть, на других участках заняты. Фронт — вон он какой длинный, через всю страну.

— Почему же они все на других участках, а тут их нету?

Чернышев посмотрел на забинтованного, на хмурую небритую его личность. Хотелось ответить как следует, чтоб заткнулся тот, — но не шли, не находились нужные слова. И верно (думал он) — почему их нету на данном участке неба?

А транспорт вздрагивал железным телом при близких ударах, и не раз казалось: вот это нам влепили… это нам… Но всякий раз проносило, стихал на недолгое время зенитный лай, и становился слышен упрямый стук двигателя, — значит, шли. Каждый такт машины — еще шаг к дому, к Кронштадту… Потом опять начиналось… И опять, обмирая, слушали они звуки невидимого боя.

У доктора, когда он опять проходил в кают-компанию, спросил Чернышев, сколько времени, оказалось — восьмой час вечера. Уже и ефрейтор Бычков очнулся от своего сладкого сна. Зевнул протяжно, сказал: «Обратно стреляют» — и, зверски скривясь, принялся здоровой рукой скрести раненую — там, где бинты не доставали.

Темно уже было, наверное, там, наверху. В темноте, что ли, они летают (думал Чернышев, прислушиваясь с тоскою к ударам бомб)? Не июнь же на дворе с белыми ночами. В конце августа ночи темны… А, вот утихло… Надолго ли?.. Да, тишина… улетели бомбовозы…

Тогда-то и сказал Чернышев:

— Повезло нам.

— Точно, отец, — подтвердил ефрейтор Бычков. — А за ночь мы и до Кракова твоего дойдем, а?

— За ночь? — засомневался Чернышев. — Скорость у нас небольшая, за ночь, может, и не дойдем. Но уж близко будет.

— Значит, отдыхай до утра. — Бычков лег головой в другую сторону, ноги протянул к ящику с песком. — Эх, спал туда, теперь сюда посплю!

На войне поспать впрок — большое дело. А Чернышеву не спалось. Что-то его томило. В кают-компании закричал раненый. Сам не понимал Чернышев, что́ нашло вдруг, почему всплыли вон, в темном углу коридора, встревоженные Сашины глаза. Ничего-ничего (мысленно успокаивал он жену), живой я. Скоро уж свидимся с тобой и Надюшей… вон подарки какие вам везу… Но почему-то в этот поздний час, посреди Финского залива, не было той, прежней радости за подарки. От тусклого света, что ли, взяла за горло тоска. От бомбежек бесконечных — ну, скажи, будто охоту они устроили сверху… От запаха перевязок и йода, что тянул из кают-компании, — не перешибал его даже густой махорочный дух…

Чернышев сходил в гальюн, а потом подошел к двери, ведущей на верхнюю палубу. Днем она была закрыта — стоял там вахтенный, никого не выпускал. А теперь Чернышев, надавив на ручку, раскрыл дверь и выглянул из надстройки, никого тут не было, кто бы мог запретить выход, — и он, перешагнув высокий комингс, вышел в прохладу и темень.

Пароход шел без огней. Луна летела в вышине, в рыхлых облаках. Даже скудного света не давала она ночи — выглянет на миг и снова нырнет в завесу. Облака густели, гася желтый фонарик в небе. Чернышев стоял у борта, мерно поднимавшегося и опускавшегося на волнах, и сквозь стук машины слышал шорох воды, рассекаемой форштевнем. Пройдя немного вперед, он увидел на баке черный силуэт пулемета ДШК, черную махину брашпиля и две черные фигуры впередсмотрящих. Ветер движения приятно холодил лицо. Где-то справа угадывался силуэт идущего корабля, Чернышев вгляделся из-под ладони — но различить, что это был за корабль, не успел.

Полыхнуло огнем, взрыв страшной силы сотряс судно.

Потом вспоминал Чернышев, будто его приподняло над уходящей в бездну палубой. А было так: неподалеку от места, где он стоял, в носовой части корпуса рванула мина. Взрывной волной отбросило Чернышева к надстройке, ударило сильно головой, а потом его, потерявшего сознание, швырнуло обратно к развороченному взрывом борту.

Очнулся он от обжигающего холода воды. Еще туманом была набита голова, а руки уж делали свое дело — выгребали из глубины на поверхность. Всплыл, выплюнул воду изо рта, задышал судорожно. Черная корма «Луги» была перед ним метрах в двухстах, и он поплыл было к ней, но тут увидел: люди плывут не к ней, а от нее. Лица над водой странно белели. И ни звука не слышал Чернышев, все было будто в немом кино. Он тоже поплыл от «Луги», сам не зная куда, волны захлестывали, били в лицо, и опять он наглотался горькой воды. Туман еще не совсем вышел из головы, мысль о гибели была смутной, расплывчатой, но была. Казалось почему-то, что это не с ним происходит, сам-то он на борту парохода плывет в Кронштадт, а барахтается и гибнет тут кто-то другой, — но если погибнет этот «другой», то крышка будет и ему самому, Чернышеву…

Сбивались, путались мысли. Руки устали, отяжелели, и, чтоб не утонуть, Чернышев перевернулся на спину. Он не знал, сколько времени лежал на спине, подбрасываемый волнами, — время остановилось, и безразлично уж было то, что происходит, — только очень холодно, холодно, холодно…

Руки опять его спасли — выгребли на поверхность, когда он стал тонуть. И тут он увидел приближающийся корпус корабля, невысоко сидящий над водой, — и замахал рукой, закричал, но не услышал собственного крика. Кто-то, опережая его, плыл к кораблю, и вон еще головы, и еще… Корабль остановился.

Ну, теперь-то он доплывет. Вот только ноги не слушаются… Только на руки вся надежда… а ну, а ну… боль-то какая…

Доплыл. Человек висит за бортом, нет, стоит на привальном брусе и руку протягивает, а лицо у него знакомое, где-то видел Чернышев это лицо, вот только руку из воды не вытянуть…

Боцман Кобыльский наклоняется ниже, к самой воде, и хватает тонущего за шиворот.

— Эй, Клинышкин! — орет. — Помоги-ка, мне одному не вытянуть…

Вдвоем вытаскивают Чернышева на верхнюю палубу «Гюйса».

В кают-компании, где военфельдшер Уманский развернул лазарет, Чернышев приходит в себя. Он дернулся от чего-то жгучего, прикоснувшегося к голове, и раскрыл глаза.

— Потерпи немного, отец, — говорит Уманский, обрабатывая рану на голове. — Чуть череп ты себе не раскроил.

Чернышев не слышит. Он тихо стонет от боли.

— Так, — говорит военфельдшер, бинтуя ему голову. — Ничего страшного. Тебя теперь в кубрик отведут, в сухое оденут. Отлежишься. Чего? — Он наклоняется к шепчущим губам Чернышева. — Громче говори!

— Жене подарок вез, — шепчет Чернышев. — Дочке… чулки шелковые…

— Что за чушь городишь, отец! — сердится Уманский, продолжая бинтовать. — Ты понимаешь, что происходит?

Но Чернышев не слышит.

Около полуночи командующий флотом приказал остановить движение. Плавающих контактных мин становилось все больше. Уклоняться от них на ходу в темноте было практически невозможно. А темень сделалась полная. Луне будто страшно стало смотреть на грешную землю, на грохочущую воду — ушла за облака. Непостижимо ночное движение облаков. Прозрачные и легкие на закате, они поздним вечером густеют, к середине ночи уплотняются в сплошную завесу — чтобы утром начать распадаться на облачные острова и островки, снова открывая глазу голубой океан небо…

Но до утра еще надо было дожить.

Корабли и транспорты заняли якорную стоянку в нескольких милях к западу от клочка каменистой земли посреди Финского залива — острова Вайндло. Здесь стоял маяк, известный всем балтийским мореходам, — теперь его огонь, как и все огни с начала войны, был погашен. Звенели цепи, тихо ложились на илистый грунт разлапые якоря. На кораблях не спали — было предупреждение комфлотом о возможных атаках торпедных катеров. Стояли все по боевому расписанию, в готовности номер один. В кубриках и каютах маялись без сна спасенные, снятые с подорвавшихся кораблей и судов, — не отпускал их пережитый день. Бредили раненые.

И только погибшие лежали недвижно на холодном донном ложе.

Перед рассветом пал туман. Он набухал тяжелыми каплями на шершавых корабельных бортах и надстройках, на орудийных стволах. Плотный и липкий, он опустился на залив — и будто придавил своей призрачной тяжестью, пригасил волнение. Когда стало светать и туман, распадаясь на рваные полосы, пополз вверх, море открылось почти гладкое и светлое, светлее неба.

Иноземцев застыл у борта, пораженный видом моря: всюду, сколько достигал глаз, чернели на светлой воде плавающие мины. Они только макушки выставили наверх, влажно поблескивающие, черные, рогатые, но воображение легко дорисовывало весь огромный шар, набитый тремястами килограммами тротила, всю злую мощь, поджидающую удара, контакта, чтоб вырваться наружу.

— Ах ты ж, дьявольщина, — пробормотал Иноземцев. — Вот это пейзаж…

— Как клецок в супе, верно, товарищ лейтенант? — услышал он голос сзади.

Это был корабельный кок. Он только что наполнил лагун водой — чай вскипятить — и вышел из камбуза, из надстроечки кормовой, чтобы на погоду взглянуть, — и тоже замер, покачивая крупной головой в белом колпаке.

Суп с клецками — наверное, в день таллинского исхода и родилось это невеселое, но выразительное сравнение, приклеившееся к Финскому заливу на всю войну.

На востоке сквозь сероватый рассвет проступила желтизна. Еще предстояло немного повернуться шарику, чтобы и в этой его части наступило утро, а уже был поднят на фалах «Кирова» сигнал: «Сняться с якоря. Начать движение».

Движение — в этом была суть наступающего дня. И гребные винты кораблей снова вспахали воду, двинули флот на восток.

Корабли и суда маневрировали среди мин (и слышались короткие очереди, прошивающие те из них, что покачивались в опасной близости), занимали места в походном ордере, в длинной кильватерной колонне.

Шли базовые тральщики, шел «Киров», отбивший все вчерашние атаки, шли лидеры «Ленинград» и израненный «Минск», шли эсминцы, обожженные взрывами. «Свирепый» вел на буксире сильно поврежденного «Гордого». В надводном положении шли подводные лодки. Шли уцелевшие транспорты и корабли охранения.

Плыли навстречу своей судьбе.

Только намотали на винты первые мили, как появились самолеты-разведчики. Они прошли над колонной, держась за пределами зенитного огня. Высмотрели, улетели. Теперь — жди бомбардировщиков. Вцепились… Был, как видно, у немецкой воздушной эскадры приказ: не пропустить русский флот в Кронштадт, потопить на переходе.

Солнце взошло красным притуманенным диском, розовой мутью наполнив восточную часть горизонта. Не успело оно, поднимаясь над заалевшим заливом, принять обычный свой дневной золотистый цвет, как пошли «юнкерсы», волна за волной. И опять воем и ревом, громом зениток, хлопками разрывов наполнилось небо. Опять выбрасывало море столбы огня, воды и дыма…

Есть попадания в транспорты. С острова Гогланд полным ходом идут навстречу, на помощь конвоям корабли из отряда спецназначения, вызванные командующим по радио, — тральщики, катера, буксиры. Им предстояло сего дня много работы: снимать людей с разбомбленных транспортов, буксировать, вытаскивать из воды…

Уже начинают на кораблях ощущать нехватку боезапаса. «Киров», лидеры и эсминцы, отбиваясь от остервенелых воздушных атак, ускоряют ход. Десятки подбитых «юнкерсов», не выйдя из пике, врезаются в воду. Очередной пикировщик с диким нарастающим воем сирены несется на крейсер. Красными строчками рвутся к нему зенитные трассы. Влепите ему… пропорите брюхо (кричит беззвучно Козырев, вцепившись руками в ограждение мостика)! Ну, комендоры!..

Сизый дымок вырывается из пикировщика, в тот же миг он, сбитый с боевого курса, круто взмывает вверх, и видно, как отделяется от него бомба. Волков успевает скомандовать, и рулевой успевает повернуть на несколько градусов, и этого оказывается достаточно, чтобы спасти корабль. Впритирочку ложится бомба у левой скулы. Оглушительный взрыв. Тральщик подбросило. С протяжным шумом опадает вода на палубу и мостик. Осколки с резким стуком ударяют в сталь…

— Санитаров к сотке! — доносится крик с полубака.

Там, возле стомиллиметрового орудия, упали двое.

А на мостике, схватившись рукой за грудь, медленно падает Волков.

— Командира поранило! — Сигнальщик бросается к нему.

— На место, Плахоткин! — кричит военком Балыкин. И — в переговорную трубу: — Санитарам — наверх! Лекпому — на мостик!

Он спешит к упавшему Волкову, у которого сквозь пальцы растекается по кителю бурое пятно. Наклонясь над командиром, Балыкин мельком взглядывает на Козырева:

— Прими командование, помощник!

А Козырев уже следит за очередными пике, уже отдает команды на руль, маневрируя, и пальцы его легли на ручки машинного телеграфа.

 

23 июня 1975 года

Мой «Запорожец» мчит, обгоняя троллейбусы и автобусы, по Заневскому проспекту. Путь предстоит неблизкий, но он был бы куда длиннее, если б не новый малоохтенский мост. Когда-то, в дни далекой и, как говорится, безмятежной юности, поездка из центра на Малую Охту была невероятно долгой. Целую вечность надо было ехать, пересаживаясь с трамвая на трамвай. Но вот что я вам скажу: это теперь та поездка кажется вечностью, а тогда, в довоенные годы, ничуть не казалась. Мы были молоды, невозможно, упоительно молоды — и не жалели времени, потому что перед нами лежала вечность. Что нам стоило потратить несколько часов на дорогу, которая теперь занимает минут сорок пять? Мы не жалели времени, и время не жалело нас.

Я уже не раз думал о том, что со временем что-то произошло. Ускорился темп жизни, очень возросли скорости на транспорте, и сократились, как поется в старой песне, большие расстояния. Настал скоростной век, медлительность не в почете, преуспевают быстроногие. Это, конечно, так. Но вот о чем я думаю: не только темп и скорость жизни возросли, но и само течение времени ускорилось. В физическом смысле, понимаете? Ну, что ли, цена времени переменилась. Возьмем, например, великую лошадиную эпоху, когда еще не пахло автомобилем (а пахло сеном и навозом). Сколько времени затрачивали люди на передвижения? Из Петербурга, скажем, на Кавказ надо было ехать неделями. И что же? За свою жизнь, средняя продолжительность которой была примерно на треть ниже нынешней, люди успевали переделать кучу дел. Разве не так? Вспомним, к примеру, Ломоносова. У него не то что ЭВМ — немудрящего арифмометра не было под рукой, все нужные ему вычисления он делал сам, вручную. Сам же делал себе приборы для научной работы, как заправский стеклодув. А сколько отнимала времени поездка на фарфоровый завод, который он основал в Ораниенбауме! Выходил, скажем, поутру из своей де сиянс Академии, кликал яличника, тот перевозил его на другой берег Невы, потом долго, долго пылила карета чухонскими проселками вдоль южного берега Финского залива. Почитай целый день уходил на дорогу туда и обратно, да ведь и на самом заводе дело бывало не минутное. Я к чему это? Прожил-то Ломоносов всего неполных пятьдесят четыре, а дел переделал — сами знаете сколько. Не было области знания, в которой он не сказал бы свое веское слово. Когда успел он все это? Работоспособность гения? Ну да, верно. Но, сдается мне, и само время было когда-то более растяжимым, менее уплотненным…

Казалось бы, должно быть как раз наоборот: Вселенная ведь расширяется, верно? Материя «разбухает», вот и времени, по-моему, следовало бы «растягиваться» — а оно сжимается… Может, потому, что при теперешнем гигантском росте энергетики резко возросла энтропия? И надо поторапливаться, чтобы противостоять ей, чтобы она не сожрала все тепло вместе с нами?

Можете посмеяться над моими доморощенными мыслями — не обижусь. Я не теоретик, какое там! Сугубый практик. Вот ежели дело коснется, скажем, запуска судового дизеля, то тут я, как говорится, дока. Заведу по всем правилам. Медленно двину рукоять топливного насоса, чтоб дизель спокойно, без рывков, набрал нужные обороты, потом, навалившись на тугой рычаг, включу муфту. И гребной вал загудит у меня ровненько, будьте уверены.

Ладно, признаюсь уж: все эти мысли о цене времени и прочих таких фанабериях оттого у меня, что я усердный читатель научной фантастики. Фантастика не просто развлекает меня — такую, чисто развлекательную, я и не читаю. Серьезная фантастика оперирует вещами сложными, она не развлекает — заставляет думать. Побуждает к мышлению.

Ну да ладно.

Вот и мост Александра Невского, так счастливо сокративший расстояния. Вклиниваюсь в вереницу машин, идущих по мосту. Плотность автомобильного потока по утрам на мосту заметно увеличивается с каждым месяцем, может, с каждым днем. В соседнем ряду идет вровень со мной «Волга» благородного мышиного цвета. Ее водитель, франтоватый дядя средних лет, очень причесанный, очень самоуверенный, покосился на меня не то чтобы презрительно, но с явно выраженным чувством превосходства. Дескать, до седых волос дожил, а гоняешь на «тачке», которая под стать сопливому юнцу. Ну и черт с тобой, франт на «Волге». У тебя — или у твоих родителей, заботящихся о тебе до любого возраста, — есть деньги на «Волгу», а у меня нет. Меня вполне устраивает скромный, непрестижный «Запорожец». Да, он меньше, и двигатель у него не спереди, как у твоей «Волги», а сзади, — ну и что? Колеса у него не менее круглы и катятся исправно.

Анекдот знаете? Одна дама купила «Запорожец», села, поехала, выехала за город — вдруг мотор заглох. Вылезла дама из машины, подняла капот — господи, пусто! Тут еще один «Запорожец» бежит по шоссе, и за рулем — тоже дама. Первая замахала рукой, вторая затормозила. «Ах, у меня беда, — говорит первая, — я мотор потеряла, видите?» — «Милочка, — говорит вторая, — вам страшно повезло, что я вам попалась. Сегодня, перед тем как по ехать, я открыла багажник и обнаружила там запасной мотор».

Не знаю, кто придумал этот «дамский» анекдот, — может, водители «Волг»? Ну и пусть смеются над «Запорожцем». От него не убудет. Непритязательность мне больше по душе, чем самовыпячивание. Современная информатика породила понятие: иерархия ценностей. Так вот, я думаю, что у машин иерархия ценностей определяется не размерами и не блеском лакировки. Впрочем, как и у людей.

Теперь справа у меня воздвиглось здание новой гостиницы, а слева проплыли купола Александро-Невской лавры. Поворачиваю на Старый Невский. Теперь — по прямой почти до Литейного. Только бы побольше зеленых, поменьше красных глазков светофора. Привычно мелькают вывески: «Ремонт квартир», кинотеатр «Призыв», магазин «Подарки». Уже сколько лет у меня перед глазами эта триада: ремонт, призыв, подарки. Ремонт кораблей, коим я занимался почти всю жизнь; призыв — тоже на всю жизнь; и вот — подарок судьбы: я выжил, я жив и, кажется, счастлив, хотя последнее обстоятельство спорно.

Площадь Восстания, обычная толчея у вокзала. Перед красным светофором пережидаю вереницу трамваев, ползущих по Лиговке. Старая добрая Лиговка… У нас в классе учился один мальчик с Лиговки, Сережка. Он был драчун, сквернослов и страстный филателист — мы с ним дружили и обменивались марками, и мне он нравился, хоть и старался всегда меня надуть при обмене. Он жил вон в том коричневом старом доме за гостиницей. Я бывал у него в квартире, где жило не меньше ста человек. Сережка погиб в ополчении в сентябре сорок первого.

А если ехать по Лиговке дальше, то в конце концов приедешь в Купчино, район новой застройки, — там на Бухарестской улице прожил свои последние два месяца отец. Всего два месяца.

Когда я думаю о судьбе отца, почему-то испытываю неясное ощущение вины. Почему? Не знаю… Именно отцу было в высшей степени свойственно это чувство, которое в наш век НТР, как мне кажется, все более становится анахронизмом. Отец болезненно переживал свой уход из семьи. Что-то виноватое неизменно чувствовалось в тоне его писем ко мне: дескать, не суди строго… так уж получилось… не могу ли чем-нибудь тебе помочь?.. В те давние годы я плохо понимал отца. Ведь у нас была прекрасная семья, каждое его возвращение с зимовки было праздником. Он отпускал на зимовке бороду — и мне казалось, что эта лопатообразная рыжая борода пахла тюленьим жиром, собачьей упряжкой Пири, обломками дирижабля «Италия», дымом ледокола «Красин» — всем тем, что питало жадный мальчишеский интерес к Арктике. Я обожал отца. И мне казалось диким и обидным, что перед войной он ушел от нас — от матери, от меня и от Тани — к другой женщине. Я ее возненавидел — разлучницу с высоко взбитой прической и злыми, глубоко сидящими глазами. Такой почему-то я представлял себе эту женщину — с высокой прической и злыми глазами.

В пятидесятом году я приехал из Балтийска в командировку в Ленинград. Начиная с сорок шестого я почти ежегодно проводил отпуск в Ленинграде и жил, разумеется, у себя дома. Мать занимала большую комнату с балконом, а маленькая — бывшая наша с Таней детская — была моей. Каждый раз мать мне рассказывала, как неприкаянно живет отец, какая дрянь у него жена — спекулянтка и хищница, пытавшаяся «оттяпать твою (то есть мою) комнату». Мне было горько это слушать, и я не особенно вникал в сложную историю с пропиской, которую мать, громко и гневно крича, каждый раз мне излагала.

Так вот, осенью пятидесятого приезжаю я в командировку. Мне открывает дверь брюнет среднего роста и средних лет, плечи развернуты, крепенький живот обтянут коричнево-серебристой пижамой, которую когда-то носил отец, нижняя губа выпячена, что придает его смазливому, но несколько помятому лицу уязвленное выражение. В общем, это был Зубов. В моей комнате был жуткий беспорядок, всюду раскиданы исписанные листы, всюду пепел. Мать, скрывая смущение громким смехом, пожурила меня за то, что не предупредил о приезде, и отрекомендовала Зубова очень способным начинающим писателем, с которым она «решила соединить свою судьбу». Зубов мигом собрал и утащил из моей комнаты свои бумаги, и я расположился у себя. Но дома мне не сиделось. Днем я мотался по заводским делам, а вечера предпочитал проводить у друзей — чем-то мне сразу не понравился этот Зубов: усмешечками, казарменным остроумием, папиросами «Север»… Да нет, не в этом дело. Скорее — отцовской пижамой…

Тогда-то я и посетил впервые отца. Я знал, что он после демобилизации по-прежнему работает в Арктическом институте, и поехал к нему. Мне сказали, что он болеет — инфаркт миокарда, лежал в больнице, теперь поправляется, а живет на проспекте Газа. Я отправился по данному адресу. Отец был дома. Полысевший и очень похудевший, в клетчатой ков бойке (он и раньше их всегда носил) и мятых домашних штанах, он отворил дверь и, увидев меня, растерялся. Мы обнялись. Длинным коридором, в который выходило множество дверей, он провел меня в комнату, где лежала на полу мохнатая медвежья шкура, а в стеклянных шкафчиках было полно посуды, и усадил на диван. Все в этой комнате было чужое, и постаревший отец среди этих шкафчиков казался чужим. Я отвел взгляд от его бледного взволнованного лица. У меня щемило сердце. Он тихо сказал: «Наконец-то…» Я стал глупо оправдываться, ссылаться на вечную занятость, но он покачал головой и сказал: «Не надо, Юрик. Я знаю, что сам во всем виноват». И пустился расспрашивать о моей службе, о моей семье, о Балтийске… Вдруг засуетился, принес бутылку «Айгешата» и стаканы: «Ты, наверно, хочешь выпить». — «А тебе можно?» — спросил я. «Можно. Антонина Модестовна разрешает». Ну, раз так… Мы выпили по полстакана, и тут пришла Антонина Модестовна. Она была молода и, пожалуй, красива, но каким же утомленным было ее лицо! Глаза обведены тенью — ничуть не злые, а просто очень усталые. И никакой высокой прически не было. Русые мягкие волосы, коротко подстриженные, вились на концах. Вся повадка у жены моего отца была мягкая, и голос тоже. Она чуть шепелявила. Она улыбнулась мне и сказала: «Так вот вы какой…»

Антонина Модестовна была родом из Мурманска. Окончив мединститут, уехала на зимовку на Новую Землю — там они и познакомились. Всю войну она была с отцом, работала в Североморске в госпитале, заведовала отделением. После демобилизации отца возникла трудная проблема ее прописки в Ленинграде. Отец-то по-прежнему был прописан в своей ленинградской квартире, и он просил мать разрешить прописать Антонину — просто прописать, потому что без прописки не принимают на работу. Никаких претензий на квартиру ни он, ни Антонина Модестовна не имели. Мать отказалась наотрез дать разрешение. Только через суд. Она прекрасно знала, что отец в суд не пойдет. «Какое нахальство, — кричала она, — требовать еще и этого! Неужели мало вам моих страданий?» Отец с Антониной мыкались по чужим углам, по квартирам отцовых сослуживцев, уезжавших на зимовки и в экспедиции. Из своих вещей отец не забрал ничего, кроме книг, нужных для работы. И только одной вещи ему не хватало — старого вольтеровского кресла, принадлежавшего прежде его отцу, инженеру-путейцу. Как-то раз Антонина отважилась поехать к матери — попросила отдать это кресло. Мать ответила, что, если отцу нужно, пусть придет сам, а «с вами мне говорить не о чем».

В конце концов Антонине дали прописку: в Ленинграде не хватало участковых врачей. И вот уже много лет она ходит по домам по вызовам. В шестьдесят третьем у отца случился второй инфаркт. Он вышел на пенсию, затеял писать учебник по метеорологии. И только в шестьдесят девятом получил квартиру на Бухарестской. Два месяца они наслаждались покоем в собственной квартире. А потом — третий удар. Отца не стало в одночасье. Дважды Антонина вытаскивала его, а тут оказалась бессильной.

Я примчался, когда отец еще не успел остыть. Он лежал на постели странно маленький, худенький, с запавшими щеками. В тот день я впервые почувствовал, что такое боль в сердце. Теперь-то я не расстаюсь с нитроглицерином.

Да, такие вот дела…

Я еду, машинально жму на газ, машинально жму на тормоз, ноги будто сами управляют машиной. А воспоминания, как всегда в июньские дни, влекут меня в прошлое. Опять передо мной промерзшие, схваченные мертвой хваткой блокады кронштадтские улицы… Снова вижу острые черты Андрея Козырева, его светлые бесстрашные глаза. Вижу прозрачное и беззащитное Надино лицо. Круглой луной восходит в моей памяти улыбающееся лицо Лизы…

 

Глава вторая

Непряхин

Улица Аммермана — обычная кронштадтская улица. Мощенная булыжником, с выщербленными неровными плитами тротуаров, с неказистыми двухэтажными домами, она пролегла с юга на север, соединив Октябрьскую улицу, вдоль которой вытянулся Морской завод, с Интернациональной, упирающейся в военно-морской госпиталь. Улица как улица, глазу тут зацепиться не за что. Баня на ней имеется. Про нее так и говорят в Кронштадте: баня на Аммермане. Любят у нас рифмованное словцо.

В этот послеполуденный час улица малолюдна. В бледно-голубом небе плывут облака, и, когда они сползают с солнца, на плиты той стороны улицы, где баня, ложится короткая тень. Идет по щербатым плитам женщина лет тридцати шести в моряцком бушлате, черной суконной юбке и крепких яловых ботинках. Лицо у женщины круглое, загорелое. Рыжеватые кудри выбиваются из-под синего берета. Через плечо — противогаз. Походка у женщины, при полноте ее фигуры, легкая и быстрая, — про такую походку говорят: не идет, а пишет.

Не доходя до бани, вдруг резко остановилась. Да что ж такое? Кошка дорогу перебежала. Краснофлотцы из идущего навстречу патруля посмеиваются.

— Что, тетечка, испугалась?

— Каждый раз, как с моря прихожу, — говорит та, — она мне дорогу перебегает, тварь серая.

— С суевериями бороться надо.

— Тоже мне борец, — метнула женщина взгляд на сказавшего это юнца. — Усы отрасти сперва.

Подождав, пока патруль первым перешагнет опасную черту, женщина двинулась дальше. У дверей бани она спрашивает у вышедшего оттуда седоусого старичка с газетным свертком под мышкой:

— Работает заведение?

— Отчего не работать? — дребезжит седоусый. — Воды, что ль, жалко?

— Ну, мало ли. Война как-никак.

— Так что, коли война? — У старичка, видно, свободного времени хватает, он не прочь поговорить. — Не мыться людям? И раньше войны бывали, вот, скажем, мировая…

— Ох, некогда мне, гражданин.

Женщина входит в подъезд двухэтажного облупленного дома. Поднявшись по скрипучим деревянным ступенькам на второй этаж, отмыкает ключом входную дверь, идет по темному коридору мимо кухни, отпирает дверь комнаты.

В комнате, куда вошла женщина, пыльно, неприбранно. Давно не мытые окна пропускают света ровно столько, чтобы осветить громоздкий диван с черной потертой клеенчатой обивкой и шкафчиками по бокам. Над диваном висит вырезанный из журнала «Огонек» портрет полярника Шмидта.

Женщина вынимает из противогазной сумки полбуханки хлеба, банку консервов. Затем достает из ящика комода смену белья и, обернув газетой «Рабочий Кронштадт», запихивает в освободившуюся сумку. Движения ее быстры, решительны.

Заперев дверь своей комнаты, она заходит в кухню и кладет хлеб и консервы на столик возле шумящего примуса. Потом стучится в соседнюю дверь и, не дожидаясь приглашения, отворяет.

— Войдите, — запоздало говорит немолодая женщина в темном халате, с тряпкой в руке. Она вытирала пыль со старого темно-вишневого комода. — А, это ты… Слышу, по коридору топают…

— Здравствуй, Александра, — говорит вошедшая, стоя в дверях.

— Здравствуй, Лиза. Заходи.

— Да нет. Наслежу на твоем чистом полу, а ботинки скидать не стану — некогда. В баню тороплюсь.

— С моря пришла?

— Да. Мой Шумихин остался на барже, погрузки ждет, а я вот на часок… В кухне я тебе полбуханки положила и консервы.

— Не надо. — Александра Ивановна Чернышева поджимает губы. — Нам хватает.

— Ладно, ладно!

Они похожи. У обеих широко расставленные глаза, у обеих упрямые выпуклые лбы и маленькие рты сердечком. Но у Лизы рот задорно приоткрыт, а у Александры Ивановны губы бледны и плотно сжаты. Очень заметно, что Александра Ивановна старше, — ее темно-русые волосы сильно прошиты сединой, глаза обведены тонкой пряжей морщинок. Болезненно бледна Александра Ивановна и, при своей природной ширококостности, худа — не то что ее крепко сбитая загорелая сестра. Рыжеватые кудри Лизы хранят память о прежних завивках.

— Вернулся Василий Ермолаич с Таллина? — спрашивает Лиза.

— Пришел. Неделю лежал в госпитале, сегодня выписывают. На мине они подорвались, Васю в голову поранило.

— Спасибо скажи, что живой. Мы аккурат у Гогланда стояли, когда корабли с Таллина начали подходить. — Лиза округлила глаза. — Что там творилось!

— Бросила бы ты плавать. Не женское это дело.

— Мне на берегу скучно.

— Да уж, скучно… как же… Я утром выходила в магазин, с Южного берега слышу — стрельба. — Александра Ивановна беспокойно смотрит на сестру. — Неужели к Рамбову он подходит? Господи, что же будет-то?

— Поживем — узнаем. А ты все тряпкой махаешь, блеск наводишь?

— Тебе-то что за дело?

— Все твои хвори от этой тряпки… Ладно, ладно, — гасит Лиза насмешливый тон. — Не такое время, чтоб старые ссоры ворошить… Надежда где?

— Пошла в госпиталь за отцом. Забери хлеб, Лиза, нам не нужно, говорю.

— А у меня остается — куда девать? Норму, говорят, урежут, да все равно — моя-то карточка погуще супротив твоей…

С этими словами Лиза притворяет за собой дверь.

Когда Чернышев вышел из дверей госпиталя — старого, прошлого века, темнокирпичного здания в северо-восточном углу Кронштадта, — в глаза ему ударил свет. Хоть и не ярок он был, а после темноватой палаты, где окна закрыты зеленью разросшегося сада, пришлось Василию Ермолаевичу зажмуриться. Голова у него забинтована, поверх повязки нахлобучена кепка. Надя и Речкалов поддерживают его под руки.

Раскрыл глаза Чернышев, вгляделся в недальнюю перспективу Интернациональной улицы с ее серыми и желтыми двухэтажными домами — будто впервые увидел. Ах, снова Кронштадт родимый — прямые линии да ровные коробки домов, глаз радуется после тесноты и кривизны таллинских улиц, а уж тишина какая…

— Я сам, не надо. — Чернышев отводит поддерживающие руки и спускается по ступенькам. — Что ты сказала?

— Ничего не сказала, папа. — Надя встревоженно взглянула на отца.

Ни разу в жизни не видела она отца больным, ее пугает его забинтованная голова и то, что он стал хуже слышать.

— Ага… А мне-то показалось… В ушах будто вата набита, будто звон такой… слабенький… А ведь я тебе, дочка, шелковые чулки из Таллина вез.

Надя живо представила себе: шелковые чулки! Видела она такие на местных модницах — тонюсенькие, чуть темнее телесного цвета, и уж так красиво облегают ноги…

— Бог с ними, папа. Главное, что ты живой.

— Живой, точно! — засмеялся Чернышев. — А, Речкалов? Уж как он старался нас погубить, бомбы сыпал, минами рвал, а мы с тобой — вот они! А?

— Верно, Ермолаич, — кивает Речкалов. — Живые мы.

Он уже рассказал, что там было на «Луге» после того, как Чернышева взрывом выбросило за борт. Не сразу потонул пароход. Команда пыталась остановить воду, хлещущую через огромную пробоину в носу. Многие, которые с легкими ранениями, стали бросаться за борт. Между прочим, ефрейтор Бычков — помнишь? — тоже и его, Речкалова, стал тянуть, давай, мол, сиганем, а то потонем с коробкой, не хочу рыб кормить… А тот доктор, очкарик, — ох и силен оказался! Через рупор все кричал, чтоб никакой паники и что подмога будет непременно. И верно, подошел вскорости другой пароход, как называется — он, Речкалов, не запомнил, латышское вроде имя, и начали с борта на борт раненых переводить-переносить. Он, Речкалов, тоже таскал носилки на пару с Бычковым. Часа два таскали. Ну, и сами потом на этот пароход перешли. А «Луга» к утру затонула.

— Дай-ка табачку, — сказал Чернышев. — Раз живые, значит, закурим.

Из речкаловской жестяной коробки насыпал махорки, свернул толстою цигарку — и тут увидел двух командиров, подошедших к подъезду приемного покоя.

— Доброго здоровьечка! — заулыбался Чернышев. — Извиняюсь, товарищи командиры, кого проведать идете?

— А вам, собственно, что за дело? — взглянул на него худощавый старший лейтенант с резкими чертами лица, с косыми черными бачками, пущенными из-под фуражки.

— Не узнал, старлей! — Чернышев еще шире улыбнулся, обрадованный встречей. — Забыл, как ты меня на тралец не пускал, за наган хватался? Хорошо товарищ политрук, — кивнул на второго командира, — разобрался, что к чему…

— Теперь узнал, — сказал Козырев. — Ваша фамилия Чернышев, и вы неудержимо рвались в Кронштадт. Не помню только, когда мы перешли на «ты».

Улыбка сбежала с лица Чернышева.

— Почему мне было не рваться… Я на ваш наган, товарищ старлей, не в обиде — понимаю, какая была обстановка. Потому и обратился по-простому. И вы понимать должны.

— Пойдем, папа, — потянула Надя его за рукав.

— Вот, Надя, погляди: мои спасители. Потонул бы я, если б не тралец.

Надя посмотрела на Козырева и тут же отвела глаза, смутившись под его пристальным взглядом.

— Ну ладно, — сказал Балыкин, — все в порядке, товарищ Чернышев. У нас командир ранен, мы проведать пришли, а времени в обрез.

Козырев задержался у подъезда, глядя вслед уходящим:

— Шебутной дядя. А дочка миленькая.

— Зрение испортишь, Андрей Константиныч. — Балыкин, обхватив Козырева за плечи, увлекает его в приемный покой.

Чернышев идет, чуть припадая на правую ногу, дымит махоркой, ворчит:

— «Неудержимо рвался…» А как же не рваться? Все с Таллина уходят, а ты, значит, оставайся, Чернышев?

— Зря ты, Ермолаич, — говорит Речкалов, шагая рядом. — Старлей не оставить нас хотел, а — после погрузки войск.

Он это сказал, чтобы внести ясность. Чтоб все по справедливости. А Чернышев вдруг вспылил, крикнул:

— Ну и иди к своему старлею! Тоже мне — «неудержимо»! Зачем он так? Я ж по-простому к нему…

— Папа, не надо, — заглянула Надя ему в лицо.

Лучшего лекарства нет для Чернышева, чем дочкины глаза. Такие же серые, серьезные, как у Саши когда-то… Брови тоненькие, шелковые, носик точеный… Отлегло у Чернышева. Ладно. Снова земля кронштадтская под ногами и дочка рядом, а за углом дом родной…

Свернули влево на улицу Аммермана, и тут Надя вдруг остановилась. Прислушалась, запрокинув голову в белом беретике:

— Опять… Слышите?

Порывом ветра принесло с Южного берега залива гул, басовитый и прерывистый.

— Пушки бьют, — разжал Речкалов твердые губы.

— А я не слышу. — Чернышев беспокойно крутит забинтованной головой. — Да что ж это делается — допер сухим путем до самого Кронштадта. Это что ж такое…

Колонна моряков показывается со стороны Советской улицы. Идут не в ногу, молча, без песни. Над черными бушлатами, над бескозырками с надписью на лентах «Учебный отряд КБФ» покачиваются штыки. Топают по булыжнику сотни ног. К Ленинградской пристани направляются.

— Каждый день, — говорит Речкалов, — идут и идут. С кораблей сымают на фронт.

Прошла колонна. Трое продолжают свой путь по тихой улице Аммермана.

— У нас в отделе, — сообщает Надя, — теперь группа самозащиты. Я в санитарной команде.

— Это что значит? — спрашивает Чернышев.

— Ну, оставляют нас после работы, учат перевязки делать. Оказывать помощь раненым.

— Да-а, — с грустью кивает Чернышев, делая последнюю затяжку, пальцы обжигая огоньком. — Хотели мы с матерью тебя на доктора учить. А попала в санитарную команду. Эх-х… Зайди, Речкалов, — предлагает он, остановившись у подъезда дома. — По рюмке примем.

— В другой раз, Ермолаич. Работы в цеху — завал.

— Какие объекты там у нас?

— Да много объектов. Шаланды под канлодки переоборудуем. Режем, клепаем. Артплиты ставим.

Гулко, раскатисто ударил орудийный залп. В небе, сразу сделавшемся как будто низким, еще шелестели, невидимые в полете, тяжелые снаряды, как спустя секунды — еще тройной удар… и еще… и еще…

— Вот теперь слышно, — говорит Чернышев. — Форты бьют.

— А может, линкоры, — говорит Речкалов. — Пойду, Ермолаич.

Он кончиками пальцев тронул козырек мичманки, Наде кивнул и пошел по выщербленным плитам тротуара в сторону Морзавода, все ускоряя шаг — будто подстегиваемый тугими ударами тяжелой артиллерии.

Надя стояла обмерев, обратив кверху широко раскрытые, потемневшие глаза, — вся ушла в слух.

— Ничего, ничего, дочка, — Чернышев расправил широкие плечи, будто хотел прикрыть Надю от неведомых опасностей. — Уж раз в ход такая артиллерия пошла, то… Знаешь, какие у них калибры? Ого-го! Никакой танк не выдержит. Ты не бойся. Ничего… Порядок…

Он потрепал Надю по плечу и вошел в подъезд. Поднимаясь по скрипучей лестнице, продолжал:

— Хороший человек Речкалов. Тридцати еще нет, а уже лучший в цеху бригадир. Срочную на эсминцах отслужил. Самостоятельный. Что? — взглянул на дочь, идущую следом.

— Я ничего не сказала, папа.

— Ага, а мне послышалось… Крепкий мужик, говорю, и спокойный. Между прочим, большое имеет к тебе уважение.

Они вошли в квартиру.

Заслышав шаги в коридоре, Александра Ивановна Чернышева, уже прибравшаяся и сменившая халат на темно-зеленое платье, направилась к патефону, что стоял на комоде. Только Чернышев через порог, как из-под патефонной иглы понеслось: «Для нашей Челиты все двери открыты, хоть лет ей неполных семнадцать, но должен я здесь признаться, ее как огня боятся…»

— Здравствуй, Саша, здравствуй, голуба моя! — Чернышев обнимает жену. — Ну, как ты тут?

— Что обо мне спрашивать, Вася? — Она осторожно дотрагивается до его повязки на голове. — Болит?

— Теперь уж ничего. — Чернышев снимает и вешает на спинку стула пиджак. Помягчевшим взглядом обводит стены с выцветшими желтыми обоями. — Что уж теперь… Добрался до дома, значит, порядочек на Балтике.

«И утром и ночью поет и хохочет, веселье горит в ней как пламя, — рвется задорный голос Шульженко. — И шутит она над нами…»

Резким взмахом руки Надя снимает мембрану с пластинки. Захлебнулась «Челита».

— Ты что? — взглядывает на Надю мать.

Та, не ответив, кинулась в свой закуток — угол, отгороженный от общей комнаты. Тут умещаются кровать под белым покрывалом да столик со стулом. На подоконнике — горшки с цветами.

Теперь, когда умолк патефон, особенно слышны мощные удары тяжелых орудий. В окнах дрожат и мелко вызванивают стекла. Александра Ивановна взялась было за мембрану, чтоб снова пустить «Челиту» — много уже лет было у них так заведено: встречать мужа музыкой, — но передумала.

Они сели рядом на диван. Чернышев положил руку на колено жены, сказал:

— Такие вот дела, Саша… Когда вокруг парохода бомбы стали падать, я подумал: как же так? Неужели я лягу тут на холодное дно, — а как же там мои без меня? И вот — живой… Надюша как тут?

— Да что ж спрашивать, Вася, тоже очень за тебя переживала. А теперь, я думаю, за Виктора.

— За какого Виктора?

— Ну, длинный этот, с «Марата». За Надей, не помнишь разве, зашел однажды, в кино они ходили, в «Максимку».

— A, старшина этот… Ну да, как же не помнить… — Помолчал Чернышев, вздохнул: — Дела-а… Ну ничего, ничего. Главное, все вместе мы снова. Порядок на Балтике.

Надя, отодвинув цветы, сидит в своей загородке на широком подоконнике и смотрит на плывущие облака, на бледно-голубое небо, наполненное громом войны. Ей, конечно, и раньше доводилось слышать пушечные удары — в Кронштадте учебными стрельбами кораблей и фортов никого не удивишь. Но эти-то стрельбы не учебные. Невозможно было представить, что где-то совсем близко, за Ораниенбаумом, катят немцы в своих танках. Почему-то виделась Наде именно такая картина: длинная колонна танков катит по ровному, без единого деревца, полю, и из каждого танка торчит голова в каске с рогами. Лиц не видно, только оскаленные рты. Но что колонна эта докатилась почти до Кронштадта, Надя никак не могла себе представить.

Историк Валерий Федорович объяснял на своих уроках, что Гитлер забивает немцам головы, будто они — высшая раса, а все остальные народы ниже их и поэтому должны покориться и служить расе господ. Когда с Германией заключили пакт, Валерий Федорович этой темы перестал касаться. Но Надя помнила, как однажды на чей-то вопрос он резко ответил, прямо-таки выкрикнул: «Ну и что, если пакт? Пакт не означает, что мы должны полюбить фашистов!»

В Валерия Федоровича, молодого, красивого, были влюблены все девчонки в старших классах. Наде он тоже нравился. Очень хотелось, отвечая ему урок, произвести хорошее впечатление. Надя бегала в библиотеку, читала дополнительную литературу, чтобы удивить Валерия Федоровича осведомленностью, чтоб видел он, что перед ним толковая девочка… девушка…

Потом детскую влюбленность в молодого историка вытеснил Непряхин Виктор.

Это было совсем недавно, в конце мая, накануне выпускных экзаменов. Весна будто накрыла город облаком свежести. Цвела сирень. Белыми ночами улицы и гавани наполнялись сказочным жемчужным светом, таинственно темнела стоячая вода в каналах, византийский купол Морского собора всплывал над Якорной площадью и парил, невесомый, до утра.

В тот голубой воскресный день к ним в школу пришли моряки с линкора «Марат» — это был их подшефный корабль. В школе была сильная волейбольная команда, мужская и женская, очень они в старших классах увлекались волейболом, на весь Кронштадт гремели. Маратовцы, само собой, тоже умели играть. И вот — товарищеский матч. Высыпали в школьный двор, залитый солнцем, окружили волейбольную площадку. Команды построились по краям площадки, и капитан школьной сборной возгласил:

— Команде линкора «Марат» — физкульт…

— Привет! — гаркнула сборная.

Капитан маратовцев — все они в тельняшках и синих сатиновых трусах — в свою очередь:

— Чемпиону Кронштадта среди школьников, нашим любимым шефам, сборной школы номер два, физкульт…

— Привет!

Надя и ее подружка Оля Земляницына хихикнули: «Нашим любимым шефам»! Тоже, остряк! Всеведущая Оля говорит:

— Его знаешь как зовут? Виктор, а фамилию забыла. Он до службы в юношеской сборной Ленинграда играл.

— Прямо! — усомнилась Надя, взглянув на длинного, костлявого капитана маратовцев, на добродушное его лицо.

— За что купила, за то продала! — бойко отрезала Олечка.

Свисток. Пошла игра. Очко! Взрыв ликования среди зрителей: один-ноль в пользу школьной сборной. Еще очко! Молодцы, мальчики! Эх, потеряли подачу! Теперь подает капитан маратовцев. Вот это подача! Мяч со свистом пролетает, наверно, в сантиметре над сеткой и резко идет вниз. Попробуй прими такой… Очко… Снова подает этот Виктор. Еще очко…

Да что же — так все пятнадцать очков выбьет этот ужасный подавальщик. Ребята из школьной сборной растеряны. Самоотверженно кидаются принимать, падают в прыжке, но толку мало. И тут Виктор вдруг посылает мяч в аут.

— Совесть заговорила, — сообщает Надя подружке.

Теперь пошла нормальная игра. Школьная сборная воспрянула духом. Ох и потопил этот Виктор!

— Ребята, не поддавайтесь! — вопит Оля Земляницына.

И ребята стараются вовсю. Еще очко заработали.

— Ага, получили! — Надя показывает маратовцам язык.

Виктор увидел это, пробегая мимо, и засмеялся…

Потом играла женская сборная школы против грозных соперниц — сборной Дома флота.

— Олечка, повыше! — крикнула Надя, выбегая к сетке.

Оля хорошо накинула. Надя прыгнула, погасила. Дом флота принял. Ах, какая игра! А судит, между прочим, Виктор этот самый. Со свистком сидит у сетки на высоком табурете, распоряжается игрой. Пусть увидит: не только в Ленинграде умеют играть в волейбол.

— Олечка!

Надя прыгнула. Ага, очко! Знай наших. Ребята вокруг орут, подбодряют:

— Жмите, девчонки! Дави Дом флота!

А уж Надя старается…

После игры к ней, раскрасневшейся, не остывшей еще, подходит Виктор.

— У тебя прыжок хороший, только в ударе нет силы. Ты, — говорит, — когда прыгаешь, сразу заноси руку назад, поняла? Удар будет с маху.

Надя кивает. Ей неудобно, что она стоит неодетая, в белой майке и трусах. А Виктор будто и не замечает ее смущения.

— У тебя, — говорит, — хорошие данные для игры. Слушай, а мы ведь не познакомились. Меня зовут Непряхин Виктор. А тебя?

— Вот переоденусь, тогда и познакомимся, — выпаливает Надя и убегает…

…Она сидит в своей загородке на подоконнике и, закусив губу, смотрит на небо, в котором грохочет война. Звенят стекла от тугих орудийных залпов. Шуршат и рокочут, невидимые в полете, тяжелые снаряды.

Наде страшно.

На Якорной площади — прибитая земля и пыльные островки травы. Слитная серокирпичная громада Морского собора на фоне плывущих облаков и сама кажется плывущей. Зенитные пулеметы на вышке собора снизу выглядят тонкими, тоньше спичек, штришками. Памятник адмиралу Макарову обложен мешками с песком и заколочен, обшит досками. Тесно и душно, должно быть, адмиралу с вытянутой рукой в деревянном ящике.

Площадь черным-черна от бушлатов. Перед краснофлотскими шеренгами — командиры. Рослый, перетянутый ремнями, с наганом на боку, батальонный комиссар читает медленно, торжественно и внятно:

— Дорогие товарищи ленинградцы! В грозный и решающий час, когда взбесившийся ненавистный враг подошел к воротам Ленинграда, мы, моряки Краснознаменной Балтики — краснофлотцы, командиры и политработники, всем сердцем, всеми помыслами с вами, героические защитники героического города…

А на ленточках бескозырок — имена кораблей: «Октябрьская революция»… «Марат»… «Славный»… «Стерегущий»… «Подводные лодки КБФ»… Это вновь сформированный батальон, прямо с митинга он уйдет на Южный берег, на подмогу одной из бригад морской пехоты, с ходу вступит в бой…

— Мы даем вам священную клятву… — возвышает голос батальонный комиссар.

Он будто хочет, чтоб слова клятвы услышали не только здесь, на Якорной площади, но и в оглохших от штурмов окопах у Пулковских высот, и на огневых двориках фортов, и на кораблях…

— …пока бьется сердце, пока видят глаза, пока руки держат оружие…

…и на кораблях, стоящих на Большом Кронштадтском рейде, занимающих позиции в Морском канале и на Неве…

— …пока руки держат оружие — не бывать фашистской сволочи в городе Ленина. Защитим Ленинград! Истребим врага! Победим!

К началу сентября обстановка под Ленинградом резко ухудшилась. На Карельском перешейке войска 23-й армии, оставив Выборг, отходили к рубежу старой государственной границы. Из Эстонии отступали, измотанные в непрерывных тяжелых боях, части 8-й армии. Балтфлот, вынужденный покинуть свою главную базу — Таллин, стягивался к Кронштадту. 135 кораблей и вспомогательных судов, прорвавшихся под авиабомбами, сквозь минные поля Финского залива, высадили на гранит кронштадтских причалов около 18 тысяч бойцов. Еще 6300 моряков были сняты с островов Выборгского залива.

Кронштадт вбирал в себя отступающие силы флота, сжимался, как стальная пружина.

Как когда-то в грозном восемнадцатом, так и теперь, в грозном сорок первом, балтийцы уходили воевать на сухопутье. Из личного состава кораблей, частей береговой обороны и учебных отрядов Балтфлот формировал бригады морской пехоты. Не успевая привыкнуть к странному для уха сочетанию слов «море» и «пехота», наскоро пройдя сухопутное обучение, а то и не пройдя его за недостатком времени вовсе, моряки вступали в бой. Черные бушлаты затыкали самые опасные дыры на стыках поредевших армейских частей, вгрызались в землю, стояли насмерть — до последней гранаты и патрона.

1-я отдельная бригада морской пехоты под командованием полковника Парафило сражалась под Таллином на самых горячих рубежах — на Нарвском шоссе, на реке Пирита. Уцелевшие бойцы и командиры 29 августа прибыли в Кронштадт, а уже спустя несколько дней бригада, пополненная двумя батальонами курсантов военно-морских училищ, была срочно переброшена под Красное Село и с ходу вступила в бой. Сдерживая наступление противника, выбивая его танки и живую силу, бригада и сама несла тяжелые потери на трудном пути своего отступления к Петергофу.

2-я бригада морпехоты действовала в направлении Веймарн — Котлы — Копорье. С середины августа до середины сентября — весь критический для Ленинграда месяц — дрались морские пехотинцы на развилках лесных дорог, на узловых станциях, лихими контратаками не только задерживая противника, но и оттягивая на себя часть его сил с главного направления. «Черные дьяволы» — так прозвали их немцы — вселяли в противника страх. Тройное превосходство сил требовалось, чтобы заставить отступить морскую пехоту. Несколько суток удерживала бригада горящие Котлы, неделю держала Копорье, стойкостью своей обеспечивая обескровленным частям 8-й армии отход на рубеж реки Воронка. Здесь, на Воронке, в пределах досягаемости огня береговой артиллерии, фортов и Ижорского укрепленного сектора, 2-я и 5-я бригады морпехоты помогли войскам 8-й армии остановить врага. Это было 7 сентября.

А 9 сентября противник, прорвав фронт 42-й армии в направлении Красное Село — Урицк, начал штурм Ленинграда. Сражение достигло высшей критической точки. 10 сентября пали Константиновка и Сосновка, 12 сентября — Красное Село. Тут истекали кровью 5-я и 6-я дивизии народного ополчения, 1-я бригада морпехоты. Под Урицк был брошен последний резерв фронта, последний заслон. Флот поддерживал сухопутные части мощным огнем. В траншеях, на наблюдательных пунктах появились командиры в морских кителях и флотские радисты: береговая оборона Балтфлота, а затем и корабли — линкоры и крейсера — выслали корректировочные посты. Заговорили форты — южные, северные и литерные. Окутались пороховым дымом батареи Кронштадтского укрепленного сектора. Орудия, давным-давно установленные для отражения морского противника с западного и северного направлений, разворачивались теперь на 180 градусов для стрельбы по Южному берегу. Корабли вышли из кронштадтских гаваней и занимали позиции в Морском канале, против Петергофа, на Восточном рейде. Триста шестьдесят стволов корабельной и береговой артиллерии Балтфлота калибром от ста до четырехсот шести миллиметров поставили огневой вал, нарастающий по мере приближения врага. С каждой стрельбой на орудиях уменьшался угол возвышения и даже — чего еще никогда не бывало — шел на снижение: все ближе подступал противник.

Весь день 15 сентября четыре немецких дивизии, неся большие потери, остервенело рвались к берегу Финского залива. Утром 16 сентября противник, захватив Урицк и Петергоф, прорвался к побережью между Урицком и Стрельной. Так была отрезана под Ораниенбаумом 8-я армия и образовался напротив Кронштадта пятачок Ораниенбаумского плацдарма.

Весь этот критический день на побережье гремело сражение, противник гнал к Стрельне танковую и моторизованную дивизии из резерва — вместе с четырьмя стрелковыми они должны были по плану фельдмаршала фон Лееба не позднее 17 сентября ворваться в Ленинград. Всего двенадцать километров отделяло немцев от центра города…

Линейный корабль «Марат» стоял в Морском канале, в акватории Ленинградского торгового порта. Все четыре башни линкора — главный калибр — были развернуты в сторону Южного берега. Двенадцать могучих стволов, предназначенных для морского боя, били по суше. Выброшенные из них в громе и пламени двенадцатидюймовые снаряды, каждый весом почти в полтонны, обрушивались на батареи и живую силу противника у горящего Урицка, у подножия Пулковских высот. Корректировочный пост, высаженный на берег, давал все новые и новые цели по заявкам пехоты. Немцы пытались подавить губительный огонь «Марата». Вокруг линкора рвались снаряды, были попадания: 14 сентября снаряд угодил в трубу, другой — в люк жилой палубы, 15-го — три попадания в бронированный борт…

Шестнадцатого еще усилился тяжкий рев маратовских орудий. Во всех четырех башнях комендоры находились безвылазно, сюда приносили им еду и чай. Перерывы между стрельбами все более сокращались.

Только что отстрелялись в первой башне. В ожидании новых команд стояли по местам, полуоглохшие от непривычно длительной стрельбы, молчаливые, настороженные. В погребе, находящемся глубоко под башней, уши у артиллеристов не закладывало так, как наверху, в боевом отделении. Сюда, в бронированную коробку, набитую боезапасом, звуки боя доходили приглушенными. В свете ламп, забранных металлическими сетками, поблескивали смазкой ровные ряды снарядов в ларях.

Старшина первой статьи Непряхин, командир погреба, прислонился спиной к ларю, скрестил на груди длинные руки. Гаврики — так он называл свою команду — отдыхали после работы. Саша Коротков грудью налег на бортик лотка — стального корытца для снарядов. Первогодки — шустрый трепливый Погожев и добродушный силач Ваня Долинин, льняная голова, — о чем-то тихо переговаривались. Все они были в парусиновых робах с черными номерами на груди. Перчаток брезентовых никто не снимал.

— Старшина, — сказал Погожев, сбив бескозырку на затылок, — пора бы нас с Долининым комендорами провести. Сколько можно ходить в строевых?

— Точно, — поддакнул Долинин. — Схему подачи изучили? Изучили.

— Подачи, — передразнил Непряхин окающий говорок Долинина. — Салажата, года еще не служите.

— Полста литров компота не выпили, — вставил Коротков, кривя заячью свою губу.

Он-то был штатный комендор. Кроме того, он всегда Непряхину подыгрывал.

— Будете, будете комендорами, ребятки, — сказал Непряхин. — Я уже командиру башни доложил, что созрели вы, как огурец на грядке. В первом же приказе по бэ-че проведут вас в комендоры.

В динамике трансляции крякнуло.

— В погребе! — раздался высокий голос командира башни. — Подать боезапас!

— Есть подать боезапас! — отрепетовал Непряхин в раструб переговорной трубы.

И пошло́! Долинин закатил стальную тушу снаряда со стеллажа на подвижную тележку — кокор и включил рубильник. Взвыл мотор лебедки, кокор пошел вверх, до промежуточного лотка, оттуда Погожев отправил снаряд на опрокидывающий лоток и дальше — на подвижные питатели. Отсюда снаряд плавно лег на вращающуюся платформу, и Коротков перегрузил его на зарядник. Так же — и следующие два. Нижняя схема загружена. Непряхин, проверив, положены ли к снарядам полузаряды — холщовые длинные мешочки с порохом, — дает зарядникам ход наверх, и они уносят боезапас в перегрузочное отделение, откуда он подается в боевое отделение, к орудиям. А нижние зарядники тем временем опускаются в погреб для новой загрузки. Так дело и идет. На подачу двенадцать секунд. Как учили.

Башня на наводке. Залп!

Глухо доносится в погреб громовой раскат. Непряхин со своими гавриками работают споро. Плывут один за другим, движимые электричеством, снаряды. Башня вздрагивает от залпов.

Около часа работали почти без перерывов. Слышали сквозь рокот моторов глухие удары — это рвались где-то в огромном теле линкора ответные снаряды. Понимали: серьезный идет бой, но что там делается наверху, конечно, не знали. Погреб — пространство ограниченное, отсюда ничего не увидишь. Тут — начало артогня. Можно, находясь тут, лишь представить себе, как вымахивают на Южном берегу мощные столбы разрывов.

Но в боевой рубке на планшете управляющего огнем видно все — место линкора в Морском канале, и торговый порт, и побережье у Стрельны — Урицка, по которому ведется огонь. Это самое жаркое место, отсюда — главная сейчас угроза Ленинграду…

А еще виднее — с корректировочного поста на Южном берегу. В окулярах стереотрубы, выдвинутой из замаскированного хвойными ветками укрытия, корректировщик — старший лейтенант из артиллерийской боевой части «Марата» — видит танки… танки, выползающие из лесочка… Минуту спустя радиорубка доложила на главный командный пункт линкора: «Корректировочный пост передает: огонь по Приморскому шоссе, ориентир — завод пишущих машинок. Скопление танков!»

Карандаш управляющего огнем отмечает на планшете новые координаты. Новое целеуказание дается во все четыре башни…

— Подать боезапас!

И снова уплывают вверх загруженные зарядники.

— Какое сегодня число? — спрашивает Погожев, отправив на платформу очередной снаряд. — Шестнадцатое?

Никто ему не отвечает. Ну да, шестнадцатое, день без конца, четвертый десяток снарядов (это Непряхин про себя считает), а если все четыре башни взять, то уже за сотню перевалило… В один-то день… Что же там делается, на Южном берегу?..

— Почти сутки не куримши, — вздыхает Погожев.

— Отставить травлю! — морщится Непряхин. Сама мысль о курении нестерпима для командира снарядного погреба.

Глухой гром очередного залпа.

— Подавать боезапас беспрерывно!

Текут лотки со снарядами. Взвывают моторы. Уходят наверх и возвращаются пустыми зарядники. Сорок два (отсчитывает Непряхин).

Вдруг — из динамика вырывается громкий взволнованный голос:

— Маратовцы! Говорит военком корабля. Ленинград в опасности! Мы накрыли огнем танковую колонну противника в Стрельне! Мы должны ее разгромить…

Залп!.. Залп!..

Вот теперь понятно… Спасибо комиссару… Стрельна! Это же надо — Стрельна…

Не видит Непряхин из артпогреба огненный смерч, охвативший Приморское шоссе близ завода «Пишмаш». Не видит, как вздыбливается земля, как мощная сила взрывов рвет на куски и расшвыривает немецкие танки.

— Красиво горят танки! — опять голос комиссара. — Молодцы, комендоры! А ну, дайте ураганного огоньку!

От ураганного огня сотрясается корпус линкора.

— Старшина, — кричит Погожев между делом, — вы с Ленинграда, да? Сколько километров от Стрельны до Питера?

— Двадцать минут на электричке, — отрывисто бросает Непряхин. — Эй, на кокоре! Живее, Долинин, накатывай!

Пятьдесят семь (считает он). Снаряды счет любят…

Тут новые звуки доносятся в погреб.

— Слышь, старшина? — насторожился Коротков. — Зенитки заработали.

Можно себе представить, как взъярилось немецкое командование, видя, что гибнет ударная танковая колонна. На линкор «Марат» брошена авиация. Рвутся «юнкерсы» сквозь заградительный огонь корабельных зениток…

Обвальный грохот попадания. В погребе гаснет свет.

— Стоять по местам! — гаркнул в темноту Непряхин. — Включаю аварийное…

Вспыхивает тусклый свет от аккумулятора, предусмотренного для таких вот случаев. Непряхин обводит быстрым взглядом встревоженные лица гавриков:

— Все живы? Продолжать подачу…

— Кокор не идет в электрическую, — хрипит подкатчик Долинин.

— Зарядник не идет, — докладывает Коротков.

А из динамика — голос командира башни:

— Как в погребе?

— Механизмы не идут в электрическую! — кричит Непряхин в переговорную трубу.

— Перейти на ручную подачу!

— Есть перейти на ручную…

Яростно стучат наверху зенитки. А тут, в погребе, непряхинские гаврики, обливаясь потом, гонят вручную тяжелые механизмы подачи. Опустили кокор, закатили снаряд. А снарядик — будь здоров, четыреста семьдесят один килограмм «живого веса»… Прорвался снова в трансляцию голос комиссара:

— Маратовцы! Не пропустим фашистов в Ленинград! Стреляйте! Стреляйте!

Непряхин бешено крутит рукоятку платформы.

— С ходу в Питер захотел? — бормочет сквозь стиснутые зубы. — Н-на, получай!..

Можно сказать, на руках подали боезапас на верхнюю схему.

Залп! В клубах огня и черного дыма взлетают на воздух танки на Приморском шоссе.

— Я т-те покажу Стрельну… сволочь… — выдыхает Непряхин, перегружая вдвоем с Погожевым очередной снаряд. Они сбросили робы и тельники. Вздулись мускулы на руках. Лица заливает горячий пот.

Грохот взрыва — вторая бомба попала в линкор. Башня содрогнулась. Непряхина отбросило взрывной волной. В погребе гарь, дым. Поднимаясь, Непряхин видит: с раструба вентиляции сорвалась крышка, и оттуда сыплются искры… острые язычки огня… Тут раздумывать некогда, тут кидайся! Непряхин спиной закрывает вентиляционный раструб, одновременно пытаясь, занеся руки назад, нащупать крышку. Коротков подоспел, вдвоем они ставят крышку на место.

— Непряхин! — голос командира башни. — Что у вас?

Непряхин шагнул к переговорной трубе, отвечает, бурно дыша:

— Где-то пожар… Из вентиляции искры…

— Аварийная команда тушит пожар. Вентиляцию задраить! Продолжать подачу боезапаса!

А снаряды перекосились на стеллажах, тут и там стали «на попа́» — прокладки, как видно, повылетали. Непряхин, схватив ломик, отковыривает снаряд. Кричит — нет, рычит:

— Под второй ряд опускай кокор!

Долинин что было сил крутит рукоятку, подает кокор. Пошел снаряд по лоткам…

— Я т-те покажу Ленинград… — орудует Непряхин ломом. Ползут вверх зарядники, движимые руками со вздувшимися в нечеловеческом усилии мышцами.

Залп…

Израненный «Марат», отбиваясь от «юнкерсов» и продолжая бить по Приморскому шоссе, снимается с якоря.

А в Стрельне, близ завода «Пишмаш», низко стелется огромное черное облако. Пламя долизывает уродливые сплетения металла. Уцелевшие танки уползают в лес.

И вот наконец:

— Дробь! — Голос командира башни. — Орудия и приборы на ноль! Осмотреться в боевом, в перегрузочном, в погребе! Раненых отправить в лазарет! Линкор идет в Кронштадт.

Непряхин как стоял у стеллажа, так и опустился на палубу.

Ноги сразу отказались служить.

— У вас ожог на спине, старшина, — говорит ему Погожев. — В лазарет надо. Давай помогу.

Непряхин глядит на Погожева, на измученном его лице появляется улыбка, и он говорит чуть слышно:

— В Кронштадт идем… Слыхали, гаврики? В Краков…

Лазарет «Марата» забит ранеными. Один из фельдшеров, занятый перевязкой, мельком взглянул на Непряхина, бросил:

— Ходячий? В старшинскую кают-компанию!

Пошел Непряхин коридорами, вверх-вниз по трапам, запах погашенных пожаров бил в ноздри. От этого кислого дымного духа корабельные коридоры казались чужими. У знакомого артэлектрика из четвертой башни, шедшего навстречу с забинтованной рукой на весу, узнал Непряхин: большая кают-компания разрушена взрывом бомбы, поэтому «филиал лазарета» пришлось развернуть в старшинской, там всех легкораненых обрабатывают.

А спину Непряхину жгло все жарче. Боль, совсем незаметная в первые минуты, теперь прибывала — ввинчивалась меж лопаток. Пожалел Непряхин, что отмахнулся от помощи гавриков: сам, дескать, до лазарета дойду…

Добрел кое-как — ноги привели. А дальше помнил смутно. Только и помнил, как уложили его на стол задницей кверху и вкатили противошоковый укол. Очнулся он позже и обнаружил, что лежит на брюхе в родном кубрике, на собственной койке, перебинтованный, пропахший гнусной мазью.

— Очухались, товарищ старшина? — услышал он и, поведя глазами, увидел Погожева, присевшего на корточки возле койки. — А то ведь у вас шок начинался, врачи сказали.

— Он у меня где начнется, — с трудом проговорил Непряхин, — там и кончится. Ты зачем здесь?

— Как зачем? Коротков послал вам на подмогу. Я вас из кают-компании в кубрик тащил.

— А-а… Ну, молодец. Возьми с полки пирожок.

— Чего взять?

— Пирожок.

Погожев засмеялся. Он одним ртом смеялся, глаза оставались такими же выпученными, нахальными.

— С тобой, старшина, — сказал, смеясь, — как в цирке.

— Ладно, иди-ка в погреб. Приберитесь там, чтоб полный ажур. Я маленько отлежусь и приду проверю. Ванечке своему скажи — будете комендорами. Заслужили.

Старшина первой статьи Непряхин Виктор закрыл глаза.

А ведь совсем недавно, вспоминал он, была в Кронштадте весна. Солнцем был доверху залит двор школы номер два, шефствующей над линкором «Марат». И он, Непряхин, после волейбола подходит к русоволосой девушке в белой майке и трусах и говорит:

— У тебя хорошие данные для игры.

Она молчит, глаза смущенно потупила.

— А мы ведь не познакомились, — продолжает он весело. — Меня зовут Виктор. А тебя?

Тут она как стрельнет глазами, как выпалит:

— Вот переоденусь, тогда и познакомимся.

Вышла из школьного здания в светлом платье и зеленом жакетике, с портфелем — и подругой у левого борта. Чинно протянула руку лодочкой:

— Надя Чернышева.

А подруга — бойкой скороговорочкой:

— Оля Земляницына.

Лучше бы, конечно, без подруги, но что поделаешь. Пристроился Непряхин к Наде Чернышевой с правого борта, и пошли они втроем по Коммунистической, через Якорную, по бульвару на Советской, под голыми еще ветками лип и каштанов, мимо памятника Беллинсгаузену, что стоит против Дома флота. На афише у дверей Дома флота написано крупно: «Антон Иванович сердится».

Надя неразговорчива, помалкивает больше. Этой Оле Земляницыной лишь бы посмеяться. Ну а он, Непряхин Виктор, старается. Как говорится, трали-вали.

Вдруг Надя вскинула на него взгляд.

— Ты где научился так подавать? — спрашивает.

— Чего? — не понял Непряхин, а самого до печенки продрало от ясных Надиных глаз.

— Мяч подавать где научился? В юношеской сборной?

— А-а… — улыбается Виктор. — Нет, в сборной техникума. В городскую юношескую меня кандидатом взяли, только не успел там поиграть.

— Почему?

— В тридцать девятом стукнуло восемнадцать — и тут флот Балтийский по мне заплакал. Как раз я кончил техникум, подал в индустриальный. А поучиться не успел. Остригли меня наголо и — будь здоров — в Краков, в Школу оружия. Я ведь комендор, девчата.

— А то мы не видим! — указывает Оля на красный штатный знак на рукаве непряхинской суконки — скрещенные орудийные стволы.

— Поиграть ты не успел, поучиться не успел, — говорит Надя. — Ничего ты не успел.

— Да успею еще! — отмахивается Виктор. — Не старик же я. Вы, девчата, «Антон Иванович сердится» смотрели?

— А я, — говорит Надя, — буду в медицинский поступать.

— Правильно, — одобряет Непряхин. — Только волейбол не бросай. У тебя к нему способности.

Он, словно бы невзначай, берет Надю под руку.

— Прямо! — Она отнимает руку.

Так, разговаривая, они идут втроем по бульвару сквозь весеннюю игру солнечных пятен и тени. У Морской библиотеки — красивого полукруглого здания с колоннами попарно — Надя останавливается. Ей надо в библиотеку — книжки взять по истории и литературе. Виктор говорит: «Я тебя подожду тут». — «Нет, — отвечает, — не жди, не надо. До свиданья». Ухватился Виктор за это «до свиданья», стал настойчиво предлагать встретиться в следующую субботу. Нет, никаких свиданий… «Да ты ж сама сказала: „до свиданья“…» — «Ну, это… все так говорят… не цепляйся к словам». Такие строгости, что хоть в канал кидайся… Оля Земляницына с понимающей улыбочкой попрощалась и ушла, ей к маме надо было зайти на работу в Учебный отряд, — Виктор сердечно простился с ней. Но Надю все же удержать не смог — упорхнула, скрылась за высокой дверью библиотеки.

Не таков, однако, был Непряхин Виктор, старшина первой статьи с «Марата», чтобы так вот взять и уйти несолоно хлебавши.

Спустя полчаса Надя, выйдя из библиотеки, увидела: у низенькой ограды палисадничка, разбитого вдоль библиотечного здания, стоял Непряхин, его широкая штанина зацепилась за столбик ограды, Виктор дергался, бился, пытаясь высвободиться.

Он и не заметил, как вышла Надя. Крутился вокруг столбика, приседал, руками размахивал…

Надя изумленно вскинула брови и засмеялась, зажав рот ладошкой. Тут Виктор увидел ее, сердито сказал:

— Помогла бы лучше, чем смеяться.

— Как я… как тебе помочь? — спросила она.

— Садовника кликни… или не знаю кого… пожарную команду вызови…

— Да ты просто потяни наверх. — У Нади слезы потекли от нового приступа смеха.

— Просто… — Непряхин дергался всем телом. — Тебе просто, я тут уже полчаса… Ага, ага! — Нагнувшись, потянул штанину кверху. — Пошло, кажется… — Стянув клеш со столбика, выпрямился снял мичманку, помахал ею перед носом. — Ф-фу! Замучился…

Он проводил Надю до ее дома на улице Аммермана, всю дорогу нес веселую чепуху, байки из морской жизни рассказывал. Надя смеялась. Немного не доходя до дому, посерьезнела вдруг, сказала, что ужасно боится первого выпускного экзамена, сочинения.

— Да не бойся, — сказал Виктор. — Что ты — образ Татьяны не знаешь? Или этих — лишних людей?

— Если бы Татьяна… А то попадется «Что делать?». Сны Веры Павловны… Я плохо эту вещь понимаю.

— А чего тут понимать? Напишешь, что все сны сбылись, и дело с концом.

— Видно, что ты артиллерист, — сказала Надя. — Тоже мне, выпалил… Сны Веры Павловны вовсе не сбылись, потому что это была утопия.

— Утопия? — Виктор сбил мичманку на затылок и глубокомысленно наморщил лоб. — А это что — плохо разве?

— Конечно плохо, — убежденно сказала Надя. — Утопия — это когда мечтаешь беспочвенно. Вот Вера Павловна швейную артель создала, и все там было по справедливости — да? А на самом деле это утопия. Ее Фурье придумал, французский утопист.

— Умная ты, — качнул головой Виктор. — А все-таки — что ж тут плохого, если все по справедливости?

— Потому что при царизме, когда власть у дворян, у помещиков, не могла существовать такая артель. Для нее почвы не было, понимаешь?

— Это понятно. Но при советской-то власти почва появилась? Появилась. Почему ж ты говоришь, что не сбылись сны?

— Не знаю, — сказала Надя. — Нам так объясняли… Утопии не сбываются, потому что утописты не понимали классовой борьбы… Ну, я пришла. — Она остановилась у подъезда.

— Мы эту вещь проходили, конечно, — сказал Виктор, глядя на освещенное майским солнцем нежное Надино лицо, — но я плохо помню. Только Рахметова помню, как он спал на гвоздях. Замечательный был человек.

— Он был новый человек, — поправила Надя. — Он для революции себя готовил — не то что лишние люди, которые только болтали.

— Лишние — конечно, — согласился Виктор, очень ему не хотелось, чтобы Надя ушла. — От них ведь никакого толку, от Онегиных этих, Печориных…

— А мне Печорин нравится. Ну, до свиданья…

— Погоди! У меня покоя не будет, если не узнаю, как ты сочинение сдала.

— Прямо! — Надя порозовела.

— Попрошусь в среду в увольнение. У нас командир башни хороший мужик, отпустит… Надя, в среду, значит, в девятнадцать тридцать буду здесь тебя ждать.

Надя не ответила, юркнула в подъезд.

В среду Виктор получил увольнение на берег, но дежурный командир, как назло, тянул резину, придирчиво осматривал строй увольняющихся — гладко ли выбриты, хорошо ли начищены ботинки и бляхи. Было как раз девятнадцать тридцать — три с половиной склянки отбили на линкоре, и пошел перекатываться скляночный звон по кораблям, — когда дотошный дежурный наконец распустил строй. Виктор ринулся к трапу, сбежал на гранит Усть-Рогатки и припустил по длинной причальной стенке. По Октябрьской, вдоль стены Морзавода, мчался быстрее лани, подковками ботинок выбил искры из чугунной мостовой возле Пенькового моста, поворотил на Аммермана, вихрем пронесся мимо бани и в девятнадцать сорок пять встал как штык у Надиного подъезда. Стоял он долго. Курил подряд. Из подъезда вышел дядька с лихими бровями, в кителе, в фуражке с морфлотовским «крабом», подозрительно оглядел Виктора, спросил:

— Кого ждешь, морячок?

— Виталия Лазаренко, — ответил Виктор.

Почему ему в голову пришла фамилия этого циркового артиста, прыгуна знаменитого? Трудно сказать. Бровастый хмыкнул и пошел, клешами метя щербатые плиты. Потом в дом вбежали двое подростков, затеяли там потасовку, не давая друг другу ступить на лестницу, ржали, дурачки жизнерадостные.

А Нади все не было. Наверное, в полдвадцатого она выглянула, мысленно назвала Виктора трепачом и вернулась к себе. Горько стало Виктору. А все из-за каплея этого, дежурного по кораблю. Все ему покажи, заразе, и носовой платок чтоб чистый был, и гюйс чтоб не был травлен известью… Откуда только берутся такие изверги рода человеческого? И ведь, скажи, какая подлость: если у человека важное дело, так уж непременно случайность норовит ему подставить ножку…

Поток горьких мыслей прервало появление Нади. Она вышла в белом беретике набекрень, в черном костюмчике в белую полоску, в белых сетчатых босоножках — и Виктора мигом подняло теплой волной и понесло-о-о в голубое вечернее небо…

Это, конечно, душу его понесло. Сам же он, с улыбкой от уха до уха, вытянулся, отдал честь и сказал:

— Здрасьте, товарищ Надя.

Она ответила сухо:

— Здрасьте. — И мимо прошла, будто Виктор был не человеком, пришедшим на свидание, а деревянным столбом для подвески проводов. А когда Виктор двинулся за ней, бросила коротко: — Не иди рядом.

Ладно, Виктор приотстал. Вот же (думал он) маменькина дочка боится, чтоб маменька из окна не увидела. Да зачем мне этот детский сад?

Но, размышляя таким образом, Виктор послушно шел за Надей, словно посторонний прохожий. Свернув на Интернациональную, нагнал ее, пошел рядом. Она и бровью не повела. Запрета, однако, на сей раз не последовало.

— Как сочинение написала? — спросил Виктор.

— Ничего. Пятерку получила.

— Поздравляю, Надюша, — обрадовался Виктор. — Вот здорово! А какая была тема?

Надя повернула влево на улицу Комсомола:

— Ну, я пришла.

— Куда пришла? — опешил Виктор.

— К подруге.

— Да какая подруга?! Я же тебе свидание назначил!

— Я на свидания не хожу. До сви… Прощайте, — сказала она и шагнула к парадному, из которого бил сильный кошачий дух.

— Надя, погоди! — Виктор проворно заступил ей дорогу. — Нельзя же так. Я с чистой душой к тебе, а ты… Я ведь не кусаюсь. Чего ты боишься?

— Я не боюсь. — Она подняла на Виктора взгляд и тотчас отвела в сторону. — Мы уговорились с подругой заниматься. В пятницу письменная по математике.

— До пятницы еще ого-го сколько времени, так что часок вполне можно погулять. Пойдем, Надюша, я тебе всю математику расскажу — от а плюс бэ в квадрате до бинома Ньютона.

Надя помотала головой. Однако не прервала его настойчивых слов, слушала с задумчивым видом, потом сказала:

— Пойдем. Только не час, а полчаса погуляем.

Они пошли по Советской, вдоль старых офицерских флигелей, в чьи окна смотрелся светлый вечер. Перешли по мостику Обводный канал. В этой части Якорной площади, за Морским собором, было безлюдно. Только у дверей артклассов торчал толстенький главстаршина с сине-белой повязкой на рукаве — покуривал, пялил скучающие глаза на идущую мимо парочку.

За оврагом плотной зеленой стеной стоял Летний сад. Склоны оврага тоже были зеленые, деревья тут лишь недавно выгнали листья и казались окруженными нежным салатным дымом. По дну оврага бесшумно тек тонкий ручей. Слева виднелся голубой прямоугольник бассейна. Этот уголок Кронштадта очень смягчал его суровый облик.

Медленно шли они вдоль оврага. Виктор искоса поглядывал, как переступают белые босоножки, одна — другая, одна — другая, до чего занятно!

— Этот овраг, я слышал, для того прорыли, чтоб вода из дока выливалась самотеком в тот бассейн, — сказал Виктор. — Да?

— Кажется, — рассеянно ответила Надя.

— А из бассейна ее в залив, что ли, откачивают?

— Не знаю.

— Эх ты, кронштадтка! Свой город не знаешь.

— А что я должна знать? Я Кронштадт не люблю и уеду скоро отсюда.

— Куда уедешь?

— В Ленинград. Буду в мединститут поступать.

— Ах ну да, ты же говорила! Правильно, Надюш! Перебирайся в Питер, а я отслужу на флотах — тоже вернусь в любимый город. Будем вместе гулять. Я тебя поведу в «Пятилетку», это наш Дом культуры. Там каждую субботу танцы. Потанцуем с тобой, а?

Надя не ответила. Она была задумчивая сегодня. Сорвала былинку, покусывала нежный стебелек. А уж Непряхин Виктор старался!

— У нас во дворе жил настоящий бандит, он из нагана отстреливался, когда за ним пришли, и одна пуля попала в окно первого этажа, а там паралитик сидел в своей коляске, трубку курил, так поверишь, пуля прямо в трубку угодила, выбила ее из зубов. Паралитик до того испугался, что вскочил и побежал прятаться в чулан. А ведь он десять лет сидел с неподвижными ногами…

Надя слабо улыбалась, слушая.

— Ты почему такая грустная? — вдруг спросил он.

Она не ответила. Как раз они дошли до бассейна, остановились на краю оврага. Было очень тихо, безветренно. Вечер наливался жемчужным светом, предвещая таинственные изменения белой ночи, когда улицы становятся незнакомыми, а дома — легкими и как бы ненастоящими. Вдруг Виктор заметил, что Надя дрожит.

— Тебе холодно? — сказал он. — Эх, я по форме три!

Форма номер три означала фланелевую рубаху, надетую поверх белой форменки, и черные брюки. Бушлат, который Виктор мог бы накинуть на Надю, в эту форму не входил. Отважился Виктор, обнял Надю за плечи.

— С ума сошел? — Надя уклонилась гибким движением и быстро пошла обратно.

Ну, детский сад!

Когда проходили мимо Морского собора, Виктор прочел на афише:

— «Музыкальная история»! Это надо посмотреть, Надюш. Мировая комедия, я слышал.

И уже без всякой надежды спросил, когда дошли они до пропахшего кошками подъезда Надиной подруги:

— Так как, сходим в субботу в «Максимку»?

«Максимкой» в Кронштадте называли кинотеатр имени Максима Горького, помещавшийся в Морском соборе.

Надя вскинула на него глаза — большие, недоверчивые и словно бы ищущие защиты.

— Зачем ты пришел? — спросила. — Что тебе надо?

Не сразу ответил Непряхин:

— Нравишься ты мне, потому и пришел. Если неприятно, ты прямо скажи, и я не приду больше.

— Неприятно, — кивнула она, и опять показалось Виктору, что ее трясет мелкой дрожью. — Не хочу тайком… стыдно это…

— Ничего тут стыдного нет…

— Стыдно! — повторила она. И, помолчав немного, переступив ножками, сказала тихо: — В субботу перед кино зайди ко мне домой.

— Зайду… — Виктор помигал ошарашенно. — Непременно зайду! — крикнул он, а Надя между тем вбежала в подъезд. — Постой! Номер квартиры какой?

— Четыре! — донеслось из подъезда.

В субботу в начале восьмого Виктор, непривычно робея, постучал в обшарпанную дверь квартиры номер четыре. Услышал быстрый стук каблучков. Надя открыла, чинно поздоровалась, провела его по коридору мимо кухни, из которой доносилось постукивание молотка. В большой комнате, куда Надя ввела Виктора, один угол был отгорожен беленой стенкой.

— Это Виктор Непряхин, — сказала Надя напряженным голосом. — Он служит на линкоре «Марат», над которым шефствует наша школа. Вот.

Из-за швейной машины «Зингер» на Виктора уставилась бледная женщина в темном платье. У нее были темно-русые, с сединой, волосы, гладко стянутые в узел на затылке, и упрямый выпуклый лоб. Смотрела она настороженно — точь-в-точь как ее дочка.

— Здравствуйте, — негромко сказала женщина. — Садитесь. Сейчас чаю попьем.

— Здравствуйте, — сказал Виктор, сняв фуражку. — Вы не беспокойтесь, я пил…

Но Александра Ивановна, плавно поднявшись, вышла из комнаты — чайник на примус поставить. В кухне оборвался стук молотка.

— Не надо чая, — быстро сказал Виктор Наде. — Через сорок пять минут в «Максимке» начало сеанса.

Тут вошел в комнату широкоплечий мужчина в серых фланелевых штанах и белой майке, поверх которых был повязан фартук неопределенного цвета. Такого же — тускло-железного цвета — были у него волосы, зачесанные на боковой пробор. Был папа Чернышев ростом не высок, не пузат, но плотен, с сильными хваткими руками, с крепким раздвоенным подбородком. Вошел, улыбаясь, возгласил:

— А ну, ну, кто тут с «Марата»? Ага! — Прищурясь, оглядел Виктора, руку протянул: — Ну, будем знакомы.

— Папа, — сказала Надя, — мы с Виктором хотим в кино пойти.

— Да, там начало скоро, — развел руками Виктор с широкой извиняющейся улыбкой.

— Эх! — покачал головой Чернышев. — Вот какой «Марат»: кино ему давай. А ведь я на нем служил кочегаром, когда он еще «Петропавловском» прозывался. Ну что ж, раз так, приходи в другой раз, старшой.

В кино поспели под третий звонок. Журнал был скучный. Но началась «Музыкальная история» — ах! Понесли их певучие скрипки Чайковского в царство звуков. Виктор косился на притихшую Надю и видел ее широко раскрытый глаз, блестевший чистым блеском восторга. Лапушка милая (подумал он растроганно), хорошо, что я тебя нашел… Он представил, как придет с Надей в «Пятилетку», как они вступят в танцевальный круг… Душа у него пела в унисон с Лемешевым, сладко певшим с экрана…

Они вышли из кино в светлый вечер, плавно перетекающий в белую ночь. В ушах еще звучали долгие томительные созвучия. Виктор рассказал, что «Цирк» смотрел восемнадцать раз, а «Большой вальс» — всего семь, больше не успел, лучше этих картин никогда не было и не будет, а в «Пятилетке» у них, между прочим, и Любочка и Клавочка пели. Любочка замечательно поет, а уж какая красавица! Гораздо красивее Милицы Корьюс!

— Да ты в нее влюблен, — смеялась Надя. — В Любовь Орлову влюбился, надо же!

— В тебя я влюбился! — выпалил Виктор.

Надя вдруг пустилась бежать. Он догнал, встревоженно заглянул ей в лицо, кляня себя за несдержанность языка, ожидая выговора… Надя, тихо смеясь, взглянула на него быстро и — как показалось ему — лукаво.

— Ах ты быстроногая, — сказал он. — Все равно от меня не убежишь.

— Захочу — убегу.

Надя была оживленной, веселой в тот вечер, много смеялась. Слава богу (думал Виктор), растаял лед… выбежала девочка из детского садика на волю… Только б не вспугнуть…

Моросил теплый июньский дождик, когда Виктор пришел в воскресенье на очередное свидание — к тому самому подъезду, пахнущему кошками, где жила Оля Земляницына. Так Надя назначила. Они с Олей уже третий день готовились к экзамену по истории. Надя страшно боялась. Вышла на встречу с Виктором озабоченная, побледневшая от недосыпания, стала жаловаться, что плохо запоминает. Занятая своими страхами, не сразу обратила внимание на слова Виктора о том, что завтра линкор уходит в море. Потом спохватилась:

— Ты уходишь в море? Надолго?

— Не знаю, — сказал Виктор, сняв свою мичманку в мокром белом чехле и держа ее, как зонтик, над Надиной головой. — Ты смотри не забывай…

— Я и так стараюсь все даты запомнить и какие вопросы стояли на съездах…

— Я говорю: меня не забывай.

— А-а! — Надя тихонько засмеялась. — Тебя! Ладно, постараюсь. А ты до августа вернешься?

— Говорю же — не знаю. Нам такие вещи заранее не сообщают.

— А то ведь я в августе уеду в Ленинград — сдавать в медицинский.

— Ты ж отличницей идешь, тебя должны принять без экзаменов.

— А вдруг я на истории завтра срежусь?

— Не срежешься. Ты умная. Как Клара Цеткин.

— Прямо! — Надя вскинула на него взгляд. — Ой, Витя, чуть не забыла! Я что хотела спросить: ты читал сообщение ТАСС?

— Какое?

— Ну, сегодня в газетах! Насчет того, что му… слово еще такое… муссируются слухи, будто Германия хочет на нас напасть… будто войска на границе собирает…

— Знаю. Сам не читал, но нам говорили. Так ведь там сказано, что это враки. Надюш, дождик перестает, давай погуляем.

— Что ты! — Она округлила глаза. — Нам еще сколько билетов учить! Ну, я побегу, Витя…

Так они и расстались тогда, под моросящим дождем, и Виктор запомнил ее русые волосы, причесанные на прямой пробор так, что оставался открытым белый треугольник лба. Запомнил большие, серьезные, вопрошающие глаза… Зеленый жакетик, накинутый на плечи…

Он вспоминал все это, лежа на животе в кубрике. Саднила обожженная спина. Хотелось пить.

А линкор, укрывшись дымовой завесой от обстрелов с Южного берега, шел Морским каналом в Кронштадт.

Шел навстречу своей судьбе.

В булочной на Интернациональной стоит очередь за хлебом. Окно забито досками. Темновато. Только над прилавком горит лампочка, освещая весы, черные кирпичи хлеба, строгое лицо и руки пожилой продавщицы. Молча выстригает она талоны из карточек, молча режет и взвешивает хлеб.

— Это как же, Степановна, — частит старуха из очереди, принимая из рук продавщицы ломоть ноздреватого хлеба. — Было двести пятьдесят, а теперь двести стало?

— Норму срезали, — отвечает продавщица. — С десятого сентября. Следующий. Побыстрее, гражданки.

— Чего побыстрее? — протягивает ей карточку следующая в очереди женщина. — Сегодня больше не прилетит небось. Три раза бомбил сегодня:

— Я думала, — вздыхает кто-то из женщин, — весь Кронштадт разнесет. В госпитале — слыхали, нет, бабоньки? — много народу побил бомбами.

— На Морском заводе тоже.

— Он, главное, по кораблям метит. У меня сигнальщик был знакомый со сторожевика «Вихрь»…

— Следующий.

— …вечером вчера побежала в гавань — нету, говорят, «Вихря», потонул…

А в хвосте очереди стоит Надя Чернышева в сереньком пальтеце и белом беретике.

Старичок, стоящий перед ней, говорит дребезжащим голосом:

— В мировую войну чего на фронте боялись? Шрапнели боялись. Как почнет она над головами пули сыпать… беда…

— Тоже мне, шрапнель! — хмыкает рослая женщина, занявшая очередь за Надей. — На Морзаводе вчера целый цех одной бомбой смело, а ты говоришь — шрапнель.

А у Нади опять перед глазами ужас последних двух дней: вой сирен и грохот взрывов, рушащиеся в тучах пыли стены, и каждый раз цепенеешь от жуткого свиста летящей с черного неба бомбы, эта — твоя, эта — точно твоя… и все-таки не эта… И сквозь горький дым и муть слышишь слабый чей-то зов: «Санитары, к механическому цеху!» И встаешь, хоть ноги не держат тебя, и бежишь, хоть не можешь сделать ни шагу, и каким-то образом оказываешься с носилками у кирпичных завалов, а потом, когда немного осядет пыльное облако, ты видишь, что не все погибло, что есть еще живые люди и ты сама жива, жива…

Надя повертывается к женщине, чтобы сказать ей, что не весь цех смело, а только восточная стена упала и крыша рухнула, но тут в булочную влетела Оля Земляницына. Курносенькая, румяная, а пальтишко, как у Нади, — выбросили прошлой весной такие в Гостином дворе на Ленинской.

— Кто последний? — выпаливает она. — Ой, Надька! — И кидается к подруге.

— За мной будешь, девушка, — относится к ней рослая женщина. — Вперед не пущу.

— За вами, за вами. Надюша, ну как ты? Живая? — понеслась Олечка. — Ой, около нашего дома упала бомба, все стекла выбило, по стене вот такая трещина! Я-то была на работе, а пришла домой — на матери лица нет и будто оглохла, ужас! Я знаешь, где теперь работаю? На телефонной станции, на базовой. Ой, сколько ж я тебя не видела! Сто лет! С Виктором встречаешься?

— Нет.

— Как же так? «Марат» в Кронштадте, на Рогатке стоит, я видела.

— Так говоришь, Олечка, будто мирное время. Никого с кораблей на берег не пускают.

— Знаю, знаю! На сухопутный фронт много ушло моряков с кораблей. Может, и Виктор твой?

— Нет, он на «Марате». Я письмо от него получила.

— Ой, покажи!

Надя достала письмо из кармана, протянула Ольге.

«Надя! — читает та. — Мы теперь в боях, колошматим днем и ночью. Слышала, какой у нас голос? Нам тоже маленько досталось, а меня обожгло, полежал в лазарете, теперь на ногах. На ногах, а к тебе выбраться не могу. Надюша, красивая ты моя! Думаешь обо мне? Хоть иногда? Я по тебе скучаю очень!!! Не то слово. Люблю! А пока, если разрешишь, целую. Виктор. 20 сентября».

Олечка, всхлипнув, отдает Наде письмо:

— Счастливая ты, Надька!

— Прямо…

— Ой, знаешь что? — просияла вдруг Олечка. — У нас есть телефонная связь, «Марат» подключен к гавани. Завтра попробую тебя с Виктором соединить.

— Это можно? — недоверчиво смотрит Надя.

— Ой, конечно же можно!

— Двигайтесь, — басит рослая женщина. И добавляет осуждающе: — Война идет, а эти только знают шуры-муры…

Как нырнул Иноземцев после подъема флага в машинное отделение, так и застрял там на весь день. Распределение проверить, форсунки прокачать — вечная морока с дизелями. Конечно, можно было бы покрутиться малость, отдать распоряжения и уйти — старшина группы Фарафонов службу знает, к матчасти внимателен. Но хочет Иноземцев своими глазами всюду заглянуть, своими руками потрогать замасленный, черный от нагара рабочий металл.

Около полудня слышал разрывы бомб и напряженный разговор зениток. Опять бомбили Кронштадт. Иноземцев нервничал, торопил мотористов — ведь каждую минуту мог понадобиться ход. И надо же — только стали прокачивать топливный насос, как увидели: протекает магистраль. Ну, вообще-то неудивительно — после стольких бомбежек и взрывов мин. Другое удивительно: как выдержал корпус, не потекли дейдвуды, не разнесло к чертовой бабушке гребные валы?

Ладно. Нашли лопнувшую топливную трубочку, заменили ее. Прокачали снова насос — теперь нормально. А уж склянки наверху отбили, и громовой голос боцмана прошиб все стуки и звуки работающих механизмов: «Команде ужинать!» Пожелал Иноземцев чумазым своим мотористам приятного аппетита и пошел к себе в каюту руки отмывать.

А навстречу — лейтенант Слюсарь, сосед по каюте. В море штурман ни на миг не оторвется от путевой карты, сутками бодрствует за прокладочным столом, и пальцы его с наколкой от большого к мизинцу: «Г-р-и-ш-а» не выпускают транспортира и измерителя. Но когда корабль стоит у стенки, Слюсарь чудит.

Вот и сейчас: загородил Иноземцеву дорогу в коридоре, а фигура у Слюсаря широкая, такую, как говорится, на кривых оглоблях не объедешь, — загородил дорогу и развлекается:

— Механики, мазурики, в дерьме, в мазуте, в сурике…

— Да пусти же, — пытается отодвинуть его Иноземцев. — Фу ты, тяжелый какой.

— Ну, давай, механикус, — подзадоривает Слюсарь, — кто кого?

— Грубая физическая сила, с трудом сдерживаемая слабым рассудком, — посмеивается Иноземцев.

Слюсарь с хохотом удаляется в кают-компанию.

Коричневые от машинного масла руки отмываются плохо. Мылит, мылит их Иноземцев — а все скользкие. Ну, хватит (думает он), после войны отмою… С полотенцем в руках взглядывает в иллюминатор на меркнущее небо, на расстрелянный артогнем, умирающий вечер — и застывает вдруг. Тревога, отодвинутая дневными делами, подступает снова.

Четыре письма ожидало его на кронштадтской почте — от матери, от Людмилы и два — от Таньки.

От матери — совсем короткое.

«Знаю, что заставила волноваться, но я не могла ничего сказать тебе и Тане, пока не переговорила бы с отцом. Теперь все ясно. Как ни горько, а отец твой оказался безвольным человеком, лишенным чувства ответственности. Ты уже взрослый и все понимаешь: у отца там другая женщина. Моя поездка в Мурманск оказалась напрасной. Во всяком случае, я исполнила свой долг, стараясь сохранить семью. Мы расстались…»

Таня писала:

«…Мама говорит, что он всегда был тряпкой, а я говорю — ничего подобного, а она кричит, что я ничего не понимаю. Я действительно ничего не понимаю! Просто не верю, что папа от нас ушел. Мама говорит, он сам написал в том письме, что полюбил другую женщину, а я говорю — дай мне прочесть, а она кричит — нечего читать это письмо, полное идиотских самобичеваний. Юрка, я не верю, не верю! Ведь мы же знаем, какой папа хороший, как же он мог бросить нас? Я плачу, поэтому здесь клякса. Юрка, мне очень плохо…»

Второе Танино письмо было отправлено, судя по штемпелю, в последних числах августа.

«Ты не представляешь, как у нас резко переменилась жизнь, — писала она. — Мама получает немножко продуктов по служащей карточке, а у меня иждивенческая, я просто слышать не могу это слово. Ходить на курсы медсестер мама со скандалом запретила. Говорит — не с моим здоровьем быть медсестрой. Мы дежурим в МПВО, проверяем светомаскировку и наблюдаем, нет ли шпионов. Рассказывают, что были случаи — сигнализировали ракетами и фонариками, но мне они пока не попадались. Юрка, как ты? Два твоих письма мы получили. Ты, как всегда, шуточки отпускаешь, а мне больно читать, ведь ты еще не знаешь… Очень не хочется уезжать из Ленинграда, но мама говорит, что на днях мы уедем. Мама в списках на эвакуацию…»

Людмила писала в быстрой своей манере: «…Только на днях вернулась с работы. Посылали нас на неделю — рыть противотанковые рвы, — а застряли почти на месяц. Уже под бомбежками ехали обратно. Я загорела до черноты, а руки у меня, как у землекопа, и все мышцы ноют. Мальчишки с нашего курса все ушли на фронт. Даже негодные, с плохим зрением и др. дефектами уходят в ополчение. Тут меня ожидали два твоих письма, но из них трудно понять, где ты сейчас и чем занят. Что означает фраза: „Одни шарики кидаем в море, другие вылавливаем“? Если ты имеешь в виду мины, то не понимаю, как можно писать в таком игривом стиле, будто это бильярд. Будь осторожен, ведь это очень опасно…»

Гул канонады доносится с Южного берега. Опять заговорили форты. За кранами и мачтами догорает темно-красный костер заката. Иноземцев вешает полотенце и смотрит на свое отражение в зеркале над умывальником. Черт, нельзя с такой рожей идти в кают-компанию. На гауптвахту надо сажать за такую тоскливую рожу. В кают-компанию изволь явиться бодрячком. Нельзя портить людям настроение. В сущности, тебе не дают побыть одному, наедине со своими печалями. Может, в этом и есть самая соль корабельной службы?

Иноземцев пробует перед зеркалом улыбку. Годится! Так и пойдем в кают-компанию.

Он входит и приветливо говорит:

— Приятного аппетита, товарищи.

Военком Балыкин поднимает на него суровый взгляд:

— Когда вы станете военным человеком, Иноземцев? Спросить разрешения надо, когда входишь в кают-компанию. А не аппетита желать.

Улыбка у Иноземцева гаснет.

— Тем более что с аппетитом на данном корабле нет никаких затруднений, — усмехается старший лейтенант Козырев, сидящий во главе стола. — Садитесь, механик. Как там у вас?

— Все нормально. — Иноземцев старается быть по-военному лаконичным. — Прокачали топливные насосы.

— В двадцать три выход, учтите. Идем ставить мины в Лужскую губу.

Козырев энергично расправляется с толстыми серыми макаронами, приправленными волокнами мясных консервов. А у Иноземцева нет аппетита. Он вяло тычет вилкой в макароны и говорит как бы про себя:

— Ставили в Ирбенском проливе, ставили у Гогланда, теперь до Лужской губы докатились.

— Что за разговоры у вас, механик? — строго говорит Балыкин. — Что значит — «докатились»?

— Да видите ли, товарищ комиссар… Я ленинградец, и мне тревожно…

— А нам, выходит, которые не ленинградцы, безразлично создавшееся положение?

Иноземцев кладет вилку. Несмытый, несмываемый запах машинного масла идет от его рук. Может, это и мешает есть макароны.

Он с удивлением глядит на военкома:

— Я этого не говорил. Я сказал, что мне тревожно…

— Вы сказали «докатились», — жестко настаивает Балыкин. — Что это значит, я спрашиваю?

— Да ничего не значит. — Что-то потерянное мелькает в глазах Иноземцева.

— Ладно, — примирительно говорит Козырев. — Механик неудачно выразился. Гражданский дух еще не выветрился. Помилуйко, — протягивает он тарелку вестовому, — еще добавь немного.

— Вы же знаете, — говорит Иноземцев, выпятив полные губы, — я не готовился к военной службе.

— Пустое, — морщится Козырев. — Готовился, не готовился — пустые слова. В каждом мужчине должна быть военная косточка. Мужчина, к вашему сведению, по природе своей защитник.

— Военная косточка, — задумчиво повторяет Иноземцев. — Ну да, я где-то читал… На Востоке говорят: мужчина должен пахнуть порохом.

— Вот теперь речь не мальчика, но мужа, — одобряет Козырев. Он наливает себе чаю и взглядывает на лейтенанта Галкина: — Говорил я, товарищ Галкин, насчет вас с кадровиками. Будете списаны на берег, в морпехоту. Есть возражения?

Галкин вымученно улыбается:

— Если б я даже возразил… что бы изменилось?

Его узкие плечи тесно обтянуты кителем. Вот же (с раздражением думает Козырев) свалились желторотые мне на голову.

— Вы могли бы возмутиться. Могли бы сказать, что готовили себя для корабельной службы. Могли бы, черт побери, трахнуть кулаком по столу.

Кулаком по столу Галкин трахнуть не осмеливается. Покраснев, склонил белобрысую голову над стаканом, размешивает ложечкой недопитый чай.

— Как прикажете понимать, Галкин? — продолжает Козырев. — Вы окончили военно-морское училище и назначены к нам на тральщик дублером командира бэ-че два-три. Почти три месяца прошло — вы никак себя не проявили. Слабые знания и боязнь ответственности…

— Растерялся в боевой обстановке, — жестко добавляет Балыкин.

— Растерянность в боевой обстановке, — продолжает Козырев. — Как это понимать, Галкин? Где ваше самолюбие? Что вы, собственно, намерены делать на флоте?

— Попрошу не кричать на меня, — вдруг вскидывает Галкин голову.

— Действительно, Андрей Константиныч, — вставляет Иноземцев. — Уж очень вы немилосердно…

— Вас, механик, не спрашивают. А милосердия где-нибудь в другом месте поищите. — Однако тон Козырева становится менее резким. — Излагаю обстановку. Командир в госпитале, вернется не скоро, и мне приказано исполнять его обязанности. Толоконников принимает дела помощника. Мне нужен командир бэ-че два-три. Если вы, Галкин, не способны принять боевую часть, то, милости прошу на берег. Если у вас желание плавать не совсем еще… м-м… задавлено, то я даю вам последний шанс — сегодняшний поход. Это ультиматум. Ну?

После недолгой паузы Галкин тихо говорит:

— Не списывайте. Я постараюсь…

После ужина Козырев поднялся на мостик, закурил папиросу, спрятав огонек в кулаке. Темно в Средней гавани. Только вспышки от выстрелов недалекой батареи коротко выхватывают из тьмы силуэты кораблей. Бушует, не утихая ни днем ни ночью, артиллерийская гроза. Небо над Южным берегом — в сполохах огня, в красном мерцающем дыме.

На юте тарахтит лебедка: кран переносит из кузова грузовика, стоящего на стенке, мины на палубу тральщика. Слышны голоса Толоконникова, мичмана Анастасьева, боцмана Кобыльского.

К Козыреву подходит Балыкин. Некоторое время они слушают усилившуюся канонаду.

— «Октябрина» бьет, — говорит Балыкин. — Или «Марат»?

— «Октябрина».

— Да, верно. «Марат» же тут, у Усть-Рогатки. Вышел из боя… — Балыкин наклоняется над обвесом мостика, строго окликает: — Боцман!

— Есть! — из темноты голос Кобыльского.

— Мат проскальзывает. Прекратить!

— Есть…

Балыкин понижает голос, чтоб вахтенный сигнальщик не услышал:

— Вот что, мне настроение механика не нравится.

— Ну, так на самом деле тревожно, Николай Иванович. Немцы прорвались к окраинам Питера.

— Тревога у всех, само собой. Но говорить, что мы все дальше откатываемся…

— К сожалению, и это факт.

— Нет, — твердо говорит Балыкин. — Если Иноземцев позволяет себе такие разговоры с подчиненным личным составом, то это вредно. Знаю я эти интеллигентские штучки.

— Какие штучки?

— А вот такие. Не вздыхать о потерянном надо, а мобилизовать на борьбу.

— Уж куда дальше мобилизовывать? Экипаж не знает отдыха, почти все время в море, под бомбами, на минных полях. Оставь Иноземцева — он механик дельный.

Грохочет на юте лебедка, смутным шаром плывет под стрелой крана очередная мина.

— Вот еще что, — говорит военком. — Не хотел я тебя в кают-компании обрывать, но считаю, что ты поступил неправильно.

— А именно? — отрывисто бросает Козырев.

— С Галкиным был решен вопрос: списать. Командиром было приказано. Верно?

— Верно. Но теперь тральщиком командую я.

— Временно командуешь, — уточняет Балыкин. — Даже если б и не было приказано, все равно ясно: держать на корабле сосунка этого ни к чему. А ты вроде передал на его усмотрение, списать или не списать. Демократию ложную разводишь.

— Сосунок, как ты изволил выразиться, прошел полный курс военно-морского училища, и я не считаю возможным забыть этот факт. Уверенности недостает, храбрости — это дело другое. Это можно воспитать. Ты должен знать такие вещи лучше, чем я.

— Не мирное время, товарищ Козырев, чтобы нянчиться. Без толкового минера нам нельзя никак.

— Знаю. И все же попробуем сделать из Галкина боевого офицера.

— Офицера, — усмехается Балыкин. — Недоброй памяти словцо употребляешь. Недалеко, видно, оно у тебя лежало.

Козырев прошелся по мостику.

— Твой намек понял, Николай Иванович, — говорит он сдержанно. — Ты прав, мой отец до революции был офицером. Не генералом, правда, а поручиком. В четырнадцатом он пошел вольноопределяющимся на войну, командовал ротой самокатчиков…

— Не трудись. Я твою анкету знаю.

— Само собой. Там все подробно. И как комбрига Козырева арестовали в тридцать восьмом. И как в сороковом освободили. К твоему сведению, он полностью восстановлен в правах.

— Тоже знаю.

— Отец сейчас на фронте. Он полковник, начальник штаба танкового корпуса…

— Чего ты раскипятился? Я тебя отцом не попрекаю.

— Не попрекаешь, но намекаешь. Где-то в глубине мыслишка — мол, у Козырева за кормой не чисто.

Помолчав, Балыкин говорит:

— Если уж ты в мои мысли лезешь, товарищ Козырев, то вот что скажу. Были на твой счет сомнения, назначать командиром корабля или нет. Я в политотделе тебя поддержал, поскольку вижу: командир ты грамотный, ответственность сознаешь, командовать умеешь.

— Я должен рассыпаться в благодарностях?

— Неуместно иронизируешь. Повторяю: я тебя поддержал, но и ты веди себя. Аккуратно себя веди. Понятно, нет?

— Вполне.

— У нас с Олег Борисычем недоразумений не было. Давай и с тобой уговоримся. В чисто командирские дела я вмешиваться не стану. В море командуй сам. Во всех остальных вопросах — хоть бы таких, как сегодня с Галкиным, — попрошу советоваться.

— Ясно, товарищ военком.

— Еще имею вопрос: почему не вступаешь в партию?

Не сразу отвечает Козырев.

— Ну, поскольку разговор откровенный… — говорит он, снова пройдясь по мостику и остановившись против Балыкина. — Давно бы подал. Только вот… все то же мешает… Я же чувствую…

— Что именно чувствуешь?

— Отношение к себе. Просился после училища на эсминцы — назначили на тральщик. Продвижения по службе не получил…

— То есть как — не получил?

— За три года дослужиться до помощника командира тральщика…

— А я считаю — нормально. Уж очень ты обидчив, Андрей Константиныч. «Чувствую»! Ничего ты чувствовать не можешь. Теперь так. Помощником плавать в беспартийном качестве — одно. Командиром — совсем другое. Пиши заявление в партию. Рекомендацию я дам, Уманский даст, ну и Анастасьев.

— Хорошо, — говорит Козырев. — Напишу.

У себя в каюте Иноземцев сел за стол с твердым намерением написать письма. После разговора в кают-компании настроение у него было скверное. Чем я ему не угодил (думал он о Балыкине)? Почему он всегда насуплен, почему смотрит с неприязнью, как на бабайку? Я ведь просто говорю то, что думаю… то, что есть на самом деле… А он сразу обрывает: «Что это значит?» Да ничего не значит! В следующий раз, если прицепится, так и скажу… так и скажу… А что скажу?

Маме с Танькой надо написать. Тревожно за них. И за Люсю. Как там они в Питере под бомбежками? Мне-то ладно, я человек военный, меня противник должен бомбить. А их-то за что?..

Ну вот, стук в дверь. Не дадут побыть одному!

— Ты один, Юрий Михайлович? — заглянул в каюту Галкин.

— Как видишь. Тебе Слюсарь нужен? Он в рубке.

— Нет, я хотел с тобой… — Галкин стоял у двери, теребя лямку противогаза. — В общем… просто хотел тебе спасибо сказать… что за меня вступился…

— Да что ты, Галкин! — Иноземцев поднялся. — Какое спасибо?

— Вот я и решил… — Галкин, похоже, не услышал его слов. — Решил сегодня же… Мало ли что случится, так я решил тебе сказать, чтоб ты знал…

— Серафим, — вспомнил Иноземцев имя Галкина, — ты не переживай так сильно. Ты просто делай свое дело, понимаешь? Когда занят делом, ни о чем другом не думаешь, — легче. Ты сядь…

— Да нет, я на минутку. — Галкин поскреб свой узкий подбородок со следами юношеских прыщей. — Ты не думай, я не за жизнь свою боюсь, а… Но когда кричат, не доверяют… когда ты последний человек на корабле…

— Вот они тебе и мешают, мысли эти, — сказал Иноземцев, проникаясь участием к этому растерявшемуся пареньку, которому было, кажется, еще хуже, чем ему самому. — Ты их выбрось из головы. Ты командуй, Серафим! Голос подай, понимаешь? — с горячностью продолжал Иноземцев. — Чтоб все слышали и видели, что ты делаешь свое дело. Ори погромче! Понял?

Галкин кивнул, с некоторым недоумением посмотрев на Иноземцева зеленоватыми глазами. И вышел из каюты.

Как легко давать советы другим (подумал Иноземцев, возвращаясь к столу). Вдруг он понял, что в таком взвинченном настроении не сможет написать письма. Ладно. Отложим на завтра. Если, конечно, это завтра наступит.

Ясным выдалось утро двадцать третьего сентября. Это было плохо. Уж лучше бы лил дождь и стелились над Кронштадтом тучи. Пусть была бы осень как осень. Но нет, утро было ясное.

Раннее солнце осияло Кронштадт. Было тихо. Война будто не проснулась еще.

Густо дымя, шел по Малому рейду работяга-буксир «Ижорец-88», волоча за собой длинную восьмилючную баржу с белой надписью на черном борту «ЛТП-9». Из кормовой надстроечки баржи, одиноко торчавшей на краю огромной палубы, выглянула Лиза Шумихина, позвала мужа чай пить.

— Чай пить — сырость в брюхе разводить, — ворчливо откликнулся старшина баржи Шумихин. — Не видишь, что ли, поворачивать будем сейчас к форту.

Он стоял у штурвала, сухонький небритый человек лет под пятьдесят, в бушлате и шапке, нахлобученной на седоватые лихие брови. За спиной у него торчала винтовка. Он плавно крутил штурвал, поворачивая вслед за буксиром громоздкую баржу. Черный дым, валивший из трубы «Ижорца», снесло при повороте в сторону линкора «Марат», и кто-то из маратовских сигнальщиков на мостике погрозил буксиру кулаком: дескать, что же это ты, труженик моря, раздымился сверх меры, белый свет застишь?

Лиза вынесла с камбуза большую кружку чая и ломоть хлеба:

— На, пей. Хлеб солью посыпан, как ты любишь.

— Спасибо, матрос, что чай принес. — Шумихин принимает кружку, звучно отхлебывает.

Лиза поглядывает на эсминцы, стоящие на рейде, на желто-белое здание старинного штурманского училища, теперь штаба флота, вытянувшееся вдоль Итальянского пруда, на облетевший Петровский парк. Смотрит на приближающийся бетонный островок.

— На форту «П» будем разгружаться? — спрашивает она.

Шумихин кивнул.

А на кронштадтских улицах появились прохожие. Идут штабные командиры, идут рабочие Морского завода, артскладов, мастерских.

В проходной Морского завода Чернышев и Надя предъявляют пропуска и входят на заводскую территорию.

Еще в начале июля, до командировки в Таллин, Чернышев устроил дочь на работу в заводоуправление, в отдел главного механика. Временно, конечно. Как только отбросят немца и кончится война — так решили Чернышевы на семейном совете, — уйдет Надя с работы и подаст в Ленинградский мединститут. А пока что — лучше всем быть вместе. В отделе Надя быстро научилась чертить и делать «синьки» — светокопии чертежей. Ей понравилась эта работа, требующая аккуратности.

Между деревообделочным цехом и шлюпочной мастерской отец и дочь выходят на широкую заводскую улицу — Третью дистанцию — и поворачивают налево, к докам. У Шлюпочного канала прощаются.

— Ну, дочка, покамест. Прям не хочется тебя отпускать. Смотри, если тревога — сразу в убежище, ясно тебе?

Чего уж яснее. Надя кивает. А Чернышев не отпускает ее, опять принялся выговаривать за то, что вчера — да разве можно так? — еще отбой не дали, а она, Надя, уже выскочила из укрытия. Так ведь она в санитарном звене…

— Значит, под бомбы лезть? — сердится Чернышев. — Санитару людей надо спасать, а не губить себя.

— Я не лезу под бомбы, я их боюсь, — говорит Надя.

— Чтоб до отбоя носу не казала из убежища, ясно?

— Хорошо, папа.

Она бежит по мостику через Шлюпочный канал, не отвечая на заигрывания моряков с катера-«каэмки», что стоит в канале. Бежит мимо механического цеха, огибая гору битого кирпича на месте рухнувшей стены. Хоть бы не было сегодня… Хоть-бы-не-было-бом-бежки — отстукивают ее каблучки по чугунным ступенькам. Она вбегает в свой отдел — комнату с полукруглыми окнами, заставленную шкафами, столами с чертежными досками. Здесь никого еще нет — рано, рабочий день еще не начался.

Надя нетерпеливо стучит по рычагу телефонного аппарата:

— Базовая? Земляницыну Олю позовите. — И после паузы: — Оля? Это я, Надя… Так ты вызовешь?.. Жду… Занято? Олечка, ты звони туда, звони. Как только освободится, сразу меня вызывай. Один сорок шесть, помнишь?

Но только в десятом часу удалось прорваться сквозь служебные разговоры.

В дежурной рубке линкора «Марат» звонит телефон. Розовощекий старший лейтенант в наглухо застегнутой шинели с сине-бело-синей повязкой на рукаве выдергивает трубку из зажимов:

— Дежурный по кораблю слушает.

— Товарищ дежурный, — слышит он высокий женский голос, — очень прошу, Непряхина Виктора позовите.

— Какого Непряхина?

— Старшину первой статьи… комендора…

— А в чем дело? — сердито сдвигает брови дежурный. — Вы понимаете, куда звоните?

— Очень прошу, товарищ командир… Хоть на одну минутку…

— Да вы кто такая? Жена?

— Я?.. Невеста я… — дрогнул в трубке умоляющий Надин голос.

Дежурный хмыкнул в сердцах. Краснофлотцу-рассыльному:

— Старшину первой статьи Непряхина знаете?

— Так точно, — отвечает тот. — С первой башни он, командир погреба.

— Бегите за ним. Чтоб через тридцать секунд был здесь для разговора с невестой.

Ухмыляющийся рассыльный сорвался с места.

— Ждите, — кинул дежурный в трубку и положил ее на стол. — Чертовщина, — бормочет он, разминая папиросу. — Невесты, видите ли, не перевелись в Кронштадте. Бред собачий…

Утром базовый тральщик «Гюйс» возвращался с постановки мин в Кронштадт. Ночной туман поднимался с белесой воды, расползался, редел, открывая слева желтовато-серый берег Котлина, справа — темную лесистую полоску ижорского побережья. «Гюйс», оставив за кормой черную пустоту ночи, будто втягивался в коридор, и там, в конце коридора, был гранитный причал, чай, отдых. Притомился экипаж от ночной работы, от бессонья. Кто не стоял вахт, прикорнули, не раздеваясь, в кубриках, в теплых закоулках машины.

Козырев всю ночь простоял на мостике, ноги гудели, в горле першило от табачного дыма — накурился до красной черты. Он теперь был командир корабля, пусть временный, и в море не будет ему отдыха, надо привыкать. Ночью — ладно, ночью напряжение боевой работы держит на ногах. А вот наступило утро, туман сползает с залива, последние мили остались до гавани — и тупая утренняя усталость берет свое.

А Балыкин как? Козырев покосился на бледное от бессонницы спокойное лицо военкома. Тоже ведь всю ночь на ногах — а похоже, что нисколько не выдохся Балыкин. Крепкий мужик, ничего не скажешь. Ему тоже нелегко: поручился за неопытного и. о. командира, и теперь, понятно, ответственность давит.

Не бойсь, Николай Иваныч. Не подведу.

Уже недалеко Большой Кронштадтский рейд. Козырев смотрит в бинокль, различает силуэты кораблей на рейде. Вон тот, кажется, лидер «Минск». Да, точно, «Минск», старый знакомый… Досталось тебе на переходе из Таллина. Подлатали уже тебя?

Козырев смотрит на Южный берег, на Петергоф. Солнце выглянуло из утренней дымки, и блеснул вдали купол петергофского собора над притуманенным парком. Невозможно представить себе, что там, в Петергофе, немцы. Пялятся со своих наблюдательных вышек на залив, на Кронштадт. Дьявольщина!

И тут сигнальщик Плахоткин.

— Группа самолетов! — кричит. — Правый борт, курсовой десять!

Козырев вскидывает бинокль выше. Да, идут со стороны Петергофа… И похоже — много…

Колокола громкого боя поднимают команду. Быстрый топот ног по стальной палубе. Артрасчеты докладывают о готовности. А гул моторов в небе нарастает.

— Посмотри, Николай Иванович, — Козырев протягивает бинокль Балыкину, — какая туча идет на Кронштадт.

Да, много, много «юнкерсов». Кажется, еще больше, чем вчера.

Лейтенант Галкин — фуражка надвинута на брови, ремешок опущен, глаза на побелевшем лице полны отчаянной решимости — подает голос:

— Дальномерщик, дистанцию!

На рейде захлопали зенитки, корабли открыли огонь. Ну вот, теперь в гавань не войдешь, придется остаться на рейде (решает Козырев, бросая рукоятки телеграфа на «малый»). Веселый предстоит денек.

Самолеты разделились на группы, одна направляется к рейду. Сейчас будет в зоне досягаемости…

— Галкин! Готово целеуказание?

— Готово! — кричит Галкин в мегафон. На лице у него не то гримаса, не то улыбка. — Носовое, кормовое, к бою! Автоматы, к бою! — орет он оглушительно. — Правый борт десять… угол места сорок… дистанция полторы тысячи — огонь!

Виктор Непряхин выпрыгивает из орудийной башни, бежит по верхней палубе «Марата», влетает в дежурную рубку.

— Разрешите? — тянется к телефонной трубке, лежащей на столе.

— Тридцать секунд на разговор, — отрывисто говорит дежурный командир и, посмотрев на часы, перешагивает комингс рубки.

Виктор — задохнувшимся голосом в трубку:

— Надя?

— Да! — Над я стоит у стола, накручивая на палец шнур. — Здравствуй, Витя, — говорит она тихо. Ей не хочется, чтоб сотрудницы слышали.

Голос Непряхина в трубке:

— Надя! Плохо слышно! Говори громче! Надя, где ты?

— Здесь я… Витя, я получила твое письмо…

— Что получила? — нервничает Непряхин. — Громче говори!

— Письмо получила! Витя, ты писал, что у тебя ожоги…

— Да чепуха! Надя, времени нету, ты самое главное скажи!

— Витя, ты в письме пишешь — если я разрешу…

— Громче, Надя! Ну что ты лепечешь? Прямо скажи — скучаешь? Любишь?

— Да! Да! — вскинула Надя голову. — Люблю!

В этот миг отделился от земли и поплыл над Кронштадтом, забираясь все выше, протяжный вой сирены.

На линкоре «Марат» ударили колокола громкого боя.

А Непряхин, блаженно улыбаясь, кричит в телефонную трубку:

— Надюшка, дорогая ты моя, скажи еще раз! Надя…

Дежурный выхватывает у него трубку:

— Боевая тревога, а этот жених уши развесил! Марш на боевой пост!

И Непряхин помчался во весь дух к своей башне.

Уже заняли места зенитчики «Марата» — у 76-миллиметровых орудий на крышах башен, у зенитных автоматов, у пулеметов на мостике, опоясывающем трубу. Уже звучат команды: «Правый борт!.. Прицел… Целик… Орудия зарядить!..»

Пришли в движение орудийные стволы.

Большая группа немецких бомбардировщиков над Кронштадтом. Ударили зенитки с кораблей и с берега. Небо, только что голубое, теперь будто вспахано белыми плугами разрывов.

На Морском заводе, в гранитной коробке дока Трех эсминцев, где стоит на ремонте сторожевой корабль, мастер Чернышев кричит рабочим-корпусникам:

— Кончай работу! Все в убежище!

Но разве добежишь, если уже над головой рев пикирующих машин?

— Ложи-ись! — орет Чернышев. — Ты куда, ч-черт?

Речкалов бежит по сходне, переброшенной с верхней палубы сторожевика на стенку дока.

— Ложись, Речкалов!! Спятил, что ли?.. — Махнув рукой, Чернышев сбегает по гранитным ступеням на дно дока и бросается ничком.

Сквозь зенитный лай — нарастающий свист, оборвавшийся грохотом взрыва. Еще и еще рвутся бомбы на заводской территории. Серия бомб вдоль Шлюпочного канала…

Речкалова взрывной волной чуть не сбросило в канал. Он медленно, трудно поднимается, ощупывает голову, с которой слетела мичманка. Перед его глазами в желтоватой дымной пелене плывет по каналу сорвавшийся со швартовов катер-«каэмка» с мертвыми телами двух краснофлотцев. Еще кто-то безжизненно повис на перилах мостика, перекинутого через канал.

Пошатываясь, идет Речкалов дальше, в «квадрат» заводоуправления.

Карусель «юнкерсов» переместилась в сторону Средней гавани, оттуда доносятся нарастающий стук зениток и протяжные грохоты бомбовых взрывов.

Речкалов входит в подъезд Надиного отдела.

— Чернышева здесь? — спрашивает он дежурного МПВО.

— Никого нет, — отрывисто отвечает тот. — Чего шляешься? Давай в убежище!

«Юнкерсы» один за другим, как бы нехотя переваливаясь через крыло, пикируют на корабли, стоящие на рейдах, у стенок Средней гавани, на линкор «Марат», на крейсер «Киров». Разрывы бомб взметают водяные столбы.

Среди огромных столбов, вырастающих тут и там, маневрирует буксир «Ижорец-88», волоча за собой неуклюжую длинную баржу «ЛТП-9».

— Ничего, Лиза! — кричит старшина баржи Шумихин с кормы. — Не боись, Лиза!

— Не боюсь, — бормочет Елизавета. Она стоит у двери камбуза с кружкой и тряпкой в руках и с ужасом смотрит на проносящиеся над рейдом бомбардировщики. — Только вот баржа-то набита снарядами… и зарядами… А так, — шевелит она дрожащими губами, — чего ж бояться… Гос-споди…

— Вправо крути, Тарасов! — орет Шумихин капитану буксира. — Счас как раз по курсу положит, так ты вправо!..

Он срывает винтовку с плеча и целится в пикирующий «юнкерс». Выстрела, конечно, не слышно.

С носовой башни «Марата» взрывной волной сбросило трубочного 76-миллиметрового орудия. Град осколков. Падает установщик прицела.

— Банкет вырвало! — кричит наводчик командиру орудия. — Орудие не разворачивается!

А командир оглушен, не слышит, у него с головы сорвало каску. Наводчик хватает молоток и зубило, яростными ударами выбивает банкет. Потом кидается к штурвалу наводки, гонит орудие на предельный угол возвышения, наводит на очередной пикировщик.

Длинными очередями — чем ближе самолет, тем длиннее — бьют зенитные автоматы и пулеметы. Один из «юнкерсов» загорелся, из него повалил черный дым, и, не выйдя из пике, он врезается в воду. А вот еще один сбит!

Но уже десятки других машин с диким воем сирен атакуют «Марат», пикируют сразу с нескольких сторон. Это «звездный» налет. Рвутся близ бортов и на стенке бомбы, сотрясая огромное тело линкора. Со звоном ударяют осколки в броню. Тут и там возникают пожары. Струи воды из шлангов сбивают пламя. Линкор окутывается дымом и паром. В этом аду зенитчики продолжают отбиваться от стай пикировщиков. Еще и еще вываливаются из боя подбитые «юнкерсы». Чернеет и пузырится краска на горячих стволах маратовских зениток. Их обертывают мокрыми одеялами, чтобы предотвратить преждевременный взрыв снарядов в канале ствола.

Погибают расчеты зенитных батарей. У 76-миллиметровки на носовой башне уже никого не осталось. Лейтенант, управлявший огнем, становится к штурвалу наводки.

— Подносчиков! — кричит он. — Боезапас подносить некому!

Раненый наводчик ползет, волоча перебитую ногу, к снарядному ящику, подает лейтенанту снаряд…

С воем проносятся над рейдом «юнкерсы». Грохочущие столбы вскидываются один за другим — легла очередная серия бомб, и снова обрушиваются на «Гюйс» тонны воды и ила, поднятого с грунта взрывами. У артиллеристов и пулеметчиков лица в черных разводах, только прорези глаз белы — глаз, устремленных на чудовищное небо, изрытое облачками разрывов, исполосованное трассами огня. Оглохшие, очумелые, бьют изо всех стволов, а корабль содрогается от взрывных волн, кренится на крутых поворотах — это Козырев маневрирует, следя за пикировщиками, уходя от бомб.

Но, не отрывая взгляда от «юнкерсов», Козырев уголком глаза видит, что серия бомб накрыла «Минск», ах ты ж, черт, накрыла!

А это нам… В нас летят с неба черные капли, черные плевки… Пр-раво на борт! Дрожит и сотрясается, кренясь, мостик под ногами. Бомбы лягут за кормой. Трах-трах-трах-х-х!.. Тральщик подкинуло кормой кверху, он будто простонал протяжно… Нет, это сквозь дикие завывания металла пробился чей-то голос… Галкина, что ли? Что-то случилось на корме, что-то случилось… Вот — доходит до притупившегося слуха голос Галкина, усиленный мегафоном: «Сорокапятка выведена из строя… орудийный расчет…» Опять взрывы. Ну, что́ орудийный расчет? Не разглядеть, что там случилось, дымом заволокло корму. Балыкин бросает: «Иду на ют» — и сбегает с мостика, потом его голос доносится с кормы: «Санитаров к сорокапятке!»

А там, за дымами, за столбами, за вспышками огня, видит Козырев, как уходит под воду лидер «Минск».

— Кто есть живой, все сюда-а! — слышит Речкалов пронзительный крик. — Убежище завалило-о-о!

Сквозь дым и красноватую кирпичную пыль бежит Речкалов на этот крик. У обрушившейся стены — неясные фигуры.

— Чернышеву Надежду не видали? — обращается к ним Речкалов.

— Какую еще Надежду? — резко отвечает голос, который только что звал всех, кто жив. — Бери лопату и откапывай! Эй, люди-и-и! Все сюда-а!

Кирки и лопаты вгрызаются в груду развалин. Пыль оседает на лица и плечи людей, пробивающих проход к подвалу убежища.

— За санитарами послали? — спрашивает кто-то.

— Да вот они бегут.

Речкалов оборачивается и видит подбегающую Надю. Она с напарницей тащит носилки.

— Надежда! — Речкалов вытирает пот со лба. — А я тебя ищу…

— Где отец? — взглядывает она мельком на него.

— В доке Трех эсминцев. — Речкалов из-под ладони следит за новой волной «юнкерсов», идущей над заводом. — Ты бы, Надежда, это… подальше… — Он оттесняет Надю к стене.

— Пусти, Речкалов. Пусти, говорю! — Она барабанит кулачками по его спине. — Прямо чугунный…

Тут содрогнулся Кронштадт от мощного взрыва. Где-то за корпусами Морзавода, за Петровским парком вымахнул гигантский столб пламени и черного дыма. Казалось, само небо вспыхнуло, и на лица людей лег мгновенный отсвет зарева.

— Ох ты-ы! — вырвалось у Речкалова. — Попадание в корабль…

С ужасом смотрит Надя на расползающиеся по небу клубы дыма, поглотившие бледное и далекое солнце.

Когда десятки бомбардировщиков пикируют волна за волной на корабль, прямые попадания неизбежны. Страшным было последнее из них. Полутонная бомба разворотила «Марату» нос. Сдетонировал боезапас в носовой башне, и не стало башни, разорванной взрывом. Рухнуло огромное сооружение фок-мачты с боевой рубкой, с главным командным пунктом. Там, где она возвышалась еще минуту назад, ползло кверху чудовищное кольцо черного дыма. Линкор сел носом на грунт — здесь было неглубоко. Бурлящая, едва не вскипающая от жара вода поглощала рваную, скрученную сталь.

Еще продолжают стрелять уцелевшие зенитки «Марата». С окутанного дымом пулеметного мостика несется последняя трассирующая очередь вслед уходящим «юнкерсам». Несколько подбитых фашистских машин, резко теряя высоту, тянут к Южному берегу черные шлейфы.

Все корабли в Средней гавани покрыты слоем ила и песка, поднятого с грунта бомбами. В разводах грязи лица зенитчиков, сигнальщиков — всех, кто наверху.

К разбомбленному линкору спешат катера и буксиры. Подбирают плавающих в воде моряков. Подводят подкильные концы под тонущий, изрешеченный осколками маратовский паровой катер с медной трубой. Из затопленных помещений линкора выносят раненых. Среди нагромождений обгоревшего металла нашли убитого красно флотца, но руки его невозможно оторвать от рукояток зенитного пулемета — вцепились мертвой хваткой.

Дым и клубы пара, и перекрещивающиеся струи воды из шлангов, и стихающий зенитный огонь…

Сигнал отбоя воздушной тревоги — как глоток свежего воздуха, как избавление — плывет над Кронштадтом. Надя и Речкалов несут на носилках раненого. У Нади ноги заплетаются от усталости: с утра не присела, сколько раненых перетаскала в медпункт. А ведь день уже клонится к вечеру. Шесть налетов было в этот проклятый день. Сотни «юнкерсов». Сотни бомб.

— Противогаз?.. где мой противогаз… — стонет пожилой раненый, ощупывая дрожащей рукой борт носилок. На руке его, переплетенной синими венами, вытатуировано большое штурвальное колесо.

— Найдется противогаз, — смотрит на него с состраданием Надя. — Никуда не денется.

— О противогазе беспокоится, — говорит Речкалов, когда они, сдав раненого в медпункт, идут обратно, к заводоуправлению. — Не дошло еще, что ног лишился.

— Что ты тенью за мной ходишь? — говорит Надя устало. — Я тебя прошу — пойди узнай, как там отец в доке.

Кивнув, Речкалов уходит. Надя поднимается к себе в отдел. Комната пуста. Пол засыпан осколками оконных стекол, кусками обвалившейся штукатурки. А на столе валяется телефонная трубка, сброшенная взрывной волной с рычага. Из трубки доносятся трески, шипение какое-то. Надя машинально берет ее и слышит истерический крик телефонистки:

— Почему трубку плохо ложите? Полдня в уши прямо трещите!

— Так ведь… бомбежка… — растерянно лепечет Надя.

— Бомбежка! У всех бомбежка! Ложи трубку!

Надя кладет трубку на рычаг, валится на стул. Ее трясет. В комнату входят сотрудницы, они говорят все разом, как это водится у женщин, — они говорят: двадцать попаданий… корпусной цех пострадал и шлюпочная мастерская… ужас, ужас!..

Вдруг Надю будто по ушам полоснули два слова: «„МАРАТ“ РАЗБОМБИЛИ»…

Надя вскакивает, бросается к двери.

Усть-Рогатка — западная стенка Средней гавани — оцеплена краснофлотцами. Непривычно, страшно выглядит у дальнего конца Рогатки линкор «Марат» — без носа, без фок-мачты, без первой башни.

Надя мечется вдоль оцепления.

— Нельзя туда, — говорят ей. — Нельзя, девушка.

А один из краснофлотцев советует:

— Беги в Петровский парк. Маратовцы, которые живы, все там.

И верно — среди деревьев парка чернеют бушлаты. Надя бежит, чуть не попадает под колеса санитарной машины, выезжающей из парка. Из окошка кабины высунулся шофер и уж рот было открыл, чтобы обругать Надю, но — закрыл, не обругавши.

Маратовцы расположились группами вокруг заколоченного памятника Петру. Перекусывают сухим пайком, перекуривают. А иные сидят на земле, прислонясь спиной к стволу дерева и закрыв глаза… Не просто это — пережить такой день.

Вглядываясь в усталые, хмурые лица маратовцев, Надя переходит от группы к группе. Кинулась к высокому краснофлотцу, который, стоя к ней спиной, вешает на ветку дуба мокрый бушлат.

— Виктор!

Краснофлотец оборачивается. Это не Виктор. Это тот самый рассыльный, которого перед налетом дежурный командир посылал за Непряхиным.

— Извините, — бормочет Надя и идет дальше.

— Девушка, — окликает ее тот краснофлотец. — Вы кого ищете?

— Непряхина. Старшину первой статьи…

— Знаю Непряхина. И вас, между прочим, помню. Мы с Виктором в волейбольной команде играли.

— Где он?

— А у нас беда, — кивает краснофлотец на искалеченный линкор. — Помещения затоплены…

— Где Виктор? — крикнула Надя. — Он здесь?

Тот отводит взгляд. И помолчав:

— Из первой башни никто не вышел. Погиб Непряхин.

 

23 июня 1975 года

Я работаю в СКБ — специальном конструкторском бюро, занимающемся некоторыми проблемами судостроения. Бюро помещается на первом этаже старого дома близ Технологического института. У нас тесно и скученно, народу работает много, а комнат всего семь, столы и кульманы стоят вплотную. Наш директор давно пробивает новое помещение для бюро, и говорят, скоро начнут его строить, оно включено в какой-то титульный список. В семьдесят восьмом мы, говорят, переедем. Ну, будем считать, что к восьмидесятому — а до него еще надо дожить.

Чем я занимаюсь? Ну, скажем так: управляемостью судов. Не теорией управляемости, нет. Теорией занимаются умные люди, математики, которые в нашем дотошном XX веке обнаружили, что общепринятое математическое обоснование управляемости, выполненное Леонардом Эйлером в конце XVIII века, не совсем годится для нынешней практики. И не такие еще истины подверг сомнению XX век. А практикой как раз и занимается моя группа в СКБ. Мы, в частности, разрабатываем новые системы подруливающих устройств, которые улучшают управляемость крупнотоннажных судов.

Я практик. Но, должен признаться, мне здорово пришлось покорпеть над математикой и гидромеханикой, прежде чем приступить к этой самой практике. Более того, мы создали свою методику расчета новой поворотной насадки — не стану углубляться в детали, только скажу, что практика практикой, а голову приходится ломать, так сказать, теоретически.

Иногда я спрашиваю себя: на кой дьявол мне это надо? В конце концов, я капитан первого ранга — инженер в отставке, Министерство обороны платит мне приличную пенсию — вот и жил бы себе на покое, ездил бы за город дышать свежим воздухом, читал бы фантастику или начал бы, подобно моему свату, собирать спичечные наклейки. Теперь все что-нибудь собирают. У всех — хобби. Надо бы и мне обзавестись… Начать коллекционировать что-то пооригинальнее. Например, веники…

Люся давно «капает» мне на мозги: хватит, уймись, всей работы не переделаешь, всех денег не заработаешь. Люсиного заработка и моей пенсии нам вполне хватило бы для жизни. Но что-то мешает «уняться». Мозги, как видно, еще не выработали свой ресурс. Хочется еще «потрепыхаться».

А еще вот что удерживает меня от перехода к узаконенному безделью: люди. Мне будет скучно без Толи Головченко, верного и незаменимого при испытаниях в море помощника; без Леши Климова, выпивохи и знатока хоккея; без Славы Райгородецкого с его математической головой и вечными насморками; без старого друга Георгия Васильевича с его вдумчивым отношением к международным событиям; без Зинаиды Владимировны.

Да, и без Зинаиды Владимировны. Как раз к ней я и отправляюсь в отдел информации, чтобы покопаться в справочниках и зарубежных рефератах. Этот новомодный отдел помещается у нас в полуподвале, в тесной комнатке, окруженной стеллажами, где всегда горит электричество. Среди стеллажей, набитых технической литературой, восседает Зинаида Владимировна. Сколько лет Зинаиде Владимировне, не знает никто, но предполагается, что много. На вид ей, однако, не дашь больше сорока — сорока двух. У нее белокурые вьющиеся (искусно завитые) волосы и милое лицо, похожее на лицо Любови Орловой. Лишь присмотревшись, можно различить на нем разрушительную работу времени — морщинки под глазами, утяжеленность щек, негладкость шеи. Фигура у нее, как теперь говорят, статуарная. Года два назад у Зинаиды Владимировны умер муж — крупный деятель в ленинградской технической сфере. Для нее, привыкшей к известным благам жизни, связанным с высоким положением мужа, его смерть была тяжелым ударом. Но Зинаида Владимировна не из тех женщин, кто расслабляется. На другой день после похорон она пришла на работу, как всегда, тщательно одетая, спокойная, доброжелательная…

Зинаида Владимировна встречает меня лучшей из своих улыбок.

— Юрий Михайлович, — говорит она медлительным своим контральто, — вы помните Тарзана?

— Конечно, — отвечаю. — Эдгар Берроуз, «Приключения Тарзана». В школьные годы мы рвали друг у друга из рук эти выпуски. Как не помнить.

— Нет, я о кино — помните, после войны шли трофейные фильмы? Ну вот. Оказывается, знаменитый пловец Джонни Вайсмюллер, игравший Тарзана, жив. Вот, во вчерашних «Известиях». Вайсмюллеру семьдесят один, он сохранил хорошую спортивную форму.

— Что ж, — говорю, — я так и думал, что он крепкий парень.

— Вряд ли вы о нем думали, — улыбается Зинаида Владимировна. — Я хочу сказать — вот что такое плавание. Неустанно твержу людям — плавайте, плавайте, но никто меня не слушает.

— Я слушаю. Я неустанно плаваю, Зинаида Владимировна. Я же знаю, вы плохого не посоветуете…

— Да, не посоветую. От ваших плаваний в железных коробках мало толку. Надо ходить в бассейн. Надо летом ездить на море…

Знаю: она всегда берет месячный отпуск плюс месяц за свой счет и уезжает в Крым, там у нее не то своя дача, не то дом друзей. Вообще, она, что называется, следит за собой. Питается она по системе американского доктора Брэгга.

— Вы совершенно правы, Зинаида Владимировна.

— Эз олвэйс, — замечает она по-английски, то есть «как всегда». — Вот приезжайте в августе ко мне в Алупку. Мы бы такие заплывы с вами совершали…

Я чувствую в ее словах что-то потаенное. Такой, что ли, элегический вздох. Давно уже я подметил в ее отношении ко мне нечто большее, чем служебное благорасположение. Да и мне, что уж скрывать, нравится эта красивая спокойная женщина. Но оба мы, словно по невысказанному уговору, держимся в рамках.

— Я бы приехал, — говорю, — если б меня не смущала ваша овощная диета.

— Варвар, — говорит она с непередаваемо милым движением головы. — Почему вы не хотите почитать Брэгга?

— Потому что ваш Брэгг обедом пренебрэг.

Зинаида Владимировна смеется:

— Вы противный насмешник, Юрочка.

Вот так всегда: подходим к некой опасной грани — и спешим назад, прикрываясь шуточками…

— Где-то я прочла, что стыковка «Союза» и «Аполлона» будет при подходе к берегам Крыма, — говорит она. — Как вы думаете, смогу я увидеть это из Алупки?

Иногда Зинаида Владимировна меня озадачивает: не понимаю, играет ли она в наивную девочку или действительно наивна? Чем-то она напоминает ту даму, о которой я вычитал в одном философском труде Спенсера: «Я знал одну леди, которая доказывала, что плотно сложенное платье весит больше, чем сложенное свободно, и которая, находясь под влиянием этой веры, пользовалась большими чемоданами, чтобы снизить плату за перевозку».

Я озадаченно смотрю на нее, но не вижу в ясных голубых глазах никакой скрытой насмешки. Женщины не очень-то доступны мужскому пониманию. Совершенно иная психика. Иногда мне кажется, что они — пришельцы из других миров…

Не дожидаясь ответа на свой вопрос и без всякой связи с предыдущим разговором, Зинаида Владимировна говорит:

— А у вас что-то произошло, Юрочка. Я права?

— Эз олвэйс, — ворчу в ответ.

— Надеюсь, ничего серьезного?

— Моя дочь ушла от мужа. По нынешним временам, не такое уж серьезное происшествие.

— Сочувствую вам. У моего сына было то же самое. Но он выжил.

— Да и Таня выживет. Мы ведь живучие.

В последнем реферативном издании я выуживаю кое-что для работы и возвращаюсь в свою комнату, в которой даже летом холодно, потому что в ней никогда не бывает солнечного света. Сажусь, принимаюсь за работу. Передо мной сидит Слава Райгородецкий, чей стол упирается в мой. Слава считает, быстро тыча пальцем в клавиши японского калькулятора. Он глубокомысленно смотрит на получившееся число, вынимает огромный носовой платок и звучно сморкается — сигнал о том, что он удовлетворен результатом.

Мы рассчитываем новую поворотную насадку, нам надо все знать о ней заранее — сопротивление воды, момент, стремящийся увеличить угол перекладки, ну и все такое. Нам надо сделать так, чтобы «снизить плату за перевозку» большого «чемодана».

Нравится ли мне моя работа? Ну да, нравится — иначе я, пенсионер Министерства обороны, не стал бы ею заниматься. Я бы предпочел спичечные наклейки. Но должен вам признаться, что моя мечта не состоялась.

А мечтал я о кораблях на воздушной подушке. Еще в детстве возникло это видение: корабль обтекаемых очертаний мчится над синей водой быстрее ветра… мчится под мощный вой вентилятора, гонящего воздух под купол судна… Потом в институте, хлебнувши физики и гидродинамики, я самонадеянно принялся рассчитывать подъемную силу и тягу, искать наиболее целесообразные формы камеры. Я познакомился с самим профессором Левковым, спроектировавшим первые наши экспериментальные суда на воздушной подушке, и он пригласил меня после окончания института идти к нему в конструкторское бюро.

Но жизнь сложилась по-другому. Людям моего поколения хорошо памятен 1939 год, канун Второй мировой войны, резко переломивший множество судеб. Сколько их было? Не знаю. Наверное, сотни тысяч парней, окончивших десятилетку или учившихся на первых курсах институтов, надели в том году военную форму. Несостоявшиеся геологи и филологи заучивали дисциплинарный устав, чистили картошку на кухнях и камбузах, отрабатывали под командой крикливых сержантов строевой шаг. Многие выпускники школ пошли в военные училища. Из училищ они были выпущены прямо в войну.

Мы, люди выбитого войной поколения, не выбирали себе судеб. Наши судьбы складывались сами собой, повинуясь лишь одному закону — государственной необходимости. Те, кому посчастливилось, выжили — вот, пожалуй, формула нашей судьбы в самом сжатом виде.

Нам не дано было стать на склоне жизни оседлыми и непререкаемыми, с учеными степенями и солидно заполненными сберкнижками, с кучей самоуверенных внуков, разъезжающих по двору на трехколесных велосипедах. Из нас не получилось путных стариков.

Но я ни о чем не жалею: моя жизнь есть моя жизнь, и это, я думаю, ценность сама по себе. Худо ли, хорошо ли, но наше поколение выполнило свою историческую задачу. В историю мы, вероятно, войдем купно, большой человеческой массой, наши лица в лучшем случае промелькнут перед взглядом будущих поколений, как мелькают быстрые кадры военной кинохроники. Идут, идут, идут люди в шинелях — не успеть присмотреться, не отличить одного от другого. Вот побежали, пригнувшись… вот черными кустами встают тут и там взрывы…

А между тем мы все были разные. Очень разные. Нам одинаково не везло, но везло нам по-разному. Это ничего, что мы не стали путными стариками. Ни о чем не надо жалеть.

Месяца два тому назад был я со своей группой в Н-ской базе — мы там проводили испытания нового подруливающего устройства. Прекрасным днем шли мы по бетонному причалу к штабному зданию, как вдруг с неба, в котором происходила весенняя игра солнца и облаков, на нас низринулся гром. И мы увидели: идет с моря малый десантный корабль. Он шел в белом облаке взбитой пены — не шел, а летел низко над водой. Промчавшись вдоль длинной дуги волнолома, корабль круто повернул и — в вихре пены, в громе винтов, в свисте самолетного ветра полез носом на причал. Я, признаться, струхнул: наедет еще шальная громадина… В следующий миг рев турбин оборвался. Издав мощный вздох, корабль опустился своей черной резиновой «юбкой» на причал. И замер — ни дать ни взять гигантское земноводное, выползшее на сушу…

Замер и я, не в силах оторвать взгляд от воплощенной в сталь и тугую резину мечты моего детства. Командир дивизиона этих кораблей, посмеиваясь, рассказывал, как на него недавно рассердилась сотрудница финотдела. Личному составу полагались определенные выплаты, комдив принес бумаги в финотдел, а многоопытная сотрудница не поверила, что корабли из такого-то пункта прошли в такой-то за такое-то время. «Вы что, смеетесь надо мной? — рассердилась она. — Не могли вы пройти так быстро. И потом, что это вы пишете в официальной бумаге — „Сошли с площадки“? Так нельзя писать! Надо писать „Снялись со швартовов“!..»

Я слушал комдива, улыбался, и было мне безмерно печально оттого, что я не причастен к этому чуду.

Ни о чем не надо жалеть, это верно. Но все-таки жаль чего-то несбывшегося…

 

Глава третья

Чернышев

В последних числах сентября налеты немецкой авиации на Кронштадт прекратились. Но участились артобстрелы. Где-то на затянутом дымкой Южном берегу рождался короткий звук, похожий на хлопок вылетающей из бутылочного горла пробки, — и в ту же минуту возникал неровный металлический свист, он нарастал, нарастал — и обрывался громовым ударом. Били вслепую по гаваням, по улицам, по всему Кронштадту. Открывали ответный огонь батареи Кронштадтской крепости. Мощно бахали главные калибры кораблей. Потом артиллерийская дуэль умолкала, и становился слышен шорох осеннего дождя.

В квартире Чернышевых дождь стучит в фанеру, заменившую выбитые при бомбежке стекла. За слепыми окнами — темень и непогода, а здесь, в комнате, домовито хлопочет у стола Александра Ивановна. Она выкладывает из глиняного горшка на тарелки квашеную капусту. Сам Чернышев, в черном костюме-тройке и чистой белой рубахе, накручивает патефон. Лампочка льет неровный, то разгорающийся, то убывающий, свет на его голову — когда-то черноволосую, а теперь будто обсыпанную пеплом, на белую проплешину шрама от недавнего ранения.

— Этим патефоном, — вполголоса говорит он Речкалову, сидящему на краешке стула, — меня аккурат перед войной наградили на слете стахановцев всех морей. Ценный подарок, ясно тебе?

Речкалов кивает. Он тоже принарядился сегодня — в коричневом костюме в елочку и клетчатой рубахе-ковбойке. Ботинки его стоят у двери, сам сидит в носках. У двери же прислонен к стене большой лист стекла.

— Разбуди ее, Вася, — говорит Александра Ивановна. — Хватит ей спать.

— А вот поставлю пластинку ее любимую — враз проснется. — И Чернышев опускает иглу на пластинку. Голос Шульженко начинает душевно: «Руки, вы словно две большие птицы…»

Чернышев подходит к двери Надиной комнаты, прислушивается. Покачав головой, возвращается к патефону:

— Да-а, Речкалов. У нас в этот день, седьмого октября, всегда был пир горой, ясно тебе? Гости, наливка своя, настойка — пей — не хочу. А сейчас?

«Как вы летали, как освещали все вокруг…» — поет пластинка.

— На стол нечего поставить, — сокрушается Чернышев. — Хорошо, капуста довоенного засола уцелела, да вон беленькой пол-литра…

«И все печали снимали вдруг…»

— С первого опять норму снизили, — говорит Александра Ивановна, тонкими ломтиками нареза я черный рыхлый хлеб. — Мяса совсем нет, а жиров — двадцать грамм. Как жить-то?

— Блокада, — вставляет слово Речкалов.

— Это как? — взглядывает на него Александра Ивановна.

— Значит, отрезаны Ленинград с Кронштадтом. Подвозу нет никакого.

— Блокада, — повторяет незнакомое слово женщина. — А своих-то запасов надолго хватит?

Речкалов пожимает плечами. Чернышев снимает захрипевшую по пустой дорожке иглу. Прислушивается.

— Разбуди, Василий, — говорит Александра Ивановна. — Да что же это такое? Как придет с работы, так шмыг в свою комнату и сидит взаперти, слова не скажет.

— Пускай еще немножко… — вздыхает Чернышев. — Восемнадцать лет Надюшке исполнилось… А вот скажу тебе, Речкалов, я в свои восемнадцать был совсем неграмотный. Поверишь? Как призвали меня в четырнадцатом году в Первый Балтийский экипаж, а потом на «Петропавловск» кочегаром, только тогда и выучился маленько грамоте… — Прислушивается. — Ладно, сейчас.

Он приоткрывает дверь в Надин угол. Там темно. Надя одетая лежит на кровати, жмурится от света, упавшего в открытую дверь.

— Не спишь, дочка? — тихо говорит Чернышев. — А мы тебя ждем. Речкалов пришел, подарок принес…

— Сейчас выйду, папа.

Она выходит, осунувшаяся, в черно-белом жакетике, в котором ходит на работу. Речкалов поднялся, шагнул к ней:

— Поздравляю, Надежда, с днем рождения.

— Смотри, — подхватывает Чернышев, — стекло он принес. Ты все переживала, что разбито окно, что дневного света лишилась из-за фанеры, а?

— Спасибо, Речкалов, — слабо улыбнулась Надя.

— Завтра достану алмаз, забегу в перерыв, вставлю стекло, — говорит тот.

— Видала? — сияет Чернышев. — Золотые руки у человека!

— Что это ты в затрапезном? — говорит дочери Александра Ивановна. — Переоделась бы.

— Ладно, ладно, сойдет! — Чернышев за Надиной спиной сделал жене знак. — Ну, сядем, отметим, как положено. — Он наливает водку в рюмки. — Будем живы, не помрем. За твое рождение, дочка!

Надя поперхнулась, закашлялась до слез.

— Капустой, капустой закуси! Ах ты, голуба ты моя… Восемнадцать лет, а? Да-а, Речкалов, — расположился Чернышев к душевному разговору. — Плавал я кочегаром на линкоре «Петропавловск» до восемнадцатого года. Это уж потом его в «Марат» переименовали — был такой французский большевик Марат, так вот в его честь…

— Марат не был большевиком, папа, — говорит Надя. — Он был революционер и жил гораздо раньше.

— Видал? — кивает Чернышев на Надю. — Все знает. Образование, братец ты мой! Ну, по второй… — И, выпив, продолжает: — Потом, Речкалов, пошел я с флотилией на Волгу против беляков. До самого Баку дошел, ясно тебе? Эх, годочки были! В двадцать первом вернулся в родимую Костромскую губернию — а там ни кола ни двора, голодно. И подался я обратно в Краков. Поступил на Морской завод, он тогда Пароходным назывался. Стрелочником был на узкоколейке, потом уж заделался корпусником, когда восстановление флота началось. «Аврору», как сейчас помню, ремонтировали в двадцать четвертом. Еще я застал клепку вручную — пневматических молотков тогда не было. Кувалдой да чеканкой клепали, поверишь? А сверловку производили трещоткой, вот была проблема! Давай по третьей. Тебе, Саша, может, налить немножко?

— Налей.

— Ну, дела! — смеется Чернышев. — Всегда нос от вина воротила! С полным удовольствием! — Он наливает. — За Сашу мою выпьем, чтоб не хворала. Ух, хорошо пошла, — крутит Чернышев головой. — Саша у меня молодец. Из солдатских детей, коренная кронштадтка, ясно тебе?

— Знаю, — кивает Речкалов.

— Ничего ты не знаешь. Вот мы на улице Аммермана живем, а кто таков Аммерман? То-то. Жил такой большевик в Кронштадте, а Сашин отец был ему друг и товарищ. Вместе пошли с добровольным кронштадтским отрядом против Юденича, вместе и погибли в бою. Точно говорю, Саша?

— Да… Точно говоришь…

— Первая была комсомолка в Кронштадте! — простирает Чернышев руку жене.

— Не первая, — поправляет та.

— Ну, десятая, двадцатая. Активисткой Саша была!

— Да… была когда-то…

Александра Ивановна подперла щеку ладонью и смотрит, наклонив голову набок, смотрит в какую-то ею одной различимую даль.

А в той дали трубил весну молодой ветер. Из гаваней, где стояли мертвые корабли, нес ветер по прямым улицам, вдоль каналов с темной водой запах ржавчины и запустения. Вольными сквозняками проходил сквозь рамы и щелястые ворота цехов Пароходного завода. Текли крыши, в цехах пузырились лужи от проливных весенних дождей.

Как и весь город, сильно поредел завод людьми за Гражданскую войну. Но в ту весну двадцать второго года — после войны, голода и мятежа — оживал Кронштадт. С последними льдинами стаскивал в залив беду свою и муки.

Восстановление флота начиналось, а значит, и Пароходного завода. Потому что неотделим был один от другого.

В той дали кричал Братухин Костя на заводской комсомольской ячейке:

— Пролетарию что терять? Карл Марксом сказано — нечего терять пролетарию! — Кепка у него подымалась, пружинила на жесткой копне волос. Из-за борта потертой кожаной куртки торчали сложенные газеты. — Днем на «Труворе» работать, — кричал он дальше, — а вечером дырки латать в цехах! На все вечера предлагаю комсомольский субботник! Кто «за»?

— Погоди, Костя, — говорил белобрысый рассудительный Паволайнен. — Сплошной субботник — нельзя так. Личное время тоже нужно.

— Д-для чего? — Братухин, когда волновался, начинал заикаться, его горящий немигающий взгляд ввинчивался в того, кто ему перечил. — На танцульки бегать? Любовь к-крутить?

— При чем тут любовь? Я в вечернюю школу хожу, Маврин вот тоже учится. Да просто газету или книжку там почитать…

— Верно! — вскакивала зеленоглазая Марийка Рожнова, теребя кончики тоненького кашне, которым вечно было у нее обмотано горло. — А девушкам как? Постираться, сготовить, убраться — правильно Пава говорит, нужно личное время!

— А я считаю, Костя прав, — вступила в спор Саша Варфоломеева. — Не для того наши отцы жизни отдали, чтобы мы прохлаждались. Пока с разрухой не покончим, ничего у нас не должно быть личного.

Голос у Саши не громкий, но внятный. Уважаемый в ячейке голос. Сашин отец, Иван Варфоломеев, был от литейного цеха членом завкома, с Мартыновым в Союзе металлистов работал, а в девятнадцатом, в октябре месяце, ушел с добровольческим отрядом на Южный берег — загораживать Юденичу дорогу на Петроград, — там и лег у деревни Усть-Рудицы, приняв смертный свинец. Имела Саша право ссылаться на отцов.

Бурное, как всегда, было собрание, и решили объявить субботник на все вечера — кроме одного в пятидневку. Для книжек или для чего там еще — прибраться, постираться — должно было этого личного времени хватить.

— Личное время! — посмеивался Братухин, идя рядом с Сашей после собрания, шлепая сапогами по лужам, кепку на голове придерживая от ветра. — Личности, тоже мне, кругом шашнадцать!

Прошлую зиму Братухин проходил в ЧОНе военную подготовку, и был там один комвзвода, разбитной малый, у него-то перенял Костя смешное это «кругом шашнадцать».

Они шли вдоль дока, и внизу, в глубине огромной темной коробки, смутно виднелся корпус ледокола «Трувор», на днях поставленного на капремонт. Глухо ворчала у батапорта, билась в стальные ворота дока взбаламученная штормом вода.

Ботинки у Саши были старенькие, латаные, левый протекал — мокрый чулок холодил ногу. Шли вначале гурьбой, а теперь голоса ребят удалялись: Братухин все куда-то вправо забирал, в темень, в лужи сплошные. А Саша, вместо того чтобы идти с ребятами к проходной будке, топала рядом с Костей, говорила что-то насчет вовлечения сочувствующих из несоюзной молодежи в активную работу — и вдруг замолчала. Редкие были на Пароходном фонари, а тут, в этой части завода, где начиналась огромная свалка, их и вовсе не было.

— Саш, — сказал Братухин, остановившись.

Саша тоже стала, сердце у нее о ребра заколотилось. Исподлобья взглянула на Костю — в темных впадинах у него опасно мерцали угли-глазищи. «Что ж не целуешь, — смятенно подумала Саша одновременно с другой мыслью: — Если полезет — ударю…»

— Саш, знаешь что? — вытолкнул Костя из горла застрявшие слова. — Я тут на свалке старый буксир присмотрел… Его восстановить — свое плавсредство будет на заводе. Пойдем покажу…

К лету шло, дни стояли долгие, все глубже простираясь в белеющие ночи, — и рабочее время незаметно перетекало в нерабочее, в нескончаемый субботник. Стучали молотки на крышах цехов, звенели в деревообделочном пилы, и Костя Братухин, забегая в цех, орал: «А мы не деревообделочники разве? Голов людских обделываем дубы!» Не обязательно было ему, клепальщику, прибегать сюда за оконными рамами — клепал бы лучше развалюху-буксир, который сам же и раскопал на свалке. Мог бы других наладить рамы по цехам разносить. Но рамы-то сколачивали девчата, а уж они точно знали, в чем тут дело.

Нетерпеливым взглядом отыскал Костя Сашину серо-буро-малиновую кофту и длинную, почти до пят, складчатую юбку.

— Саш, а Саш! — крикнул сквозь звон циркульной пилы. — Пополнение к нам из несоюзной молодежи прибыло. Вот, Чернышев Вася, — хлопнул он чернявого паренька по широченному плечу. — Мы его к себе берем, в корпусный цех. А то что ж это — боевой военмор, кругом шашнадцать, а стоит стрелочником на узкоколейке!

Этого Чернышева Саша видела уже раз или два в общежитии, куда часто наведывалась как член бытовой комиссии. Кажется, недавно приехал он в Кронштадт откуда-то из голодной деревни. Ростом был Чернышев невысок, взглядом быстр, а лицом чист и улыбчив. Ну, в политграмоте несилен, многие слова не то что понять, а и выговорить затруднялся, — оно и понятно, от сохи человек. В главном-то разбирался Василий — где есть враги рабочего класса. Против них и воевал — кочегарил на красной флотилии на Волге, на Каспии.

Это уж потом Саша узнала, когда взяла над Василием шефство. В комсомол, верно, было Чернышеву поздно — в двадцать восемь-то лет, — но отчего не помочь человеку выйти в сознательные рабочие. С Костиных пламенных слов объясняла Саша, почему пролетариат обязательно и непременно стать должен могильщиком капитализма. Василий слушал, усваивал, проникался сознанием. Поглядывал на Сашино лицо с серыми глазами, украдкой косился на грудь, туго распирающую кофту. Старательно, медленно одолевая фразу за фразой, читал брошюры. О детстве своем деревенском охотно рассказывал, и при этом мягчело выражение его шалых глаз. «…На избу какую заберемся, ну, на крышу тихонечко, и, значит, спускаем в трубу гусиное перо, — похохатывал он и руками показывал: — На ниточке, значит, перо в трубу подвесим. Дым от этого пера вихряет и в избу назад валит… Хозяева ругаются, а нам смешно-о…» — «Ну и нет тут ничего смешного, — строго говорила Саша. — Уши вам надрать». — «Бывало, и надерут», — смущался Василий и ухо невольно трогал жесткими, пахнущими железом пальцами.

В середине лета был субботник — в Ораниенбауме, а проще — Рамбове, продукты выгружать. Шли в Рамбов на том самом буксире, который Братухин на свалке высмотрел, а потом в нерабочее время восстановили, залатали его, покрасили и имя дали — «Мартынов». По тихой перламутровой воде почапал буксир в свой первый рейс, полнеба застя черным дымом. Всю дорогу орали песни. Костя Братухин, за полным отсутствием слуха, не пел — только рукой такт отбивал, дирижировал. Всякий раз, как кончалась песня, подмигивал Саше — запевай, мол, новую. А уж у Саши голосок взвивался до небес, и радостно ей было от песен, от Костиных подмигиваний, да и просто от жизни.

Ты, моря-ак, красив сам собою, Тебе от ро-оду двадцать лет, —

заводила она, вскинув светлые брови к краю выцветшей красной косынки и слегка кивая на каждом слоге.

Па-алюби меня, моряк, душою Если лю-убишь, дай ответ! —

подхватывал хор, да так, что чайки шарахались и сама собой принималась позванивать рында.

У Василия голос оказался сильный, по-деревенски раздольный. «Яблочко» повел с такими переливами, с таким матросским присвистом, что, глядишь, один, второй, третья сорвались в пляс, загикали, прошлись чечеткой по палубе, сотрясаемой одышливой паровой машиной.

— Ну и голосина у тебя, — сказал Братухин. — Еще песни знаешь?

Василий знал и еще. После Гражданской, из далекой Астрахани добираясь к себе в Костромскую губернию, в дороге и на людных станциях понаслушался он всяких-разных песен, а память и слух на песни были у него очень хорошие. И теперь, поощряемый общим вниманием, разошелся Василий, затянул «Купите бублики».

Фонарь качается, ночь надвигается, Все погружается в на-ачную мглу. А я немы-тая, тряпьем прикры-тая, Горячи бублики здесь продаю…

Чуть запрокинув черноволосую голову в старой мичманке, стоял он спиной к фальшборту среди других парней, против Саши, и все поглядывал на нее, а голос его страдальчески замирал на высоких нотах.

Марийка Рожнова шепнула Саше:

— Поздравляю… еще один ухажер…

— Что ты мелешь? — сказала та, порозовев.

Кончились «Бублики», тут захлопали, закричали Чернышеву: «Еще давай!.. Пой, Вася, полный концерт!» И сквозь улыбки, сквозь махорочные облачка одушевленно запел Василий другую песню, тоже жалостливую:

Идешь ты пьяная, немного бледная, По темным улицам совсем одна. Тебе мерещится дощечка медная Да штора синяя того окна…

Посмеиваясь, подхватывали припев. Не замечали, как хмурился, лицом темнел Костя Братухин. А Василия несло:

Налейте, братцы, эх, я девочка гулящая, Больную ду-ушу я водкой отвожу, Так наливайте, наша жизнь совсем пропащая…

— Хватит! — Братухин шагнул к Василию. — А ну, кончай концерт!

— Чего, чего? — вскинулся тот. — Петь, что ли, нельзя?

— Гадость это, н-ночная мгла! Такие песни знаешь, где поют?

— Их везде поют, — упрямо сказал Василий, — где люди живут.

— Буржуи недорезанные — вот кто!

— Ну, — криво усмехнулся Василий, — значит, я буржуй…

— Ты несознательный элемент! Я тебя снимаю с субботника!

Они стояли друг перед другом, скрестив злые взгляды. Белобрысый Паволайнен плечом втерся между ними, сказал примирительно:

— Брось, Костя. Ничего такого в этих песнях нет. Баловство одно.

— Баловство? — сверкнул тот глазищами. — С такого б-баловства, с девочек гулящих, контра и начинается!

Тут зашумели, загомонили все разом. «Да какая контра… песня, она и есть песня, не про одну же конницу петь… верно Костя говорит, не наши это песни, к чертовой бабушке… В Питере в кабаках и не такое поют… Ты-то откуда знаешь?.. Да пошел ты…»

А Василий, осерчав, пытался Паволайнена отодвинуть, дотянуться до Братухина.

— Это что ж такое, — горячился, — сымать с субботника! Кто право тебе дал красного военмора снимать! Ишь ты какой!

— Не шуми, — отводил его руки Паволайнен, багровея от натуги. — Не наскакивай, Чернышев.

Но не сдержать бы ему напористого Василия и непременно тот ухватил бы Костю за ворот, если б не Саша. Подошла решительно, сказала своим тихим, но внятным голосом:

— Я так думаю, Костя, не надо Чернышева с субботника снимать.

— Точно! — хихикнула Марийка. — Куда ему — за борт, что ли, прыгнуть?

— А ты, — Саша повела взгляд на Василия, — больше такие песни не пой, глупые они.

На том и уладилось. Уже входил «Мартынов» в ораниенбаумскую гавань и орал кто-то с берега, показывая, к какому причалу идти швартоваться.

Потом, на пару с Марийкой неся мешок с мукой из чрева огромной баржи к складу, вспомнила вдруг Саша, как стояли те двое друг против дружки, петухи этакие, чуть не в драку, и подумала: «Мои ухажеры» — и сама на себя рассердилась за глупую мысль.

Как-то в первых числах октября Костя заявился к концу работы в деревообделочный. Еще ухал в кузнечном паровой молот, еще стучали-громыхали в доках кувалды. Еще только начинало затягивать окна пеплом угасающего дня.

Саша внимательно вела доску вдоль звенящего диска пилы. Мельком взглянула на Костю — тот знаком показал, что подождет ее у ворот цеха. После гудка Саша вышла, холодный ветер хлестнул ее по лицу. С запада, слабо подсвеченного закатной охрой, валили плотной толпой облака. Пахло близким дождем.

Костя шел рядом с Сашей, глубоко засунув руки в карманы облезлой кожаной куртки. Из-за борта куртки торчали сложенная газета, брошюра какая-то. Слушал, как Саша рассказывала с возмущением: пришло задание из Петровоенпорта на постройку сотни шлюпок для Балтфлота, а лес прислали сырой, на сушку его класть — срок завалим, а из сырого строить…

— Нельзя из сырого, — сказал Костя, кепку придерживая от ветра. — Саш, меня губком комсомола в военно-морское училище направляет. В Питер.

У Саши дыхание перехватило.

— Как же… как же мы без тебя-то? — спросила растерянно. — Кто секретарем в ячейке будет?

— Ты будешь.

— Я? — остановилась она под качающимся на ветру фонарем. — Что ты, Костя… Не смогу я…

Он молчал, и Саша посмотрела на него. В зыбком свете тощее Костино лицо казалось далеким и застывшим, будто на портрете. Только глаза-угольки тлели в темных глазницах. Кинуться б ему на шею, загасить поцелуями опасные угольки… тьфу, придут же в голову глупости… И откуда только берутся?..

— Саш, — сказал Костя, — ты не бойся… у тебя пойдет, ребята твою кандидатуру поддержат.

— Нет, — покачала она головой, — не пойдет у меня. Пава — вот кого надо секретарем…

— Пава парень крепкий, — согласился Костя. — Не очень, правда, зубастый. Ф-флегматичный.

— Какой? — не поняла она.

Они немного поговорили о Паволайнене, потом Костя заторопился в док — там шла ударная работа, заканчивали ремонт линкора «Парижская коммуна».

В конце октября Братухин уехал в Петроград. Провожали его на пристань всей ячейкой. С фанерным чемоданом в руке стоял Костя на баке колесного пароходика «Кремль» — длинный, тощий, с немигающими темными глазищами, устремленными в одну точку. Чайки кругами ходили в сером небе. Ребята кричали Косте прощальные слова, он в ответ улыбался, рукой махал, но глаза его не отрывались от Сашиного лица. Только ее он видел.

— Дура, улыбнись хоть ему, — шепнула Саше Марийка Рожнова. Но губы у Саши будто смерзлись, не раздвигались в улыбку. Не улыбаться — плакать в голос хотелось.

Простуженно рявкнул гудок, выбросив облачко пара. «Кремль» неторопливо отчалил и пошел хлопать плицами по серой воде, подле пирса уже прихваченной тонким блинчатым ледком.

А незадолго до ноябрьских праздников было на заводе общее собрание — обсуждали ходатайство, чтоб присвоить Пароходному заводу имя Мартынова. Чернышев стоял рядом с Сашей, слушал, как та рассказывала ему про Мартынова Михаила, бывшего балтийского матроса и бывшего токаря, — тут, в механическом цеху, он работал и очень себя проявил как защитник рабочих масс и твердый большевик. А говорил как! Она, Саша, пятнадцатилетней девчонкой была в семнадцатом, когда шли в Кронштадте бурные митинги, и ей изо всех ораторов особенно запомнился Мартынов, очень понятно все объяснял, а уж когда отец привел Мартынова однажды к ним домой, она, Саша, глаз не спускала с его доброго и молодого лица и ловила каждое слово. В восемнадцатом, в июне, выбрали Мартынова председателем Кронштадтского Совета, только жить ему оставалось всего десять дней: начался мятеж на Красной Горке, и с несколькими кронштадтскими коммунистами отправился Мартынов на мятежный форт для переговоров, чтобы обошлось без пролития крови. Неклюдов, комендант форта, приказал кронштадтцев схватить и бросить в каземат. А ночью повели Мартынова на расстрел. Он не допустил, чтобы ему глаза завязали, без страха принял смерть в свои тридцать пять лет, а мятежники его, мертвого, кололи штыками и сапогами топтали. Вот какой был человек, правильно решили Пароходному заводу дать его имя.

Василий целый день проработал в доке на клепке, в ушах еще стоял грохот кувалд, и Сашины слова будто из густого тумана доходили до его слуха. После собрания они вместе вышли с завода, и Василий проводил Сашу до дома. Был он, против обыкновения, молчалив, неулыбчив — ну, устал человек, понятно. Саша знала: показывает себя Чернышев на судоремонте, ставит за смену сто сорок заклепок, а то и полтораста. Это понимать надо, сколько сил берет каждая заклепка. Саша понимала.

Не могла только понять, почему после того вечера стал Василий ее избегать. Не приходил в Красный уголок, не поджидал у проходной, даже в столовой не попадался на глаза. Ну и пусть не приходит, не больно-то и нужен, решила она. А все же — почему вдруг исчез, в чем причина? Ничем вроде бы она его не обидела. Наоборот, к сознательности тянула. Вот и пойми… А может, и понимать тут нечего? Девушек на заводе — не она одна. Ну и пусть! Пусть ищет себе девочку гулящую… да штору синюю того окна…

В декабре завьюжило крепко, замело остров Котлин сахарными снегами. Был объявлен субботник — заводскую территорию расчищать. Черными муравьями рассыпались люди по белому снегу, лопатили дорожки к цехам и к докам. Девчата из деревообделочного прогрызались к Шлюпочному каналу, и весело шла работа, хоть и запыхалась Саша и снегу в валенки набилось. Навстречу им от замерзшего канала пробивались сквозь сугробы парни, и один из них, сложив ладони рупором, крикнул: «Эй, деревяшки, куда вкривь повели? На нас прямо держите!» Саша выпрямилась, взглянула, да и не глядя могла бы по голосу узнать Василия. Закричала в ответ сердито: «Сам ты чурбак с глазами!» — «С косыми! — добавила Марийка. — Это вас вбок сносит, а мы прямо ведем!» Засмеялся Василий, подбросил и поймал за рукоять лопату, тоже, гляди-ка, артист, — и пошел копать прямехенько к Сашиной бригаде. Встретились вскоре — у Василия уши огнем пылают, а сам улыбается и говорит:

— Здрасте вам.

Саша ему:

— Чего форсишь в мичманке? Уши поморозишь.

— Нету у меня шапки, — отвечает, мичманку поправляет на черной голове, а шалые глаза блестят и смеются. — Была, да украли.

— Как это украли? — хмурится Саша. — Форсишь просто.

— Пускай, — говорит, — по-твоему будет.

И уж до конца субботника где-то рядом он держался, Саша не глядела, но голос слышала. Кончили работу — опять Василий тут как тут.

— Нам не по дороге, — сказала Саша, выйдя из проходной.

— Немножко провожу, если разрешишь.

И скрипел снег под ее валенками и его короткими порыжелыми сапогами. Сгущались ранние сумерки. Где-то в Летнем саду нехорошими голосами орали ссорившиеся коты. Саша шла молча, и ей вдруг почудилось, что впереди за углом, за поворотом на родную улицу, вместо привычных глазу изъеденных временем домишек, вместо серого здания бани откроется тихая река с пальмами на берегу и их точным повторением в гладкой воде, а дальше пирамида. Такую картинку видела однажды Саша в «Ниве» — ей тогда лет десять или одиннадцать было, — и почему-то запомнилась эта картинка и стишок под ней: «Алеет Нил румяным блеском. / Багряный вал ленивым плеском с прибрежной пальмой говорит». Чего только в голове не застревает — удивительно даже…

Василий прокашлялся после долгого молчания, спросил:

— От Братухина письма получаешь?

— Было одно.

— Как он там, в Питере? В большие начальники вышел?

— В какие начальники? Учится он. В подготовительном училище. На Екатерингофском канале.

— Понятно. — Опять помолчал Василий, а потом: — У нас в цеху красная доска, второй месяц меня там пишут.

Саша плотнее обвязала платок вокруг головы — что-то знобило ее, ноги в валенках были как ледышки.

— Собрание позавчерась было, — сказал Василий. — Начальник цеха выступал — берите, говорит, с Чернышева пример на клепке.

— Молодец, — еле шевельнула Саша задеревеневшими губами. Мысли у нее сбивались. — Пойду я…

А как очутилась дома — не помнила. Утром проснулась от того, что голова будто огнем охвачена, а в голове опять: «Алеет Нил румяным блеском…» Хотела подняться с постели, тут Лиза, младшая сестра, подскочила: «Лежи, нельзя тебе вставать…» И маму зачем-то кликнула. А потом, когда снова очнулась Саша, мама сидела возле кровати на стуле и, далеко отодвинув от глаз, рассматривала градусник, а у двери стоял черноголовый кто-то, и опять не было никаких сил подняться, чтоб на работу идти, и очень хотелось пить…

Больше недели горела Саша, то приходя в себя, то погружаясь в полное беспамятство.

Потом полегчало. Но такая скрутила ее слабость, что пальцем пошевелить было невмочь. Она лежала на спине, глядя на испуганное лицо матери, на выплаканные ее глаза, на белый в черный горошек платок, завязанный под костистым подбородком. Видела губы, выговаривающие разные слова, но слова не все доходили до Сашиного сознания, многие провалились в прорву. «Уж не чаяла, что ты… воспаление легких… Малину достал, а то бы… В Питер он ездил… Чаем с малиной поить, это ж такое дело… Слышь, Сашенька? Давай поверну тебя, банки ставить пора…»

Слушая, как хлопают горячие банки, прилипая к ее спине, тупо думала Саша про малину. Ну, ела она когда-то в детстве. Вкусная была такая ягода, пупырчатая, с соком сладким. Вдруг вспомнила мамины слова, спросила слабым голосом:

— Кто в Питер ездил?

— Как кто — Василий ездил, кто ж еще, — услыхала над собой голос матери. — Ты, Сашенька, тихо лежи… Василий тебя и домой привел, совсем больную… И каждый день он тут… Ну вот, последнюю, теперь накрою тебя, и лежи тихо… Кабы не он, я не управилась бы, такая болезнь страшенная… То лекарство достать, то дров наколоть, а то еще что… Хороший он человек…

Еще время прошло — стала Саша подниматься, читать, по комнате ходить. Василий заявлялся — она помалкивала, разве что о заводских новостях спрашивала. Однажды пришел он вечером, сел рядом с Сашей на диван, взял из ее рук книжку, прочел название:

— Семен Подъячев. «Бабы». — Спросил, взглянув на Сашу: — Это как понимать?

Она пожала плечами, не ответила. Мать на кухне стирала.

Василий выставил из комнаты Лизку с ее любопытным носом. Взял Сашины прозрачные после болезни руки в свои, сказал тихо:

— Никого у меня нет дороже. Одна ты… на всем свете… Выходи за меня…

Он поднял ее голову, поцеловал закрытые глаза, потом прижался губами к губам.

Поженились они в январе.

— Вот, Речкалов. Кто таков был Чернышев? Босоногий пастух, нечесан, неграмотен, темнота! — трахнул Чернышев по столу ладонью. — А стал кем? Не последний в Кронштадте человек, а? Кум королю, сват министру!

— Полно тебе, Василий, — говорит Александра Ивановна.

— На слете стахановцев всех морей, знаешь, как Чернышева хвалили? То-то! Вон стоит патефон с пластинками — ценный подарок!

— Перестань, говорю, — повысила голос Александра Ивановна, и Чернышев взглянул на нее с удивлением. — Налей-ка мне еще.

— Ай да Саша! — схватил бутылку. — Ай да жена! Вот это по-нашему! Ну-ка, держи…

Выпила Александра Ивановна медленно, до дна. Сморщилась, потянулась вилкой к капусте. Глаза ее расширились, заблестели. И вдруг негромко, будто пробуя голос, запела:

Раскинулось море широко, И волны бушуют вдали…

Голос ее замер было, но тут Чернышев подхватил:

Товарищ, мы едем дале-о-ко, Далеко от нашей земли.

Теперь и Речкалов вступил, без слуха, но сильно.

Ладно пошла песня. Голос у Александры Ивановны окреп, налился былой чистотой и звонкостью. Чернышев повел с басовым раскатом:

Ты вахту не смеешь, не должен бросать…

Тут и Надя встрепенулась, вскинулась и высоким своим голосом ввысь устремилась.

И уж так слаженно довели песню до конца, что хоть снова заводи:

Напрасно старушка ждет сына домой. Ей скажут — она зарыдает. А волны бегут от винта за кормой, И след их вдали пропадает…

Ну вот, спели. Надя низко голову наклонила, почти в скатерть уткнулась, плечи у нее дрогнули. А у Александры Ивановны разгладилась мучительная складочка на переносье. Тихо смеется Александра Ивановна — удавшейся песне, чему-то далекому в своей жизни смеется. Глаза у нее влажные, щеки пылают…

— Еще давайте! — кричит Чернышев. — Хорошо у нас идет, что твой ансамбль песни и пляски!

Выпрямилась Александра Ивановна, руки за голову закинула к тугому узлу волос и, набрав полную грудь воздуху, выплеснула с молодым задором:

Ты, моря-ак, красив сам собою, Тебе от ро-оду двадцать лет…

Мужчины рявкнули:

Па-алюби меня, моряк, душою…

Ах, не дали песню допеть. Стук в дверь — и входит Лиза, а за ней ухмыляющийся Шумихин:

— На весь Кронштадт гуляете, молодцы!

Чернышев, вскочив, распахивает объятия:

— Здрасьте вам, дор-рогие гости!

Лиза уклоняется от объятия. Она принарядилась, морское сбросила — вишневое шелковое платье облегает ее статную фигуру, туго обтягивает большую грудь. Надя кинулась к ней:

— Теть Лиза! Сто лет тебя не видела.

— Так ведь мы из моря не вылазим. — Лиза целует Надю. — Помню твой день, племяшечка. Возьми вот, тут масло, пачка чаю. Паек сильно сбавили, а то бы…

— А это — мечта поэта. — Шумихин со стуком ставит на стол бутылку темного стекла. — Кто хочет — разбавляй, а мне так наливай.

А Лиза гладит всхлипывающую Надю по русой голове:

— Хорошая ты моя. Сто лет не видались, да ведь я знаю, что случилось… Нас тогда, двадцать третьего, тоже чуть не прихватило. А мы-то по уши были набиты снарядами да зарядами, уж не знаю, как до форта «П» дошли. На порохе живем… Ты поплачь, поплачь. Надо плакать, а не в себе держать.

— На порохе живем, а капусту жуем, — вставил Шумихин, хрустя капустой.

Он налил в рюмки спирту, мужчины выпили, Лиза тоже, не кривясь, вытянула из рюмки спирт, только слезы на глазах выступили.

— Лизавета-то у нас, а? — засмеялся Чернышев. — Чистый моряк. Правильно Шумихин при себе на барже тебя держит.

— Давно бы надо, — заметила Александра Ивановна, глядя как бы куда-то вдаль.

— Скучно на берегу, — скользнув по сестре взглядом, говорит Лиза. — Скучно. В море лучше. Простору больше.

— В море тоже не больно много стало простору, — говорит Чернышев, подкручивая патефон. — Твою любимую, Надюша, поставлю.

«Руки, вы словно две большие птицы», — поплыл из-под патефонной иглы задушевный голос Шульженко.

Никак не доберется Чернышев до дока Трех эсминцев. С утра пораньше отправился на «Марат», куда для аварийной работы был брошен Речкалов с частью своей бригады. Работа там была — ужас. Резать скрученный металл, заваривать пробоины, бетонировать переборки. Потом поспешил Чернышев на завод и как раз угодил под очередной артобстрел, с полчасика проторчал в щели, каких много теперь отрыто на Морзаводе. А вылез оттуда — увидел дымную шапку над медницкой мастерской, крики услышал — и пустился бежать, чуя недоброе. Прибежал, как раз когда вынесли на носилках Никитина, старого друга и тезку.

С этим Никитиным история вышла. Делал он медницкую работу на ледоколе «Тазуя», и тут срочно угнали ледокол в море на боевое задание. Пошел и Никитин Василий, чтоб закончить работу на ходу. На Большом рейде попала «Тазуя» под бомбежку, и видели на мостике, как врезалась одна бомба в ледокол, но не взорвалась. Вот ведь как бывает: влетела бомба прямо в дымовую трубу. Кочегары увидели ее, лежащую в прогаре на колосниках. Вот-вот могли дотянуться до нее языки огня из топки. Конечно, сразу сообщили на мостик, и команде было велено немедленно покинуть ледокол. Только отплыли — кто в шлюпках, кто так, — как ахнул взрыв. «Тазуя» затонула. А Никитин вернулся на завод. Повезло ему тогда. А теперь вот прихватил шальной снаряд, и несут Никитина на носилках с окровавленной головой. Ну, может, выживет. Мужик крепкий…

Чернышев огибает свежевырытую траншею, в которую водопроводчики укладывают трубы. От бомбежек сильно пострадали магистрали городской водокачки, и теперь приходится налаживать свое, заводское питание водой. Куда ни кинь, всюду клин. В двадцать втором и то не было на заводе такого разору.

Зайдя к себе в цех, Чернышев поднимается по гулкой чугунной лестнице и приоткрывает дверь кабинета начальника:

— Здрасьте, Алексей Михайлыч.

Начальник цеха, инженер-капитан второго ранга Киселев, стоит в шинели и фуражке у двери. Он делает Чернышеву знак помолчать. А, понятно, утреннюю сводку передают. Ну, послушаем.

— В течение ночей на четырнадцатое и пятнадцатое октября, — хрипит репродуктор, — положение на западном направлении фронта ухудшилось. Немецко-фашистские войска бросили против наших частей большое количество танков, мотопехоты и на одном участке прорвали нашу оборону…

Чернышев качает головой:

— На Москву наступают…

С минут у начальник цеха слушает сводку. Веко левого глаза у него подергивается — этот тик появился после таллинского перехода, после того как разбомбили в море «Виронию» — транспорт, на котором шел Киселев, — и он несколько часов, до темноты, плавал в холодной воде, вцепившись в толстый брус, распорку с ростов.

Дослушав, Киселев берется за дверную ручку:

— Я на совещании спешу, Василий Ермолаич. Ты что хотел?

— Да набралось вопросов. — Они спускаются и идут по цеху. — С шаблонами совсем плохо, Алексей Михайлыч. Лесоматериалу нет у меня.

— А где его взять? — Киселев кивком показывает на двух рабочих, зашивающих досками огромный пролом в стене. — Сам видишь, куда лес идет. Во всех цехах дыры, не напасешься. А зима, между прочим, на носу. Из твоих людей сколько можешь на утепление цеха поставить?

— Некого ставить. Сто объектов у меня, людей и так не хватает.

— Не сто, а всего четыре, — спокойно поправляет Киселев.

— Всего! А сколько народу осталось? Из трех бригад одной не соберешь.

— Знаю. — Они выходят из цеха в пасмурное утро, под холодный мелкий дождик. — Ну, ты куда, Василий Ермолаич?

— В док. У меня там на сторожевике одни пацаны-ремесленники остались, а работы начать да кончить. Промблема.

— Проблема сейчас, если хочешь знать, — электроэнергия. В Питере худо с топливом. Ленэнерго закрыло лимиты для нашей портовой электростанции.

— Ай-яй-яй, — качает головой Чернышев. — Веселое дело. Что ж без электричества делать будем?

— Да вот иду на совещание к главному инженеру — будем решать. Свою установку, как видно, придется монтировать на заводе. Теперь вот что: Речкалов у тебя где — на «Марате»?

— На «Марате». Аварийные работы кончает. А что?

— Бросим Речкалова на плавучие доты.

— Какие еще доты! — Чернышев сердито смотрит на Киселева. — Я вам всю дорогу толкую, а вы как глухой! На своих объектах нехватка, Речкалова обратно на сторожевик надо ставить…

— Для зимней обороны Кронштадта нужны новые огневые точки, — терпеливо говорит начальник цеха. — Вечером зайди ко мне, посмотришь чертежи плавучих дотов. И подумай, сколько сможешь выделить для утепления цеха.

Он пошел было к Шлюпочному мостику, но остановился, окликнул:

— Василий Ермолаич! Чуть было не забыл: почему не питаешься в столовой? Если сомневаешься, все ли правильно кладут в котел, то напрасно: там строгий контроль.

— У меня свой котел, семейный, — нехотя отвечает Чернышев.

— Не дело это, мастер. Паек и без того сильно урезан, а ты и его не доедаешь. Погляди, на кого стал похож.

— Это, товарищ начальник, мое дело, где питаться.

— Не только твое. Я, конечно, тут приказывать не вправе, но очень советую, Василий Ермолаевич, прикрепи прод карточку к столовой. Нельзя же так — в ущерб своему здоровью…

Огромная коробка дока Трех эсминцев мокнет под холодным дождем. Вдоль одной из гранитных стен тянется длинный кумач: «Убей фашиста выработкой!» Сторожевой корабль, стоящий в доке на кильблоках, обнесен лесами. В обшивке сторожевика зияют дыры на месте снятых в носовой части стальных листов, и, словно скелет, виден сквозь дыры внутренний набор корабля.

На верхнем «этаже» лесов непонятное что-то происходит. Шустрые подростки в ватниках, черных краснофлотских шапках носятся по доскам лесов, хохоча и перекликаясь.

— Эй, Мешок! — резвится белобрысый прыщавый малый, размахивая потрепанной книжкой. — На, возьми! — Голос его «дает петуха».

К нему бросается щупленький паренек:

— Отдай, Стропило! Порвется ведь… Промокнет…

— Хоп! — Книжка летит через голову паренька. — Держи, Толстячок! Ну, поте-еха! — хохочет, надсаживается белобрысый.

К одному, к другому, к третьему кидается щупленький, а те дразнят, перекидывают книжку. Тут со стенки дока спускается по сходне на палубу сторожевика Чернышев.

— Полюбуйтесь, мастер, — говорит ему инженер-механик корабля, молодой человек восточного типа. — Полюбуйтесь на своих рабочих! — энергично жестикулирует он. — Нагнали детский сад!

Чернышев, не отвечая, переходит с палубы на верхний «этаж» лесов, и тут белобрысый замечает его.

— Полундра! — кричит он дружкам.

— Почему не работаете? — напускается на парней Чернышев. — Почему баловство у вас, а?

— Перекур, — дерзко заявляет белобрысый.

— Ну-к, дай сюда. — Чернышев отбирает у него книжку. — «Пятнадцатилетний капитан», — читает он вслух. — Вон в пятнадцать лет капитан уже, а ты? Только и знаешь, что лоботрясничать, Федотов. Чья книжка? Твоя, Мешков? Зачем ты с ней баловство устраиваешь?

Щупленький Мешков молча берет у мастера книжку, запихивает за пазуху.

— Бригадира нет, значит, можно шаляй-валяй? — сердится Чернышев. — А сознательность где? Ну-к, за работу живо!

Последние его слова тонут в стрекоте дрели. Это Мешков у борта сторожевика начал высверливать очередную заклепку. Принимаются за работу и другие ребята.

Чернышев заглядывает в зияющий прямоугольник на месте снятого листа обшивки.

— Эк погнуло вам шпангоуты, — говорит он, поднимаясь на палубу сторожевика. — Мина рванула?

— Мина, — кивает механик. — Я вас, мастер, официально предупреждаю: буду жаловаться строителю.

— Ну, жалуйтесь. Только строитель вам рабочих не родит.

— По графику пора начинать опрессовку отсеков, а вы еще рассверловку заклепок не кончили. Ремонтнички!

— У войны свой график, товарищ дорогой. Не видите, что ли, какая обстановка? Повыбивала война Морзавод. Откуда взять рабочие руки на целый флот? Еще спасибо скажите, что летом этих пацанов-ремесленников прислали. — Чернышев свернул самокрутку, чиркнул кресалом, выбил огонька, прикурил от тлеющего трута. — Ничего, ничего, механик, — говорит примирительно. — Сделаем тебе сторожевик. Как новенький будет.

В критические дни сентября артиллерия кораблей, береговых батарей и фортов Кронштадта огневым щитом прикрыла Ленинград с наиболее угрожаемого направления — юго-запада. Но тяжкими были ответные удары немцев. С середины сентября каждый крупный корабль в Кронштадте и на его рейдах находился под огнем тяжелой артиллерии. Не прекращались массированные налеты авиации. Четыреста немецких бомбардировщиков участвовало в гигантской воздушной операции, имевшей целью разрушить Кронштадт и пустить ко дну главные силы флота — линкоры, крейсера и эсминцы. 21–23 сентября пикировщикам удалось потопить лидер «Минск», эсминец «Стерегущий» и несколько мелких кораблей, нанести тяжелые повреждения линкору «Марат» и наземным объектам. Но в целом операция по уничтожению Кронштадта не достигла цели. Кронштадт выстоял, отразил удары и защитил город, для обороны которого и был некогда создан. В конце сентября — начале октября немцы перебросили часть авиации на московское направление. Массированные налеты на Кронштадт и корабли Балтфлота прекратились.

Штурм был отбит, начиналась блокада.

Но это не означало затишье. Весь октябрь продол жались бои на разных участках фронта. Была сделана попытка срезать немецкий коридор между Ораниенбаумским плацдармом и юго-западной окраиной Ленинграда, очистить от противника южное побережье Невской губы. В ночь с 4 на 5 октября из Кронштадта вышли катера с десантным отрядом, сформированным из моряков-добровольцев. Высадились в Новом Петергофе так стремительно, что немцы обнаружили десантников, лишь когда они ворвались в нижний парк. Трое суток в парке близ знаменитого дворца, среди белых статуй и облетевших вековых деревьев, гремел бой. Но со стороны Ораниенбаумского плацдарма не смогли пробиться, соединиться с десантом стрелковые подразделения, и немцы, подтянув силы, окружили десант. Бой затих лишь на исходе 7 октября, когда вышли последние патроны, — а последние патроны моряки оставляли для себя.

Весь октябрь храбро дралась морская пехота на плацдарме Невской Дубровки — захваченном у противника клочке земли на левом берегу Невы. А 16 октября немцы начали наступление на Тихвин, стремясь перерезать дорогу через Ладогу, соединиться с финнами на реке Свирь и замкнуть таким образом второе кольцо блокады. Тяжелая обстановка потребовала срочно перебросить на угрожаемое направление 8-ю армию с Ораниенбаумского плацдарма. Караваны малых транспортов, буксиров и барж — весь вспомогательный флот Кронштадта — с бойцами 8-й армии на борту потянулись из Ораниенбаума в Ленинград. Морской канал был хорошо пристрелян противником, но стоило какой-либо немецкой батарее на Южном берегу открыть огонь по фарватеру, как на нее обрушивались снаряды кронштадтских батарей. Под этим прикрытием шли ночные караваны, окутанные дымзавесами, и беловатый дым призрачно клубился в шарящем свете немецких прожекторов.

Противнику не удалось замкнуть второе кольцо. Ладожская дорога — единственная нитка, связывающая осажденный Ленинград с Большой землей, — была сохранена.

Но по мере переброски частей 8-й армии опасно оголялся Ораниенбаумский «пятачок». Командование флота направило сюда гарнизоны, снимаемые с островов Финского залива.

Еще оставались гарнизоны на передовом рубеже — на островах Моонзундского архипелага, на полуострове Ханко и острове Осмуссар. С начала сентября по 20 октября шло ожесточенное сражение на островах Моонзунда. Защитники Эзеля и Даго дрались насмерть, до последнего патрона. Около шестисот защитников Даго сняли с берега мотоботы, присланные сквозь неутихающий осенний шторм с полуострова Ханко. В крайней северной точке Даго, на мысе Тахкуна, у маяка последний бой вели всего несколько моряков. Были расстреляны все патроны. Единственный оставшийся в живых поднялся на сорокаметровый маяк. С маячной площадки он швырнул на прибрежные скалы бесполезную теперь винтовку, а затем на глазах у немецких солдат и сам бросился вниз. Кто это был? Его имя осталось неизвестным.

В глубоком тылу противника, на стыке Финского и Ботнического заливов — на крайнем западном рубеже советско-германского фронта, — теперь продолжал борьбу лишь 27-тысячный гарнизон полуострова Ханко. Гангутцы отбили несколько штурмов, предпринятых финнами. Простреливаемый насквозь лесистый полуостров огрызался огнем тяжелых орудий. Батареи Гангута держали крупные корабли германского флота на почтительном расстоянии от входа в Финский залив. Десантный отряд моряков под командованием капитана Гранина выбил финнов почти с двух десятков островков в шхерах, окружающих Ханко, и укрепился на них. Так же стойко держался и маленький гарнизон Осмуссара — островка у северо-западного побережья Эстонии.

Но после падения Таллина прекратился подвоз боеприпасов и продовольствия. На Ханко были резко сокращены пайки. Экономили снаряды: гангутские батареи в октябре отвечали одним выстрелом на сотню. И особенно не хватало бензина…

В середине октября командир базового тральщика «Гюйс» Козырев получил приказ: выкачать из носовой топливной цистерны наличный соляр, а цистерну как следует очистить и пропарить. Странный приказ, но — приказ. Несколько дней Иноземцев и его мотористы и трюмные «огребали полундру», как называют на кораблях трудные и неприятные работы. Потом, когда цистерна была очищена, в Купеческой гавани, у стенки которой стоял «Гюйс», появились машины-бензовозы. В очищенную цистерну запустили шланг, и насос пошел перекачивать в нее бензин.

— Все! — посмеивались усталые мотористы. — Будем наши дизеля с соляра на бензин переучивать.

Полную емкость — сорок тонн — залили бензином. Затем поступил новый приказ — срезать фок-мачту. И в ночь на 24 октября «Гюйс» вышел в составе небольшого отряда в дальний поход — на полуостров Ханко. Сорока пяти тонн необходимого дизелям соляра в кормовой цистерне должно было хватить на путь туда и обратно. Кроме «Гюйса», шли еще два тральщика, тоже с бензином в носовых цистернах. В общей сложности везли на Ханко сто двадцать тонн бензина, а еще — медикаменты и консервированную кровь.

Тральщики шли в сопровождении нескольких катеров — морских охотников. Первая ночь похода прошла спокойно, и к утру «Гюйс», оставив за кормой девяносто миль, стал на якорь в бухте Сууркюля у острова Гогланд. Команде было велено отдыхать.

Отдыхать после потогонной возни с цистерной, после берегового недосыпа и ночных вахт в море. Сны витали над кораблем, покачивающимся на мелкой волне. Кружили в сером небе белые чайки.

Козырев не спал. Стоял курил на ходовом мостике. Рассеянно глядел на горбатый и зубчатый от хвойного леса берег Гогланда, на красные и желтые домики безлюдного поселка. Потом его взгляд остановился на безобразном обрубке, оставшемся от срезанной мачты. Правильный, конечно, приказ: для глаза противника силуэт корабля без мачты менее заметен. Но вчера, когда по мачте полоснули автогеном, его, Козырева, охватило острое чувство жалости. Он будто ощутил, как корабль содрогнулся от боли. И не только он. Боцман Кобыльский, стоявший рядом, зажмурился на миг и пробормотал: «Как серпом по…»

Странная тишина (думал Козырев, посасывая папиросу, зажатую в уголке рта). Кажется, первый тихий день с начала войны — без пальбы, без бомбежек…

Вот она, война. Это прежде всего недосып. Это — много тяжелой работы. Много, очень много шуму. И конечно, гибель. Это — неузнаваемо страшное лицо Ковалева, командира кормового 45-миллиметрового орудия. Осколком бомбы ему разворотило череп. Санитары положили его, неостывшего еще, на диван в кают-компании, Уманский накрыл его простыней. Козырев после отбоя воздушных тревог спустился в кают-компанию, откинул простыню — и в ужасе отпрянул.

Раненых на «Гюйсе» было уже трое — командир Волков и два комендора из расчета сорокапятки. Ковалев был первым убитым. Его похоронили на следующий день с почестями, с троекратным винтовочным залпом.

Козырев услышал покашливание штурмана и зашел к нему в «чулан». Это была фанерная выгородка, будочка на правом крыле мостика, в которой сигнальщики хранили флаги, фонари и другое свое имущество. Лейтенант Слюсарь облюбовал эту будочку — сигнальщики называли ее «чуланом» — после таллинского перехода и оборудовал тут выносной штурманский пост. Конечно, внизу, в рубке, работать удобнее, чем в этом курятнике, но в таких походах, как таллинский, когда корабль, маневрируя, часто меняет скорость и курс, штурману легче вести прокладку тут, на мостике. Он слышит команды, отдаваемые на руль и в машину, и оперативно вводит поправки на карту. И пеленгатор тут же, под рукой, на крыле мостика. Хоть и не удобно в тесноте, а — удобно.

Козырев втиснулся в «чулан», притерся боком к прокладочному столику, за которым сидел на разножке Слюсарь. Большие волосатые руки штурмана покойно лежали на столе. На правой по пальцам — от большого к мизинцу — шла синяя наколка «Г-р-и-ш-а».

— Почему не отдыхаешь, Гриша? — спросил Козырев.

— Ты же знаешь, Андрей, — не сразу ответил тот, — мне в море не спится.

На людях они всегда на «вы», но сейчас-то их никто не слышит.

Вот он, Финский залив — от Гогланда до Ханко. Северный берег на карте будто крупой обсыпан на всем протяжении — это финские шхеры, бесчисленные островки и скалы, среди которых извилисто вьются линии фарватеров. Вот западнее Хельсинки островок Макилуото с 305-миллиметровой береговой батареей. Пушки отсюда практически перекрывают всю ширину залива. Южный, эстонский, берег тоже изрезан, но шхер не имеет. Западнее Кунды — будто пятерня торчит. Левый из пятерки этих мысов — Юминда-нина, здесь тоже береговая батарея, правда, калибром помельче. Севернее этого мыса, среди привычных цифр глубин и сокращенных характеристик грунта, рукой штурмана вычерчен и косо заштрихован длинный многоугольник. Это минное заграждение Юминда, почти перегородившее залив. Через многоугольник проведена ломаная линия предварительной прокладки — рекомендованный разведотделом и штурманской службой курс на Ханко.

Два месяца после таллинского перехода не ходили корабли западнее Гогланда. Сколько сотен мин добавили теперь немцы к своим заграждениям?

Сто сорок миль неизвестности…

— Да, — будто отзывается на его мысли Слюсарь. — Юминда ты Юминда, родная сторона…

— Шел бы ты отдыхать, друг заклятый, — говорит Козырев.

Слюсарь глядит на него снизу вверх, изломив черные брови.

— Это ты верно, командир, — говорит он тихо. — Заклятые мы с тобой. — Помолчав, добавляет, ткнув пальцем в многоугольник на карте: — Ночью неизвестно, что с нами будет. Слушай… Может, простишь наконец…

— Я не кюре, — отрывисто бросает Козырев и, шурша кожей реглана, протискивается к двери.

— Погоди. Поговорим.

— Не о чем говорить, Гриша. Что было — то было, и никакими прощениями это не вычеркнешь. Судьба свела нас на одном корабле — ну что ж, вместе шастаем по минным полям. Если помрем — тоже вместе. Чего тебе еще надо?

— Надо, чтоб ты меня простил.

— Заладил! Ну, не верю я в эти штучки, в прощения, искупления… Это ведь просто слова, которые утратили смысл. Усложняешь ты все. А жизнь, в сущности, проста. Ты, когда против меня выступил, руководствовался своими убеждениями — так или не так?

— Не совсем так, но я…

— Ты признал, что ошибся. Ну и все. Какого дьявола еще нужно? Индульгенцию тебе выдать с печатью войсковой части? Нет у меня бланков с индульгенциями.

Слюсарь молчал, опустив голову в черной кожаной шапке. Руки его, красные от холода, лежали на карте с заштрихованным многоугольником.

— Иди отдыхать, Гриша, — сказал Козырев. — Ночью тебе понадобится ясная голова. Иди, иди. Приказываю.

Тихо, тихо в бухте Сууркюля. Покачиваются на зыби корабли отряда, отдыхая перед вторым ночным броском. Кружат над кораблями в сером небе белые чайки, и то одна, то другая вскрикнет странно и дико. Витают над кораблями сны.

Лейтенант Галкин — вахтенный командир на «Гюйсе» — смотрит на часы. Тридцать пять одиннадцатого. Полтора часа до конца вахты. А там — обед. И можно будет наконец завалиться приспнуть часок, если не помешают.

А что будет потом — лучше об этом не думать.

Он ходит по мостику, держась на некотором отдалении от Козырева, неподвижно стоящего у обвеса. Задумался командир. Смолит папиросу за папиросой. Галкин поглядывает на его кожаную спину и мысленно отсылает командира с мостика в каюту. Оно как-то спокойнее было бы без начальства.

Твердые шаги на трапе, позвякивают стальные подковки сапог. Только одному человеку могут принадлежать эти твердые, как булыжник, шаги. Чего его несет нелегкая?

Сперва черная шапка-кубанка с «крабом», потом и вся долговязая фигура Толоконникова возникла на мостике. Галкин, как всегда при его появлении, испытал желание смыться.

— Как обстановка, Галкин? — негромко спрашивает Толоконников, покосившись на неподвижную спину командира.

— Все нормально. — Голос у Галкина после долгого молчания сиплый и нетвердый. — Команда отдыхает, — добавляет он, прокашлявшись.

— Якорь хорошо держит?

— Да. Хорошо.

— Сколько на клюзе?

Вот же фок-мачта ходячая, так и ищет прицепиться! На черта тебе знать, сколько выпущено якорь-цепи? Какое имеет это значение на здешней хорошо известной глубине?

— Точно не могу сказать…

— Точно не можете, — как бы даже удовлетворенно повторяет Толоконников. — А что вы вообще можете, Галкин? Известно вам, что вахтенный командир обязан все знать точно, что делается на корабле?

С тоскливым чувством Галкин отворачивается:

— Сейчас доложу, товарищ лейтенант…

Он шагнул было к обвесу, чтобы окликнуть кого-то из верхней вахты и велеть пройти к брашпилю, посмотреть, сколько там на клюзе, но в этот момент повертывается Козырев.

— Владимир Семенович, — говорит он Толоконникову, — вам когда заступать на вахту?

— В двенадцать, товарищ командир.

— Вот в двенадцать и смените Галкина. А пока — прошу к себе в каюту.

— Есть, — невозмутимо говорит Толоконников.

Твердо стуча каблуками по трапу, он сбегает с мостика.

Галкин с опаской взглядывает на командира — не затем ли тот услал помощника, чтобы сейчас, один на один, учинить ему, Галкину, новый разнос?

— Здесь глубина двенадцать метров, — говорит он с вымученной, самому неприятной улыбкой. — Значит, на клюзе должно быть примерно двадцать пять.

Козырев задумчиво смотрит на худое лицо лейтенанта со следами юношеских прыщей на щеках. У Галкина приоткрытый рот и такое выражение, словно его застигли врасплох. В сущности, мальчишка желторотый. Как это говорится… гадкий утенок. Что это плел военком, будто Галкин — сын священника?

— Вы сын священника, Серафим Петрович?

— Я? — Галкина будто передернуло, глаза забегали беспокойно. — Нет, товарищ командир. Отец был дьячком… причетником…

— Ну, это все равно. А где?

— В Угличе… В Спасо-Преображенском соборе… Это, товарищ командир, не все равно — дьячок или священник. Разные вещи.

— Дьячок ниже рангом, так?

— Это вообще не ранг. Это… ну, вроде прислуги в церкви… Меня бы в комсомол не приняли, если б отец был священником.

— Чепуха. — Козырев перекладывает в опустевший портсигар тоненькие папиросы из помятой пачки «Красной звезды». — Человек не выбирает, в какой семье ему родиться.

— Это конечно… Но мне, товарищ командир, не повезло… — Напряженно-стесненное выражение сходит с лица Галкина. Он смотрит на лесистый горб острова Гогланд, на темно-серую воду, изрытую зыбью.

И уже не балтийская зыбь ходит перед мысленным его взглядом, а льняное зеленое поле мягко стелется, качается на ветру. Тихонькая речка Холохоленка течет среди полей и лесов к Волге. Тут, при слиянии, вытянулась вдоль низкого берега деревушка Изосинки — всего два десятка дворов. Два десятка серых от старости срубов нахохлились над Холохоленкой.

Сюда в двадцать четвертом, после смерти мужа, пере ехала из Углича мать к родной сестре — с шестилетним Серафимом и двумя старшенькими девочками. В темной избе денно и нощно горел перед образами красный огонек лампадки, пахло сладковато-душным, застойным, и мать, стоя на коленях, отбивала поклоны, крестилась и бормотала молитву. Дочки тоже кланялись образам в такт материнским поклонам, а Серафим отвлекался — то сестру украдкой пихнет локтем в бок, то проходящей мимо кошке даст пинка, — и сразу надавливала на затылок жесткая холодная ладонь матери: кланяйся, кланяйся, проси у Господа прощения.

Прощения — а за что?

Лен теребить, воду с речки таскать, дрова колоть — это уж как заведено, никуда не денешься. А поклоны бить, на коленях мозоли наращивать — зачем?

Где-то гудят паровозы, провода летят вверх-вниз, вверх-вниз, как в том году, когда из Углича ехали до станции Старица. Паровозы… еще хоть разок обдало бы жарким их дыханием…

Зимней ночью выскочил на отчаянный собачий лай, на оборвавшийся визг. К краю улицы, к ближнему лесу вдоль сугробов уходили вскачь две бесшумные серые тени. У калитки чернела, распласталась на снегу в кровяной лужице Каштанка. Еще что-то хрипнуло у нее в глотке, когда Серафим, пав на колени, приподнял ее морду. Тогда-то и заплакал, в первый, кажется, раз заплакал — над растерзанной волками собакой. И — будто толчком в грудь: бежать надо, уходить… тут не жизнь…

— В чем не повезло вам, Серафим Петрович? — спрашивает Козырев.

Серафим Петрович — так никто еще не называл Галкина в разговоре. Даже странно для уха. Глядя на острый профиль Козырева, облокотившегося на ограждение мостика, он говорит:

— Ну как же, товарищ командир… С соцпроисхождением не повезло. Объяснения эти вечно… Причетник церковный — не поп, конечно, а все равно — как в анкете писать? Из служителей культа?.. А я отца и не помню почти. Так, смутно, в раннем детстве… заросший бородой, в огороде копается…

Ему показалось — не слушает командир. О чем-то своем думает. Замолчал Галкин.

— Продолжайте, — сказал Козырев, дымя папиросой. — Почему вы пошли в морское училище?

— Да так получилось… Я, товарищ командир, в четырнадцать лет из дому убежал. На станции Старица взял меня сцепщик в подручные, потом в депо я выучился на слесаря. Паровозы меня сильно привлекали. Ну и, конечно… от прошлого хотелось оторваться… в рабочие выйти… Тогда и в комсомол меня приняли. Кончил я фабрично-за вод скую семилетку, до тридцать четвертого были такие школы, если помните, потом доучивался в вечерней. Уже шло, товарищ командир, к тому, что мне, может, на машиниста разрешили бы готовиться, я ведь только об этом и мечтал…

Опять заметил Галкин, что командир вроде бы не слушает, и опять умолк.

— Дальше, — сказал Козырев.

— Дальше? В тридцать седьмом вызвали меня в райком комсомола и говорят — направляем тебя по путевке в военно-морское училище. Я… от неожиданности смолчал. Моря я никогда не видел и в мыслях даже не имел, но… я подумал, что в райкоме лучше знают, куда мне идти…

— Чепуха, — искоса взглянул на лейтенанта Козырев. — Должен был отказаться, если не хотел на флот.

— Отказаться? — виновато улыбнулся Галкин. — Не знаю… Так я и попал в училище Фрунзе… Мне трудно было, особенно все, что с математикой связано, подготовка-то у меня неважная. Конечно, я старался. Но все равно — как не повезло в самом начале, так и всю дорог у не везет. Выпуск у нас был ускоренный, война началась, потому, наверно, в спешке и ошиблись в отделе кадров — назначили меня командиром бэ-че два-три, хотя этот штат был занят Толоконниковым.

— Хватит об ошибках, Галкин. Вы теперь не дублер, а командир бэ-че. Не только мы делаем работу, но и работа делает нас. Понятна вам сия глубокая мысль?

— Понятно… Только вот с помощником у нас… расхождения по аграрному вопросу…

— Как это?

— Ну, так уж говорится, товарищ командир… когда друг друга хотят в землю закопать.

— Чушь! — Козырев отвернулся, прикурил новую папиросу от окурка. — Очень вам советую, Серафим Петрович, — сказал он, помолчав, — мыслишку о невезении выбросить к чертовой матери. Если не возражаете, закончим на этом воспитательный разговор.

Ни луны, ни звезд — только черное пространство вокруг. Только стук дизелей и посвист осеннего ветра. И еще — узенькая полоска гакабортного огня, указывающая место идущего впереди корабля, — единственная освещенная бойница в черной громаде ночи.

Идет на Ханко маленький отряд — три базовых тральщика и три катера «МО» — морских охотника. Тральщики идут в кильватер, идут без тралов — так скорее доберутся до Ханко. Так-скорее-так-скорее — стучат дизеля. Скорость хорошая — восемнадцать узлов.

Штурман Слюсарь работает над путевой картой, ведет прокладку по счислению. Вот он отметил очередное счислимое место черточкой на линии курса и отложил карандаш. «Юминда ты, Юминда», — бормочет штурман.

Взять бы секстаном высоту какого-нибудь светила — да не возьмешь, ночь беззвездная. Не светят светила. Впрочем, один ориентир все-таки должен быть. «Родная сторона», — бормочет себе под нос Слюсарь, выходя из «чулана» на ходовой мостик. Там — пять фигур: Козырев, Балыкин, вахтенный командир Толоконников, сигнальщик Плахоткин и рулевой Лобастов.

— Ну что, штурман? — повертывает голову Козырев. — Не пора менять курс?

— Не пора.

Слюсарь вглядывается в ночь, морщась от холодного ветра.

— Прямо по курсу — силуэт, — доложил Плахоткин. Запнулся, добавил неуверенно: — Товарищ командир, торчит что-то из воды, не разберу — корабль или так, скала…

— Ясно, сигнальщик, — вместо командира отвечает штурман. — Молодец, что разглядел.

Этот ориентир и нужен ему. В августе на переходе из Таллина здесь подорвался и затонул танкер № 11. Носом ушел под воду и зарылся в грунт, а задранная корма осталась торчать над поверхностью. Так и появился тут ориентир, и о нем оповещены штурманы.

На траверзе затонувшего танкера Слюсарь засекает на своем хронометре время и говорит:

— Теперь пора. Истинный курс — двести пятьдесят пять. Козырев командует рулевому ложиться на этот курс. Гакабортный огонь переднего мателота тоже сместился влево.

— Теперь у нас по носу — маяк Кери, — говорит штурман. — Мы бы увидели его огонь, если б он не был погашен.

Он уходит в «чулан», вновь склоняется над картой.

— Маяки погашены, навигационные знаки сняты, радиосвязь запрещена — веселенькое плавание, — как бы про себя говорит Козырев.

Мысленно он представляет себе огромный заштрихованный многоугольник на карте — заграждение Юминда. Примерно через час отряд войдет в этот «суп с клецками».

— Где-то здесь в августе горела «Вторая пятилетка», — говорит Балыкин.

— Да. Той самой дорожкой идем. Все возвращается на круги своя…

— На круги ничего не возвращается, — поправляет Балыкин. — Развитие идет по спирали.

— Кто же против этого спорит? Летом ходили тут с мачтой, теперь — без мачты. Новое качество, спираль развития.

— Иронизируешь, командир?

— Нимало, военком.

Ночь простерлась такой невиданной черноты, что, кажется, никакому светилу не пробить плотную стену мрака. Покачиваясь на волнах, форштевнем раздвигая холодную черноту, идет «Гюйс» — стальная коробка, вместившая шесть десятков жизней.

У себя в квартире Чернышев, сидя на корточках, возится с печкой-времянкой, прилаживает колено трубы.

— В Гражданскую буржуйками отапливались, — бурчит он, — теперь обратно буржуйки пошли.

— Керосин у нас кончается, — говорит Александра Ивановна. Она прикручивает фитиль керосиновой лампы. — Что будем делать?

— Коптилку приспособим, — громыхает железной трубой Чернышев. — Ты зачем прикрутила? Не видать ни чего…

Вдруг он, выронив трубу, мягко повалился на бок. Александра Ивановна, вскрикнув, бросается к нему. Из своего закутка выскакивает Надя. Вдвоем они волокут Чернышева и укладывают на диван.

— Господи! Вася, Вася… — тормошит Александра Ивановна мужа. — Ой, да что ж это… Беги скорей за доктором!

— Голодный обморок, — говорит Надя, стоя на коленях у дивана и расстегивая рубашку у отца на груди. — Сейчас…

Метнулась из комнаты, возвращается с кружкой воды. Набрав воды в рот, опрыскивает Чернышеву лицо. Тот открывает глаза, мутно смотрит на склонившихся над ним жену и Надю. Потом взгляд его проясняется, Чернышев делает попытку спустить ноги с дивана.

— Лежи, — не пускает его Александра Ивановна.

— Чего «лежи»? — Чернышев отводит ее руки. — Чего вы всполошились? Печку мне надо…

— А я говорю — лежи! — повышает голос Александра Ивановна, и Чернышев снизу вверх удивленно на нее взглядывает. — Хватит, накомандовался до голодного обморока.

— Правда, папа, тебе отлежаться надо, — говорит Надя, присев на краешек дивана и платочком вытирая Чернышеву лицо. — Речкалова попросим, он наладит печку.

— Речкалова!.. — Чернышев болезненно жмурится. — Речкалову дыхнуть некогда… с плавучими дотами… А голландку топить — дров не напасешься…

— Вот что скажу тебе, Василий, — стискивает руки на груди Александра Ивановна. — Всю жизнь я тебя беспрекословно… все, как ты хотел… А теперь… Голод, пони маешь ты это? Голод! Тебе рабочий паек положен, двести пятьдесят хлеба, крупы пятьдесят, жиров двадцать грамм, — ты это должен сполна получать. А не нам отдавать!

— Да ты что? — Чернышев будто не узнает свою жену. — Чего мелешь-то? Разве мы не одна семья? — Он силится подняться.

— Лежи! — кричит Александра Ивановна. — Мы одна семья, да только голод сильно вмешался! Прикрепи свою карточку к столовой, Василий, там и питайся… А так я не могу больше: я тебе кусок сую, а ты мне силком обратно… Всю жизнь тебя слушалась, а теперь ты должен… должен…

У нее не хватило дыхания. Тяжело опустилась на стул, поникла головой. Слышно, как посвистывает ветер и дождь под его порывами барабанит в окна. Колеблется в лампе язычок огня, ходят по стенам тени.

— Правильно, — тихо произносит Надя. — Я на заводе насмотрелась, как люди слабеют и… Правильно мама говорит. Прикрепись к столовой.

— Может, совсем прикажете из дому уйти? — невесело усмехается Чернышев, садясь на диване. — Придумали! Сколько тебе по иждивенческой положено, Саша? Сто двадцать пять хлеба, а? Жиров шесть грамм? Можно на это прожить? То-то! Ну, и кончен разговор.

— Нет, не кончен, — поднимает голову Александра Ивановна. — Я пойду работать.

— Куда ты, больная, пойдешь?

— Хватит. Отболелась. На завод пойду работать.

— Никуда не пойдешь, — поднимается Чернышев. — Вместе жили, вместе хлеб ели — и дальше так будет.

Отряд пришел на Ханко туманным утром и положил якоря на рейде. Рассветало медленно и как бы через силу. Шло уже к полудню, когда наконец рассеялся туман. Корабли перешли к длинному причалу в гавани городка Ганге.

С мостика «Гюйса» Козырев с любопытством смотрел на гавань, на скалистые берега, уходящие в дымку, на мрачное красное здание возле гавани.

Дом был похож на крепость. Дальше виднелась темно-коричневая кирха с острым шпилем, воткнутым в серое низкое небо. Левее высилась водонапорная башня. Чернели пожарища — было похоже, что деревянный городок выгорел напрочь.

День был холодный, порывами налетал ветер с дождем. Голые черные спины скал неприкаянно торчали тут и там из воды. Почему-то у Козырева было чувство, что здесь — край земли, дальше ничего нет.

— Вот он, значит, какой, — сказал Балыкин. — Геройский Гангут. Почему его теперь Ханко называют?

— Городок называется Ханге, — ответил Козырев. — Для русского уха удобнее — Ханко. Полуостров по-фински или по-шведски — удд. Ханге-удд, Ганге-удд, Гангут.

— Откуда знаешь? — Балыкин удивленно поднял бровь.

— В книгах рылся, в старых картах. Еще в училище.

— Я смотрю, любишь ты старину, командир.

— Люблю историю флота. А что? Это плохо?

— Почему плохо? — Помолчав, Балыкин добавил: — Взял бы, командир, и провел беседу о Гангутском бое. О первой, значит, победе русского флота.

— Беседы, Николай Иваныч, по твоей части. — Козырев смотрел, как гюйсовцы, сойдя на причал, гонялись друг за дружкой, схватывались в шутливых потасовках. — Вот мачту жалко.

— А чего ее жалеть?

— Жалко. Вот была такая история. Однажды в бурю на парусном судне сломалась мачта. Моряки перед гибелью обратились за помощью к Николаю Барийскому — есть такой святой, покровитель моряков. Твой тезка. И мачта срослась обратно, корабль был спасен. Вот бы нам так!

— У тебя, Андрей Константиныч, не поймешь, когда серьезно говоришь, а когда шутки разводишь, — сказал Балыкин.

В гавань прибыли машины-бензозаправщики. В носовые цистерны кораблей протянули шланги, заработали насосы. Еще шла перекачка бензина, когда финны начали обстрел гавани. Хоть и туман был поутру, а прибытие на Ханко кораблей противник, наверное, заметил. Снаряды ложились не густо, вразброс, но все более опасно приближались к причалу. Рявкнули гангутские батареи. За притуманенной стеной соснового леса замигали бледные вспышки выстрелов. Некоторое время гремела дуэль, потом смолкла. Лишь откуда-то с севера, из шхер принесло ветром скороговорку пулеметов.

Перекачку бензина кончили в ранних сумерках. Для сохранения устойчивости приняли в опустевшую цистерну забортную воду.

А на следующее утро доставили на причал из здешнего подземного госпиталя группу раненых бойцов. И уже на «Гюйсе» разместили часть раненых в кубриках, как вдруг — новый приказ: раненых выгрузить и увезти обратно в госпиталь. А к вечеру на причал стали прибывать поротно стрелки в полной боевой выкладке, с пулеметами.

— У нас на флотах всегда так: стой там, иди сюда, — высказался по этому поводу боцман Кобыльский. — Не обижайся, отец, — отнесся он к пожилому рыжеусому бойцу, стучащему костылями по сходне. — В следующий раз придем — будешь первый в очереди.

— Мне не к спеху, — кинул тот, сойдя на причал. — Здесь даже лучше, чем в вашей кастрюле болтаться.

— Поиграться с мышатами! Кастрюля! Мы пахари моря, понятно? Сам-то откуда будешь?

— Из Талдома.

— Талдом? А-а, это где таракану усы дверью прищемили… — Боцман сдвинул шапку на черную, красиво выгнутую бровь, спросил вахтенного командира Толоконникова: — Пускать пехоту, товарищ лейтенант?

— Подождем, пока командир с военкомом придут.

— Ясно. Что, солдатики? — далеко слышным своим голосом обратился боцман к стрелкам. — На Большую землю потянуло?

— Начальству виднее, — откликнулись голоса. — Нам и здесь тепло. Не дует.

— То-то вы, как погляжу, сытые да небитые, нос в табаке. Ты что же обмотку на весь пирс размотал, сынок? — насмешливо уставился боцман на молодого стрелка. — Давай наматывай обратно.

И пока тот накручивал обмотку, боцман под общий смех считал витки:

— Январь, февраль, март, апрель…

С головного тральщика пришли Козырев и Балыкин, которых вызывал на совещание командир отряда. Козырев распорядился начать погрузку и корабль к походу изготовить. Стрелковый батальон растекся по палубам тральщиков, и ранние сумерки растворили серые шинели в серой боевой окраске кораблей. Заработали прогреваемые дизеля, пахнуло горьким дымком выхлопов. Кобыльский носился по верхней палубе, проверяя, все ли закреплено по-походному, наставляя пехотинцев, и военкому пришлось сделать ему замечание относительно выбора выражений.

— Что-то сегодня произошло, — сказал Козырев Балыкину на мостике. — Почему вдруг снимается с обороны полноценный батальон?

— Ты же слышал, батальон перебрасывается в Рамбов для усиления обороны плацдарма.

— Слышал. Но все равно неспроста это. Печенкой чую, неспроста.

Стемнело. В девятнадцать двадцать отряд вышел в обратный путь, в мрак и неизвестность Финского залива. Погода свежела, ветер стал ледяным и плотным.

— Похоже, что раздует штормягу баллов на семь, — проворчал Козырев. — Не рыскать, рулевой!

Легко сказать — «не рыскать». Попробуй удержать тральщик на курсе, когда ветер упорно жмет в левую скулу корабля. Рулевой Лобастов, не отрывая взгляда от картушки компаса, ворочает штурвал. Слабым синеватым светом от компаса освещено его сосредоточенное на трудной работе лицо.

Курсом зюйд-зюйд-ост прошли ханковский фарватер, миновали маяк Руссаре, поворотили в нужной точке. Теперь тральщик привелся к ветру, качка пошла килевая, а впереди были две полосы минных полей.

Ветер режет Козыреву глаза, брови и ресницы у него заиндевели, и все внутри обрывается всякий раз, как мостик уходит из-под ног.

— Хуже нет килевой качки. Винты оголяются, — морщится Козырев, слыша, как взвыли винты на гребне волны. — А ты, я гляжу, ничего… не берет тебя…

— Не укачиваюсь, — говорит Балыкин.

— Силен. У меня кишки наружу просятся… Одно утешение — сам адмирал Нельсон страдал морской болезнью.

— Да ну? — удивляется Балыкин. — У нас адмирал Ушаков не страдал.

Свистнула переговорка. Козырев ответил в ее раструб и услышал голос Иноземцева:

— Товарищ командир, разрешите остановить левый двигатель. Отказал шестой цилиндр.

Козырев выругался сквозь зубы.

— Останавливайте и примите срочные меры.

— Пойду в машину, — сказал Балыкин. — Посмотрю, что там стряслось.

— Штурман! — крикнул Козырев в сторону «чулана». — Остановлен левый дизель. Учтите потерю скорости!

Дрянь дело (думает он). Отстанем теперь. А впереди Юминда…

Он хмуро смотрит на удаляющийся гакабортный огонь впереди идущего тральщика, на еле заметные силуэты двух морских охотников, тоже уходящих вперед.

Теперь, когда работал лишь один дизель, рулевому стало еще труднее удерживать корабль на курсе. «Гюйс» как бы стремился вырваться из рук и опасно развернуться правым бортом к волне. Но Лобастов не давал кораблю разворачиваться лагом к волне. Широко расставив ноги, он, как влитый, стоял у рулевой колонки. Упрямо держал тральщик на курсе.

Неподалеку от него маялся вахтенный командир Галкин. Желудок чуть ли не к горлу подступал, ноги подгибались, в голове было мутно. Неудержимо хотелось лечь. Но лучше уж за борт броситься… «Сволочь, — мысленно сказал Галкин сам себе. — Сволочь ты… Убью, если свалишься…»

Козырев видел, что вахтенному командиру плохо. И было у него искушение прогнать Галкина с мостика — пусть проваливает, желторотый птенчик… Толку все равно никакого… Призвал себя, однако, к терпению. Ему-то, Козыреву, тоже было плохо… Скоро отряд уйдет вперед, и он один останется на минных полях…

Проклятая качка. Проклятая ночь. Проклятая Юминда.

— Ну, что у вас, механик? — рычит он в переговорку.

— Сейчас пустим двигатель на семи цилиндрах, — отвечает снизу Иноземцев.

— Дотянет до Гогланда на семи?

— Надеюсь.

— Отвечайте как следует, механик: дотянет или нет?

— Дотянет.

Это другой разговор. А то — «надеюсь»… Какие могут быть надежды в боевом походе?

На мостик поднимается Балыкин.

— Ну, что там? — бросает Козырев.

— Лопнул в шестом цилиндре стакан.

— Вечно этот говенный цилиндр, — ворчит Козырев.

— Меры приняты быстро. Отсоединили штоки, пустили дизель на семи цилиндрах. Достается мотористам…

— Хорошо хоть, что механик у нас толковый.

— Специальность знает, — сдержанно соглашается Балыкин. Он смотрит на Галкина, вцепившегося в ограждение мостика: — Как бы за борт не сыграл.

Да, Галкину совсем худо. Перегнулся через поручни. Лица его не видать, но Козыреву чудится мучительная гримаса. Не прогнать ли его в каюту? Пусть отлежится…

Галкин выпрямился. Шагнул к рулевой колонке, посмотрел на картушку компаса — проверил, точно ли на курсе лежит корабль. Пересилил себя…

— Ничего, ничего, — пробормотал Козырев. — Сделаем из птенчика боевого офицера.

Балыкин услышал, головой покачал:

— Опять это словцо. Ох, командир…

Желтый всплеск огня полоснул по глазам. Грохот взрыва раскатывается, заполняя пустое пространство ночи. В быстро убывающем свете видно, как впереди, примерно в миле, носом в воду уходит тральщик и сыплются вскинутые взрывом черные обломки.

— «Фугас» подорвался! — кричит сигнальщик Плахоткин.

Минут через десять «Гюйс» подошел к месту катастрофы. Тут уже крутились морские охотники, подбирая плавающих людей с затонувшего тральщика. «Гюйс», за стопорив ход, тоже начинает трудную работу спасения. Шторм ревет, норовит развернуть корабль лагом к волне. Лобастов у штурвала упрямо удерживает тральщик против волны. А верхняя команда во главе с боцманом вытягивает из беснующейся, покрытой пеной воды человека за человеком…

28 октября два базовых тральщика выгрузили в гавани Ораниенбаума батальон, снятый с Ханко.

Верно учуял Козырев: пока тральщики стояли на Ханко, произошло нечто важное. Ставка разрешила военному совету Балтфлота начать эвакуацию гангутского гарнизона. Вот почему полетела из Кронштадта шифровка, предписывающая отряду кораблей не принять на борт раненых, как было приказано раньше, а срочно вывезти стрелковый батальон для укрепления Ораниенбаумского плацдарма.

Так началась эвакуация Ханко.

Много труда вложили гангутцы в оборону этого лесистого, скалистого полуострова, политого кровью и потом. Теперь они уходили — непобежденными, не знающими горечи поражений. Их ждали промерзшие окопы Ораниенбаумского «пятачка». Ждали свинцовые метели Невской Дубровки. Ждал кронштадтский лед.

Еще три раза ходил «Гюйс» на Ханко в составе больших отрядов.

Штормовыми ночами гибли под Юминдой корабли. На глазах у Козырева взрывом мины на эсминце «Сметливый» оторвало нос. Еще взрыв — и эсминец стал погружаться. «Гюйс» был набит ханковцами, но принял на борт еще сотню моряков из команды «Сметливого» и шедших на нем гангутских бойцов.

Батареи Макилуото и Юминды обстреливали проходящие мимо корабли.

Были темные ночи, когда не видно ни зги.

Были и лунные ночи, когда за несколько десятков метров наблюдатели замечали плавающие мины — подсеченные резаками тралов и сорванные с минрепов штормами.

Все гюйсовцы, кто не нес вахту, наблюдали за минами. Стояли вдоль бортов со связками коек, с футштоками и отпорными крюками, обмотанными ветошью, и отпихивали, отталкивали от корпуса плавающие мины.

И был последний поход, самый трудный. Вечером 2 декабря с Ханко вышел большой отряд кораблей, снявший с полуострова остаток гарнизона. Гангут опустел. Некоторое время Козырев видел с мостика «Гюйса», как что-то горело на покинутом полуострове. Потом берег затянуло ночной мглой.

В этот раз «Гюйс» шел в колонне замыкающим. Ветер был злой, со шквальными порывами до семи баллов. Юлила в низком небе луна, то ныряя в косматые облака, то сбрасывая с себя их рваные клочья и резким светом, будто прожектором, освещая караван. В середине каравана, грузно покачиваясь, шел крупный транспорт, тяжело груженный турбоэлектроход, вывозивший основную массу гангутского арьергарда. Козырев видел в нескольких кабельтовых впереди его высокую округлую корму, его солидную, как городской дом, надстройку. Недобро распылалась луна, и было нечто тревожное в ночном беге облаков по ее диску.

Во втором часу ночи в тралах головных тральщиков стали рваться мины. Походный ордер сломался: Козырев увидел, как транспорт взял влево, на ветер, и у него мелькнула мысль, что такой маневр опасен. Транспорт выходил из протраленной полосы. И тут полыхнуло желтым огнем у правого борта транспорта, раскатился взрыв. Эсминец «Славный», шедший перед «Гюйсом», направился к транспорту, туда же повернул свой корабль и Козырев.

Прогремел второй взрыв, теперь у кормы турбоэлектрохода. Было похоже, что повреждена машина: транспорт потерял ход, его стало разворачивать волной поперек курса. Тревожно мигали ратьеры. С флагмана — эсминца «Стойкий» — командир отряда приказал «Славному» и «Гюйсу» взять подорвавшийся транспорт на буксир. Стали на малом ходу сближаться, и боцманы обоих кораблей орали людям на носу транспорта, чтобы приготовились принять буксирный конец.

Но минная банка, как видно, была густая. В медленном своем дрейфе турбоэлектроход напоролся на третью мину — она взорвалась где-то в глубине, под корпусом, протяжно и глухо. «Славный» стал на якорь. «Гюйсу» и еще одному тральщику командир отряда приказал протралить место вокруг транспорта. Ныряла в тучи и вновь выплывала луна, и не было конца этой проклятой декабрьской ночи. В трале «Гюйса» взорвалась мина. Снова «Славный» приблизился к транспорту, чтобы взять на буксир. Но минное поле не отпускало свою добычу. Четвертый взрыв был страшен. Из-под носа турбоэлектрохода взметнулся водяной столб, рваные куски обшивки. Что-то грозно заскрежетало, явственно донеслись крики.

Транспорт заметно осел и накренился на правый борт. Издырявленный взрывами, сильно разрушенный, потерявший ход и управление, он все еще держался на плаву: система водонепроницаемых отсеков не давала ему затонуть. Но от буксировки пришлось отказаться. И оставалось одно: снять с транспорта как можно больше людей.

К правому, накрененному борту стали подходить тральщики, и на их узкие, пляшущие на волнах и без того переполненные гангутцами палубы посыпались с транспорта люди.

«Гюйс» подходил дважды. Штормовой волной его накинуло на борт транспорта — хорошо, что проворный Кобыльский успел вывесить кранец, смягчивший удар. На «Гюйсе» было более трехсот гангутцев — теперь они теснились, давая место морякам и пехотинцам, прыгавшим с высокого — все еще высокого — борта турбоэлектрохода. Десятки рук подхватывали летевших вниз. Но тральщик мотало на волнах, отбрасывало, и кто-то, не рассчитав прыжка, оказывался в ледяной воде. Кого удавалось вытащить, а кого — нет.

Это продолжалось долго. Отвалится один тральщик, перегруженный сверх меры, — подходит другой. Уже была на исходе ночь и в ветреном клочкастом небе побледнела луна, когда «Гюйс» подошел второй раз к обреченному транспорту. Слишком много еще людей — слитная черно-серая масса на спардеке, на шлюпочной палубе — оставалось там. И Козырев знал: он последний. Остальные корабли отряда уже начали движение к Гогланду. «Гюйс» был последним — утлый островок спасения в ревущем, стонущем, гибнущем мире.

И, оцепенело глядя с мостика, как сыплются, сыплются с транспорта люди на палубу «Гюйса», на головы и плечи, на протянутые руки, Козырев медлил. Тральщик был перегружен опасно, он принял — по примерному подсчету Толоконникова — уже более шестисот бойцов с транспорта, а Козырев медлил, медлил…

— Андрей Константинович, — тронул Толоконников его за локоть. — Больше нельзя. Сидим выше ватерлинии. Корабль не выдержит.

Козырев кивнул. Потянул ручку машинного телеграфа на «левый малый назад». Железный голос дизеля быстро заговорил: «про-щай-те-про-щайте-про-щай-те…»

Козырев отвернулся от транспорта. Он слышал крики, гул голосов, и этот гул стихал. Еще минуты — и только стук дизелей, и свист ветра, и обвалы воды.

Сквозь неутихающий шторм полным ходом шел «Гюйс», догоняя ушедший вперед отряд. Спасенные забили все помещения корабля — кубрики, машину, тральный трюм, даже на мостике притулились в углах гангутцы, — Козырев молча смирился с этим вопиющим нарушением корабельного порядка. Верхняя палуба была черна от шинелей. Такой тесноты не было и в августе.

Рассвело. Низкое солнце, сменив луну, начало бег в дымных клочьях облаков. Вдруг вывалился, будто из дырявого серого мешка, самолет. Гул его моторов возник внезапно, мигом вскинулись кверху сотни бледных лиц. «Юнкерс» разворачивался для атаки. И тут лейтенант Галкин неузнаваемо зычным голосом, от которого вздрогнул даже боцман, скомандовал артиллеристам к бою, и застучали тридцатисемимиллиметровки, рявкнула сорокапятка. Гангутцы тоже без дела не сидели. Из ручных пулеметов, автоматов и винтовок подняли такую пальбу, что, наверное, в Хельсинки было слышно. Тральщик ощетинился частоколом огня — как щетинились некогда копьями корабли викингов. «Юнкерс», не закончив боевого разворота, ушел к юго-западу. Решил, должно быть, не связываться с сумасшедшим кораблем.

Крепчал ледяной ветер. Через низко сидящую палубу перекатывались волны. Гангутцы жестоко мерзли. Боцман повыгонял согревшихся из кубриков, а вместо них пустил замерзающих, и так он менял их местами еще раза два.

И только к вечеру встал из серой штормовой воды фиолетовый горб Гогланда. Вскоре измученные пассажиры «Гюйса» сошли на деревянный пирс.

А спустя двое суток корабли покинули Гогланд и вслед за ледоколом «Ермак», встретившим их у кромки льда, длинным кильватерным строем потянулись в Кронштадт. За ночь последнего перехода толстым слоем льда покрылись их такелаж и леера, обледенели палубы и надстройки. Морозным утром шестого декабря «Гюйс», корпусом расталкивая мелкие льдины, вошел в дымящуюся черную воду Средней гавани.

Ошвартовались. У сходни, перекинутой на стенку Арсенальной пристани, встал боцман Кобыльский.

— Топай, гангутцы! — возгласил он. — Сходи на родную кронштадтскую землю.

— Спасибо, что довез, извозчик, — бросил ему, проходя мимо, чернобородый мичман.

— Для вас, товарищ мичман, всегда готовы запрягать! Братцы, с Мариуполя есть кто?

В ответ голоса:

— Не, мы скопские… Мелитополь есть…

— Это ж надо, — сокрушается боцман. — Никак земляков не найду.

— Рязань подойдет, старшой?

— Проходи, косопузый, — говорит Кобыльский. — По будке видно, что ты с Рязани.

Бойкий малый из идущих по сходне бойцов интересуется:

— Мариуполь — это где селедку заместо компота кушают?

— В Мариуполе, сынок, — с достоинством отвечает Кобыльский, — таких шустрых, как ты, полетанью выводят.

На мостике сигнальщик Плахоткин, прислушивающийся к разговору, прыскает, рассыпается мелким смехом.

Потянулась по заснеженным кронштадтским улицам, мимо исклеванных осколками домов, мимо баррикад и дзотов, зияющих узкими бойницами на перекрестках, длинная колонна гангутцев.

Слышны голоса:

— Добрались наконец до Большой земли… Это Краков-то Большая земля?.. Я тут на Литках два года трубил… А я — в СНиСе… Эх, Кронштадт, Кроншта-адт, снова, значит, свиделись…

Тем временем к колонне сбоку пристраивались мальчишки.

— Здорово, пацаны кронштадтские! — гаркнул давешний бойкий малый из колонны.

Никто из мальчишек не отвечает на приветствие. Только просят негромко:

— Дяденьки, хлеба…

— Сухарей…

— Хлеба кусочек…

Приумолкли разговоры в гангутской колонне. Бойкий малый всмотрелся в паренька, идущего рядом: потухшие недетские глаза под треухом, надвинутым на брови, резко обтянутые скулы, острый подбородок.

— Мы, понимаешь, тонули по дороге, — как бы оправдываясь, говорит мальчишке бойкий гангутец. — Все, что было, побросали. Ничего у нас нет, никакого имущества…

На другой день после возвращения с Ханко радио сообщило:

КОНТРНАСТУПЛЕНИЕ НАШИХ ВОЙСК ПОД МОСКВОЙ!

Весть мигом облетела корабль. Радость какая! Вот оно, вот оно — наступление! Боцман Кобыльский выскочил на верхнюю палубу с гитарой и, не щадя струн, извлек бурный туш. Наступление! Ребята, работавшие на юте, вразнобой закричали «ура-а-а!». Клинышкин сгреб подвернувшегося под руку Бидратого и чмокнул в плохо выбритую щеку. Бидратый вытер щеку, засмеялся, изумленно глядя по сторонам. Из люка машинного отделения полезли наверх мотористы, трюмные. Орали, шапки бросали, легонько тузили друг друга. Наступление! Боцман наяривал, рвал струны. В затянутое сплошной облачностью декабрьское небо взлетел любимый «Синенький скромный платочек».

Появились командиры, и тут же, на юте, возник сам собой митинг. Балыкин, сдержанно сияя, сказал:

— Внимание, товарищи! Сейчас Совинформбюро сообщило «В последний час», что началось наше…

Весь день только об этом и были разговоры на «Гюйсе». Теперь что же — теперь вперед! Лето было ихнее, зима будет наша. Наша, наша зима! Немца погоним вспять. По заснеженным дорогам, по лесным тропам, по смертным полям — пойдем вперед…

А спустя два дня из штаба ОВРа сообщили, что Козырев утвержден в должности командира корабля. Военный совет флота дал высокую оценку действиям базовых тральщиков в ханковских походах, в том числе и «Гюйса».

Не так-то часто доводилось морякам малых кораблей видеть большое начальство — а тут на «Гюйс» вдруг, без всякого предупреждения, заявился начальник штаба флота. Это был пожилой контр-адмирал из бывших офицеров, сутуловатый, с сухим лицом и аккуратно подстриженными седыми усами. По звонку вахтенного Козырев выскочил из каюты и побежал к трапу встречать контр-адмирала. Тот, не дослушав рапорта, пожал Козыреву руку и сказал:

— Я знал командира Волкова. Хороший моряк. Теперь вижу, что у него достойный преемник. Я доволен вашими действиями, старший лейтенант.

От неожиданной похвалы Козырев качнулся даже. Как от удара взрывной волны. Летом, в июле, «Гюйс» некоторое время участвовал в оборудовании минной позиции у Гогланда и находился в оперативном подчинении у этого самого контр-адмирала — он тогда командовал «Восточной позицией». Волков не раз бывал у него на докладах и инструктажах. В октябре, став начальником штаба флота, контр-адмирал занялся разработкой плана эвакуации Ханко. Со свойственным ему педантизмом он изучил обстановку на театре, сложившуюся после ухода флота на восток, и в течение эвакуации гангутского гарнизона контролировал ее оперативное обеспечение. И хотя конвои несли потери, неизбежные из-за плотности минных заграждений, в целом операция была признана успешной. Теперь контр-адмирал, видимо, считал своим долгом побывать на отличившихся кораблях и поблагодарить их экипажи.

Он велел собрать личный состав «Гюйса» на юте и обратился к строю с короткой речью. Говорил контр-адмирал негромко, лишних слов не употреблял.

— Товарищи моряки, — сказал, обведя строгим взглядом замерший строй. — Мы воюем седьмой месяц. Противник сильный, прижал нас крепко. Но флот мы сохранили, Питер держим. И удержим. — Начштаба коротко рубанул сжатым кулаком. — Началось наше наступление, немца отбросили от Москвы. Теперь все видят: немца можно бить. И мы побьем! С такими моряками, как экипаж «Гюйса», непременно побьем!

Морозный ветер холодил лица гюйсовцев. Они часто слышали слова о долге: «вы должны… ваш долг обеспечить… выполнить свой воинский долг» — это были слова понятные и привычные, как сталь палубы, как лязг тральной лебедки, как требовательный звон колоколов громкого боя. Они и выполняли долг, то есть просто делали свою трудную работу, стараясь, чтобы корабельная техника — разнообразные механизмы войны — работала безотказно. Они и сами были безотказны — но, конечно, не задумывались об этом. И теперь, когда пожилой адмирал сказал, что они хорошие моряки («с такими моряками, как экипаж „Гюйса“» — это ведь похвала, да еще какая), они как бы посмотрели на себя и свою работу со стороны. Им было приятно это. Морозный ветер холодил молодые лица гюйсовцев, они стояли в строю локоть к локтю, и, когда адмирал от имени военного совета выразил им благодарность, они нестройно, но с чувством выкрикнули: «Служим Советскому Союзу!»

Потом начштаба беседовал в кают-компании с комсоставом. Он сидел у торца стола, на командирском месте, сухощавый, со строгими светлыми глазами, с орденом Красного Знамени на кителе, и слушал доклад Козырева о повреждениях и нуждах корабля. Кое-что записал себе в блокнот. Но не обещал ничего такого, что могло бы облегчить предстоящий ремонт. Наоборот, говорил о трудностях с электроэнергией, с материалами, с рабочей силой на Морзаводе.

— В стратегическом плане, — говорил он негромко, — общая обстановка в связи с нашим контрнаступлением под Москвой, по-видимому, меняется. Что это значит? Стратегическая инициатива перейдет к нам. Думаю, что Ставка разрабатывает и новые удары по противнику. Но здесь, на Ленфронте, у нас пока нет достаточных сил для крупной наступательной операции. Пока таких сил нет, — повторил начштаба. — И обстановка остается очень тяжелой. Продовольствие в Питере на исходе. Нормы в третий раз урезаны. До голодного предела. Противник, как вы знаете, пытался прорваться к Новой Ладоге и замкнуть второе кольцо блокады. Именно там, под Тихвином и Волховом, сейчас решается судьба Ленинграда. Значит, и Балтфлота. Могу вам сообщить: противника удалось отбросить. Сего дня утром немцев выбили из Тихвина.

— Это здорово! — вырвалось у Козырева.

— Это очень серьезно, — продолжал контр-адмирал. — Потому что сохранена единственная нить снабжения — ладожская трасса. По льду уже вторую неделю идут в Питер машины с продовольствием. Мы получили указание подготовить автоколонну тыла флота. — Он обвел взглядом повеселевшие лица командиров. — Не надо преждевременно радоваться. Подвоз продовольствия, топлива и других видов снабжения пока еще крайне недостаточен. Нам предстоит очень трудная зима. Предстоят — буду говорить прямо — голод и холод. Блокада будет испытывать нас на прочность и физически и морально. В этих условиях командование флотом ставит задачи… — Он коротко их перечислил. И закончил: — Мы выстояли осенью. Мы должны выстоять зимой и подготовить корабли, все силы флота к весенне-летней кампании. К решающим боям. — Начштаба посмотрел на часы. — Вопросы есть?

Он выждал секунды три и собрался было закончить беседу, как вдруг поднялся Иноземцев:

— Разрешите, товарищ контр-адмирал? Инженер-лейтенант Иноземцев.

— Слушаю.

— Это трудный вопрос, который… — Иноземцев запнулся. — Я понимаю, что и ответить нелегко…

— Короче, лейтенант.

— Товарищ контр-адмирал, — набрался он духа, — как могло случиться, что мы позволили противнику засорить залив минами?

Начальник штаба нахмурился, постучал пальцами по столу.

— Вопрос действительно трудный. Но ответить можно. — Он подошел к карте, висевшей на переборке, обвел пальцем Финский залив. — Вот южный берег, он почти весь занят немцами. Вот северный берег. Вам известно, что такое «фланкирующее положение»? Такое положение занимает Финляндия, нависая над заливом. Оно позволяет наносить удары из шхерных укрытий. Позволяет скрытно ставить мины на наших коммуникациях. Мы не можем отгородиться сплошным забором из сторожевых кораблей и катеров. Такими силами флот не располагает. — Он посмотрел на Иноземцева: — Вы командир бэ-че пять? Советую, лейтенант, поменьше забивать себе голову такими вопросами, а настойчиво заниматься ремонтом корабля. Свободны, товарищи командиры.

Козырев проводил контр-адмирала до трапа и вернулся в кают-компанию. А там шел горячий разговор, Балыкин «снимал стружку» с Иноземцева. И правильно делал! Козырев и сам кипел от негодования и желал «выпустить пары» на механика, трепача этого, шпака окаянного, не умеющего держать язык за зубами.

Иноземцев обиженно отбивался от Балыкина:

— А вас не волнует, почему залив набит минами?

— Еще раз говорю: не ваше это дело! — Балыкин грозно повысил голос. — Ваше дело — электромеханическая боевая часть корабля, понятно, нет? А в тактику боевых действий не лезьте!

— Я должен зажмуриться, уши заткнуть, чтоб не видеть и не слышать, что делается? — упорствовал Иноземцев. — Почему я не могу спросить у сведущего человека…

— Да не принято, механик, — прервал его Козырев. — Не принято задавать начальству такие вопросы — дескать что же вы недоглядели, позволили противнику то-то и то-то. Такой вопрос вправе задать вышестоящие — нарком, Ставка, — а не языкастый лейтенантик. Начштаба человек сдержанный, старого мушкетного пороху адмирал, он с вами вежливо обошелся. Другой на его месте оборвал бы так, что вы бы штаны измарали!

Иноземцев, побагровевший, вытащил платок, вытер испарину со лба.

— Позаботьтесь о своих штанах, — буркнул он.

Как ни мудри, как ни рассчитывай каждую крупинку, а все равно пайка, выдаваемого по карточке на декаду, хватало лишь на три-четыре дня, от силы — на пять. Александре Ивановне удавалось, да и то не всегда, растянуть паек на неделю. Пока не выпал снег, она ходила за Кронштадтские ворота, там, в поле, собирала траву и варила из нее суп, кисло-горькое зеленое варево с добавкою горстки сечки и капли черного масла, а чаще и без всякой добавки. Но с каждым днем становилось меньше травы, лысело поле: не одна Александра Ивановна стригла его. А потом густо повалил снег, накрыл остров Котлин толстым белым одеялом.

От соседки слышала Александра Ивановна про горчицу: получаются, дескать, из нее лепешки, смотреть противно, есть тошно, а зато — сытно. Было у Александры Ивановны припрятано граммов двести чечевицы — на самый черный день, чернее которого не бывает. Сегодня подумала было: вот он, наступил, до 10 декабря еще целых три дня, а в доме пусто, хоть шаром покати. Утром, отправляя Василия и Надю на работу, напоила их чаем с последнею конфетой «пралине́», с собой дала по ломтику хлеба — и все. Соврала Василию, что и себе корку оставила.

Уж совсем было решилась пакетик с чечевицей извлечь из загашника, да что-то рука не поднималась. Не шла рука, будто объятая предчувствием еще худших дней. Между тем наступал вечер, на улице стемнело по-зимнему рано, скоро придут с работы Василий с Надей.

Александра Ивановна разожгла на кухне плиту, поставила чайник с водой и задула керосиновую лампу. Керосин где теперь достанешь, последние остатки догорают, — а из плиты хоть и неровный, а свет. Более не колеблясь, вынула из пустого шкафчика картонную коробку с горчицей и высыпала в тазик. Налила кипятку, добавила — не с соседкиных слов, а по собственному разумению — щепотку ячменного кофе, завалявшегося на Лизиной половине кухни, растерла, размешала. Получился вязкий, цвета грязи комок.

Как раз когда шлепнула на горячую сковороду первую оладью, раздались в коридоре шаги. Что-то не похожи на Надины — не быстрые. И на Василия не похоже.

— Что это? — спросила Надя, войдя. От нее уличным холодом пахнуло, морозом.

— Да так, — не оборачиваясь, ответила Александра Ивановна, — вроде оладий. Отец тоже пришел?

— Нет. Он сказал, работы много, позже придет.

Надя пошла к двери, и Александра Ивановна подумала, что таких вот шаркающих шагов у Нади никогда прежде не замечала. Теплая суконная юбка, что сама она для Нади сшила, показалась ей обвисшей, а при последней примерке ведь как туго обтягивала.

С горькими мыслями женщине совладать нетрудно, если стоишь у плиты и печешь лепешки. Но если «теста» всего-то на пять «оладий»?

Отодвинув сковороду с огня, Александра Ивановна экономно подкинула дров в красный зев плиты и долила чайник.

Чаю в доме не было ни крошки, уже с месяц пили кипяток, а Василий приспособился пить с ломтиком хлеба, крупно посыпанным солью. «Доходчивей получается», — говорил он.

Тихо было в доме и темно, только поленца в плите потрескивали. От тишины этой и темноты Александру Ивановну охватило вдруг тревожное чувство. Лучиной зажгла керосиновую лампу и, неся скудный кружок света, вошла в комнату.

Надя у себя за загородкой лежала на кровати, свернувшись клубком. Александра Ивановна поставила лампу на край столика и присела к дочери на кровать.

— Попросить тебя хочу, Надя, — сказала она, сидя прямо и неподвижно. — Отца одного не оставляй, слаб он очень.

— Не могу же я весь день за ним…

— Само собой. Я говорю: как работу кончаешь, заходи за отцом, и вместе домой приходите.

Надя кивнула.

— Сегодня в «квадрате», — сказала она после паузы, — возле кочегарки поскользнулся слесарь один… Сидоренко… упал и лежит. Стали поднимать его из сугроба, а он мертвый…

— Мужчины хуже голод переносят. — Александра Ивановна покачала головой. Опять ей вспомнилась Надина шаркающая походка. — Надюша, — сказала тихо, — ну а ты-то как?

От необычно мягкого ее тона что-то дрогнуло у Нади на лице.

— Что я? Как все, так и я… — то ли со слабым вздохом, то ли с потаенным стоном ответила Надя еле слышно.

Александра Ивановна медленно нагнулась над ней, в глаза всмотрелась:

— Не поддавайся, доченька, душу себе не трави. Ты молоденькая, все еще у тебя впереди…

— Что впереди? Все у меня позади… — Надя вдруг приподнялась порывисто, обхватила шею матери, щекой к щеке прижалась. — Молодость свою мне жалко, мама.

— Не надо так, не надо, Надюша, — гладила Александра Ивановна ее по русым, слабым светом пронизанным волосам. — Кончится ведь все это… Вон уже их от Москвы отогнали, скоро и здесь, у нас…

Она почувствовала — щека стала мокрой.

— Хотела я из Кронштадта уехать, — всхлипывая, говорила Надя. — Олина тетка в Харьков нас звала… Да все равно куда, лишь бы уехать, уехать…

— Что ты заладила, чем тебе плох Кронштадт? Мы с отцом всю жизнь тут живем и не жалуемся.

— Вы и не хотели другой жизни…

— Да тебе-то какая нужна?

Надя молча плакала.

— Сама не знаешь, чего хочешь. — Александра Ивановна вытерла ей платком глаза. — Девушке, как ты, молоденькой, неопытной, лучше быть на глазах у родителей. Но мы с отцом согласились отпустить тебя в Ленинград. Если б не война, так бы оно и было — поступила бы на врача учиться. Кого ж, кроме Гитлера, винить, что война всю жизнь перевернула?

В лампе затрещало, колыхнулся желтый язычок, по стене заходили тени от двух обнявшихся фигур.

— Надюша, я ведь понимаю, — тихо, но внятно звучал голос женщины. — Война жестокая, людей не щадит… вот и Виктора не пощадила. Но жить-то надо… Когда мой отец в девятнадцатом погиб, мне жить не хотелось, я очень отца любила…

— Знаю, мама.

— Ну вот. Работа всякое горе одолеет. Ты, может, чего-то для себя особенного ждала… бывает это у девушек… Но жизнь всегда-то проще. Не по-писанному, не по-задуманному идет, а — сама по себе.

Надя выпрямилась. Спустила ноги с кровати. Сказала, вздохнув:

— Пусть как ты говоришь — само по себе все идет.

Александра Ивановна взяла лампу и пошла на кухню. В темном коридоре скользнул слабый свет по запертой шумихинской двери. Да, сама по себе жизнь идет… Не пописанному…

Тот далекий февральский день 1934 года для Саши Чернышевой начался хорошо. Она в завкоме Морского завода тогда работала, ведала социалистическим соревнованием. Утром, не заходя в завком, побежала Саша в Константиновский док, где третий день стоял ледокол «Красин». Василий еще раньше ушел из дому, и теперь Саша, быстрым шагом идя по стенке дока, увидела его на нижнем этаже лесов, что облепили округлый борт «Красина» — черный выше ватерлинии и грязно-красный — ниже.

Василий, в ватнике и ватных штанах, заправленных в сапоги, в мичманке своей неизменной, кричал на кого-то из клепальщиков, руками размахивал, потом побежал, громко топая по доске, схватил пневматический молоток, пощупал шланг. Его подручный вставил в отверстие горячую заклепку, удерживая клиновой поддержкой, а Василий нацелился на ее головку молотком. Фыркнув паром, ровно в восемь загудел заводской гудок, и с первой же его басовой нотой застрекотал молоток у Василия в руках, расплющивая заклепку по корпусу ледокола.

Ну, молодец, порадовалась Саша: снова заработал своей бригаде красный флажок.

Это с прошлой осени такое соревнование пошло на заводе: за первый удар молотом, за первую заклепку, за первый оборот станка. Какая бригада первой — точно по гудку — начнет работу, та на сегодняшний день и получит красный флажок и название ударной. Комсомольцы в кузнечном такую форму придумали, а партком с завкомом подхватили и распространили на весь завод. Без этой утренней раскачки — пока инструмент приготовишь, пока то да се — выходила большая экономия рабочего времени.

А экономить надо было каждую минуту: «Красин» снаряжали для плавания через два океана к третьему — Ледовитому, где затерло тяжелыми льдами «Челюскина». Саша сама слышала по радио и в газетах читала постановление Совнаркома: «Для организации помощи участникам экспедиции тов. Шмидта О. Ю. и команде погибшего судна „Челюскин“ образовать правительственную комиссию…»

«Красин» был сейчас главным, ударным на Морзаводе объектом. Бригады судокорпусников вкалывали в доке не по восемь, а по десять — двенадцать часов, торопясь сдать клепку чеканщикам, а уже наступали им на пятки слесаря из механического цеха и деревообделочники.

Где-то в дальней, арктическими туманами затянутой дали шли к Уэллену и Ванкарему самолеты. А тут, в Кронштадте, железными кузнечиками пели у бортов «Красина» пневматические молотки.

— Что, на благоверного пришла полюбоваться? — услышала Саша знакомый, чуть гнусавый голос и мигом обернулась.

Паволайнен в рыжем треухе, надвинутом на белые брови, стоял перед нею и улыбался. Время не брало старого товарища — все такой же он был поджарый, жилистый, белобрысый, только врезались в худые щеки морщины.

— Привет, Пава, — сказала Саша. — Не люблю я это слово — благоверный.

— А какое тебе нравится? Супруг?

— Еще хуже!

— Отойдем. — Паволайнен обхватил Сашу за плечи и отвел в сторону, над ними проплыла стрела крана с листом обшивки на крюке.

— Руки, руки, — высвободилась Саша. — Руки при себе надо держать, товарищ мастер. Ты мне скажи, кто за вчерашний день на «Красине» отличился, мне для «Правды завода» надо заметку написать.

Она вытащила из кармана полушубка блокнотик и карандаш с металлическим колпачком.

— Да так и пиши: Чернышев Василий со своей бригадой… как там пишут… ага: высоко держит факел соцсоревнования. При задании сто десять заклепок за смену ставит в два раза больше. Чего тебе еще?

— Вчера двести тридцать было за смену.

— Ну, раз сама все знаешь, значит, и спрашивать нечего. Майна! — махнул Паволайнен крановщику, большим пальцем указывая вниз. — Яковенко! — окликнул он бригадира такелажников. — Как работать будем — тебе спать, а мне за тебя распоряжаться?

— Ладно, Пава, побежала я, — сказала Саша.

— Беги. Как там в твоих бумагах — утерли мы нос деревообделочникам?

— Это еще по показателям посмотрим — кто кому! — уже на бегу ответила Саша. — Привет супруге!

Легкость она чувствовала в себе в то утро необыкновенную. Славно поскрипывал снег под резиновыми ботиками. И почему-то хотелось смеяться. Супруга! Представила она себе маленькую, всегда беременную жену Паволайнена — и чуть не прыснула: супруга! Ну, положим, уже несколько лет не рожает жена Павы, хватит, троих народила, сколько можно.

У нее, Саши, вторые роды были неладные, мальчонка прожил всего полтора месяца. И сама болела долго, да и теперь, спустя годы, приходится наведываться к врачихе по женской части. Да-а, были мальчики-девочки, а теперь — сами мамы-папы, кругом шашнадцать…

От смешной присказки, вдруг всплывшей в памяти, погрустнела Саша. Где ты сейчас, Костя Братухин? Давно уже оборвалась переписка, давно стал Костя командиром и служит на Черноморском флоте, на крейсере, и по слухам — женат. А вот всякий раз, как услышит Саша его имя или вспомнит невзначай, что-то болью отдается в дальнем уголке души…

До обеда бегала Саша по цехам, уточняла показатели, проверяла, чтоб всюду были записаны на Красных досках ударные бригады. К Марийке Рожновой в отдел труда и зарплаты успела забежать, выслушать Марийкины жалобы на мужа, водолаза-эпроновца, — вбил он, дескать, в упрямую голову, что у него ревматизм начинается, и тянул Марийку из Кронштадта на юг, в Новороссийск, — ну, тут нашла коса на камень. И слышать не хотела Марийка о переезде из Кронштадта, и было похоже, что они разойдутся. Саша развода не одобряла, но и подругу могла понять. Что ж делать, если разлад в семье… каждый в свою сторону тянет… Хорошо еще, что у Марийки детей нет.

— Пусть едет, куда хочет, — сказала Марийка решительным своим тоном и мотнула коротко стриженной головой. — А мне и здесь хорошо. Другого мужика, что ли, я себе не найду?

— Болтаешь, — поморщилась Саша.

— Ах ты правильная наша, — засмеялась Марийка. — Показательная…

С обеденным гудком поспешила Саша домой, на Аммермана, — Надю кормить, в школу отправлять. В третьем уже классе учится Надюша, и все во вторую смену, неудобно очень, да что ж поделаешь, если не хватает школьных помещений.

Прибежала, разожгла примус, поставила подогреть гороховый суп и голубцы, слепленные с вечера. Могла бы Надя и сама в свои десять с лишним лет разогреть еду, но уж очень Василий ее балует, не подпускает к плите, к огню. «У меня, говорит, детство было к коровьему хвосту привязано, и я хочу, говорит, чтоб моя дочь сроду нужды не знала».

— Мам, — вбежала Надя на кухню и учебник сует, — проверь, как я выучила. — Серьезно так смотрит серыми своими глазищами, русую косу на палец накручивает и читает наизусть: — «Опять я в деревне. Хожу на охоту, пишу мои вирши — живется легко…» Мам, а ты в книжку не смотришь!

— Я и так помню.

— Мам, а вирши, знаешь, что такое? Стихи!

— Читай дальше, знаю. И стой спокойно, я тебе чулки поправлю.

— «Вчера, утомленный ходьбой по болоту, забрел я в сарай и заснул глубоко…»

Ровно, без запинки читает Надя. Память хорошая. Глаза кверху, и головой слегка кивает, подчеркивая ударения. Умница, отметки в классе самые лучшие, учительница хвалит не нахвалится.

— «В них столько святой доброты!» — дочитала Надя. — Нам до сих пор задали. Мам, а что это — святая доброта?

— Доброта — это когда человек добрый, других жалеет. А святая — ну, так раньше говорили, если… — замялась Саша.

— Если что?

— Ну, если что-то очень большое.

— Почему же он тогда написал «святая доброта», а не «большая»?

— Ох, Надюша, садись кушать, в школу опоздаешь. Хлеб в шкафчике возьми… Как написал, так и написал, ему виднее было.

Сели друг против дружки, начали есть. По Надиным глазам видела Саша, что она раздумывает над услышанным. Вскинула голову Надя и говорит:

— А я знаю. Святые в церкви бывают, а теперь их нет. Да, мам?

— Верно, Надюша. До конца доедай, я тебе голубец положу.

Уже кончали обедать, когда пришла Лиза. Румяная с морозу, не снимая пальто и шапки, кинулась Надю целовать:

— Ух ты, моя сероглазая! Крыжовничек ты мой…

— Отойди, застудишь девочку, — отстранила ее Саша. — Быстренько одевайся, Надя. Портфель приготовила?

Пальтишко у Нади синее, суконное, на ватине — прошлой осенью справили. Шапочку красную купил как-то Василий в Ленинграде. Приятно смотреть на Надю.

— Мам, я за Олей забегу, вместе в школу пойдем! — Побежала, быстроногая, по коридору, крикнула еще: — Теть Лиза, крыжовничка зимой не бывает!

Со смехом дверью хлопнула.

Саша проворно помыла тарелки и тоже заторопилась уходить. Дверь в комнату Шумихиных была раскрыта, там Лиза стояла перед зеркалом — напевая, возилась с приколками, рыжеватую свою гриву закалывала.

— Ты чего так рано с работы? — спросила Саша.

— На работе сидеть — мозгами скорбеть, — звучным голосом ответила Лиза, не отвлекаясь от своего занятия.

— Совсем как Петенька твой заговорила. Там суп и голубцы — поешь.

— Не хочу, сестричка. Петя у себя на буксире накормил, перед тем как в Питер уехал.

— Опять уехал? Ничего у него не выйдет. Ну ладно, побежала я. Ты дома будешь?

— Дома. — С поднятыми к волосам руками повернула к ней Лиза статное, зеленым платьем обтянутое тело. — А что?

— Мы с Василием поздно придем, так ты Надю напои чаем, когда прибежит со школы.

Бегом — на завод. А мороз, кажется, отпускает. Опять будет оттепель с сырым западным ветром, с гололедицей. Не любила Саша оттепель. Скорей бы весна!

А Лиза-то, Лиза! Как не сиделось ей раньше дома, так и на работе теперь не сидится — нарвется ведь опять на неприятности… В кого она такая непутевая уродилась? Семь классов кончила, дальше учиться не захотела. Она, Саша, взяла ее к себе в деревообделочный, и вроде бы ладно пошло: руки у Лизы умнее головы оказались, — вдруг взбрыкнула: хочу в минные мастерские. Интересно ей, понимаешь ли, знать, что у торпеды внутри. Ладно, через знакомых людей устроили Лизу в мастерские ученицей. Опять же неплохо пошло. Способная она, легко схватывает.

Но было у нее на уме другое. Стала Лиза где-то пропадать по вечерам. В глазах будто огоньки праздничные зажглись, и в походке появилось что-то новое, вызывающее, и позвучнел голос. Вообще-то рано развилась Лиза — в свои семнадцать с небольшим лет была видная, бокастая, груди торчком.

Кронштадт — город маленький, тут ничего не скроешь. Сперва дошло до Саши, что в мастерских недовольны Лизой — то прогул у нее, то надерзит мастеру. Потом как-то под вечер, проходя мимо Дома флота, увидела Саша свою сестру, как она под руку с молодым лейтенантом прошла туда, — и почему-то запомнилось: из-под короткого платья в серо-зеленую полоску как-то бесстыдно белели толстенькие Лизины икры. Взяли они с матерью Лизу в оборот, да без толку. На предостережения матери Лиза знай себе твердила: не маленькая она и сама знает, как себя вести.

А месяца через два Лиза сделала аборт. Мать глаза себе выплакала. Жаловалась, что перед соседями стыдно, не хотела на люди показываться. Лиза ластилась к ней, утешала, обещала на мужское обольщение больше не попадаться. И верно, конец лета и почти всю осень сидела дома, в кино только с Сашей и Василием ходила. А тот лейтенант, командир торпедного катера, исчез. Лиза вспоминала его с доброй улыбкой, и глаза у нее туманились.

С осени перешла Лиза на работу в портовый шкиперский склад: надоело ей в торпедных чревах копаться. Работа теперь у нее была чистая, форменные бумажки заполнять и учитывать. И чистенький, выутюженный, сверкающий пуговицами и ботинками был непосредственный ее начальник — мичман Бийсябога.

Когда пришлось задуматься — снова выкидывать или рожать, — мичман не исчез, как тот лейтенант. Напротив, пришел домой, высказал неукоснительное намерение жениться на Лизе и жить дальше нормальной, как он выразился, семейной жизнью. Да так оно и было бы лучше всего. Только Лизе он вдруг сделался неприятен, ненавистен даже, — видеть она его больше не могла и слышать не хотела. На рвоту прямо-таки ее тянуло от него.

Беда была с Лизой.

Второй ее аборт доконал мать. Слегла от огорчений и проболела всю зиму сердцем, а мартовской ночью тихо, никого не разбудив криком или стоном, заснула навсегда. На похоронах Лиза плакала страшно, билась в истерике. Да что ж… она маму любила очень…

— Слишком ты добрая, Лизавета, — говорил Шумихин. — Не можешь людям отказывать.

Этот Шумихин Петр Маврикиевич появился почти два года назад — весной тридцать второго. В ту пору в квартире освободилась вторая комната, съехали ее жильцы — старый парусный мастер со старухой женой — к детям своим за Ладогу, на реку Оять. Василий захлопотал в райсовете, чтоб дали ему эту комнату. Верно, в тесноте Чернышевы жили — впятером в одной комнате, а как мать померла — вчетвером. Еще перед Надиным рождением отгородил Василий угол комнаты с окном, сам сколотил из досок загородку, заштукатурил, побелил. Но все равно — тесно, тесно было. И с Лизой неудобно, с ее поздними, за полночь, приходами. Имели Чернышевы-Варфоломеевы полное право на расширение жилплощади.

Но, как более нуждающийся, комнату получил Шумихин, капитан передового буксира типа «Ижорец». Всей командой притащили гигантский, обтянутый черной клеенкой диван со шкафчиками-башенками по сторонам. Потом Шумихин, самоуверенный дядька лет сорока, в кургузом пиджачке с черным галстуком, постучался к Чернышевым — стулья одолжить — и позвал соседей к себе обмыть новоселье. Стулья Василий дал, а пить с новым соседом, перехватившим комнату, не пошел. Но постепенно отношения наладились. Оказался Шумихин человеком не вредным. На передовом своем буксире он утюжил кронштадтские рейды и «Маркизову лужу», водил груженые баржи к фортам. Был мастер рассказывать морские байки, и, между прочим, рассказывал очень складно, будто на ходу раешник сочинял. Не составляло Шумихину труда срифмовать любое слово.

Лиза слушала его развесив уши и прыскала то и дело в ладошку. У Шумихина брови были косматые, свисающие на глаза, но видел он из-под этих занавесок хорошо и зорко. Не только привлекательную Лизину наружность разглядел, это-то в глаза бросалось, но и, можно сказать, разгадал сущность ее натуры. Еще до того как они поженились, забрал Лизу к себе в ОВСГ — отдел вспомогательных судов и гаваней, — устроил ее там на работу в диспетчерскую. Под строгим присмотром держал Лизу — и правильно делал, именно это и было ей нужно: твердая рука и зоркий глаз. Даже хорошо, что был он на пятнадцать лет старше Лизы. Уходя в море, наказывал ей: «Чтоб в четверть седьмого была дома» — и хмурил лихие брови. «Есть, капитан!» — отвечала Лиза с улыбочкой. «Помаду с губ сотри», — продолжал отдавать распоряжения Шумихин. И Лиза послушно стирала. Она побаивалась грозного своего мужа.

Но с прошлой осени, как стали корабли на зимний судоремонт, что-то разладилось у Шумихина на работе. Стал он крепко выпивать, а признавал только неразведенный спирт. Напившись, кричал, что не понимает его начальство и что не рассыльный он — иди туда, плыви сюда, — а лучший на Балтике капитан. Раза два ездил в Ленинград, в пароходство, вел там переговоры насчет дальних линий, заполнял анкеты. Дело, однако, шло медленно и, по Сашиному мнению, ни к чему не могло привести: не кончал Шумихин мореходки, не имел диплома, а был просто практиком. Для ОВСГ этого хватало, а для «загранки» (хоть и не на капитанскую должность нацеливался Шумихин, а на помощника), наверное, нет.

Но был Шумихин упрям. Не отступался. Вот и сегодня опять уехал в Питер…

Февральский день клонился к концу. Крепчал западный ветер, гоня над Кронштадтом нескончаемые стада бурых туч, обволакивая город гнилой оттепельной сыростью. В пятом часу уже пришлось Саше зажечь электричество. Она сидела в комнатке завкома, обложившись бумагами, сверяла и выписывала показатели межцехового соцсоревнования — готовилась к докладу. В пять началось расширенное заседание завкома. По Сашиному докладу разгорелись споры — мол, эти красные флажки за первый удар молотка превратились в формальность, понавешали их всюду, надо искать новые действенные формы…

Только в восьмом часу кончили заседать, и Саша прямиком направилась в док — там в свете прожекторов стрекотали у борта «Красина» молотки, работала вторая вечерняя смена. Саша удивилась, когда ей сказали, что Василий ушел в шесть. Последние дни он прихватывал после конца смены два-три сверхурочных часа, раньше восьми не вылезал из дока. Да и с утра уговорились они вместе пойти с работы домой. Забыл он, что ли?

Саша вышла на Октябрьскую. На другой стороне улицы в Летнем саду шумели, мотались на ветру голые ветки деревьев, скудно освещенные фонарями. И от этого мотания стало Саше неприютно и одиноко. Она повернула на Аммермана, ускорила шаг.

Отперев своим ключом дверь, вошла в коридор. Тут, как всегда, горела под грязноватым потолком лампочка без абажура. Из шумихинской комнаты на звук Сашиных шагов вышел Василий в трусах и белой майке. С незнакомой, растерянной улыбочкой сказал:

— А я спросить зашел… Надюша чаю попила… к Оле убежала уроки учить…

Не слушая, не слыша жалких его слов, Саша прошла к шумихинской, недавно в коричневый цвет покрашенной двери и распахнула ее. За диваном, застеленным мятой простыней, за угловой его башенкой, стояла Лиза в розовой, наспех надетой комбинации; ее круглое лицо, об ращенное к Саше, казалось белой маской с грубо намалеванными губами. Губы шевельнулись, но Саша не стала дожидаться слов. Круто повернулась и побежала из квартиры, на лестницу, на темную улицу, в сырую бесприютную ночь.

Поздней осенью кронштадтские гавани опустели: эскадра, оставив в Кронштадте лишь несколько эсминцев, занятых в гангутских походах, и тяжело поврежденный, лишенный хода, но живой и все еще грозный линкор «Марат», ушла в Ленинград. Линкор «Октябрьская революция», крейсера и большая часть эсминцев вытянулись вдоль Невы, накрылись маскировочными сетями. Их орудия включились в систему противовоздушной обороны Ленинграда и контрбатарейной борьбы. Приникли к невским гранитным парапетам узкие тела подводных лодок.

В Кронштадте остались мелкие корабли — тральщики, морские охотники, торпедные катера на базе Литке, вспомогательные суда. Весь этот «москитный флот» плавал до ледостава, неся дозорную службу, связывая Кронштадт с Ленинградом, Ораниенбаумом и островками в центре Финского залива, на которых остались наши гарнизоны, — с Лавенсари и Сескаром.

С ледоставом начался зимний судоремонт. Корабли становились в доки и к причалам. Инженеры-механики составляли дефектные ведомости, на Морзавод стекались заявки. Часть экипажей, не занятая на судоремонте, уходила на сухопутье, пополняя выбитые в сентябрьских боях бригады морской пехоты.

К южной стенке Морского завода пришвартовано несколько кораблей, среди них и базовый тральщик «Гюйс». Он стоит в дальнем западном углу стенки, где ее гранит издырявлен, искрошен сентябрьскими бомбами. Неровный голубоватый лед сковал гавань, но вокруг корпуса «Гюйса» лед заботливо околот — чтоб не царапал обшивку, не повредил руль и гребные винты.

Плывет над Кронштадтом перезвон склянок.

На «Гюйсе» вахтенный у трапа старший краснофлотец Клинышкин берется за рында-булинь — плетеный хвостик, привязанный к языку судового колокола. Звонкий двойной удар. Второй, третий, четвертый. Двенадцать часов, великий обеденный час.

Рысью пробегает краснофлотец Бидратый с бачком в руках.

— Митрий! — окликает его Клинышкин.

— Ну? — притормаживает тот.

— Обратно будешь бежать — не споткнись, суп не расплескай.

Бидратый в сердцах машет на него рукой и, бормоча: «Тоже мне зубочес», устремляется к камбузу.

Прохаживаясь взад-вперед возле сходни, Клинышкин напевает на мотив корабельного сигнала «команде обедать»: «Бери ложку, бери бак, хлеба нету — кушай так…» Его внимание привлекает неподвижная фигура на стенке. Шапка, полушубок, валенки, платок поверх всего — не поймешь, мужик или баба.

— Эй, гражданин, вы кого ждете? — спрашивает любознательный Клинышкин.

Фигура повертывается к нему лицом. Вот те на, девушка! А хорошенькая какая!

— Роковая ошибка, — галантно улыбается Клинышкин, сдвигая шапку набекрень и приосаниваясь. — Извините, девушка, что за мужской пол вас принял.

Надя Чернышева не ответила, скользнула мимо Клинышкина равнодушным взглядом. Но не таков Клинышкин, чтобы обескуражиться при первой неудаче.

— Разрешите узнать, девушка, — прямо-таки воркует он, — какой счастливчик с нашего боевого корабля удостоился вашего ожидания? Я его мигом доставлю.

Надя досадливо поморщилась:

— Вы, товарищ краснофлотец, занимайтесь своим делом.

— Ай-яй-яй, — с укоризною покачал головой Клинышкин. — Такой день хороший, под Москвой наступление наше идет, а вы в таком, можно сказать, не в духе. Мое имя Клинышкин Алексей, а ваше разрешите узнать?

Не отвечает Надя.

Тут на верхней палубе «Гюйса» появляются Козырев, Иноземцев и мастер Чернышев один за другим вылезают из трального трюма.

— Ну так, командир, — говорит Чернышев с одышкой. — По корпусной части повреждений таких, чтоб в док ставить, я считаю, нет. Шпангоуты все целы.

— А пробоина на правой скуле? — спрашивает Иноземцев. — А полсотни вмятин?

— Дырку заварим. Заплату поставим. А с вмятинами, механик, будешь плавать, пока не посинеешь. В док — лично я не советую. Обстановка с рабочими руками трудная. Прямо вам говорю и строителю так доложу.

— А тральный трюм?

— Переборку в тральном трюме поставим новую. Запиши в дефектной ведомости. Эт сделаем.

— Василий Ермолаевич, — говорит Козырев, — я просил вас предварительно посмотреть хозяйским глазом, чтобы определить объем ремонта…

— А я что же, не по-хозяйски смотрел, командир? Хоть вы и собирались меня стрельнуть в Таллине, но я-то помню, что вы меня из моря выловили. — Чернышев увидел Надю на стенке: — Ты за мной, Надя? Сейчас. Договорю вот со спасителями своими.

Козырев тоже посмотрел на Надю, поздоровался.

— Здрасьте, — холодно отвечает она.

— Вот что, приглашаю вас обедать, — говорит Козырев. — Идите сюда, Надя. Прошу, Василий Ермолаич. Закончим разговор за обедом.

Надя выжидательно смотрит на отца. Тот, как видно, колеблется. Потом:

— Да я уж вам по корпусной части все сказал. Опять же повторяю: все, что сможете, своими силами делайте. Плохо с рабочими руками, ясно вам? А за приглашение спасибо, командир. Не такое время сейчас…

— Тарелка супа на корабле найдется.

— Нет, — качает головой Чернышев. — До свиданья вам. Медленно сходит он на стенку, медленно бредет рядом с Надей в сторону корпусов заводского «квадрата». Козырев и Иноземцев смотрят им вслед. Видят, как Надя протянула отцу сверток и Чернышев развернул газету, вынул что-то — ломтик черняшки, что ли.

— Сильно сдал Чернышев, — говорит Козырев. — Какой был крепкий мужик, а теперь… Дочка тоже… она вроде меньше ростом стала — вам не кажется?

— Я вижу ее в первый раз, — говорит Иноземцев. — А Чернышев точно сдал. Еле ноги передвигает.

У старшего военфельдшера Уманского тонкая шея торчит из воротника кителя, будто шток поршня из цилиндра. Впечатление усиливается, когда Уманский говорит: кадык у него ходит вверх-вниз — истинно как поршень. О чем бы ни шла речь — о текущем моменте, о чистоте в кубриках, о плане ли работы, — всегда говорит он горячо, вкладывая в произносимые слова страсть и силу.

Сейчас как раз о плане речь идет — о плане партийно-политического обеспечения зимнего судоремонта. Партийное собрание заседает в кают-компании. Свет плафона неярок и неровен, он колеблется, то прибывая, то убывая, — в такт вспомогательному движку, работающему на пониженных оборотах: топливо надо экономить.

— …А отдача в этом вопросе недостаточная, — говорит Уманский, энергично рубанув ладонью последнее слово. — Вот кандидат партии товарищ Козырев в докладе правильно поставил задачи. Нацелил нас на ремонт своими собственными силами. А это значит? Это, товарищи коммунисты, значит, что отдача сил должна быть большая. Очень большая должна быть отдача! Прокладки, компрессионные кольца, баббит и прочее — это правильно товарищ Козырев осветил. Но я остановлюсь на другом вопросе, который тот вопрос подпирает снизу. Я остановлюсь на сознательном отношении!

Уманский сделал паузу, обвел темными пылкими глазами всех семерых членов и кандидатов партии — будто предлагая осмыслить эти слова. Маленький, узкоплечий, с глубокими залысинами в черных волосах, он стоял, обеими руками прочно упершись в стол.

— Мы должны мобилизовать экипаж на строжайший режим экономии, — продолжал Уманский. — Блокада берет на учет каждый грамм топлива, каждую гайку. Тут без сознательного отношения мы вперед не двинемся и не получим отдачи! Проникнуться мы должны сами и личный состав проникнуть, что малейшая утечка топлива или масла, любой перерасход есть преступление! И поэтому мы в плане работы предлагаем провести…

А ведь он самый старик у нас (подумал Козырев), ему под сорок, кажется. Первоклассный фельдшер, но в военврачи ему не светит выйти. Образование не позволяет. Балыкин говорил, что хочет Уманский перейти на политработу. Ну что ж. У него все данные. Жаль только, если уйдет с корабля…

— Не формально, а по существу! Имеющиеся же недостатки будем выжигать йодом критики…

…если уйдет с корабля такой поборник чистоты (думал Козырев). Мы, кажется, в отряде единственный корабль без тараканов… Ну, может, флагврач Уманского не отпустит. Хорошие лекпомы на причалах не валяются… Йодом критики! Любит выразиться позаковыристее…

— И тут мы можем предъявить претензию молодому коммунисту товарищу Козыреву…

— Какую претензию? — вскинулся Козырев.

— Командирских дел мы не касаемся, — устремил на него Уманский пылкий взгляд. — Командует товарищ Козырев вполне. А вот воспитательную функцию подзабывает.

— Конкретно? — У Козырева брови сошлись в одну линию.

— Не ершись, Андрей Константинович, — негромко заметил Балыкин, сидевший с ним рядом. — Учись воспринимать партийную критику.

— Конкретно, — кивнул Уманский. — Товарищ Козырев Галкина решил на корабле оставить, хотя было указание списать. Тем самым взял ответственность на себя. Исправился Галкин? Можно сказать, что есть у нас полноценный командир бэ-че два-три?

— Полноценными командирами не рождаются, — сказал Козырев резко. — Нужно время, чтобы Галкин…

— Товарищ Козырев, — прервал его Уманский, — вам будет дано слово. Мы, конечно, понимаем, что человек, который… м-м, растерялся, не сразу входит в меридиан. Чудес, товарищи, не бывает. Но чтобы процесс ускорить, нужно что? Воспитательная работа нужна! — Опять Уманский обвел взглядом собрание, приглашая к осмыслению слов. — С товарища Балыкина как военкома и с себя как секретаря парторганизации я ответственности не снимаю. Ответственность на нас всех лежит! Но в данном конкретном примере главную ответственность за Галкина взял на себя командир корабля. Работаете вы, товарищ Козырев, с Галкиным, учите, воспитываете его? Со всей прямотой партийной мы вам скажем: недостаточно!

Привычно стучал в корабельном чреве движок. Со стенки доносились голоса, тяжкие всхлипы насоса.

Из-за стола поднялся Фарафонов:

— Товарищ Уманский, у нас приемка топлива. Прошу разрешения уйти с собрания. Мне на приемке надо быть.

— Пусть идет, — сказал Балыкин. — Топливо на морозе густеет. Опытный глаз нужен.

— Есть предложение отпустить, — кивнул Уманский. — Кто за? Кто против? Иди, товарищ Фарафонов, на приемку.

В ватнике, обтягивающем квадратные плечи, нахлобучивая на голову шапку, старшина группы мотористов вышел из кают-компании.

— Теперь второе, — сказал Уманский. — Второй конкретный факт. Девятого декабря моторист Бурмистров и электрик Гольцев распили технический спирт и привели себя в нетрезвый вид. Механик товарищ Иноземцев вместо строгого наказания ограничился легким разговором. Дескать, что же это вы, братцы, как не стыдно… Не пристыживать надо, а требовать! Чтоб с полной отдачей работали люди. А какая отдача от пьяного? Опять же спрашиваю кандидата партии Козырева: видит ли он либеральные замашки механика Иноземцева? От которых только вред! Товарищ Козырев механика защищает, но это путь замазывания, а не вскрытия больного места!

Раскричался (сердито подумал Козырев)… Механик либеральничает, а я, видите ли, замазываю… Да что ж такое — на командира корабля такой воз катить? Это всегда теперь будут меня песочить на партсобраниях?.. Спокойно, спокойно (призвал он самого себя)…

Теперь Балыкин говорил:

— Критика правильная, и я ее с товарищем Козыревым разделяю. Скрывать перед коммунистами не стану: я был против того, чтоб Галкина на корабле оставить. И должен был настоять. Не хотел подрывать авторитет молодого командира, потому и проявил… мягкотелость. Обстановка, товарищи, напряженная. Обстановка требует от нас — никаких послаблений. Потому и считаю своей и Козырева ошибкой то, что Галкина с корабля не списали. Теперь что? Надо исправлять. Завтра часть экипажа уходит на сухопутный фронт, Галкин тоже направляется, и придется мне с ним там поработать. То, что в море недоработали, подожмем на берегу. Теперь об Иноземцеве. Не раз приходилось слышать: механик у нас толковый, не трожь его. Согласен, что Иноземцев специальность знает. Но можем ли мы мириться с гнилым либерализмом, который он разводит в бэ-че пять? Было указано механику, чтоб не вел неправильных разговоров об отступлении флота, — принял он к сведению? Нет, не принял. Начальнику штаба задал неподобающий вопрос, почему позволили противнику залив заминировать. В разговоре с мотористами мили подсчитывал от Таллина до Кронштадта. Разве так должен в напряженной обстановке вести себя советский командир? Мобилизовывать он должен личный состав. А не вздыхать. Не подсчитывать, сколько миль отступали…

— Да с чего ты взял, что он мили подсчитывал? — спросил Козырев.

— Раз говорю, значит, знаю, — отрезал Балыкин. — Мы крепко помнить должны, как товарищ Сталин сказал: не унывать, не падать духом! Враг не так силен, как изображают некоторые перепуганные интеллигентики. Мы крепко должны принять это к сведению. Каждое слово запомнить. И вы, остающиеся на корабле, всю работу на период зимнего ремонта должны строить на основе…

Ох и ремонтик нам предстоит (думал Козырев), нехватки сплошные, народу остается мало, паек полуголодный…

— …напомнил нам про мужественный образ великих предков, — говорил меж тем Балыкин. — Товарищ Козырев историю флота знает неплохо, вот и надо в плане ему поручить провести беседы с личным составом — о победах русского флота при Гангуте, при Чесме…

Охотно расскажу (подумал Козырев), конечно, вспомнить великие победы надо. Но как непохожа нынешняя морская война на те — шведские и турецкие кампании… В сущности, артиллерийский бой двух эскадр, решавший судьбу войны, ушел в прошлое… Авиация, подводная война… Эскадра обороняет берег…

— …блокадные лишения должны преодолеть. У меня все. Балыкин сел.

— Слово предоставляется товарищу Козыреву, — сказал Уманский.

— Нет, — качнул головой Козырев. — Отказываюсь. Признаю критику в свой адрес, а говорить нечего. Будем работать.

Утром в кают-компании «Гюйса» командиры пьют чай. Балыкин с газетой стоит у карты, прикрепленной к переборке, обводит красным карандашом взятые города.

— Калинин… Клин… Елец… — приговаривает он при этом. — Здорово наши продвинулись. Теперь очередь за Калугой.

— Твоя-то семья не под Калугой? — спрашивает Козырев. — Или под Курском?

— Под Воронежем. Как началась война, я отправил свою команду домой. Вот сюда, в Россошь, — показывает Балыкин на карте. — Мой родной город.

— Правильно. До Воронежа фронт не докатится.

— Никогда не докатится. — Балыкин садится допивать чай. — У меня ведь команда женская. Когда жена вторую дочь родила, я ей говорю: «Ты что это Восьмое марта разводишь?» А жена говорит: «Это хорошо, когда девочки рождаются, — войны не будет…» Да-а…

— Женатики, — усмехнулся Козырев. — На войне холостому легче: никаких забот.

— Заботы, Андрей Константинович, воевать не мешают.

— Сомневаюсь. Мой корабль, мое оружие, моя боевая задача — ничем другим не должна быть занята голова.

— Упрощаешь, командир. — Балыкин взглядывает искоса на Иноземцева. — Что-то механик у нас заскучал. Вот что, Юрий Михайлович, вам поручается в мое отсутствие отмечать на карте наше продвижение. И чтоб аккуратно!

— Есть, — вяло говорит Иноземцев.

Он молчалив сегодня. Ночь плохо спал — не то от простуды, прихваченной вчера при долгой и мучительной на морозе приемке топлива, не то после разговора с военкомом. Вызвал его вечером к себе в каюту Балыкин, поинтересовался, изучил ли он доклад Сталина, потом со знанием дела — как бывший моторист — стал вникать в подробности предстоящего ремонта. Выходило по словам военкома, что он, Иноземцев, плохо своих подчиненных знает и расставил их на ремонтные работы не так, как надо. Что-то осерчал Иноземцев. Прорвалась в нем затаенная обида. «Чем я вам не угодил, товарищ комиссар? — спросил напрямик. — Что вы на меня ополчились?» — «Что за слово употребляете? — нахмурился Балыкин. — Никто не ополчился, а просто я с вас службу спрашиваю». — «Нет, не службу, а что-то еще… Будто в угол меня загоняете». — «Нечего фантазии разводить, механик. Со службой вы более-менее справляетесь, а вот разговоры мне ваши не нравятся». — «Да какие разговоры? Что такого ужасного я сказал?» — «А кто критику разводил, будто немцам не помешали заминировать залив?» — «А что, это неправда?» — «Неправда!» — «Это вы, — разволновался Иноземцев, голос у него сорвался, — вы неправду на собрании сказали, будто я подсчитывал мили…» — «Придержите язык! — Балыкин повысил голос, его нижняя челюсть грозно выпятилась. — Не знаю, кто вам сообщил о собрании…» — «А я не знаю, кто вам про мили сообщил…» — «Вы без году неделя на флоте, Иноземцев, а я десять лет, к вашему сведению…» — «Стаж службы не дает вам права…» — начал было Иноземцев запальчиво, но военком прервал: «И никто меня в неправде попрекнуть не мог! И не сможет, потому что правда у меня! Понятно, нет?» Иноземцев тон сбавил, но упрямства у него не убыло. Наклонил голову по-бычьи, вытянул полные губы дудкой, сказал: «Я не подсчитывал мили. Меня, когда я мотористам объяснял задачу, спросили, сколько миль от Таллина до Кронштадта, и я ответил: двести двадцать. Вот и все. Я должен был не отвечать на вопрос?» — «Должны были ответить, что мили считать — дело штурмана, а вам, мотористам то есть, надо обеспечить безотказную работу двигателей на весь переход, сколько бы миль там ни было». — «Об этом я и говорил, именно об этом, а почему надо уклоняться от простого ответа на простой вопрос… какой-то скрытый смысл в нем усматривать… не понимаю!» — «Не понимаете, потому что… — Балыкин запнулся, будто удержал себя от резкого слова. — Ну вот что, механик. Вы на флоте человек новый, подчиненных никогда не имели и не понимаете еще, какая это сложная вещь. И ответственная. Простые вопросы не всегда просты. А вот гражданку в себе вытравить вам придется. Понятно, нет? С подчиненным личным составом — строго по уставу. Хорошую службу поощрять, с нерадивых взыскивать. А не разводить либерализм, как с Бурмистровым и Гольцевым. Вы же и наплачетесь сами с либерализмом этим…»

Долгий был разговор и неприятный. Вышел Иноземцев из комиссарской каюты с томиком Корабельного устава. Ломило его всего. Зашел к Уманскому, тот ему градусник сунул под мышку, натолок белого стрептоциду и велел втянуть в ноздри. Теперь, за завтраком, вроде бы лучше себя чувствовал Иноземцев.

Из разговора за столом он уловил, что сухопутная команда пойдет через Ленинград.

— Владимир Семеныч, — обращается он к Толоконникову, — ты бы не смог в Ленинграде зайти по одному адресу?

— Вряд ли успею, — отвечает тот, отодвигая пустой стакан. — Времени у нас не будет.

— На всякий случай давайте адрес, — говорит Балыкин. — Это родители?

— Нет. — Иноземцев вырывает из блокнота листок, быстро пишет записку. — Родители эвакуировались… Вот, товарищ комиссар. Если не затруднит вас…

— Не в трудности дело. — Балыкин берет сложенный листок, читает адрес: — Добролюбова шесть, общежитие ЛГУ. Комната сорок четыре. Мельниковой Людмиле. Ладно, зайдем, если будет время. Ну что ж, чаю попили, давайте прощаться.

— Уходящие, вы почему хлеб не доели? — кивает Козырев на хлебницу, в которой лежат три черных ломтя. — Давайте, давайте, заправьтесь перед долгой дорогой. До Лисьего Носа ведь пешочком по льду? Доедайте, чаю еще выпейте. Есть еще сахар у тебя, Помилуйко? — обращается он к вестовому в белой курточке.

— Нет, товарищ командир. На вечерний чай только осталось, что по норме…

— Давай сюда всю норму. Мы с штурманом, фельдшером и механиком вечером так пьем. Мы даем прощальный бал уходящему сухопутному войску.

Расторопный вестовой кладет перед Балыкиным, Толоконниковым и Галкиным по три кусочка пиленого сахара. И они наливают себе еще чаю и молча пьют, заедая черным хлебом, липнущим к пальцам.

Балыкин слегка причмокивает при каждом глотке и смотрит на карту, как бы пытаясь на ней разглядеть свой будущий путь по снегам войны.

Длинное лицо Толоконникова, как всегда, бесстрастно. О чем он думает? Наверное, о службе, по прихоти которой он, флотский командир, сегодня уйдет воевать на сухопутье. Ведь служба всегда остается службой, куда бы ни бросила тебя война.

Вот о чем думает Толоконников — о Медыни, маленьком городке в Калужской области. В сводках среди освобожденных населенных пунктов Медынь пока не появилась. Как там батя, как мать и сестры? В последнем письме, написанном еще до начала немецкого октябрьского наступления на Москву, мать писала, что батя пошел в ополчение. В его-то годы! С простреленным в 20-м под Казатином легким! Беспокойно на душе у Толоконникова. Может быть (думает он), удастся в Питере повидаться с Федором. Где-то за мостом лейтенанта Шмидта стоит у набережной Невы его «щука»…

Галкин пьет чай вприкуску, намереваясь съесть лишь один свой кусочек сахару, а два — сунуть в карман. Его худое лицо озабоченно. Еще вчера было неясно, кто уйдет на сухопутье — он или штурман. Но под вечер из штаба сообщили, что на весь период зимнего судоремонта Слюсарю приказано исполнять обязанности дивизионного штурмана, — и, значит, на сухопутье пойдет он, Галкин. Теперь он был озабочен перчатками. На последнем переходе с Ханко умудрился Галкин при постановке трала уронить за борт одну перчатку. А выписать со склада новую пару не успел. Что теперь делать? Вечно ему не везет…

В кубрике тоже пьют чай. Клинышкин сунул палец в кружку, потом подул на него:

— Ух, хорошо, горячий!

Мичман Анастасьев качает головой:

— Непутевый ты, Алексей. Хоть бы к тому по-сурьезному отнесся, что на сухопутный фронт полкоманды уходит.

— Так ведь и я ухожу, товарищ мичман.

— В море ты у меня на глазах, а там… Учти, на сухопутье некому будет за тобой присматривать, так что смотри… не завихряйся.

— Спасибо, Иван Никитич, за вашу неотъемлемую заботу, — прихлебывает чай Клинышкин. — Я, конечно, учту. А вы тут, прошу вас, за Митей Бидратым присматривайте.

— Бидратый, в пример тебе, человек спокойный.

— Это верно, Иван Никитич. Только болезненный. Смотрите, как разнесло ему личность.

Бидратый, с выпуклым флюсом на одной щеке, хмуро допивает чай с ломтем хлеба, густо посыпанным солью.

— У человека зубы болят, с этого смех не делают, Клинышкин, — наставительно говорит Анастасьев.

— А я не смеюсь. Мне во как жаль с другом дорогим расставаться. — Клинышкин проводит пальцем по горлу. — Сколько мы с Митрием мин затралили, это ж ужасное дело…

— Сухофрукты в компоте тралить — вот на что вы мастера, — подает голос боцман Кобыльский.

Сигнальщик Плахоткин прыснул, чуть не подавился. Клинышкин колотит его по худой спине.

— Еще вот что скажу на прощание, — говорит Балыкин, зайдя после чая в каюту к командиру. — То, что на партсобрании обсуждается, нельзя беспартийным рассказывать.

— Как это нельзя? — Козырев удивленно поднял бровь. — Мы же для того и собираемся, чтоб определить…

— Только в части касающейся, — прервал его Балыкин. — Меж собой мы можем открыто о недостатках говорить и критиковать друг друга, а к личному составу должны идти с единым решением. Ставить задачи. Личный состав должен знать только в части, его касающейся. Иначе будет подрыв авторитета.

— Ну, я не оповещал личный состав о том, что мы на партсобрании…

— Не оповещал, хорошо. А откуда Иноземцев узнал, что мы его критиковали?

— От меня узнал, — сказал Козырев. Он стоял, готовый к выходу на верхнюю палубу, в шинели и шапке. И Балыкин тоже стоял, готовый к походу, с вещмешком за спиной, с наганом в кобуре, свисающей на ремешках с пояса. — Команду не оповещал, — повторил Козырев, — а с Иноземцевым говорил после собрания.

— Не надо было.

— Как это — не надо? Командир корабля узнает, что командир бэ-че подсчитывает мили отступления, и должен промолчать? И между прочим, почему ты мне раньше не сказал? Приберегал факт к собранию?

— Такой привычки, к твоему сведению, не имею, — сердито отрезал Балыкин. — Просто сам узнал об этом накануне собрания.

— У тебя сведения точные? Иноземцев категорически отрицает. Тюриков спросил у него, сколько миль до Кронштадта, Иноземцев ответил. Так, по его словам, было.

— Пусть так. Я бы не придал значения единичному факту. Но добавь к нему другие высказывания Иноземцева, и тогда факт по-другому смотрится. Не безобидный он выходит.

— Не знаю, не знаю… Любой факт означает лишь то, что означает.

— Факты надо обобщать, командир. А насчет точности моих сведений — таких вопросов попрошу не задавать. На то и поставлен я комиссаром, чтоб знать настроения экипажа.

В дверь постучали. Просунулась голова боцмана.

— Товарищ командир, команда построена по вашему приказанию.

— Добро. Иду. — Козырев расправил шинель под тугим ремнем. — Ладно, Николай Иванович, не будем препираться. Вернешься — договорим.

Метет метель в этот ранний утренний час. На юте тральщика, заносимого снегом, Козырев прощается с частью команды, уходящей на сухопутный фронт. Он обходит строй, каждому пожимает руку:

— Возвращайтесь с победой, моряки…

— Возвращайтесь, Серафим Петрович, — пожимает он руку лейтенанту Галкину.

— Спасибо, товарищ командир, — отвечает тот, принужденно улыбаясь. — Я очень… Прошу меня понять…

— Понимаю, Галкин. Где ваша вторая перчатка?

— Я потерял…

— Ох, Галкин, Галкин, — качает головой Козырев. И, сняв свои кожаные, протягивает лейтенанту: — Дер жите.

— Нет, нет, товарищ командир. Не возьму…

— Ну, без лишних слов! Вернетесь — отдадите. А у меня старые есть, обойдусь. Счастливо, Владимир Семенович, — пожимает Козырев руку Толоконникову. — Возвращайтесь.

— Постараюсь, Андрей Константинович, — хладнокровно отвечает тот.

— Ну, Николай Иванович, — стискивает Козырев руку Балыкина. — Если что у нас с тобой было не так, то… мы это еще исправим. Возвращайся.

— Вернусь, командир, — говорит Балыкин. — Мы еще поплаваем с тобой.

Метель, метель.

Длинные белые плети стегают кронштадтские улицы. Блокадный январский снег заносит воронки и тротиловые ожоги, забивает амбразуры уличных баррикад. В этот ранний, еще далекий от рассвета час идут по сугробам, идут сквозь метель, вдоль ослепших домов мастеровые люди Кронштадта.

Бредет, сгорбившись, человек в ушанке и ватнике, тащит за собой салазки с инструментом. Это, наверное, мастер по ремонту артсистем. Идти ему далеко — в Купеческую гавань, там нужно срочно отремонтировать сотку — стомиллиметровое орудие.

Жмурясь от встречного ветра и снега, идет Речкалов в плохоньком своем пальто.

С трудом передвигая опухшие ноги, опираясь на руку дочери, идет мастер Чернышев. Надя теперь не бежит, не спешит, как прежде, — медленно шагает рядом с отцом, и лицо у нее будто каменное.

А вот — мальчишки, недавние учащиеся судостроительного ремесленного училища, а ныне рабочие-корпусники. Эти идут тесной гурьбой, руки в карманах, у одного погасший окурок прилип к губе, у другого — сунута книга за борт ватника.

Идут кронштадтцы на работу — черные медленные фигуры на белом фоне метели. Их пошатывает от голода, от холода, от лютой усталости. Кто-то упал в снег. Его поднимают. Идут дальше.

Метет пурга, занося следы трудного утреннего шествия, как занесла воронки от бомб и снарядов.

Пустеют улицы.

Глухо сквозь дикий посвист метели доносится из гаваней перезвон склянок. Четыре двойных удара — восемь часов. Начало еще одного рабочего дня.

Листы обшивки везли со склада на санках. Двое тянули, двое толкали сзади, упершись в ледяные края толстого пакета стальных листов. Уж мало оставалось до ворот цеха — и тут Коньков сдал, повалился в снег. Чернышев, шедший рядом с санями, подхватил Конькова под мышки.

— Ну… вставай… Не можешь тащить?

Коньков помотал головой, дышал он часто, хватая ртом мороз. Лицо у него было давно не бритое, в крупных каплях пота.

— Ладно, — сказал Чернышев. — Отдышись.

Отобрал у него лямку, налег грудью. Сани не сдвинулись.

— А ну, взяли! — крикнул Чернышев напарнику и тем, кто сзади толкал. — Ищо… взяли! Ищо… взяли!

Наконец-то сани сдвинулись. Когда в цех въехали, дотащились до станков, с Чернышева пот лил ручьями. Он сел, привалясь ватной спиной к холодной станине.

Крышу корпусного цеха разбило при сентябрьских бомбежках, световые люки разлетелись стеклянными брызгами. Когда зашили крышу досками, стало в цеху темно, как в глухом подземелье. В углу возле нагревательной печи, давно не разжигавшейся ввиду перебоев с электроэнергией, разводили костер. Только от него и было свету в цеху. Электричества не хватало, его часто вырубали. Помигивали у сварочных аппаратов и у вальцов огоньки коптилок, сделанных из снарядных гильз.

Поднимался Чернышев с трудом. Кликнул плотников, оба они со вчерашнего вечера были вызваны делать деревянную «постель» для долевого погиба листов (обшивку заготавливали для злополучного сторожевого корабля, что стоял в доке Трех эсминцев). Один из плотников, по фамилии Вишня, приплелся на зов. И сразу в крик: напарник не вышел сегодня, он, Вишня, у себя на участке один зашивается, а тут и материалу для «постели» не приготовили…

— Как не приготовили? — сказал Чернышев.

С вечера был материал, выцарапал он эти доски, можно сказать, ногтями. Пошел смотреть — верно, нет. Три занюханных доски лежат, а остальные…

— Где доски? — грозно спросил Чернышев у рабочего, шуровавшего в костре. — Спалили, так вашу так?

— Да что ты, Ермолаич? — ответил тот. — Разве можно? Мы обрезки, гниль всякую для костра собираем.

— Куда ж они подевались?

Пошел выяснять. Рабочих в огромном цеху было мало, работали на объектах, а те, кто был здесь, толком ничего не знали. Говорили, будто из механического приходили, ругались… Вроде бы и выносили…

Начальника цеха Чернышев застал за трудным разговором со строителем Троицким и флагмехаником бригады торпедных катеров. Киселев, с дергающимся веком, спокойно отражал наскоки флагмеха:

— Все запланированные работы выполним… Не волнуйтесь. Надо понимать обстановку… Нехватка рабочих рук… Не кричите, флагмех, это вам не поможет… Как только будет просвет, пришлю к вам…

Чернышев сел в углу конторки на табурет, медленно, с болью, вытянул ноги, обутые в старые сапоги. Только в эти, разношенные, и вмещались теперь его опухшие ноги. Очень Чернышева беспокоили ноги. Голод — ладно… точил голод изнутри сильно, конечно, но в последние дни как-то притупился. А вот ноги все пухли и пухли. Перед тем как лечь спать, боялся прямо-таки Чернышев разматывать портянки (носки уже не налезали). Тайком — и с тайным страхом — разглядывал свои ноги-колоды с рыхлыми, в синих пятнах, ступнями. Каждый раз думал: надо в поликлинику… и каждый раз откладывал: вроде бы больше не пухнет, авось на убыль пойдет… Надо ноги расхаживать, чтоб не отнялись… А ходить становилось все труднее.

Лампа на столе начальника разгорелась, ага, дали, значит, электроэнергию, надо нагревательную печь включить… Только вот доски для «постели»… Ну, сейчас начальника задействуем, пусть требует лесоматериал обратно… Да что ж это? Свет от лампы прибывал, затоплял комнату, до невозможного блеска наполнил графин с водой…

Когда Чернышев очнулся, начальник цеха стоял над ним с графином в руке. Троицкий, неуклюжий в своем тулупе, стоял сбоку, придерживал ему, Чернышеву, голову, начальник лил воду из графина на носовой платок. Флагмеха уже не было.

Чернышев поднял руку, потрогал свое мокрое лицо.

— Не надо, — прошептал он. — Хватит.

— Вот, Василий Ермолаич, — сказал Киселев, приложив мокрый платок ему ко лбу, — смотри, до чего себя довел. А все твое упрямство.

— Алексей Михайлович, звоните в механический, — с трудом проговорил Чернышев, удивляясь тяжести языка. — Лесоматерьял, что у них выцарапал, они обратно забрали.

— Хорошо, позвоню. Теперь так, Василий Ермолаич. Сейчас пойдешь в поликлинику, Троицкий тебя проводит. Второе. Ляжешь в стационар…

— Какой еще стационар? — Чернышев вытер ладонью лицо, шапку свою забрал у Троицкого, надел.

— Организуем на заводе стационар для особо истощенных. С усиленным питанием — ну, в пределах возможного. Ляжешь сегодня же, поликлиника даст направление, а я позвоню сейчас. Продкарточка у тебя с собой?

— Не могу ложиться. У меня, Алексей Михайлович, семья…

— Кратковременный стационар! Не больше двух недель полежишь, окрепнешь — твоей же семье легче будет потом.

— И на два дня семью оставить не могу. В поликлинику схожу… пусть ноги посмотрят… А в этот… Не пойду, не обессудьте. — Чернышев, медленно разгибаясь, поднялся.

— Упрям ты по-дикому. — Киселев прошел к себе за стол, выдвинул ящик, вынул небольшой сверток кубической формы. — Третье, — повернулся он к Чернышеву, — для ударников судоремонта выхлопотали по двести граммов масла. Прими.

Он протянул сверток. Чернышев смотрел недоверчиво:

— А где список? Почему у меня не спросили насчет ударников?

— Я и сам наших ударников знаю. Список готов, только не успел я дать перепечатать.

Василий Ермолаевич все еще колебался. Киселев положил сверток на угол стола и, не садясь, быстро разграфил синим карандашом лист бумаги.

— Ты вот здесь распишись в получении, а потом я дам Тамаре перепечатать. Давай, давай, некогда мне.

Чернышев прошаркал к столу, взял протянутую Киселевым ручку, расписался.

— Речкалова в список внесите, — сказал он, — Конькова, Габидулина…

— Они все в списке. Не беспокойся, никого не забыл.

— Ладно. Так вы в механический позвоните.

Взяв твердый кубик масла, завернутый в коричневую оберточную бумагу, и сунув его в противогазную сумку, Чернышев вышел, тяжело передвигая ноги. Троицкий взял было его под руку, но он отмахнулся, сам спустился по лестнице.

Внизу Чернышев остановился, сказал:

— Сергей Палыч, ты иди по своим делам. Меня провожать не надо, я не барышня. Я в док загляну, а потом сам в поликлинику схожу. Иди, иди.

Перед концом работы Надя заглянула в корпусной цех. Здесь было морозно, темно. В левом углу горел, потрескивая, костер, вокруг него — черными силуэтами — сидели несколько рабочих. Красноватыми дрожащими отсветами слегка высвечивались в глубине цеха громоздкие станки, длинные верстаки.

Надя направилась к костру. Оглядела одного за другим сидящих. Один повернул к ней небритое лицо:

— Отца ищешь? Был он здесь. А как электричество вырубили, в док ушел.

Надя кивнула, пошла к выходу.

В доке Трех эсминцев не слышно обычного стрекота пневматических молотков. Почти все листы обшивки сняты с носа сторожевика — еще более стал он походить на скелет. С подветренной стороны, в затишке, сидели на верхнем «этаже» лесов Речкалов и подростки-ре мес лен ники.

— Видать, не будет сегодня воздуху, — сказал Федотов по кличке Стропило, щупая мягкий шланг, по которому от заводского воздухопровода должен был подаваться сжатый воздух. — Дай-ка, Толстячок, докурю чинарик.

— Губы не обожги. — Толстиков, парень с красивым лицом и патлами, торчащими из-под шапки, протянул ему окурок. — Курни разок и Мешку оставь.

— Не надо, — отмахнулся щупленький Мешков. — Бригадир, а бригадир, — отнесся он к молчаливо-неподвижному Речкалову. — Чтоб гнуть листы новой обшивки, специальную «постель» надо делать?

— Само собой, — разжал твердые губы Речкалов.

— А если нагревом?

— Это как?

— Ну… приподнять один край листа на талях и нагревать его. По-моему, лист провиснет… ну… своим весом прогнется. И «постели» не надо. Времени меньше уйдет…

Бригадир не ответил. Прищурив глаза, смотрел Речкалов на фигурку, идущую в сгущающихся холодных сумерках по стенке дока. Федотов проследил его взгляд, крикнул:

— Эй, Надежда! Родителя ищешь? Был, да сплыл родитель! Иди к нам!

— Не ори, — бросил ему Речкалов и пошел к сходне, переброшенной на стенку.

Он и Надя остановились, сойдясь.

— Отец к тебе пошел, Надежда. В «квадрат».

— Не был он у меня, — вскинула Надя на Речкалова тревожный взгляд, — Давно ушел?

— Да около часа. Как воздух перестали давать, он ушел.

Надя сорвалась с места, со стенки дока пустилась бежать по протоптанной в сугробах дорожке к заводской проходной.

— Теть Паша, — спросила пожилую охранницу, — отец мой не выходил с завода?

— Вышел, — простуженным басом ответила женщина. — Что-то он плох совсем, еле ноги…

Не дослушав, Надя кинулась бежать через проходную.

По темной улице вдоль заводской стены шел лыжный отряд.

Молча шли, не в ногу, в белых маскхалатах, с автоматами на груди, с лыжами на плече — белые молчаливые призраки.

Обогнав отряд, прижав руку к груди — чтоб сердце не выпрыгнуло, — Надя повернула на улицу Аммермана. На миг остановилась — будто страшно ей стало продолжать отчаянный бег. Снова рванулась вперед. Влетела, задыхаясь, в подъезд, тускло освещенный синей лампочкой. Вверх, вверх… Скорей!

Замерла.

Мастер Чернышев лежал ничком на лестничной площадке, странно подвернув под себя ногу и выбросив руки к двери своей квартиры. В одной был зажат маленький коричневый сверток.

— Папа-а-а! — В тоске и ужасе Надя упала на тело отца.

Последний раз едет Чернышев Василий Ермолаевич по любимому своему Кронштадту. Едет на санках, в шапке и черном костюме-тройке, в гробу из некрашеных досок. Ноги в старых сапогах вздрагивают от толчков, — ноги, отходившие свое.

Санки везут Речкалов и один из «ремесленников». А за санками, как слепая, бредет Александра Ивановна, ее держат под руки Надя и Лиза Шумихина. Идут далее Шумихин, начальник корпусного цеха Киселев, строитель Троицкий, еще несколько рабочих с Морзавода. Тесной гурьбой идут «ремесленники». И Оля Земляницына тут. Человек двадцать пять. Большая по блокадному времени процессия.

Идут по Советской, вдоль решетки бульвара, заваленного снегом. Метет поземка, ветер набирает силу, предвещая новую метель.

— Берег он нас, — говорит Александра Ивановна, глядя прямо перед собой измученными глазами. — Надю баловал… Берег он нас…

— Ты поплачь, Саша, — говорит Лиза.

— Сколько раз хотела я опять на работу пойти, — продолжает Александра Ивановна, сама, должно быть, не замечая, что говорит безостановочно. — Что ж дома-то сидеть, я работать хотела… А он — нет, говорит, ты болезненная. Мало, говорит, я зарабатываю?.. Ты скажи, чего хочешь, я тебе куплю…

— Поплачь, поплачь, — бубнит ей в ухо сестра. — От слез легче, не от слов.

Ничего не слышит Александра Ивановна.

Да и Надя, кажется, ничего не слышит, ничего не видит. Идет с каменным лицом, поддерживая под руку мать. Оля Земляницына всхлипывает, глаза у нее опухли от слез. А у Нади глаза сухие.

Идет похоронная процессия, поскрипывает снег под ногами, под полозьями санок.

— Смените кто-нибудь Речкалова, — негромко обращается Киселев к «ремесленникам».

— Да не хочет он, — отвечают. — Уж мы предлагали.

— Двести грамм чечевицы берегла я на черный день, — продолжает Александра Ивановна. — Все думала — не сегодня еще… Будет еще хуже… А вчера… третий день ничего в доме… ну думаю, вот оно… сварила эти двести грамм. Надя с Васей придут, покушают хоть немножко… А он не дошел… на пороге упал.

— Поплачь, Саша, — молит Лиза. — Да что это ты как заведенная?

Шумихин трогает свои густые обледеневшие брови.

— В воде тонул, в огне горел — а голода не выдержал, — вздыхает он. — Эх, Василий, Василий, вот как поехал ты за Кронштадтские ворота…

 

23 июня 1975 года

В час дня у нас перерыв. Ровно в час из соседней комнаты входит в мою Георгий Васильевич. Когда-то, помню, Козырев называл Гришу Слюсаря заклятым другом. Вот и Георгий Васильевич — мой заклятый друг.

Оформляясь после выхода в отставку в СКБ, я и представления не имел, что встречу здесь Георгия Васильевича. Меньше всего хотелось мне снова повстречаться с моим бывшим старшиной группы мотористов. Но он был тут. И теперь уж мне никуда от него не деться.

В сорок первом, когда я зеленым юнцом лейтенантом начинал службу на базовом тральщике «Гюйс», Фарафонов очень помог мне разобраться в механическом хозяйстве корабля. Я был старше по чину, а Фарафонов — по возрасту. Он помогал мне войти в курс дел тактично, не подчеркивая своего технического превосходства. Я немного робел перед ним, как робел прежде в институте перед крутым преподавателем математики, а потом в Дзержинке — перед командиром роты. Чувство робости вскоре прошло, вытесненное другим — настороженностью. Побуждения у Фарафонова были, наверное, самые благие, но мои отношения с военкомом Балыкиным, и без того не простые, он очень осложнил. Не хочется вспоминать, как я из кожи вон лез, чтобы доказать Балыкину, какой я хороший…

Кстати, Фарафонов все эти годы не терял связи с Николаем Ивановичем Балыкиным, они нашли друг друга после войны и регулярно переписывались. Фарафонов исправно передавал мне приветы от бывшего нашего комиссара, и я посылал ответные приветы в Воронеж, где Балыкин обосновался после выхода в отставку и где работал в ДОСААФе. Как я знал от Фарафонова же, он тяжело переживал разлад с дочерьми, все было не по нем в их образе жизни, а они не считались с его нравоучениями. Николай Иванович умер в прошлом году от рака легкого.

Наши пути с Фарафоновым разошлись в сорок третьем году. Его той осенью отправили на курсы, по окончании которых он получил звание техника-лейтенанта и назначение на кронштадтский Морской завод.

Когда-то меня тянуло на этот завод, начальник корпусного цеха предлагал мне должность строителя. Привлекала возможность искать нестандартные решения в ремонте поврежденных в бою (или затонувших и поднятых с грунта) кораблей. Но меня не отпустили с плавсостава. Я был плавающий и перспективный. В сорок четвертом, перед началом кампании, меня назначили дивизионным механиком на вновь созданную бригаду шхерных кораблей. Мы таки здорово поутюжили на бронекатерах финские шхеры. А в конце того же года меня «высвистал» к себе на бригаду траления мой бывший комдив Волков, ставший к тому времени комбригом. Отношения с Волковым у нас были, в общем, довольно натянутые, он был дубоват, не щадил самолюбия людей, и я не совсем понимаю, почему Волков пожелал заполучить в качестве флагмеха бригады именно меня. Так или иначе, я года два плавал под его флагом, мы тралили в Финском заливе, потом из тесноты «Маркизовой лужи» бригада ушла в Куресааре. Флот активно действовал на флангах наступающей армии, шло великое перебазирование флота на запад. Кронштадт опустел.

В последние дни войны я оказался в Пиллау, где формировалось новое соединение — ЮЗМОР. Этот неказистый серый городок на острой оконечности Земландского полуострова, впоследствии переименованный в Балтийск, на долгие годы стал моим местом жительства. Сюда я в сорок шестом году привез Люсю, здесь началась моя семейная жизнь. Рожать Люся уехала в Ленинград, потом возвратилась с полугодовалой Таней ко мне в Балтийск. Здесь прошло Танино детство — на улице Красной Армии, куда доносилось пение корабельных горнов, в парке, забитом брошенной немецкой техникой — черными динозаврами войны, в белых дюнах прекрасного пляжа. Из бригады траления я перешел в инженерный отдел флота, дослужился до больших чинов. В шестьдесят пятом году мне посчастливилось получить назначение в Ленинград. А спустя шесть лет я вышел в отставку.

Все офицеры Балтфлота стремятся закончить службу в Ленинграде. Что ж, можно их понять: это очень неплохой город.

Что до Фарафонова, то служба не так уж много кидала его с места на место. В пятьдесят шестом, когда начались большие сокращения, Фарафонов в звании инженер-май ора ушел в запас. Свою кронштадтскую квартиру он поменял на Ленинград и теперь живет с семьей: с женой — заведующей сберкассой — и сыном — кандидатом наук, принципиально неженатым, — в Купчино, на Будапештской улице.

Ровно в час Георгий Васильевич входит в мою комнату — по-прежнему квадратный в плечах, с квадратным лицом, с большими руками в рыжих волосках. Он мало изменился — только на голове у него образовалась огромная, будто отполированная плешь, в которой отражается свет электрических лампочек. Усы Фарафонов давно не носит. Теперь усы у меня, этакая седая щеточка. Плешь у меня есть тоже, но скромная, не во всю голову. Помните ильф-петровского журналиста Лавуазьяна, у которого в кудрях, как луна в джунглях, светилась лысина? Вот примерно так у меня.

На Фарафонове, как обычно, темно-коричневый костюм, белая сорочка с галстуком. Новомодные водолазки Георгий Васильевич не признает. Мы спускаемся в буфет, находящийся в полуподвале, берем еду и чай и садимся за столик в углу.

— Читал? — спрашивает Фарафонов, принимаясь за сосиски с тушеной капустой. — Васку Гонсалвиш заявил, что скоро Мозамбик получит независимость.

Иностранные фамилии Георгий Васильевич произносит не совсем верно — у него получается «Васька Гонсалфиш».

— И Острова Зеленого Мыса, — добавляю я. У меня сосиски без капусты, тушеную капусту не переношу, на флоте меня накормили ею на всю жизнь. — А с Анголой будут трудности.

— Будут, будут у португальцев трудности. А все потому, что нерешительность. Зря позволили Спиноле бежать после мартовского путча. К стенке надо было его.

— Это не так просто, как ты думаешь. В Движении вооруженных сил есть, наверно, его сторонники…

— К стенке, к стенке, — убежденно повторяет Георгий Васильич. — Революцию нельзя делать в белых перчатках. Сколько революций загубила нерешительность!

Мой заклятый друг не испытывает недостатка в решительности. Его суждения всегда категоричны — и не только в отношении Португалии. В мае, когда мы отмечали великий наш праздник — 30-летие Победы, все участники войны получили подарки. В СКБ ветеранов четверо, и всем нам были преподнесены часы или электробритвы, каждый подарок на тридцать рублей. Так вот, Георгий Васильевич отказался принять подарок. «Это что ж такое? — сказал он во всеуслышание. — Мои боевые заслуги оценены на тридцатку? Уберите. Я не нуждаюсь. И вообще бреюсь опасной бритвой». Думаю, что он столь же решительно отверг бы любой другой подарок, сторублевый, тысячерублевый — все равно.

Фарафонову, как я полагаю, живется не просто: всюду ему чудится подвох. Вышел сборник воспоминаний о Балтфлоте, в статье о действиях кронштадтского ОВРа не упоминается тральщик «Гюйс» — Георгий Васильевич разъярен. Он пишет гневное письмо в высокие сферы, читает мне черновик. Пораженный, спрашиваю: «Почему ты не допускаешь мысли, что адмирал просто забыл наш тральщик?» — «Нет, — отвечает он твердо, — не забыл, а нарочно не вставил, потому что Козырева не любил». — «Да нет же, Георгий Васильевич! Просто выстарелся адмирал, памятью не крепок…» — «Нет и нет!» С большим трудом я отговорил его от этого письма.

За чаем с неизменными сочниками мы успеваем обсудить еще несколько проблем: предстоящее совещание в Хельсинки, предстоящую стыковку «Союза» и «Аполлона» и предстоящий пуск «Токамака». По поводу европейской безопасности и управляемой ядерной реакции у Георгия Васильевича нет возражений. Что же до совместного космического полета, то в общем он его одобряет, но вот унификация наших и американских стыковочных узлов… надо ли это?

Спорить с Фарафоновым трудно. Он не слушает возражений, да и, сдается мне, попросту не слышит их. Твердые губы сжимаются в прямую линию, на просторном лбу собираются упрямые складки, и Георгий Васильевич жестяным голосом повторяет свое непререкаемое мнение.

Прошлой осенью мы с ним и еще несколькими старыми вояками ездили в Кронштадт — это организовал Галкин по линии совета ветеранов ДКБФ. Поездка была прекрасная, волнующая, нас бурно встречали на кораблях и в Доме офицеров, цветами задарили, как прима-балерин. А на обратном пути зашел разговор о таллинском переходе. Рейсовый «Метеор» мчал нас на быстрых подводных крыльях в Питер, бледное заходящее солнце слегка золотило серую воду залива, уходил в дымку силуэт Морского собора. А память мощно высветлила августовский день сорок первого, когда мы по минным полям, под бомбами пробивались из Таллина в Кронштадт. Многое успел я позабыть за целую-то жизнь, но тот август никогда не забуду, до последнего вздоха. Мне до сих пор снится один и тот же сон: рассвет у мыса Юминда, с поверхности залива подымается ночной туман, и я вижу на гладкой, почти белой, светлее неба, воде черные рогатые макушки плавающих мин. Проклятое видение!

В те дни мы не очень-то задумывались о смысле событий, карусель войны раскручивалась со страшной силой, не оставляя времени для размышлений. Каждый день, каждый час требовал полного напряжения сил, чтобы выполнить боевую задачу. Но, поскольку нам посчастливилось выжить, нерассуждающая юность прошла, и настало время о чем-то подумать. Все чаще мои мысли обращались к сильнейшему переживанию — трагическому таллинскому исходу. Я рассуждал: противник имел преимущество в танках и авиации, располагал на таллинском направлении бо́льшим числом дивизий — это была объективная данность, которая предопределила падение Таллина. Тут цифры, с которыми не поспоришь. Эвакуация Таллина была жестко детерминирована. Но почему — простите невольную игру слов — была она так жестко заминирована? Почему мы допустили, чтобы противник создал сильную минную позицию на пути флота на восток? В мелководном Финском заливе не так уж много фарватеров — разве нельзя было активно противодействовать врагу в постановке на них минных заграждений: усилить дозоры, бросить легкие силы флота? На моих глазах подрывались на минах корабли, гибли люди. Эти желтые столбы огня в ночи, этот душу переворачивающий грохот взрывов — были ли они роковой неизбежностью?

Я стал рыться в литературе, в мемуарах полководцев и флотоводцев. И обнаружил высказывания, проливающие, как говорится, свет на историю. Оказалось, что командующий КБФ вице-адмирал Трибуц уже на второй день войны телеграфировал наркому военно-морского флота адмиралу Кузнецову: «Самой трудной и тяжелой опасностью для флота в связи с недостаточным количеством тральных сил является минная опасность». В одной из своих книг наш бывший комфлотом пишет: «Анализ потерь показывает, что боевые корабли гибли главным образом от мин (63 процента всех потерь боевых кораблей)». Шестьдесят три процента! Почему же так получилось? Адмирал далее указывает на одну из причин — «недостаточную организованность в отпоре врагу при заминировании им фарватеров на заливе в течение июля — августа».

Итак, с одной стороны, нехватка тральных сил, с другой — недостаточное противодействие врагу… О первой причине судить не берусь по недостатку компетентности. Что до второй, то признание комфлотом подтвердило мои доморощенные соображения: фарватеры мы прохлопали. Конечно, это теперь, задним числом, легко додуматься до объяснений. В те горячие августовские дни все силы и время штаба флота были отданы обороне Таллина. «В то же время, — пишет Трибуц, — упускали Финский залив, его фарватеры, по которым шло снабжение Таллина, Ханко и по которому позже нам пришлось после боев на суше прорываться на восток».

Вывод ясен: «суп с клецками», которого мы нахлебались по горло, мог быть пожиже… не такой смертельной густоты…

Поросло ли это быльем? Волнует ли кого-нибудь, кроме нас? Не знаю. А нам тревожная память все еще обжигает душу, она не подернулась холодком забвения. И когда мы, несколько старых вояк, уносимых «Метеором» из Кронштадта в Ленинград, вспомнили таллинский переход, разговор сразу стал горячим.

У Фарафонова на просторном лбу собрались упрямые морщины.

— Не было ошибок, — заявил он, как отрезал. — Сил у нас не хватало в сорок первом — это так. Фашисты были отмобилизованы полностью, опыт войны имели. Мы накопили опыт, оружие обновили — и переломили войну. А ошибок никаких не было. Какие могут быть ошибки у советской военной доктрины?

— Да не о доктрине речь, Георгий Васильевич, — сказал я, — а о частном вопросе тактики. Жертв при эвакуации Таллина могло быть меньше, если бы…

— Война без жертв не бывает, — рубанул он. В салоне «Метеора» на нас посматривали из своих удобных кресел пассажиры. — Рассуждателей много развелось — пороху не нюхали, а туда же — то не так было, это не так… Теоретики! Но ты-то, Юрий Михайлович, знаешь войну на своей шкуре, так? Чего ж ты разводишь сопли?

Его горячность была подогрета коньяком, которым нас потчевали после выступлений в Доме офицеров. Но я был разгорячен не меньше…

— Насчет соплей, — сказал я, быть может, с излишней резкостью, — так ты лучше свои подбери.

— Тихо, тихо, ребята, — встрял между нами Галкин со своим животом, этакой, как на флоте говорят, «морской грудью». — Не ссорьтесь, ребята.

— История войны требует серьезного подхода, — продолжал я сердито, — а не слепого отрицания неугодных фактов. Еще раз говорю: мы потеряли бы меньше людей и кораблей, если б удержали контроль над фарватерами. Если бы приказ об эвакуации Таллина пришел хоть на неделю раньше…

В общем, сцепились мы с Георгием Васильевичем, раскричались… Нехорошо вышло. Весь следующий день — воскресенье было — я чувствовал себя прескверно. И не только от вчерашней выпивки, не только от спора с Фарафоновым. Плохо мне было еще и оттого, что вчерашний Кронштадт оказался не таким, каким я его помнил. То есть, конечно, он был все тот же, серый и кирпично-красный, с темно-зеленой водой Обводного канала, с гранитным прямоугольником Итальянского пруда, и все в нем по-прежнему было параллельно или перпендикулярно. Он заметно похорошел. На Карла Маркса, на Красной, на месте бывших Татарских рядов стояли новые светлые дома. Якорная площадь, прежде земляная, теперь была покрыта брусчаткой, а ее западная часть, примыкающая к длинной стене порта, — чугунными шашками. Усть-Рогат ка была чистенькая, с модерновыми торшерами-светильниками. У ее стенки стояли катера необычных очертаний, учебные суда…

А мне не хватало в конце Усть-Рогатки обрубленной бомбами серой туши «Марата». Не хватало эсминцев и базовых тральщиков… Черт его знает, глупо все это… Глупо вздыхать, идя по чистым ровным улицам: здесь была щель для укрытия от обстрелов… а здесь воронка от бомбы… Глупо! Должна радоваться душа тому, что город чист, отстроен, прибран. Тому, что в Гостином дворе, который я помню заколоченным, угрюмо пустынным, теперь идет оживленная торговля. Тому, что в Петровском парке не торчат из-за брустверов черные зенитные стволы, а играют хорошо одетые, веселые дети. Радоваться должна душа! Но память, память — куда от нее денешься?

А еще оттого мне было плохо, что я не разыскал Надю. Фарафонов мне однажды сказал, что, когда он еще служил в Кронштадте, он встречал Надю на Морзаводе. Но когда это было! Столько лет прошло… Я даже не знал, жива ли Надя и живет ли по-прежнему на улице Аммермана. Ничего я о ней не знал, и вот это было очень плохо. Много людей, встреченных когда-то в молодости, ушли безвозвратно из моей жизни, только имена остались в памяти да смутные, стертые временем черты. Но Надя! Хорошо помню ее дивное лицо со страдальчески поднятыми бровями…

Я казнил себя за то, что, ублаготворенный торжественной встречей в Кронштадте, не выкроил часа, чтобы сходить на Аммермана, навести справки, разыскать Надю. Что сталось с кронштадтской мадонной? Как ее Андрейка? Ведь ему уже должно быть за тридцать. Надеюсь, он стал достойным человеком.

Я дал себе слово, что в ближайшее время съезжу в Кронштадт и разыщу Надю.

За обедом Люся внимательно посмотрела на меня и сказала, что я плохо выгляжу. Не болит ли у меня сердце? Сердце и верно побаливало. Люся потребовала, чтобы я принял нитроглицерин и лег. Но перед тем как лечь, я позвонил Фарафонову.

— Ну, как ты, — спросил я, — после вчерашнего?

— Неважно, — ответил он с придыханием. — Пульс что-то частит.

— Отлежаться надо.

— Да нет, только хуже будет. Хочу вот «Клуб кинопутешествий» посмотреть. — Он подышал в трубку и добавил: — Как раз я думал тебе позвонить… За вчерашнее не обижайся…

— Не обижаюсь.

Немного полегчало после этого разговора. И наверное, Фарафонову тоже. Очень все это не просто — споры о прошлом, расхождения во взглядах… Но есть вещи, которые выше всего этого: наше фронтовое морское братство. Общность судьбы.

 

Глава четвертая

Надя

21 октября Кронштадтская военно-морская база была переформирована в военно-морскую крепость Кронштадт. Изменилось не просто название — с наступлением зимы менялось тактическое назначение Кронштадта. Уже с конца октября перевозки войск шли в условиях ледостава. Залив замерзал, ограничивая все более подвижность флота, а сухопутный фронт, напротив, расширялся, волею зимы простираясь на лед. Возрастала угроза Ленинграду и Кронштадту со стороны залива. На льду появились диверсионные группы противника — они пробирались к фарватеру и ставили мины. 22 ноября с петергофского берега сползли на лед танки, сопровождаемые крупным отрядом пехоты.

Колонна начала движение к неогражденной части Морского канала, но была накрыта огнем «Марата», который противник считал потопленным. Рассеянная огнем, колонна отступила на берег, оставив на льду подбитый танк.

Ни в коем случае нельзя было отдать лед противнику — и Кронштадт стал крепостью, стерегущей лед.

На острове Котлин, в дополнение к существующим, установили новые батареи. В систему артогня были включены все корабли, зимовавшие в Кронштадте, — каждый получил сектор для стрельбы по льду. Теперь при выходе противника на лед Кронштадт мог вести огонь из ста одиннадцати орудий калибром более ста миллиметров. Вкупе с семьюдесятью пятью стволами Ораниенбаумского плацдарма и батареями Ленморбазы это было внушительное артиллерийское прикрытие.

Еще до ледостава вокруг Котлина поставили несколько десятков плавучих бронированных дотов с пушками-сорокапятками. Покрашенные белой краской, они вмерзли в лед и слились с ним. Были и подвижные огневые точки — десятки специальных саней с крупнокалиберными пулеметами.

Вокруг Котлина и фортов, поперек залива от Ораниенбаума на юге до Лисьего Носа на севере протянулась цепь подводных управляемых фугасов. Их можно было взрывать секциями, и широкие полосы взломанного льда остановили бы танки, затруднили движение пехоты. Перед этим основным заграждением раскинулись противопехотные минные поля. В лед вмораживали тысячи столбов, на десятки километров тянули колючую проволоку. Лютыми долгими ночами сторожили лед группы боевого охранения — автоматчики в белых маскхалатах. Для них вдоль линии ледовой обороны были поставлены обогревательные будки.

Так Кронштадтская крепость плотно прикрыла Ленинград с запада, со стороны замерзшего залива.

Не только оружием помогал Кронштадт Ленинграду. Из своих запасов флот передал Ленфронту часть продовольствия. Этих запасов, конечно, не могло хватить, чтобы предотвратить страшный голод первой блокадной зимы. И все же три тысячи двести тонн продуктов — муки, сахара, жиров, — переданных продовольственным отделом флота населению, помогли кому-то не умереть с голоду.

Из ворот корпусного цеха вышли Козырев и Иноземцев. Только что был у них крупный разговор с начальником цеха, и Козырев еще не остыл. У него ломаются спички, когда он пытается закурить, поворотясь спиной к ледяному ветру.

Он быстро идет по скользкой тропинке меж сугробов. Уши его шапки не опущены, и Иноземцев с уважением поглядывает на своего морозоустойчивого командира. Сам-то он так плотно стянул челюсть тесемками шапки, что зубам больно.

— У всех механики как механики, — ворчит Козырев, смешивая папиросный дым с паром собственного дыхания. — Пробивают ремонт, достают запчасти, даже зажигалки наловчились делать. А у меня механик — красная девица.

— Что вы сказали? — не расслышал Иноземцев. — Кто у вас механик?

— Есть тут один типчик, — сердито повышает голос Козырев. — Ему мозги крутят, а он покорно соглашается. С вашим соглашательством, товарищ бэ-че-пять, мы так и вступим в новую кампанию с течью в тральном трюме.

Иноземцев огорчается, услышав это.

— Мне мозги не крутят, товарищ командир, — говорит он, с усилием шевеля нижней челюстью. — Мне начальник цеха объясняет, как трудно с рабочими руками, и я вынужден войти в его положение.

— Не надо входить в его положение! Он обязан в наше положение входить, на то и поставлен. Вы бы еще месяц ходили, а он бы вам все объяснял.

— Я не умею брать за горло.

— Надо уметь! — Козырев, оглянувшись, бросил гневный взгляд на незадачливого механика. — Слышали, как я с ним разговаривал?

— Как не слышать? На весь Кронштадт было слышно… Я на людей кричать не могу, и уж тем более на пожилых… старших по званию…

— Проявлять твердость — не значит кричать, механик. Ясно?

— Ясно, товарищ командир. Я подам вам рапо́рт. Пусть пришлют другого механика.

— Никаких рапортов не приму!

Перейдя мостик, они сворачивают влево, к южной стенке. Сузив глаза от встречного ветра, Иноземцев идет за командиром, с печалью думая о своем нескладном, не подходящем для военно-морской службы характере. Закалиться бы надо… горло, что ли, на ком-нибудь попробовать…

Додумать грустную мысль, однако, он не успел.

Захлопали торопливо выстрелы на Южном берегу, и вмиг ледяной воздух наполнился свистом, тугими толчками взрывов. Это — один из бешеных огневых налетов, которых много было в ту зиму. Морзаводу всегда перепадало — вот и сейчас рвутся снаряды по всей его территории.

Кто-то шедший навстречу метнулся к стене механического цеха, упал, прикрыв голову рукой в белой варежке. Козырев с Иноземцевым тоже повалились в хрустнувшие сугробы. Где-то тут щель, метрах в десяти (подумал Иноземцев). Черт, всюду их понарыта тьма, а прихватит вечно где-то в стороне… добежать не успеешь…

Гнусно несет тротиловой вонью. Уши заложены.

Ага, ударили наши. Крепостная артиллерия вступила. Ну, ну, влепите им покрепче, родимые…

Все. Тишина. Заткнули немцу пасть.

Они встают, отряхивают шинели.

— Опять бронепоезд стрелял, — слышит Иноземцев как бы издалека напористый голос Козырева. — Судя по скорострельности.

В рассеивающемся дыму, изодранном порывами ветра, они продолжают свой путь.

— Вставай, молодец, — говорит Козырев человеку, который шел навстречу и залег при первом выстреле у стены. — Слышишь? Отбой.

«Молодец» медленно становится на колени, медленно стряхивает белой варежкой снег с бровей.

— Надя! — узнает Козырев.

Он помогает ей подняться.

— Я только на днях узнал, — говорит он, крепко держа Надю под руку и чувствуя, что она упадет, если отпустить. — В цеху сказали… Очень вам сочувствую, Надя.

Она стоит, опустив глаза. Лицо ее кажется прозрачным. Вся она поверх пальто обмотана огромным темно-серым платком. Пристально посмотрев, Козырев говорит:

— А ну-ка пойдемте с нами.

Все так же крепко держа за руку, он ведет Надю к южной стенке, у которой, зажатый льдом, стоит «Гюйс». Надя идет послушно, глаз не поднимая от натоптанной тропинки. Ноги в небольших бурых валенках переступают медленно, будто по одной лишь привычке ходить. И только у корабельной сходни она вдруг, спохватившись, останавливается, вскидывает на Козырева вопрошающий взгляд.

— Зачем? — шевельнулись ее окаменевшие, горем скованные губы.

— Идемте, идемте.

Прямиком в кают-компанию ведет Козырев Надю. Там уже сидят и в ожидании обеда играют в шашки штурман Слюсарь и мичман Анастасьев. Штурман хищно смотрит на доску, с пушечным стуком передвигает шашки.

— Еще сортирчик получи, Иван Никитич, — ласково говорит он и, оглянувшись на вошедших, странно перекосив черные брови, произносит утробным голосом: — Пардон.

Козырев, потира я ладонями пламенеющие уши, велит Наде сесть рядом с собой, коротко бросает удивленному вестовому:

— Еще один прибор, Помилуйко.

Надя сидит, не поднимая глаз. Вестовой ставит перед ней тарелку, кладет ложку. Приносит бачок с супом, и сам Козырев, при полном молчании, разливает суп по тарелкам.

— Родная чечевица, кронштадтская царица. — Иноземцев принимается за еду. — Никогда я ее раньше не ел, даже не видел. А теперь дня не могу без нее, сердешной, прожить.

— Вы ешьте. — Козырев кладет перед Надей ломтик хлеба. — Ешьте, я вам приказываю.

Выпростав голову из-под платка, низко склонившись над тарелкой с дымящейся темно-коричневой жидкостью, Надя начинает есть.

— Иван Никитич, — обращается Козырев к Анастасьеву, — подготовьте тральный трюм к ремонту. В среду начнут. Если начнут, конечно.

— У меня, товарищ командир, все давно готово.

Стучат ложки об тарелки в тишине кают-компании. С верхней палубы доносятся голоса и смех.

— Кажется, почту принесли. — Иноземцев замер с ложкой у рта, прислушивается. — Узнайте, Помилуйко, нет ли мне писем.

— Жаден ты до писем, механикус, — говорит Слюсарь. — Каждый день почти получаешь, а все тебе мало.

— Где же — каждый день? От матери с сестрой уже месяц как ничего нет, из Ленинграда тоже…

— Мне из Ростова уже год не пишут друзья-одно котельники, а я, как видишь, не нервничаю. И ты береги нервы.

— Однокотельники? — спрашивает Иноземцев. — Что это, Гриша?

— У одного котла грелись, когда беспризорничали. Вот кончится война, я их, у́рок нехороших, разыщу — получат они мордой о бурдюр.

— Мордой обо что?

— Неразвитый ты какой-то. Бордюр — это край тротуара, к твоему сведению. В Ростове, когда дрались, всегда старались противника приложить «мордой о бурдюр» — уж так называлось это.

Козырев бросает ложку в пустую тарелку и сдержанно говорит:

— У нас штурман всегда интересно рассказывает.

— Стараюсь, товарищ командир, — дерзко парирует тот. — Кто-то ведь должен быть душой кают-компании.

Надя доела суп и хлеб и порывисто поднялась:

— Я пойду… Спасибо…

— Постойте, второе еще, — говорит Козырев, но девушка уже выскользнула из кают-компании. Он выходит за ней.

Штурман, усмехаясь одной щекой, спрашивает:

— Как это понимать, механикус?

— Надо понимать так, что ты до смерти напугал девушку своим жутким прошлым, — посмеивается Иноземцев. — А, спасибо, Помилуйко, — кивает он вестовому, положившему перед ним письмо.

На конверте — почерк матери, обратный адрес — город Киров. Наконец-то написали.

Козырев у сходни говорит Наде:

— Приходите запросто. Ясно? В двенадцать каждый день.

Она смотрит на него исподлобья:

— Опять приказ?

— Да. Приказ. Очень вас прошу.

Надя отводит взгляд. Она не знает, что ответить этому человеку с резкими чертами лица и пристальными светлыми глазами. Она даже не знает, как его зовут, — только фамилию помнит, потому что отец не раз говорил о нем… Надя поворачивается и сходит на стенку. Медленно идет прочь — маленькая, закутанная в платок фигурка под холодным небом января.

«…Таня простудилась еще в дороге, в вагоне было душно, без конца открывали и закрывали окна, страшно сквозило. Мне удалось стрептоцидом сбить ей температуру и довезти до Кирова в относительном порядке. Я тебе уже писала, как мы здесь устроились, я преподаю в пединституте, вернее, веду семинар на филфаке, и Танечка поступила на этот же факультет. Но учиться не хотела. Стала невероятно упряма. Без моего ведома пошла работать на машиностроительный завод „1-е Мая“, ее взяли учеником слесаря. Мои просьбы и требования не подействовали. Она упорно твердила, что сейчас не такое время, чтобы изучать литературу. Зима наступила очень суровая. Тане, с ее слабыми легкими, нельзя было ежедневно ездить так далеко в холодных трамваях. Она стала кашлять. Со скандалом я повела ее к врачу. У Тани определили воспаление легких и положили в больницу. Около месяца она пролежала. Вначале было улучшение, и я надеялась, что она идет на поправку. Вдруг ее состояние резко ухудшилось. Танечка сгорела в две недели. Моя телеграмма, как видно, до тебя не дошла. Пишу, стиснув зубы, все зажав в себе. Мне жить не хочется. Юрочка, береги себя. Ты один у меня остался…»

Танька, в это невозможно поверить!

Вот оно, твое последнее письмо из Кирова. Твой красивый ученический почерк. Ты описываешь комнату, в которой живешь с мамой, деревянный топчан, из которого беспрерывно сыплется труха, облезлый шкаф со скрипучей дверцей, открывающейся сама собой по ночам. Ты пишешь о соседях — о жене пожарного, которая оставила без присмотра примус и чуть не сожгла дом… О тете Клаве «с лицом, страшно похожим на лицо Амундсена», она отправила на фронт мужа и двоих сыновей, а сама с утра до ночи делает на заводе — что? Вид продукции военная цензура зачеркнула широкой черной полосой. Еще ты описываешь какую-то изумительную чугунную решетку городского сада…

Вот оно, письмо, но я больше не вижу строчек. Танька, я плачу…

Помнишь, тебе было тогда пять или шесть, ты стащила у меня марку Ньяссы, это была лучшая моя марка, треуголка с жирафом, — и слепила из пластилина зеленого жирафа, и захватала марку липкими пальцами, а когда попробовала ее отмыть, она порвалась. Я рассвирепел и задал тебе трепку. Олух бездарный, вот кто я…

Не верю, не верю, что никогда больше не увижу твои глазищи… твое доброе лицо с веснушками, твои руки, такие слабые и такие сильные… не услышу твоего звонкоголосого «здравствуй, братец-квадратец»… Этого просто не может быть. Страшная произошла ошибка. Танька, ты не имела права умереть…

Постучав и не получив ответа, старшина группы мотористов Фарафонов отворил дверь каюты. Он удивился, когда командир БЧ-5 Иноземцев, сутуло сидевший за столом, повернул к нему мокрое от слез лицо.

— Извиняюсь, товарищ лейтенант, — растерянно сказал старшина. — Я насчет форсунок…

— Сейчас приду, — сдавленным голосом ответил Иноземцев.

Давно ли было: бачковой притаскивал с камбуза в кубрик полновесный бачок с борщом, и рассаживались с шуточками краснофлотцы, и ложка, если сунуть ее в борщ, стояла, как полагается, торчком. А хлеб горой лежал в алюминиевой миске — бери и ешь сколько хочешь. На второе — гуляш с гречкой или пшенкой-«блондинкой», тоже еда не вредная. Мало тебе? Жми на камбуз, подставляй миску — кок не откажет в добавке. Ну, само собой — компот. Можно сказать, один из устоев. На чем флот держится? Давно известно: на швабре и компоте. Кому выходил срок службы, подсчитывали так: «Осталось мне девяносто шесть компотов скушать».

Теперь — все не так.

В кормовой кубрик «Гюйса» ссыпалась та часть команды, что не ушла на сухопутье, — в полном составе мотористы и несколько человек из других бэ-че. Расселись за столом, покрытым коричневым линолеумом, молча смотрят, как боцман Кобыльский вдумчиво нарезает на ломти буханку хлеба. В два подслеповатых глаза-иллюминатора глядит на скудный обед зимний полдень.

— У меня от этого хлеба кишки слипаются, — говорит Бурмистров, получив свой ломоть. — Только спиртом и размочишь. Давай, боцман, разливай «наркомовские».

А боцман священнодействует. Прищурив глаз, разливает из котелка по кружкам спирт. Разлил, придирчиво проверил, поровну ли получилось.

— Разбирай.

— У боцмана не глаз, а мензурка, — говорит Фарафонов. — Ну, будем!

Выпили «наркомовские», кто хлебом закусил, а кто только корку понюхал. Бурмистров, крякнув, утер губы ладонью. А Бидратый пить не стал — слил свою порцию из кружки в бутылку, заткнул пробкой, спрятал бутылку в рундук.

— Сундучишь все, — неодобрительно покосился на него Кобыльский, принимаясь разливать по мискам чечевичный суп из бачка.

— Правильно, Митенька, делаешь, — ласково улыбается Бурмистров Бидратому. — Что моряку пятьдесят грамм спирта? А вот ночью сегодня видел я, братцы, страшный сон. Будто лежит передо мной на столе свиная голова. Ну, думаю, сейчас я тебя под холодец разделаю. Подхожу с ножом, а она ка-ак хрюкнет…

— Хватит травить баланду, — замечает Фарафонов.

— А у нас в Мариуполе, — говорит боцман, — когда я плавал на парусно-моторном судне «Альбатрос», мы без рыбца за стол не садились. Знаешь, что такое рыбец, Фарафонов?

— Ну, рыба такая.

— Рыба! Ясно, что не птица. Некоторые рыбца только в копченом виде признают. А по мне — лучше всего вяленый. Его возьмешь в рот, так это…

— Только о жратве все разговоры у вас, — говорит Фарафонов, быстро опустошив миску. — Кто бачковой сего дня? Ты, Бидратый? Давай на камбуз за вторым.

Бидратый, взяв бачок, выходит.

— А ты о чем хотел говорить? — осведомляется боцман. — О втором фронте? Так его еще не открыли.

— А у нас в речке — голавли, — вступает вдруг моторист Зайченков. — Язь тоже водится.

— Запоздалая реакция! — смеется Бурмистров.

Бидратый принес бачок с пшенкой. Теперь все смотрят, как Кобыльский раскладывает ее по мискам.

— До чего военно-морской флот дошел, — говорит Бурмистров. — По одной чумичке каши на человеко-рот… А вот, братцы, что я хотел спросить: что за деваха к нам на довольствие стала? Я уж который раз вижу.

— Раньше в кают-компанию ходила, а теперь прямо к командиру в каюту, — подает голос Бидратый. — Помилуйко ей туда носит харч.

Он отставляет подчистую опустошенную миску и придвигает к себе пустой бачок, начинает скрести ложкой по дну, по бокам.

— Брось ты бачок вылизывать, — морщится боцман.

— Это как же получается, а? — гнет свое Бурмистров. — Мы вкалываем, ремонтируем родной корапь, можно сказать, за чумичку каши, а тут приходит какая-то…

— Не твое это дело, Бурмистров, — замечает Фарафонов.

— Не мое, — охотно соглашается тот. — А паек-то ей скармливают мой. И твой, между прочим.

— Точно, — поддакивает Бидратый и все скребет в бачке.

— От твоего пайка не урывают, — говорит Фарафонов. — Поверишь ты, что командир от нашего довольствия урывает?

— А откуда суп с кашей для нее берется? — упорствует Бурмистров. — Я против командира слова не скажу, хороший командир, и мы с ним везучие, что столько тральцов наподрывалось, а наш целенький. Но это другое дело, когда на корапь бабу начинают водить. А ты, старшина, как выбранный комсорг, реагировать должен.

Фарафонов молчит. В наступившей трудной паузе слышно, как скребет бачок Бидратый.

— Тудыт твою растуды! — рассвирепел вдруг боцман. Он вырывает у Бидратого бачок и — бумм! — бачком по голове.

— Ну что, что? — плаксиво восклицает Бидратый, схватясь рукой за голову.

— Сколько тебе говорить — не вылизывай! — орет боцман.

— А если слабость у меня? Не имеете права по голове бить…

— Ну, иди жалуйся! — Боцман встает из-за стола. — Слабость у него! Не слабость, а блажь у тебя из головы надо выветривать!

Еще осенью военный совет принял решение все малые корабли свести в крупное соединение — Охрану Водного района флота. В него вошли: отряд траления из пяти дивизионов базовых тральщиков и четырех — катерных, отряд надводных заградителей, истребительный отряд морских охотников, дивизион сторожевых кораблей и дивизион разъездных катеров. Задачи ОВРу были поставлены такие: использование минного оружия и борьба с минами и подводными лодками противника, дозоры в Финском заливе и конвоирование кораблей.

Иначе говоря, предписывалось ОВРу обеспечить морское господство в заливе — от острова Лавенсари на западе до фарватеров Кронштадт — Ленинград на востоке.

Бывший командир «Гюйса» Олег Борисович Волков, раненный в таллинском переходе и долго пролежавший в госпитале, теперь получил очередное звание капитана 3-го ранга и был назначен командиром одного из дивизионов базовых тральщиков. К нему-то по вызову и направился Козырев в холодное и серое январское утро.

Путь от Морзавода до ОВРа был не дальний (Кронштадт, в сущности, маленький город), но мороз прихватил Козырева крепко. Войдя в темноватый коридор старого овровского дома, он постоял немного, растирая уши и щеки. Из комнат по обе стороны коридора доносились невнятные голоса штабных, звонки телефонов. Резво стучала пишущая машинка.

— Разрешите? — отворил Козырев дверь.

— Да, — густым басом ответил Волков. Он поднялся из-за стола с разложенными бумагами и шагнул навстречу.

— Товарищ командир дивизиона, по вашему приказанию старший лейтенант Козырев прибыл.

— Капитан-лейтенант Козырев, — поправил Волков, пожимая ему руку. — Приказ подписан. Поздравляю, Андрей Константинович.

— Спасибо, Олег Борисович. — Замерзшие губы плохо поддались улыбке. — Приятная неожиданность.

— Снимайте шинель. — Кивком Волков показал на вешалку в углу кабинета, где исходила жаром от утренней топки печка-времянка. — Почему неожиданность? Ваши походы на Ханко получили хорошую оценку командования. Вы утверждены в должности командира корабля. Что же тут неожиданного?

Козырев одернул китель, глядя на Волкова. Невольно подумал, что мог бы и не узнать его при случайной встрече на улице. Было у Волкова — до таллинского перехода — полное и гладкое загорелое лицо с невозмутимо-начальственным выражением. Теперь, резко похудев, это лицо обзавелось как бы вмятинами на щеках и у висков, а невозмутимую ясность лба перечеркнула вертикальная складка. Да и во взгляде что-то появилось новое — будто тень долгого пребывания у порога жизни и смерти.

— Так ведь не слышал ничего, чтобы на меня подавалось представление, — ответил Козырев — Да, признаться, и не думал, что в такой кутерьме у вашего предшественника руки до этого дойдут.

— А что такое? Светопреставление? Да, обстановка трудная. Блокада, большие потери. Но под Ленинградом немцы остановлены, от Москвы отброшены. Вы понимаете, что это значит?

— Мы перехватили у противника стратегическую инициативу.

— Именно так. Война на переломе, Козырев. На переломе! — рявкнул он так, как бывало прежде на мостике, когда отдавал приказ на руль или в машину. — А это значит, между прочим, что надо осмотреться в нашем военном хозяйстве. Привести обстановку в соответствие… Мне даже странно, едри его кочерыжку. Странно, что приходится объяснять простые вещи кадровом командиру.

— Благодарю за объяснение, товарищ комдив. Теперь мне все предельно ясно.

Волков испытующе посмотрел на стоявшего перед ним Козырева: не иронизирует ли? Подумал: больно ты прыток, воробушек. Ишь, обтянул кителем гибкую свою наружность. Ну, сейчас ты у меня получишь…

— Садитесь, Андрей Константинович. Курите. — Волков раскурил трубку. — Вызвал я вас не только поздравлять. Я принимаю дела командира дивизиона. Знакомлюсь с кадрами. И обнаружил, что лейтенант Галкин продолжает служить на «Гюйсе». Я хорошо помню, что еще в августе приказал Галкина с корабля списать. Что это значит?

— Это значит, что я не стал вон из кожи лезть, чтобы избавиться от лейтенанта, которого в училище четыре года готовили к корабельной службе…

— Это по-вашему. А по-моему, иначе. Пока я валялся в госпитале, вы проявили элементарную неисполнительность. Вот и все.

— Товарищ комдив, — сказал Козырев, — прошу не представлять дело так, будто я воспользовался вашим ранением. После таллинского перехода я говорил о списании Галкина с кадровиками. Но другого минера просто не было. Мне сказали: или сами Галкина воспитывайте, или плавайте без командира бэ-че-два-три. Я решил: будем воспитывать.

— Отговорочки, Козырев! Настояли бы на списании — никто бы вас в море без минера не погнал.

— Да ведь неизвестно, кого бы мы вместо Галкина получили, — упорствовал Козырев. — А Галкин в ханковских походах кое-чему научился. Если вернется живым с сухопутья, я сделаю из него командира бэ-че…

— Отставить, Козырев! Подведем итоги. Едва получив самостоятельность, вы начхали на решение, принятое прямым начальником. Так? Так. Может ли начальник после этого вам доверять в боевой обстановке?

Козырев ощутил неприятный холодок в животе. Всякий раз он, холодок, возникал, когда служба наваливалась на Козырева этой своей стороной — слепой силой безапелляционности старшего… когда начальство просто не слышит твои доводы…

Встал рывком, произнес, презирая себя за бессилие перед этим олицетворением власти:

— Виноват, товарищ комдив. Готов понести кару.

— Невыполнение приказа — сами знаете, что за это полагается.

Волков попыхтел трубкой, исподлобья посматривая на бледное лицо Козырева с плотно сжатыми губами. Подумал удовлетворенно: взнуздали жеребца. Ну, то-то.

Неторопливо выколотил трубку о край стеклянной пепельницы, сказал почти отеческим тоном:

— Ладно. Будем считать, что я согласился с вашими соображениями о Галкине и отменил свой приказ. Устраивает такая формулировка?

— Вполне, товарищ комдив. — Козырев перевел дыхание.

— Сядьте, капитан-лейтенант. Кары на сей раз не будет. Но не рассчитывайте на снисхождение, если повторится такая самодеятельность.

— Есть.

— На днях буду у вас на корабле. А пока — доложите о ходе ремонта.

Уже которую ночь мается Иноземцев без сна. В холодной каюте, сжавшись под двумя одеялами и шинелью, ведет нескончаемый безмолвный разговор с сестрой. Слабо белеет в темноте кружок промерзшего, разрисованного льдом иллюминатора, и чудится Иноземцеву, что в такую же ледышку превратилось его сердце. А на нижней койке храпит штурман. Если б только храпел. Так ведь скверная появилась у него привычка — скрежетать зубами с мучительным подвыванием. Однажды не выдержал Иноземцев, свесился с койки, затряс Слюсаря за плечо. Тот оборвал скрежет, хрипло выругался, повернулся на другой бок. Утром, хмуро выслушав Иноземцева, буркнул: «С голодухи, наверно».

Ему, крупному, привыкшему много есть, труднее приходилось, чем худому и невысокому Иноземцеву. Командирский дополнительный паек за январь — рыбные консервы, сливочное масло и печенье — штурман съел в один присест. Свой доппаек Иноземцев растянул на несколько дней, и, когда он в кают-компании за завтраком подвинул баночку с маслом штурману, тот упрямо мотнул головой и проворчал: «Своего хватает», хотя ему не хватило бы и десяти доппайков.

Промаявшись, Иноземцев засыпал лишь под утро, и то ли еще наяву, то ли уже во сне возникало и уплывало Танино лицо. Исчезала каштановая челочка, светлели кофейные глаза, и наплывало другое лицо — прозрачно-нежное, с опущенным скорбным взглядом, в гладкой рамке темно-русых волос.

Как едят люди? По-разному едят. С торопливой жадностью заглатывают пищу — это Слюсарь. Неспешно, с крестьянской основательностью жуют — это мичман Анастасьев. Надя ела молитвенно. И наверное, для того, чтобы не смущали ее чужие взгляды, Козырев велел вестовому подавать ей обед в свою каюту. Молитва требует уединения…

И такое было у Иноземцева чувство, когда Надя перестала приходить в кают-компанию, будто у него что-то отобрали. Он молча съедал суп и перловую кашу до последней скользкой крупинки и выходил наверх покурить. Курил на морозе дольше, чем того требовала плохонькая тонкая папироса. И вот, закутанная в огромный серый платок, с опущенным взглядом и неподвижным прозрачно-бледным лицом, выходила она из командирской каюты, переступала валенками через комингс — высокий порог, отделяющий коридор надстройки от верхней палубы, и направлялась к сходне. Вахтенный краснофлотец отворачивался, будто не замечая ее, и она сходила на стенку и шла прочь от будто незамечающих взглядов, прочь от вмерзшего в лед корабля, жизнь которого не была ее жизнью.

А походка ее была похожа на Танину — ровная, быстрая…

Иноземцев комкал обгоревший мундштучок папиросы и совал в карман ватника — выбрасывать окурок за борт, на лед, было некрасиво, не по-морскому. С ощущением ледяной пустоты он шел в машинное отделение. Одно только и было спасение — каждодневная работа, ремонт.

Тут привычно пахнет металлом и машинным маслом. С обоих дизелей сняты крышки цилиндров, вскрыты главные и вспомогательные механизмы. Мотористы каждый занят своим делом — притирают клапана, паяют, орудуют напильниками и шаберами, позвякивают разводными ключами. Иноземцев входит в работу, как пловец в воду. Он берет микрометр и начинает замерять зазоры подшипников.

— Кто на подшипниках работал? — говорит он. — Вы, Бурмистров? Я же просил здесь подшабрить.

— Я шабрил, — угрюмо отвечает тот.

— Сачковал ты, а не шабрил, — подходит Фарафонов, вытирая руки замасленной ветошью.

— Кто сачковал? — Бурмистров поднимает на старшину злой взгляд. — Я работаю, сколько можно на голодное брюхо.

— Слишком много о брюхе думаешь.

— Не больше, чем другие.

— Прекратите, — с досадой говорит Иноземцев. — Подшабрить, Бурмистров. Зазор должен быть ноль двенадцать.

Он идет дальше по тесному, спасительному своему царству.

— Впилили бы ему суток пять губы, — говорит Фарафонов, — а то сладу не стало.

— Взрослого человека стыдно сажать в кутузку, — морщится Иноземцев. — Топливные трубочки все проверили?

— Проверил. Одну лопнувшую заменить надо.

— Запаять ее на медь. С трубками на техскладе плохо.

— Есть, товарищ лейтенант.

Вечером он в кают-компании рисовал боевой листок, красной акварелью выводил: «Выше качество ремонта!» Напротив сидел за столом Уманский. То и дело поднимая пылкие глаза кверху, словно ища на подволоке нужные слова, — он сочинял передовицу. Писал Уманский медленно, левой рукой придерживая правую, как бы умеряя ее разбег.

— Так. — Иноземцев положил кисточку возле банки с водой. — Значит, первый столбец пойдет под передовую. Хватит тебе одного столбца?

— Постараюсь уложиться, — сказал Уманский.

— А то можно и больше. Мне не жалко. Все равно заметок нет. Один только Анастасьев написал.

— Надо требовать, чтоб писали. Кобыльский пусть напишет. Фарафонов.

— Фарафонов обещал принести заметку. А боцман мне сказал: «Товарищ лейтенант, лучше я вам чего-нибудь устно расскажу». — Иноземцев усмехнулся. — А рассказы у боцмана в основном не для печати.

— Да уж… Матерщинник первого ранга.

— Еще есть стихи, — сказал Иноземцев. — Плахоткин сочинил.

— А ну? — заинтересовался Уманский. — Прочти.

Иноземцев вынул из кармана сложенный тетрадный листок, прочел:

Мы с ремонта выйдем в море. Путь-дорога широка. Разгуляйся ж на просторе, Грудь героя моряка!

— Ну и дальше в таком роде. Да нет, не надо это в боевой листок.

— Почему? По-моему, все правильно.

— Правильно-то правильно, но… Тут же никакой поэзии. И потом — как это может разгуляться грудь?

— Так это ж стихи. В стихах, может, допускается…

— Брось, Давыдыч.

Иноземцев принялся переписывать в боевой листок заметку Анастасьева, сокращая и выправляя стиль. Писал мичман коряво и длинно, без знаков препинания, отдавая предпочтение деепричастиям: «Выполняя приказ командования стремясь подготовить тральное хозяйство к летней кампании против ненавистного врага с высоким качеством уделяя особое внимание узким местам…»

В кают-компанию вошел Фарафонов. Положил перед Иноземцевым листок со следами машинного масла в нижнем углу:

— Я, товарищ лейтенант, из отличившихся сегодня обоих Степанов записал и Зайченкова. А про Бурмистрова, как он сачкует, не знаю…

— Напиши, Георгий Васильич! — сказал Уманский. — Обязательно надо йодом критики прижигать тех, кто не с полной отдачей.

Фарафонов сел вписывать в заметку Бурмистрова. Лицо у старшины мотористов было осунувшееся, рыжеватые усы обвисли. Закончив, Фарафонов не ушел, продолжал сидеть, будто не в силах был поднять со стола большие тяжелые руки. Руки, никаким мылом не отмывающиеся от смазки и металлической пыли. Когда Уманский кончил писать передовицу и удовлетворенно закурил, Фарафонов сказал негромко:

— Хочу с вами, Михал Давыдыч, об одном деле поговорить.

— Давай. — Фельдшер протянул ему пачку «Ракеты».

— Нет, я, если разрешите, махорочку. Я вот о чем хотел, — еще понизил он голос, — о девушке этой, ну, что к командиру приходит. Есть недовольные в команде… из нашего пайка, мол, скармливают часть посторонней женщине.

— Ясно, — кивнул Уманский, его большеротое лицо приняло озабоченное выражение. — Я уж намекнул командиру: неудобно, чтоб в кают-компании питалась посторонняя. Так он велел к себе в каюту подавать… Это дочка мастера с Морзавода, он умер недавно.

— Я ничего против девушки не говорю, Михал Давыдыч. По мне — пусть ходит… почему не накормить голодного человека… Но разговоры идут нехорошие.

— Кто болтает? Давай, давай, Георгий Васильич, не покрывай.

— Бурмистров недовольство высказывал. Некоторые еще. Бидратый.

— Понятно. — Уманский загасил окурок в пепельнице. — Жаль, Балыкина нет… Я не могу с командира потребовать.

— А по партийной линии?

— Да понимаешь, — наморщил лоб Уманский, — очень уж дело такое… вроде бы личное, хотя и пересекается с общественным… Если б не голод, я бы, конечно, командиру прямо посоветовал отставить это.

— Если б не голод, — сказал Фарафонов, пошевелив руками на столе, — так и разговоров бы никаких не было.

— Само собой. Если бы питание по норме было, так кто бы сказал хоть слово, что посторонняя питается? Никто. Я тебе вот что скажу, Васильич, голод сильно человека меняет. Того же взять Бидратого. Служил не хуже других, старательный паренек. Из коллектива в плохую сторону не выделялся, верно? А голод повлиял. Или Бурмистрова взять твоего…

— Бурмистров и раньше нарушал. К выпивке имелось пристрастие.

— Это было, помню. А чтоб сачковать? Или вот как сейчас, болтать, понимаешь ли, недовольство?

— Раньше не слыхал.

— То-то! Голод повлиял, Васильич. От голода человек становится сам не свой. Насмотрелся я когда-то на Украине.

— Другие-то ребята держатся, Михал Давыдыч.

— Все держатся! А те, кто морально послабее, глядишь, и сорвутся. Ладно, я подумаю, что можно сделать. — Уманский взглянул на часы. — Пойду своих больных посмотрю. Вы тут, товарищи, после работы приберите, чтоб чисто было.

Он вышел из кают-компании. Фарафонов докурил самокрутку, шумно вздохнул.

— Пойду, товарищ лейтенант, если вам не нужен.

Иноземцев поднял голову от боевого листка, спросил:

— Вы всегда обо всем докладываете, что в бэ-че делается?

У Фарафонова лицо потемнело.

— Что вы хотите сказать, товарищ лейтенант?

— Ничего… — Иноземцеву стало неловко. Черт знает, почему с языка такое слетело. — Просто услышал, как вы… Впрочем, можете не отвечать.

— Могу и ответить. Ничего тут нет такого… О настроениях личного состава и комиссар, и парторг должны знать. Чтоб правильно руководить, так? А к личному составу я ближе стою. И как секретарь комсомола их информирую. Ничего тут нет такого, потому что — только факты. Только правду.

Иноземцев обмакнул кисточку, набрал красной краски, начал выводить заголовок фарафоновской заметки: «Своими силами». Только правду (думал он). Только факты… Ну да, Тюриков спросил, сколько миль до Кронштадта, я ответил. Факт? Факт. Фарафонов так и доложил: имеется факт. Но вот странное дело: получилось из этого факта, что я подсчитывал мили отступления… что я такой-сякой, весь из себя нехороший… Странно, что люди не всегда понимают друг друга… Подозревают то, чего нет и в помине…

— Я вас не задерживаю, товарищ Фарафонов, — сказал он.

После утреннего обхода корабля Козырев вошел к себе в каюту. Только что он накричал на Иноземцева — за то, что не проявляет настойчивости в ремонте трального трюма, — и отправил его на Морзавод с приказанием без сварщиков не возвращаться. Теперь, приостыв, Козырев с огорчением подумал о своей вспышке. Напрасно позволил себе раскричаться… Надо научиться обуздывать себя…

В дверь постучали, вошел Уманский. Он доложил о состоянии здоровья личного состава. Появились признаки цинги. У минера Бидратого кровоточат десны. У мотористов Тюрикова и Зайченкова — сыпь, упадок сил…

— Цинга? — удивился Козырев. — Болезнь арктических путешественников — у нас на корабле?

— Это, Андрей Константинович, болезнь недоедания. Нехватки витаминов.

— Да, да, понятно… А какие есть средства от цинги? Ложечная трава?

— Не знаю, что это такое. Средство — витамин цэ. Флагврач ОВРа говорил на совещании, что санупр готовит выдачу порошков витамина цэ по всему флоту. А пока что хвойный настой рекомендуется. Конечно, госпитализация ослабевших.

— Нам ослабевать нельзя, — сказал Козырев, подумав о том, что у него второй день поламывает ноги. — Никак нельзя, Михал Давыдыч. Уж вы постарайтесь, доктор, чтоб люди у нас не выходили из строя. И этот хвойный настой — так вы сказали? — принесите мне тоже.

— У вас есть жалобы? — насторожился Уманский.

— Жалоб нет. Просто хочу посмотреть, что это за штука такая.

— Симптомы вот какие: ломота, сыпь, рыхлость десен…

— Симптомов у меня нет.

Помолчали. В иллюминатор била сухим снегом пурга. Слабо потрескивало в грелке парового отопления.

Козырев раскрыл папку с бумагами:

— У вас еще вопросы ко мне, Михал Давыдыч?

Уманский решительно придвинулся к нему на стуле:

— Есть один. Скрывать не имею права. Как коммунист и парторг. Андрей Константинович, среди личного состава есть недовольство приходами к вам девушки. Чернышевой этой…

Козырев в упор посмотрел на него, резко ответил:

— Это мое личное дело. Так и скажите недовольным.

— Они не в том смысле… — У Уманского лоб вспотел, хотя в каюте было холодновато. — Недовольство в смысле подозрения траты продовольствия.

— Команда считает, что я ее объедаю? — Козырев встал, желваки туго обозначились у него под бледной кожей.

— Ну, не так… — Уманский тоже поднялся. — Таких разговоров не слышал. Но некоторые высказываются, что от их пайка урывают…

— Разъясните этим некоторым, — отчеканил Козырев, — что единственный человек на корабле, урывающий от пайка, это я. Повторяю: урывается только от моего пайка. Понятно вам?

— Нет. Я обязан вам прямо сказать: нежелательно. Не только во избежание недовольства. Нежелательно и недопустимо, чтоб вы отдавали часть пайка, свое здоровье подрывали.

— Вы, товарищ Уманский, обязаны заботиться о здоровье команды. А о своем я позабочусь сам.

Уманский твердо выдержал немигающий взгляд Козырева:

— Вот что, товарищ командир. Приказывать вам я права не имею. Но согласиться в отношении вашего урывания пайка — не могу. Не могу допустить, чтоб вы довели себя до дистрофии. Буду вынужден доложить в политотделе.

— А я не допущу вмешательства в мои личные дела, — сказал Козырев. — Так и доложите.

Весь ноябрь и декабрь Речкалов со своей бригадой работал на «Марате». Огромное тело линкора нужно было загерметизировать там, где немецкие бомбы разрушили носовую часть. С помощью маратовцев Речкалов и его рабочие резали рваный металл, сваривали, бетонировали. Одних только бетонных переборок поставили свыше полусотни. В ледяном холоде междудонных отсеков железо обжигало Речкалову руки. Два рабочих дня он варил переборку, повиснув вниз головой в тесной шахте. Что-то у него после этого висения случилось с глазами — плавали белесые пятна, мешая смотреть, — но потом прошло.

Все проходит, прошло и это: отгородили уцелевшее тело линкора от сентябрьской беды. Откачали из отсеков воду. Не больно красив обрубок, но зато не потонет теперь. Третья и четвертая башни целехоньки, вон как дали фрицу прикурить на льду под Петергофом в ту ноябрьскую ночь. А вторую башню взялись восстанавливать мастера по артсистемам. Верхнюю палубу «Марата» застилают гранитными плитами, снятыми со стенки Усть-Рогатки. И будет теперь не линкор, бороздящий, как говорится, моря, а плавучий форт. Так-то.

Иногда заходит Речкалов к Чернышевым и всякий раз то связку дров принесет, то ведро угля, а то и ломоть хлеба. Черного блокадного хлеба, в котором, говорят, не столько муки, сколько отрубей, жмыха и еще чего-то непонятного. У Чернышевых сидит он недолго, да и не сидит, а что-нибудь делает по хозяйству — всегда найдется работа в доме, где нет мужика. Дров наколоть, колено трубы от набившейся сажи почистить, на чердак слазить посмотреть, почему в углу потолок отсырел. Потом сядет, опустив усталые руки между колен, выслушает благодарные слова Александры Ивановны, а когда иссякнет недолгий разговор, возьмется за шапку — пора, скоро комендантский час. Однажды сказала Александра Ивановна:

— Гляжу на тебя, Речкалов, и вижу — как раз впору будет пиджак Василья Ермолаича. На-ка, возьми.

Из шкафа достала, протянула пиджачок, хорошо Речкалову знакомый: в нем тонул Чернышев, когда из Таллина шли. Цвета неопределенно-темного, потертый, но еще крепкий пиджак, при всех пуговицах.

— Там в карманах было порвано, так я зашила, — сказала Александра Ивановна, стоя перед ним с пиджаком в руке. — Возьми, не упрямься. Нам-то ведь не нужен.

— Нет, — сказал он. — Спасибо вам. Пойду.

А в другой раз пришел — не было Александры Ивановны дома, в вечернюю смену она работала (опять пошла на Морской завод!). Надя, закутанная в платок, впустила его в комнату. В руках у нее были кресало и патрон с трутом — блокадный инструмент добывания огня.

— Никак не могу высечь, — сказала она.

— Смотри, как надо. — Речкалов взял кресало, в два удара высек искру, раздул трут. — Понятно?

— Я так и делаю, но не получается.

Надя села на диван, зябко горбясь. Молча смотрела, как Речкалов разжигал камелек. Потом он подошел к занавешенному окну, проверил, хорошо ли держится в щелях замазка, которую он положил на прошлой неделе. Замазка держалась. Искоса посмотрел на освещенный огнем камелька Надин профиль, сказал:

— Я на кухне чурбачок положил — сейчас наколоть?

Она не ответила — будто не услышала вопроса.

Кажется, и не заметила, когда Речкалов ушел.

Потом, уже в январе, свалились с ног сразу четверо из речкаловской бригады, и пришлось ему одному идти делать сварочную работу на базовый тральщик «Гюйс». Он знал от начальника цеха: очень настырный командир на этом БТЩ, за своей пустяковой дефектной ведомостью не хочет видеть, какой мучительный нынче зимний судоремонт.

В тесном тральном трюме варил Речкалов переборку. В помощь ему дали краснофлотца с распухшей щекой, увальня этакого, — делать, что велят. Поднять, подержать, баллон перенести. А он туда же — норовит давать указания.

— Здесь еще варить надо, — показывает Бидратый, светя лампой-переноской.

Речкалов пропустил это мимо ушей. Слова зря тратить — время попусту терять, так когда-то дед-лесник говорил.

Сдвинув щиток наверх, Речкалов осмотрел свежий шов.

— Вам на заводе сколько хлеба полагается? — спросил Бидратый.

Тоже навязался, болтун.

— Двести пятьдесят. — Речкалов принялся менять электрод.

— А нам триста. Тоже мало… — Бидратый поскреб опухшую щеку. — Кому как, а мне не хватает. Самим не хватает, а тут еще командир наш… бабу прикармливать стал, к себе в каюту водить. Дела-а…

Мели, Емеля, твоя неделя. Речкалов опустил щиток. Снова брызнула сварка белым огнем. Бидратый отвернулся, зажмурясь.

Потом они поднялись на верхнюю палубу покурить. День был морозный, но ясный. Светило, нисколько не грея, солнце. Речкалов свернул самокрутку, изогнул ее коленом, закурил.

Бидратый, мигая белыми ресницами, посмотрел на его пальцы, обмотанные грязными бинтами, спросил:

— Махорочкой у тебя не разживусь?

Тоже навязался, стрелок. Речкалов отсыпал ему на клочок газеты махорки из кисета — и вдруг замер.

В сером платке поверх пальто, в бурых валенках вышла из носовой надстройки Надя. Опустив голову, направилась к сходне. Не дойдя, остановилась: чья-то тень упала ей под ноги. Надя подняла глаза и увидела Речкалова, вставшего у нее на пути. Лишь на один миг дрогнуло ее лицо, потом снова приняло каменное выражение. Ни слова не говоря, шагнула Надя вперед, прошла мимо посторонившегося Речкалова. Промерзшая сходня звонко отсчитала ее шаги.

Плаз — большая площадка, покрытая черной матовой краской. Здесь размечают в натуральную величину детали внутреннего набора корабля. Потом по этой разметке сделают деревянные шаблоны и по ним станут заготавливать шпангоуты, стрингеры и прочие, так сказать, кости корабельного скелета.

Сейчас разметкой на плазе занят начальник цеха. Он в ватнике, надетом поверх кителя, в брюках, заправленных в сапоги, и только «краб» — командирская кокарда на шапке — отличает его от рабочих.

Речкалов весь огромный цех обошел, пока не нашел тут начальника.

— За плазовщика встали, Алексей Михайлович? — говорит он.

— Если бригадир работает за сварщика, то почему бы мне не стать плазовщиком? — Начальник бросает линейку и мел, поднимается. — С лесоматериалом плохо. Только для шпангоутных шаблонов хватит. Черт-те что — каркас для листов обшивки не из чего делать. Что у тебя, Речкалов?

— На «Гюйсе» сделал я переборку в тральном трюме. По корпусной части можно будет закрыть дефектную ведомость.

— «Гюйс» меня не беспокоит. Меня сторожевик беспокоит, — кивает начальник на плаз.

— Тут насчет погиба листов один пацан-ремесленник подал мысль, — говорит Речкалов, глядя на размеченную носовую часть корабельного корпуса. — Приподнять конец листа на талях и нагревать. Лист своим весом возьмет погиб. Тогда и деревянного каркаса не надо.

— Это надо рассчитать. А что за пацан?

— Мешков.

— Щупленький, с книжкой за пазухой?

— Точно. С головой парень.

— Голова — деталь не лишняя. Вот что, Речкалов. Пойдешь мастером на чернышевский участок, главной твоей задачей будет сторожевик. Теперь насчет бригадира. Кащеев очень плох, я направляю его на стационар. Потянет этот Мешков, если поставить его бригадиром?

— Не знаю. Попробовать можно. А насчет меня, товарищ начальник, вот, прошу уважить. — Речкалов протягивает сложенный тетрадный листок.

— Что это? — Начальник разворачивает бумагу, и тут свет, и без того тусклый, меркнет, меркнет и гаснет совсем. — А, черт! Опять… Кликни-ка, Речкалов, этого Мешкова ко мне в кабинет. И сам зайди.

У себя в кабинете Алексей Михайлович Киселев чиркает спичкой и зажигает на столе коптилку — фитиль, зажатый сплющенным горлом снарядной гильзы. Потерев замерзшие пальцы, садится, читает речкаловский листок. Потом, сдвинув шапку на затылок, подпирает лоб ладонью и закрывает глаза.

Так он сидит минут пятнадцать — сидит и спит. Лишь недавно он обнаружил у себя эту способность — вдруг, будто в черную яму, проваливаться в сон. Вначале пытался пересилить неприятную слабость, а потом понял: организм требует. Пятнадцатиминутные торможения, а их было три-четыре на дню, помогали ему держаться, тащить тяжкий воз судоремонта.

Проснувшись, начальник цеха шевелит затекшей кистью. Репродуктор молчит. Только щелкает, отмеряя время, метроном.

Киселев наливает воды из графина и медленно пьет. И думает о том, как необычайно ему повезло: поезд, которым он отправил из Ленинграда жену, был последним, проскочившим в Москву перед тем, как немцы перерезали Октябрьскую дорогу. Следующий поезд, шедший следом, попал под жестокую бомбежку.

Видишь, Вера (мысленно обращается он к жене), я был прав. Ты не хотела уезжать, да, да, конечно, двадцать с лишним лет вместе прожили, не шуточное дело, и лучше бы не расставаться, пусто мне и одиноко в нашей квартире, которой ты отдавала столько хлопотливого труда, — но я был прав, настояв на отъезде. С твоими нервами, с твоими страхами — ты бы не перенесла бомбежки, обстрелы, голод. Ты споришь со мной в письмах и рвешься обратно в Кронштадт, но придется тебе пересидеть в Сталинграде у мамы эти трудные времена.

В Кронштадте, Вера, голодно и трудно. Чудовищных бомбежек, какие были в сентябре, теперь нет, но штурм может начаться снова. Правда, пишут в газетах, что Гитлер решил задушить Ленинград (и, значит, Кронштадт) костлявой рукой голода… Не дай тебе бог, Вера, хлебнуть блокадной чечевицы… Увидеть, как падают в снег люди, подкошенные голодом. Как упал у двери своей квартиры мастер Чернышев, которому как раз перед этим я отдал масло из моего декабрьского доппайка… А если б ты знала, как трудно мне с судоремонтом. Не хватает в цеху людей. А объектов — невпроворот. Невпроворот, Вера! Ко мне ежедневно приходят командиры и механики кораблей — требуют, требуют, кричат…

Они правы. Корабли, подлежащие ремонту, должны быть к весне во что бы то ни стало отремонтированы. Но где взять рабочие руки, материалы, электроэнергию? Не говоря уж просто о физических силах… Третьего дня пришел вдруг механик с одного базового тральщика. Командир у него — крикун, а механик этот производил впечатление скромного юноши. И вот он приходит ко мне в цех третьего дня и — с порога: «Товарищ инженер-капитан второго ранга, мы будем на вас жаловаться! Руководству завода! Вы срываете ремонт БТЩ „Гюйс“!» — «Успокойтесь, говорю, инженер-лейтенант, скоро начнем ремонт». Не слушает. Побагровел, орет… Пришлось осадить юнца. Я ведь тоже умею на повышенных тонах… хоть не люблю… Он остыл, мы разговорились. Представь, Вера, он коренной ленинградец, сын известного полярника. Знает нашего друга Левкова и собирался у него в конструкторском бюро заниматься проектированием кораблей на воздушной подушке. Помнишь наши разговоры с Левковым? В какой жизни это было? В какой-то другой, совершенно не похожей на эту…

Киселев тянется к коптилке, прикуривает папиросу.

Постучав, входят Речкалов и Мешков.

— Садитесь. — Киселев смотрит на щуплого паренька с испуганными глазами. — Садись, говорю, Мешков. Сколько тебе лет?

— Мне? — Мешков простуженно шмыгает носом. — Шестнадцать. Да вообще-то семнадцать будет… в мае…

— До мая еще дожить надо. Комсомолец?

— Ага.

— Ремесленное где кончал?

— В Ленинграде. Номер восемнадцать, при заводе Жданова.

— Что ж ты, Мешков, смотришь так, словно боишься меня?

— Я не боюсь. Просто думаю, зачем вы меня позвали…

— Думать тебе, Мешков, придется, это ты верно сказал. А позвал я затем, что намерен назначить тебя бригадиром молодежной бригады.

— Меня бригадиром? — Мешков ошарашенно молчит. Потом — с неожиданной твердостью: — Бригадиром, товарищ начальник, не смогу.

— Почему?

— Строгости у меня нет.

— Жаль, — чуть заметно улыбается Киселев. — Жаль, что нет у тебя строгости. И все же придется покомандовать, Мешков, своими парнями. Ничего, ничего, подучишься. Мастер Речкалов тебе поможет. Полгода рабочего стажа у тебя, это по военному времени немало. Бригадиром пойдешь временно, пока не вернется Кащеев. Ну, что ж ты молчишь?

— Думаю.

— Верно, подумай. Что за книжка у тебя?

— Да вот, без обложки, не знаю, как называется. — Мешков кладет книжку на стол.

— «В непроглядную ночь бежали уламры, обезумев от страданий и усталости, — читает Киселев первую фразу, — все их усилия были тщетны перед постигшим их несчастьем: огонь был мертв…»

— Это про доисторических людей, — оживляется Мешков. — На уламров напали враги, оставили без огня, и тогда вождь племени сказал…

— Эта книжка называется «Борьба за огонь», а написал ее Рони-старший, — прерывает его Киселев. — Но ты не заговаривай мне зубы, Мешков. Я жду ответа.

— Ладно, — опускает тот голову. — Я попробую. Только если не получится, вы уж лучше…

— Можешь не беспокоиться, сразу сниму. Договорились?

После ухода Мешкова Киселев взглядывает на молчаливого Речкалова. Веко неприятно подергивается, и он прижимает его пальцем.

— Прочел я рапорт и удивляюсь тебе, Речкалов. Просишь отпустить на фронт — а здесь что? Мало сыплется на твою голову бомб и снарядов? Что ж, объяснять тебе, как маленькому, что здесь тоже фронт, что судоремонт и есть твое сражение?

— Объяснять не надо, Алексей Михайлыч. Прошу уважить просьбу.

— Уважить не могу, рапорт отклоняю. — Киселев поднимается из-за стола. — Кончен разговор, Речкалов.

В литейном цехе тоже погасло электричество. И очень некстати, потому что как раз идет разливка металла. В разных концах цеха зажглись костры, в их багровом свете литейщики с ковшами в руках разливают металл по формам.

Речкалов идет по литейному цеху. Зачем он сюда пришел? Смысл какой? Никакого смысла. Все равно, ничего теперь не исправишь. Поздно. Это слово — «поздно» — жжет ему душу, не дает покоя, гонит что-то сделать, вот и сюда, в литейный цех, пригнало.

— Чернышева Александра Ивановна где тут у вас? — спрашивает он пожилого литейщика.

Тот кивком показывает на один из костров.

Освещенные колеблющимся пламенем, две-три фигуры копошатся там в черной земле. Александра Ивановна, сидя на чурбачке, делает земляную форму для литья. Глаза ее будто провалились в затененные впадины. Но все же это не отрешенное лицо той женщины, которая шла за санками с гробом. Теперь на ее лице, обрамленном черным платком, спокойно-сосредоточенное выражение.

— Здрасьте, Александра Ивановна, — говорит Речкалов.

— Здравствуй, — взглядывает она на него, не прекращая работы.

— Вам бы все ж таки полегче работу взять.

— Мне так лучше. У меня отец формовщиком здесь работал, — добавляет она. И еще немного погодя: — Формовка по образцам — дело не сложное. Мне пока дают простое литье. Вот — крышка для кингстона.

Речкалов кивает. Костер, потрескива я, пытается дотянуться дымным языком до застывшего в сумрачной вышине мостового крана. Слышен чей-то возглас: «Лава застывает, мастер!»

— Ты зачем пришел, Речкалов? — спрашивает вдруг Александра Ивановна.

Опустив голову, Речкалов словно в воду бросается:

— На тральщике одном я работал. В команде там разговор: командир бабу стал водить к себе на корабль. Вышел я покурить, смотрю — Надежда… Вы повлияйте… как мать… Пропадет Надежда…

Последние слова — на последнем выдохе. Отвернулся Речкалов, чтоб скрыть отчаяние. Обычно прямой, ссутулился он, пошел прочь, огибая костер.

Александра Ивановна сидит оглушенная, уронив руки, выпачканные в черной формовой земле.

От печей, от вагранки — распорядительный голос мастера:

— Бросай формовку! Все — к печам! Бери ломики, лаву крошить!

Медленно поднимается Александра Ивановна.

На столе чадит коптилка, оттеснив вечернюю тьму в углы комнаты. Язычок желтого огня слабо отражается в зеркале над комодом, и кажется, что это не зеркало, а окно в другую комнату, тоже обведенную по стенам кольцом мрака. На комоде укрыт темно-красной тряпицей патефон, отыгравший свое.

Надя приподнимает крышку закопченного чайника, стоящего на раскаленном камельке. Скоро закипит. Надя без платка сейчас, ее примятые волосы гладко обтекают бледное бесстрастное лицо.

— Ты прекрати молчанку. — Александра Ивановна стоит перед дочерью. — Отвечай… Правда это, что ты на корабль ходишь к командиру?

— Хожу.

— Да ты что? Ты что?.. — Александра Ивановна с ужасом смотрит на дочь. — Понимаешь, что ты делаешь?

Надя снимает с камелька чайник и идет к двери, шаркая домашними туфлями.

— Ты куда?

— Голову хочу помыть.

— Постой! — Александра Ивановна подходит к ней, заглядывает в глаза. — Ты пошутила, да? Неправда это, да? Сплетничают люди?

— Нет, правда, — опускает глаза Надя. — Хожу на корабль.

— Дрянь! — Александра Ивановна бьет ее по щеке. — Давно говорила — избаловал тебя отец до крайности! Счастье его, что умер… что не видит, как родная дочь… Ах ты ж, господи! — Она тяжело опускается на диван. — За кусок хлеба… как тварь продажная…

А Надя хватается рукой за пылающую щеку.

— Да что ты, мама? — кричит срывающимся голосом. — За что? Я ведь ничего… не виновата я, мама!

Но Александра Ивановна не слышит ее. Со стоном сжимает виски. Надя, с чайником в руке, растерянно смотрит на мать.

«За что пощечина?.. Что я такого сделала?.. Неужели она думает, что я… Стыд какой! Как же она может такое подумать?

Я даже плохо помню, как он в первый раз привел меня на корабль. Кажется, был обстрел… я упала и не могла подняться… сил не было… Он привел меня на корабль и накормил. Разве это плохо — накормить голодного человека, который… ну, как это теперь говорится… который доходит. Такое страшное появилось слово — доходяга… Ну вот, я и была доходяга… Он просил еще приходить — не просил, нет, а приказал… Я не знаю, почему я послушалась. Наверно, потому и послушалась, что он приказал. Мне просто было нужно — не знаю почему, — чтобы мне приказали… Я вдруг просто поняла, что я слабая… и должна выполнить приказ…

Я ничего о нем не знала, об Андрее Константиновиче, и теперь не знаю. Кроме самого главного: его корабль спас папу. Он — спаситель. Папа так и называл: спаситель…

В чем же я виновата? Почему люди сразу подозревают плохое? Даже мама — а ведь мама знает меня… Неужели нельзя, чтобы просто так накормили голодную — просто из жалости? Почему, когда заходит речь о мужчине и женщине, сразу думают об этом? Ведь у меня никаких таких мыслей нет… А у него?

А у Виктора — были?

К Виктору я относилась совсем по-другому, чем к Андрею Константиновичу… Виктора я совсем не боялась, он был как школьный товарищ… открытый, добрый… Так что же — я боюсь Андрея Константиновича? Почему? Он ведь тоже добрый ко мне… Почему каждый раз я прихожу к нему с опасением и спешу уйти после обеда? Не понимаю…»

Вестовой Помилуйко, постучавшись, входит в каюту Козырева и ставит перед Надей, сидящей у стола, тарелку супа и другую — с ломтиком черного хлеба. Выходит, бесшумно притворив дверь.

— Ешь, — говорит Козырев. Он стоит, скрестив руки, спиной к иллюминатору, залепленному с наружной стороны снегом и скудно пропускающему в каюту свет дня. — Каждый раз приходится заново тебя уговаривать. Ешь.

Молча Надя принимается есть суп. После первых двух-трех глотков:

— Вы на меня не смотрите. Не могу я так…

— Ладно, — усмехается Козырев.

Он берет с полочки над столом книгу и садится на койку. Но не читается Козыреву. Украдкой он поглядывает на Надю. Что-то в ней сегодня новое. А, платок с головы спустила. Казалось раньше Козыреву, что у нее темные волосы, а они вон какие — русые с золотистым отливом. Ресницы длинные, опасливо вздрагивающие… Каким ветром занесло тебя, зверек пугливый, в Кронштадт?

Летучая мысль высекает искру далекого воспоминания: свежий осенний день, лесная дорога и свист встречного ветра. Отец гонит машину, а он, десятилетний Андрей, сидит рядом и смотрит, как мелькают по сторонам деревья, сливаясь в сплошные желто-зеленые полосы. Иногда он восторженно взглядывает на лицо отца, обращенное к нему резким, острым профилем. Отец снял фуражку, густые волосы пали черным крылом на лоб. От его портупеи вкусно пахнет кожей. Сияют рубиновым светом ромбы на черных петлицах. Это были счастливейшие часы детства — когда отец, вечно пропадавший на работе, в редкие выходные дни брал в наркомате машину и, усадив Андрея, выезжал за город. «Мерседес-бенц» мчался по дорогам Подмосковья, взрывая ревом мотора застоявшуюся тишину, вспугивая клаксоном стаи галок и ворон, и свистел ветер большой скорости, и счастьем переполнялась душа Андрея. Эти поездки отец называл «проветриванием мозгов».

Он гонит машину, мелькают желто-зеленые полосы леса, и Андрей вдруг замечает белку, перебегающую дорогу. Она торопится, она бежит вскачь, но еще быстрее мчится автомобиль, сейчас произойдет страшное. Андрей только успевает выдохнуть: «Па-а…» Отец жмет на тормоз, поворачивает руль так, что белка оказывается между колесами. Толчок. Машина остановилась, Андрей выскакивает и бежит к рыжему комочку, замершему посреди дороги. Белка жива! Почему же не убегает? Андрей берет ее в руки и ощущает, как бурно колотится ее сердце, а отец, тоже вышедший из машины, говорит, расправляя ладонями под ремнем гимнастерку:

«Это от страха. Страх парализовал ее».

Тут белка опомнилась. Забилась, пискнула, и Андрей выпустил ее на дорогу. Вскинув столбом пушистый хвост, белка метнулась к ближайшему дереву, прыжок с ветки на ветку, еще прыжок, и она скрылась в пестрой листве.

Андрей смеется от радости:

«Пап, хорошо, что ты ее не задавил».

«Это самая глупая белка в лесу, — говорит отец, разминая папиросу. — Но и глупым белкам тоже надо как-то жить. Пусть живет».

Комбриг, широко расставив ноги в галифе, курит на лесной дороге, наслаждаясь свежестью осеннего дня…

Надя доела суп и поднялась.

— Сиди. — Козырев легонько нажимает ей на плечо. — Сейчас второе принесут. Куда ты вечно торопишься?

В каюту доносятся приглушенные звуки — металлическое звяканье, скрежет напильника, невнятные голоса, — звуки, которыми всегда полон корабль, стоящий на ремонте. А вот Помилуйко включил в кают-компании динамик — и понеслось, будто из другой жизни: «Ми все приехали сюда, девиц, и дам, и господа…»

— Зачем вы… зачем меня кормите? — тихо спрашивает Надя.

— Сам не знаю. — Он гладит ее по голове. — Какие у тебя волосы… мягкие…

Надя замерла от неожиданной ласки. По ее щекам вдруг потекли слезы.

«Браво, браво, — рвется хор из динамика, — бра-аво, мсье Трике!»

— Браво, — подпевает, фальшивя, Слюсарь, — браво, мсье Ана-астасие́в.

— Еще одну? — довольно улыбаясь, спрашивает вы игравший на этот раз Анастасьев и расставляет шашки на доске.

— Хватит. — Слюсарь смотрит на часы. — Так весь обед проиграем, уже без двадцати час. Тащи суп, Помилуйко! Сколько можно ждать?

— Так командир счас придут…

— Некогда мне, — рявкает штурман. — Давай обед!

Вестовой, задумчиво помигав на него, выходит из кают-компании.

— Совсем ошалел наш Константиныч с этой девкой, — ворчит штурман, перекосив брови.

— Перестань, Гриша, — говорит Иноземцев, крутя перед собой вилку на скатерти.

— Чего — «перестань»? У тебя есть время торчать тут и ждать, а у меня нет. У меня весь дивизион на руках!

Возвращается Помилуйко с супником. Штурман открывает крышку и придвигает тарелки.

— Мне не наливай, — говорит Иноземцев.

— Я тоже командира подожду, — говорит Анастасьев. Хрустнув суставами, он поднимается, кладет доску с шашками на буфет.

— Ну и хрен с вами.

Слюсарь, сопя сердито, наливает себе чечевичный суп и начинает есть. Иноземцев, закинув руки за спину, прохаживается по кают-компании под бодрый голос диктора, объясняющего про слабость европейского тыла Гитлера. И видит в приоткрытую дверь: идет по коридору Надя, а за ней Козырев. Она глянула на Иноземцева, остановившегося у двери, и от мимолетного этого взгляда вдруг перехватило у него дыхание.

И ростом, и походкой — вылитая Таня…

Таня, сестренка милая, почему ты чудишься мне в этой девушке, почему не ты приходишь к нам на корабль?.. Нет! Вот так проходить в корабельной тесноте сквозь строй мужских взглядов? Нет, Танька, нет!..

Сколько написано книг, сколько сложено песен, сколько великой музыки — об этом, о самом главном, самом прекрасном, от чего загорается кровь… Ну, пусть стократно усилено, вознесено трубадурами до небес, пусть не рыцарское поклонение даме — но и не так же просто: вот тебе первое, вот второе, а теперь — сама должна понимать… Не по-человечески это… Да нет, не может быть, чтобы эта девушка с чистым лицом… с ликом мадонны… не животное ведь она… Но я же ничего о ней не знаю… ничего о них не знаю. Слюсарь знает женщин, и он уверен, что все они одинаковы, он не сомневается, что эта Надя живет с командиром…

Да мне-то какое дело?! Пусть живет, с кем хочет, а у меня своих дел полно…

Так он прикрикнул на себя — но мыслям не очень-то прикажешь, и бесстыдные мысли рисуют ему картины о тех двоих, наполняя его непонятной тревогой, мучительной ревностью…

Проводив Надю до сходни, возвращается Козырев:

— Еще не обедали, механик? Так садитесь. — И, пройдя к своему месту: — Прошу меня не ждать, если задерживаюсь. Вот как штурман.

Он наливает себе супу и протягивает разливную ложку Иноземцеву.

— Я второго жду, — с вызовом заявляет Слюсарь.

— Принеси, Помилуйко, — говорит Козырев.

— Товарищ, командир, — наклоняется к нему вестовой, — вы больше налейте, супу хватит…

— Мне больше не надо. Неси второе, да поживей.

Слюсарь продолжает прерванный разговор с Анастасьевым:

— Так вот, Иван Никитич, не слушай ты ее. Женщины всегда такое брякнут, что уши вянут. Это жена Иван Никитича, — поясняет он Козыреву, — велит ему поменьше пить воды. А я говорю — наоборот, больше надо пить. Ведро воды, если хочешь знать, заменяет по калорийности одно яйцо.

— Ну уж, скажете, — усомнился Анастасьев.

— Не я — наука утверждает. Хватишь утром два ведра воды — вот тебе и яичница. Она у тебя толстая?

— Жена? Ну, в теле. Была. Конечное дело, теперь худая.

— Вот этого не допускай, — наставительно говорит штурман, и трудно понять, дурачится он или всерьез озабочен. — Нельзя женщине худеть, от этого сильно портится характер, ты это учти. Пусть больше пьет кипятку.

— А что в нем толку?

— Опять-таки наука установила правильный факт: от нагревания тела расширяются. — Штурман накладывает себе в тарелку пшенной каши из бачка, принесенного вестовым. — Вон механик, — кивает он на Иноземцева, — гляди, как отощал. А почему? Мало пьет горячей воды. Потому и сник. Сидит, будто у него ложку из рук выбивают.

— Хватит травить, — с досадой говорит Иноземцев.

— Нельзя человеку худеть, особенно женщине, — не унимается Слюсарь. — Женщина непременно должна быть толстой, иначе нет в ней проку.

— Товарищ командир, — наклоняется вестовой к уху Козырева. — Вы бы каши побольше себе положили… нельзя ж так…

— Мне достаточно. — Командир насмешливо посмотрел на Слюсаря. — Прекрасные даете советы, штурман. — Залпом выпивает компот и поднимается.

Иноземцев тоже встает.

— Андрей Константинович, отпустите меня на три дня в Питер, — говорит он.

— Какие могут быть частные поездки сейчас? Сожалею, но отпустить не могу.

Козырев выходит из кают-компании.

— Такие дела, механикус. — Штурман хлопает Иноземцева по плечу. — Зачем тебе в Питер? У нас в Кронштадте тоже интересно.

В машинном отделении «Гюйса» мотористы готовят к пробному пуску левый дизель. Фарафонов делает знак Тюрикову: пускай! Степан-левый с силой крутанул маховик. Разбуженным медведем взревел дизель. И пошел, и пошел стучать. Некоторое время все слушают этот стук, словно музыку.

— Компрессия есть, клапана работают нормально, — говорит Фарафонов, выслушав, как врач больного, все цилиндры, один за другим. — Через часок дадим нагрузку, так, товарищ лейтенант?

— Нет. — Иноземцев смотрит на манометр. — Два часа холостого хода, потом четверть нагрузки. И каждый час увеличивать еще на четверть.

Тяжело бухая ботинками по трапу, в машину спускается Бурмистров.

— Ну-ка, чайка! — выкрикивает он. — Отвечай-ка! Др-руг ты или н-нет… А-а, пустили дизель? М-молодцы! Молодец, Зайчик! — обхватывает он за плечи Зайченкова. — Тр-рудовой герой!

— Тихо ты! — Тот отдирает от себя руки Бурмистрова. — Уйди скорей, лейтенант здесь…

Но уже услышал Иноземцев сквозь стук дизеля пьяные возгласы.

— Подойдите сюда, Бурмистров, — говорит он. — Хорош, нечего сказать.

— Извиняюсь, — криво улыбается тот, застеснявшись. — Я, товарищ лейтенант, вас ув-важаю…

— Где ты надрался? — хмуро спрашивает Фарафонов.

— Ну вот! Сразу слова! — обижается Бурмистров. — Вот товарищ лейтенант так не скажет. Он ув-важение к ли… личному составу имеет. Он к нам на в-вы!.. Товарищ лейтенант! — выкрикивает он, вдруг просияв. — Говорите мне «ты». От души пр-рошу!

— Идите проспитесь, — отворачивается Иноземцев. — Потом поговорим.

— Есть! Есть! — с готовностью отвечает Бурмистров и, нетвердо ступая, направляется к трапу. — Есть!

Еще сохраняя на лице радостную улыбку, появляется Бурмистров на верхней палубе.

— Наше вам с кисточкой! — приветствует он Кобыльского, занятого на юте своими боцманскими делами. — Давай, боцман, поменяемся: я тебе табак, ты мне компот…

Кобыльский, уставясь на него, свистнул удивленно.

— Потому как, — объясняет Бурмистров, — без компоту душа горит.

— Вижу, вижу, — прищурился боцман. — Где это ты привел себя в состояние?

— Я знаю где! — взволновался вдруг Бидратый, стоящий тут же вахтенным у трапа. — Он давно подбирался! Эх, товарищ боцман, подмените, а? На одну минутку!

— Ми-шенька! — раскрыв объятия, шагнул к нему Бурмистров. — Желанный мой, с-сундучок ты мой…

— Уйди, брандахлыст! — оттолкнул Бидратый его руки. — Минуту постойте у трапа, товарищ боцман! Я рундук только посмотрю!

— Дуй быстрее.

Бидратый кидается к люку кубрика. А из машинного люка поднимаются Иноземцев и Фарафонов.

— Бурмистров, я же сказал вам — лечь и проспаться!

Не отвечает Бурмистров командиру БЧ. Бесшабашная радость вдруг слетела с него. Весь он как-то нахохлился, глядя на идущую по стенке Надю. Громко сказал, когда она ступила на сходню:

— Опять эта лахудра пришла. Наше вам с кисто…

— Заткнись! — свирепо зашипел Кобыльский.

Надя замерла на сходне. Растерянно повела взглядом по необычному многолюдью на палубе тральщика. Повернулась, побежала прочь.

— Немедленно в кубрик, Бурмистров! — взревел Иноземцев.

Тот воззрился, хлопая глазами и будто не узнавая механика.

— Слова не действуют, — продолжал кричать Иноземцев, — так получишь на полную катушку! Давай в кубрик! Чтоб духу твоего не было!

Тут из кубрика вылез Бидратый. Заорал, потрясая бутылкой:

— В мой рундук забрался, так я и знал! Всю бутылку выпил! Ворюга окаянный!

Почти вся команда собралась тут, на юте. Появляется Козырев.

— Что за шум на корабле? — спрашивает он.

— Моторист Бурмистров напился пьян, — говорит Иноземцев. — Бидратый утверждает, что он выпил его спирт.

— Не… неправда, что всю бу… Грамм т-триста я выпил, това..

— Лыка не вяжете, — сердито говорит Козырев. — Уведите его в кубрик, боцман.

— Душа у меня горит, тов-варищ командир! — возопил Бурмистров, уводимый боцманом. — Уж вы изв-вините, что я ба… девушку вашу с корабля ш-шуганул…

— Что он мелет? — нахмурился Козырев.

— Потом расскажу, товарищ командир, — тихо говорит Иноземцев.

— Я в-вас уважаю! — кричит Бурмистров. — Да погоди ты, боцман… Уважаю! Только права нет у в-вас с команды паек урывать на постор-роннюю ба… женщину!

— Сам ты баба вот с таким языком! — поболтал боцман кистью руки перед открытым ртом.

— Остановитесь, боцман, — резко говорит Козырев. — Я смотрю, вся команда здесь. Кто еще считает, что у него урывают паек?

Молчание.

— Вестовой здесь? Ну-ка, Помилуйко, сообщите команде, какой вы подаете обед командиру корабля.

— Да я уж сколько раз говорил… — мнется Помилуйко.

— Мне говорили. А теперь скажите команде. Ну, громче!

— Командир первого полтарелки кушают. И второе половинят…

— Надеюсь, все слышали? — повышает голос Козырев. — Механик, накажите Бурмистрова своей властью. С выпитым спиртом — разобраться. Могу сообщить, что послезавтра — двадцать четвертого января — будут увеличены нормы. Вопросы?

— Нет… Нет вопросов… — Лица моряков повеселели.

— Разойдись! — командует Козырев.

У себя в каюте он продолжает разговор с Иноземцевым:

— Так и сказал: «лахудра»?

— К сожалению, да, — отвечает Иноземцев.

— И она услышала?

— Убежала — значит, услышала.

Схватить шинель и шапку и пуститься вдогонку за Надей, испуганной, униженной. Взять крепко за руку, привести обратно на корабль и заставить Бурмистрова, пьяную морду, пасть перед ней на колени…

Козырев закуривает.

Черт, ну и влип он. Все было так просто и ясно, и уже стало привычным чувство слитности с кораблем. Мой корабль, мое оружие, моя боевая задача…

— Что вы сказали? — спохватывается он, что не слушает Иноземцева.

— Я говорю, Андрей Константинович, что команда к вам хорошо относится. В командирское ваше умение верят, в везучесть вашу, ну и все такое.

— Очень рад. Дальше?

— И поэтому не стоит обращать внимания на пьяную болтовню Бурмистрова.

— Хотите меня утешить, механик? — невесело усмехается Козырев. — Благодарю, но не нуждаюсь. А насчет пьяной болтовни — знаете ведь: что у трезвого на уме…

— Я уверен, что команда вовсе не разделяет…

— Вы у нас добренький. Вы скорее с голоду помрете, чем скажете, что командир скармливает бабе паек.

Тень пробегает по лицу Иноземцева. Наклонив голову, он говорит:

— Понимаю, товарищ командир, что вы расстроены… но мне ваш тон не нравится.

— Еще что вам не нравится? Давайте прямо, механик. Я ведь вижу, какими глазами вы на нее смотрите.

— Какими?

— Осуждающими.

— Ничего я не осуждаю, — стесненно говорит Иноземцев. И умолкает, неприятно пораженный мыслью, что Надя больше на корабль не придет. Не пройдет своей быстрой и ровной походкой в командирскую каюту… вот сюда… Пусть не приходит! Именно этого, как видно, он и хочет — не видеть ее, не мучиться всяким вздором, разъедающим душу. И ему становится легче. Прямо взглянув командиру в глаза, он повторяет: — Я никого не осуждаю. И вообще это не мое дело.

— Вот это верно! — Козырев придавливает окурок в пепельнице. — Не ваше. И ничье. Только мое.

— Разрешите идти?

— Погодите. Я вас, Юрий Михайлович, обижать не хотел. Однако должен сказать следующее. Не имею к вам претензий как к специалисту. Но командовать людьми не умеете.

— Не умею, — кивает Иноземцев. — Я готовился корабли строить, а не командовать. По-моему, стыдно кричать на человека, ведь он наверняка обидится, а устав запрещает ему возражать, — значит, он затаит зло.

— Командовать — не означает непременно кричать. Хотя, конечно, крику на флоте хватает.

— Более чем.

— Ценю ваше человеколюбие. Но поскольку война или, скажем, судьба определила вам место на боевом корабле, придется отбросить эту вашу…

Не находя нужного слова, Козырев крутит кистью руки.

— Понимаю, — печально отвечает Иноземцев. — Да уж и сам, кажется, сорвался… Бурмистрова придется сдать на гауптвахту. — Он берется за дверную ручку, но медлит что-то, морщит лоб, потом говорит негромко: — Андрей Константиныч, мне позарез нужно в Ленинград.

— Да что у вас там стряслось?

— Не знаю, что стряслось. Может, убили одну знакомую мою… Может, с голоду умерла. В последнем письме, в середине декабря, очень звала приехать. «Если хочешь еще меня увидеть» — такая была в письме фраза.

— Сожалею, Юрий Михайлович. Командировки в Ленинград — только по наиважнейшим делам. Может, она эвакуировалась? Знаете ведь, по Ладоге проложили ледовую дорогу.

— Она бы сообщила, если бы… В общем, не знаю, не знаю, — качает головой Иноземцев. — Может, просто решила плюнуть на бестолковые наши отношения. У нас ведь ничего серьезного не было — так, несколько встреч… ни к чему не обязывающих… Ну, я пойду.

Оставшись один, Козырев смотрит сквозь скудное стекло иллюминатора на пустую заснеженную стенку, на темно-красные корпуса завода, на беспросветно серое небо. Он говорит себе: «Ты должен радоваться, что больше она не придет. Что прекратятся разговоры в команде. Ты гордился чувством слитности с кораблем — где оно? Не вытеснила ли его эта девочка? Может, прав Бурмистров, когда кричит: „Не имеете права урывать с команды“? Ты не урываешь паек, ты демонстративно половинишь свою тарелку супа, свою чумичку каши, но… не урывает ли Надя твое время и мысли, которые должны быть полностью отданы кораблю? А что, мысли? Чего ты, собственно, хочешь? Ну, честно! А-а, молчишь (издевается он над самим собой)! Благодетель выискался! Спаситель несчастных и голодных… Сам еле ноги таскаешь! Молчи уж лучше! И радуйся, что кончилась глупая канитель. На фига попу гармонь…»

Решительный и правильный ход мыслей, однако, не очень помогает Козыреву. Болит у него в груди. Душа болит. От жалости.

Хорошо, что в эту минуту никто не видит его лица.

Всю ночь валил снег, и к утру сторожевик, стоявший в доке, превратился в бесформенный сугроб с зияющей на правом борту огромной дырой. В восемь утра зачернели на белом толстом одеяле верхней палубы фигурки людей, зашваркали лопаты, расчищая проходы. В будочке портального крана зажегся огонек, и кран, протяжно застонав, будто с трудом разгибая промерзшую шею, пришел в движение.

На верхнем этаже лесов мастер Речкалов заглянул внутрь корабельного корпуса. Оттуда пронизывающе несло холодом. Смутно виднелись ребра внутреннего набора — голый остов корабля.

— Ну-к посмотрим, сколько осталось, — сказал Речкалов Мешкову и, ногтем сквозь рукавицу сдвинув кнопку ручного фонарика, пошел по скрипучей обледенелой доске в чрево сторожевика.

Мешков, простуженно шмыгая носом, двинулся за мастером. В животе он чувствовал тепло от недавно выпитого стакана кипятка с кусочком сахара, но уже привычно начинал хватать ледяной холод, от которого только и было спасение в движении.

Опять у него сегодня в общежитии была стычка с Федотовым. Третий день не выходит Федотов на работу, не встает с койки, только в столовку ходит. И сегодня утром тоже: «Никуда не пойду, — заявил в ответ на уговоры Мешкова. — Пусть сначала накормят, тогда выйду. — И еще сказал: — Тебе, Мешок, что, больше всех надо? Чего привязался?» И послал его.

Обидно Мешкову. При всех ребятах его посылают, а он молча кушает. Нет в нем твердости, не умеет на грубость ответить как надо. А ведь верно: что ему — больше всех надо? Он, Мешков, не милиционер. Ему как бы самому продержаться на ногах в такую голодуху. Как только вылезем отсюда, решает Мешков, скажу мастеру, что с меня хватит. Пусть сымают с бригадиров к чертям собачьим.

Речкалов лез все глубже в корабельное чрево, светил фонариком на меченные мелом стрингеры и шпангоуты, подсчитывал, сколько еще надо порезать. Вдруг нога его поехала по скользкой доске, он взмахнул руками, пытаясь сохранить равновесие, луч фонарика метнулся по шершавой ржавой переборке, в следующий миг Речкалов упал боком. На счастье свое, успел ухватиться за пиллерс — стойку, несущую тяжесть перекрытия, — а не то бы рухнул в глухую пропасть носового трюма — костей бы не собрал. Фонарик выпал из руки и убывающим светлячком полетел в трюм.

— Николай Ефимыч! — испуганно вскрикнул Мешков и в полной тьме сделал несколько шагов по доске, зашарил, подхватил мастера под мышки. — Сможете встать?

Речкалов сквозь зубы матерился, и Мешков мимолетно подумал, что никогда еще не слыхал от него дурных слов. Когда была нужда в укрепляющих словах, Речкалов говорил: «Тетка твоя подкурятина» или еще что-нибудь легкое.

— Пусти, я сам.

Речкалов, держась за пиллерс, поднялся. Сделав шаг, замычал от боли, обхватил Мешкова за шею. Мелкими шажками двинулись они к слабо светлеющей бреши в корабельном борту. Вышли наружу. Опираясь на узкое плечо Мешкова и волоча ногу, Речкалов перебрался с лесов на палубу сторожевика, а оттуда по сходне — на стенку дока. Тут он огляделся и указал на присыпанный снегом обрезок дюймовой трубы:

— Подай-ка.

Озабоченно примерил, приладился к трубе как к палочке.

— Жилы растянул, — сказал он. — Значит, Мешков, начинай, ставь людей. Чтоб сегодня все было снято, что отмечено. И чтоб кран не простаивал. Ясно?

Мешков неуверенно кивнул. Крановщика ждали четыре дня — старый совсем выбыл по причине голодной слабости, а новый был занят на другом объекте, только сего дня его кинули сюда — само собой, надо такой случай использовать на полную катушку. Только успеем ли за один день порезать и снять весь негодный набор? Тут он вспомнил о своем решении и сказал, проведя тылом ладони по ледяному носу:

— Николай Ефимыч, я бригадиром не хочу больше.

— Как это — не хочу? — Не то от боли, не то от негодования сморщился Речкалов. — Какие могут быть «хочу — не хочу»?

— Ну, не могу, — поправился Мешков. — Не управляюсь. Не слушают меня.

— Кто не слушает?

Мешков молчал. Вдруг у него ни мыслей в голове не осталось, ни сил, чтоб делать что-нибудь. Ноги перестали его держать, и он сел боком, уронив голову и зарыв руки в пушистый снег.

— Мешков! — услышал он как сквозь сон. — Да ты что? Вставай!

Нет. Не надо. Так хорошо. Никуда не ходить, не делать ничего, ни с кем не гавкаться.

— Вставай! — Жесткая рука схватила его за шиворот и сильно встряхнула. — Вставай…

Опять добавил Речкалов слова, каких прежде от него не слыхивали, и под действием этих слов Мешков принялся подниматься. Сначала встал на четвереньки, потом вырыл руки из снега, с усилием выпрямился. Речкалов всмотрелся в худенькое — кожа, натянутая на хрящи и кости, — лицо парнишки. Подошли Агеев, обжигающий губы последними затяжками, еще кто-то из ребят. Крановщик высунулся из будочки, крикнул:

— Ну что? Стоять будем или работать?

— Ставь людей, Мешков, — сказал Речкалов. — Потом поговорим. Сейчас некогда.

Мешков взмахнул рукой, зовя за собой бригаду, и пошел по скрипучей сходне на сторожевик.

У себя в комнате Речкалов зашторил окно, размотав книзу рулон плотной черной бумаги, и зажег коптилку. Метнулся черный язык копоти. Надо бы фитиль новый приспособить, но что-то не было у Речкалова сил на такую возню. Нога болела. Он сел на койку, застеленную грубошерстным одеялом, снял ботинок, шерстяной носок, потом нитяной синий, с дыркой на большом пальце (тоже все недосуг зашить). Осмотрел опухшую красную лодыжку, принялся осторожно ее растирать. Пальцы, жесткие от металла и мороза, гнулись плохо.

В коридоре быстро протопали. Проскрипели половицы, хлопнула дверь. Зинка, наверно, пришла старика кормить. Совсем из ума выжил Кузьма, бродит по коридору в кальсонах, сквернословит. С голоду сильно меняется человек, хотя с такой дочкой, как Зинаида, не пропадешь — она ведь официантка в СНиСе, и при всех строгостях что-то прилипает все ж таки к ее ловким рукам.

В холодной комнате тесно стояли койка, стол и шкаф, больше ничего не помещалось, ну — пара табуреток еще. Над койкой висела полочка, сам ее смастерил Речкалов, и стояли на полке десятка полтора книг — все художественная литература, в том числе особенно любимый «Князь Серебряный». На другой стене висели часы-ходики.

Комнату эту, восьмиметровую каморку, получил Речкалов прошлой весной — первую свою комнату в жизни, а то ведь двадцать восемь лет прожил в чужих домах, в кубриках и общежитиях. Это было счастье! Свои квадратные метры, с четырех сторон защищенные стенами. И была Зинаида, занимавшая со своим отцом самую большую комнату в квартире. Ах, Зинка — бойкая толстенькая коротышка с крупным ярким ртом, — видно, пожалела ты молчаливого, скованного парня, сама открыто пошла на сближение. Душила бурными объятиями, горячо шептала: «Миленький ты мой…» Строила планы: поженимся, перейдем в большую комнату, а отца — сюда, ему хватит, ремонт сделаем, полы покрасим, радиоприемник купим — заживем, Колечка, счастливой жизнью. Да? Речкалов кивал. От счастливой жизни кто откажется?

Шла весна, светлели ночи, брызнули каштаны нежной зеленью на серые стены кронштадтских улиц. Теперь Речкалов торопил Зинаиду в загс, но что-то стала она тянуть. Пропускать стала ночи — то у нее настроение не такое, то женские дела. Как-то вечером перехватил Речкалов ее в коридоре — куда-то она в нарядном бежевом костюме собралась уходить, — затащил к себе в комнату, спросил напрямую: «Что случилось? Другого нашла?» — «А тебе что за дело?» — вскинула она круто завитую голову. Речкалов моргал, глядя на побледневшее ее лицо, и возмущение медленно поднималось в нем, как вода в заполняемом доке. «Зачем я тебе нужна? — продолжала Зинаида дерзким своим языком. — …только? Тебе женщина не нужна! Ты истукан деревенский! Хоть бы раз ласковое слово…» Повернулась резко, выбежала из комнаты.

Спустя два дня после этого разговора жизнь перевернула война. Потом послали Речкалова с Чернышевым в командировку в Таллин. По возвращении, с августа по сей день, Речкалов Зинаиду почти не видел.

«Истукан деревенский…» Неприятным стуком отдавались в памяти эти слова.

«Деревенский» — это словечко у Зинки от папаши. Был Кузьма Лукич Перфильев коренным кронштадтцем, из солдатских детей, и вывел он из своей жизни твердое убеждение, что все беды Кронштадта — из-за наплыва деревенских. Сильным умом Кузьма Лукич и в молодости не отличался, зато брал физической силой, водолазом был превосходным, гремел на весь Эпрон. Но с той поры, как его жена в мае месяце уехала проведать больную мать в Витебск — уехала и сгинула без вести, — сдал Кузьма. И уж конечно, очень мучил его, человека крупного сложения, голод этой нескончаемой зимы. Стал Перфильев злым, несдержанным. Громоздкий и костлявый, придерживая ручищей кальсоны, шастал он по темному коридору в уборную и обратно, бухал кулаком в дверь Речкалова и материл его, сколько хотел: все равно тот не слышал, потому что домой приходил только ночевать.

Больше всех доставалось от Кузьмы другой соседке, Марье Никифоровне, занимавшей с мужем третью комнату в квартире. Когда-то Кузьма Лукич был в дружбе с мужем Марьи Никифоровны, тоже водолазом. Потом тот не то заболел, не то затосковал по теплу и решил покинуть холодный Кронштадт. Марья же Никифоровна не пожелала переезжать на юг, в Новороссийск, и они развелись. Кузьма порицал ее за это и уж вовсе не мог простить ей «измены», когда она вышла за минера-сверхсрочника.

Мичмана Анастасьева, нового мужа Марьи Никифоровны, он не задирал, да и почти не видел — редко тот бывал дома. Зато ей доставалось. Прошлым вечером слышал Речкалов, как они схлестнулись в коридоре. Вышла Марья Никифоровна на хриплую ругань Кузьмы, стала его стыдить, а тот: «Это тебе, Марья, со стыда гореть, что Афанасья на деревенскую Настасью поменяла». — «Не твое дело! — отрезала женщина. — Что Афанасий был, что ты — одним миром мазаны, горькие пьяницы». — «Это как? — задохнулся Кузьма от клокочущего в горле гнева. — Это — на героев подводного труда? Ах ты гнида!» — «Замолчи, или я милицию приведу! Герой! Иоанну Кронштадтскому в Андреевском соборе рясу целовал!» Больнее нельзя было ужалить Кузьму Перфильева, чем этим постыдным эпизодом биографии. Так ведь мальчишкой был без понятий… за богомольной матерью ходил… Да и кто тогда знал, в прежние-то времена, что Иоанн этот — не святой человек, как все говорили, а дурман трудового народа?..

«Тетка твоя подкурятина», — словами Михеича, стремянного князя Серебряного, подумал Речкалов о беспокойном соседе.

В дверь постучали — это был хорошо знакомый быстрый Зинаидин стук. Речкалов сказал:

— Войди.

Вошла — в желтой меховой безрукавке поверх синего платья, в фетровых ботиках, — быстрым взглядом окинула Речкалова, сидящего на койке, его босую опухшую ногу:

— Заболел, Коля?

— Нет. — Он принялся натягивать носок, поджимая большой палец, чтоб не вылез из дырки.

— Что тут вчера было, Коля? Чего отец с Марьей не поделили?

Зинаида вот уже два месяца как не жила дома. Говорила, что у подруги, но могла бы и не объяснять, и без того ясно.

— Ну, как всегда, — сказал Речкалов. Он сунул ногу в ботинок. — Ты бы повлияла на отца, чтоб не скандалил.

— Да разве я не говорила? Не просила? — Голос у Зинаиды плаксиво оборвался. — Как еще влиять? Он сам не свой. Лежит, ничего не слышит, только бубнит: «Я те покажу Иоанна». И ругается. Марья тоже могла бы полегче… Пойду. — У двери оглянулась: — Я заварила чай, и сахар есть, попьешь с нами?

— Нет.

— Ну, как хочешь.

Она ушла.

Коптилка выплюнула траурную бахрому копоти, что-то в ней затрещало. Надо бы заменить фитиль — не любил Речкалов беспорядка, — но руки не подымались.

Он сидел, уронив руки на жесткое ребро койки. Боль прибывала толчками. Нет, это толкалось, билось сердце. От постоянных ледяных прикосновений железа он весь промерз, сам стал будто из железа. Только билось, стучало в железные прутья ребер неутоленное сердце.

Но сверх обычной боли одиноких его вечеров была еще одна. Вот что: злые слова, сгоряча сказанные им голодному пацану, теперь отдавались болью.

Посмотрел на ходики — было еще около трех часов времени до комендантского часа. Речкалов еле натянул ботинок, зашнуровал флотским сыромятным ремешком. Хромая, подошел к ходикам, подтянул гирю. Приставил жесткую ладонь к коптилке, задул огонек.

Вечер был морозный и тихий, с темного неба смотрели на Кронштадт редкие звезды. Припадая на ногу, шел Речкалов по безлюдной улице Велещинского. По обе стороны протоптанной дорожки в рост человека стояли снежные стены. Речкалов подумал, что, упади он в такой сугроб, занесет его снегом, и никто не найдет до самой весны. Пока не растает.

Ленинская была пустынна, только по другой ее стороне медленно шел патруль. Мимо забитых досками, заложенных мешками с песком витрин Гостиного двора, мимо старых Татарских рядов шел Речкалов дальше в северную часть города. Строй краснофлотцев — черная змейка на белом фоне улицы — втягивался в один из корпусов Учебного отряда. Мороз хватал резко, жгуче, но Речкалов не то чтобы не чувствовал его, а, будучи постоянно на морозе, притерпелся. Больную ногу он ставил боком, косолапил — так было легче идти.

Вдоль улицы Восстания стояли темные одинаковые корпуса казарм — как рота, поднятая ночью по тревоге. Речкалов направился к Пятой Северной казарме, там было общежитие Морзавода, там раньше жил и он, пока не получил комнату на улице Зосимова. Никто не остановил его при входе. Впотьмах он нащупал ногой ступеньку, поднялся на второй этаж. Это он помнил — что пацаны с его участка жили на втором этаже, но в какой комнате — забыл. Давно не был. В длинном, как зимняя ночь, коридоре гулко отдавались его шаги по каменным плитам.

Он толкнул первую попавшуюся дверь:

— Есть кто живой?

Никто не отозвался. Не ощущалось и ночного духа спящих людей, но — чувствовал Речкалов, что комната не пуста. Зажег спичку. Половина или больше коек пустовали, на остальных лежали, точно, было видно, что лежали люди, укрывшись с головами, но ни одна голова не высунулась, никто не пошевелился. Речкалову стало не по себе. Он вышел, тихо притворив дверь. И сразу услышал голоса и шум, доносившиеся из следующей комнаты. Кто-то закричал истошно. Речкалов рванул дверь.

Опрокидывая стул, пытаясь удержаться судорожными руками, падал навзничь пацан в мятом пиджачке, к нему метнулся другой, с забинтованными пальцами, схватил в охапку, не дал упасть. Между коек стоял парень, только что нанесший удар, еще был сжат кулак, еще не сошло остервенелое выражение с длинного лица. Свет коптилки падал на это лицо, и Речкалов узнал Федотова из мешковской бригады. Ну да, вот и юркий Толстиков, он тянет Федотова за руку и быстро говорит ему что-то. Мятый пиджачок молча вырывался, но забинтованные пальцы держали крепко, ну да, это Агеев, у него руки поморожены. Парень, получивший удар, ожесточенно рвался к Федотову, — теперь Речкалов узнал в нем Мешкова. На худеньком лице застыла гримаса, из рассеченной губы змеилась тонкая струйка крови.

— Тихо! — крикнул Речкалов, встав между ними. — А ну, успокоиться! Мешков, тебе говорю.

Мешков вскинул на мастера ошалелый взгляд, он бурно дышал, разорванная на груди рубаха обнажила выпирающие ключицы.

— Что вы меня держите? — выкрикнул он, и голос его прервался сдержанным рыданием.

Он перестал рваться, поник, его отпустили, и, отворачиваясь от всех, Толя Мешков побрел к своей койке. Повалился лицом к стене.

— Вода есть? — спросил Речкалов.

Никто не ответил, но он сам увидел ведро в углу на табурете. Зачерпнув кружкой, смочил носовой платок и подошел к Мешкову:

— Повернись. Лицо вытру.

Только слабо дернул плечом Мешков. Речкалов по вернул его к себе и прижал мокрый платок к губе и подбородку:

— Держи.

Снова захромал на середину комнаты, покосился на Федотова, уже залезшего под одеяло, спросил:

— Что случилось?

Мальчишки молчали, посматривали на Речкалова с удивлением: откуда свалился? Агеев сказал хмуро:

— Мы, Николай Ефимыч, сами разберемся.

Уходи, дескать. Ну уж нет. Речкалов сел на стул, вытянув больную ногу:

— Давай, Агеев. Говори.

— А чё говорить? — заорал вдруг Агеев, в монгольских его глазках вскипело ожесточение. — Чо тут говорить? — Выкинул руку в сторону Федотова: — На работу плюнул, на всех плюнул, четвертый день лежмя лежит, только харчиться в столовку ходит… Толя к нему и с одного борта зайдет, и с другого… Чё там говорить? Набить ему морду, гаду вшивому!

— Стой, — сказал Речкалов. — Без драки!

Но его голос утонул в мгновенном взрыве выкриков и движений. Надвинулись, разъяренные, Толстикова и кого-то еще отшвырнули в сторону, и уже сорвал Агеев одеяло с Федотова, а тот по-волчьи смотрел, прижавшись к спинке койки, в грязных кальсонах и рваном свитере. Еще миг — и началась бы расправа…

По койкам, чуть не по головам кинулся Речкалов, забыв о больной ноге. Встал перед Агеевым, раскинув руки:

— Назад!

— Вы в наши дела не лезьте, — исподлобья смотрел Агеев.

— Назад, говорю! — Речкалов стоял, как скала. — Самосуда не допущу. — добавил он твердо и скомандовал по-военному: — Разойдись! — И повернулся к Федотову: — Почему на работу не выходишь? — Тот молчал, натягивая на себя одеяло и какое-то тряпье. — Тебя спрашиваю, Федотов. Ну? Ты болен?

— Голодный я! — зло глянул Федотов. — Голодный!

— А мы что, сытые? Что ж, нам всем теперь по койкам и ждать, когда со жратвой станет лучше? А судоремонт как?

— А мне-то что! Сначала накормите, потом работать пойду.

— Во как! — не сразу нашелся Речкалов, что ответить. — Да блокада же, дурья твоя голова! Блокада, понимаешь ты это?

Но это слово, внезапно вошедшее в жизнь и для него исполненное грозного смысла, для Федотова, как видно, ничего не значило. Даже отвечать Федотов не стал. Сунул руку за пазуху, заскреб.

— Ну вот что, — сказал Речкалов, медленно роняя каждое слово. — Закон о прогулах знаешь? Не выйдешь на работу — пойдешь под суд.

— А ты не стращай! — выкрикнул Федотов. — Ну и пойду! В колонии по крайности кормят!

Колотилось в висках у Речкалова, гнев аж глаза застил, никогда раньше с ним, равновесно-спокойным, такого не было. Однако он заставил себя сдержаться.

— Учти, Федотов, я тебя предупредил. — И повернулся к мешковской койке. Койка пустовала. — Мешков где?

— Вышел, — буркнул Агеев, неуклюжими обмотанными пальцами сворачивая тоненькую цигарку.

— Куда вышел?

— Почем я знаю? Пока мы тут шумели, он смылся. Может, в гальюн.

Опять трать спички в черном холоде коридора. Плюнуть бы на этих пацанов. Пусть, и верно, сами в своих говенных делах разбираются, а если что не так — есть законы, пусть по закону все и будет. Что он им дядька? Его, Речкалова, дело — работой руководить, а не разнимать драки. Плюнуть и, пока не наступил комендантский час, пойти домой. Дома есть кусок доски — протопить матушку-времянку и завалиться спать в тепле…

Он шел на острый запах карболки и, дойдя до уборной, окликнул Мешкова. Тот не ответил — не было его тут. Целых две спички извел Речкалов на поиски.

— Толя! — крикнул он.

Опять нет ответа. А ну их ко всем чертям. Припадая на ногу, пошел к лестничной площадке. Есть законы, пусть по закону и будет. Надвинул шапку до бровей, взялся за тесемки завязать уши — и тут услышал всхлип.

— Толя, ты?

Молчание. Речкалов зажег спичку и увидел маленькую фигурку, сидящую на верхней ступеньке лестницы, у перил, — голова опущена к согнутым коленям, глубокой тенью прочерчена ложбинка на узком затылке.

— Почему не отвечаешь?

Мешков поднял голову, в гаснувшем свете успел Речкалов заметить, что лицо у него мокрое от слез. Сердитые слова застряли у Речкалова в горле. Он опустился на холодную ступеньку рядом с Мешковым, обнял его за плечи, как брата. Плечи были костлявые, они вздрогнули под рукой Речкалова.

Ночевать ему пришлось остаться в общежитии: поздно уж было тащиться домой, и нога очень болела. Лег на свободную койку. Мешков свою подушку хотел ему отдать, но Речкалов отказался. Один конец жидкого матраца подвернул валиком под голову, ботинки снял, укрылся пальто. Ладно, сойдет.

Не спится только.

Ну что ему до этих пацанов неприкаянных? С самим бы собой управиться, не свалиться, как Чернышев, у порога квартиры. Им, пацанам, конечно, труднее, чем взрослому человеку: они ведь еще растут в свои шестнадцать-семнадцать, им жиры нужны для питания. Положим, в ихние годы ему, Речкалову, тоже не сытно жилось, приварками не избалован. Странно, как жизнь складывается — вроде бы сама собой. Собирался ее прожить в лесу, обучался лесному хозяйству — а оказался на море. Пустил, можно сказать, всю жизнь по железу… Полагаешь себе одно, а выходит по-другому, и ты только поспевай привыкать к новым местам и новым людям, которые появляются рядом с тобой из своих жизней.

— Ну и дурак будешь, — донеслось из коечного ряда напротив. — Думаешь, в колонии сладко кормят? У меня брательник сидел, так он знаешь, что говорил?..

— А мне все равно, — отвечал угрюмый голос. — Хуже не будет…

Это Толстиков с Федотовым шепчутся.

Не хочет Речкалов слушать их шепот. Умереть хочет Речкалов. Заснуть и не проснуться. Такая боль. Не в ноге, нет, то боль терпимая. Другая стучится боль о железные прутья ребер…

Утро не отличишь от ночи: та же тьма, та же коптилка, зажженная Агеевым от кресала. У них Агеев вместо будильника: всегда просыпается без пяти шесть, до заводского гудка. Задвигались, заговорили. Зевая, потянулись за башмаками. Умываться нечем, нет воды, только для питья немного, а на улицу выскакивать, рожу снегом тереть нет желающих. И так сойдет.

Скорей бы в столовку, к горячему чаю…

— Ребя, а мне снилось, будто я…

— Знаем. Как ты сало наворачиваешь.

— А вот и нет! Снилось, будто я по шпалам иду…

— Да отойди ты! Прямо под носом дает. С пустого брюха, а дает как сытый.

— Ну и что? Лучше так, чем шептуна пускать.

— Кто пускает?

— Ты всю ночь и пускаешь. В противогазе не спасешься.

— Мало ли что ночью. Ночью ж… барыня.

Речкалов кое-как зашнуровал ботинок на опухшей ноге, а наступить на ногу не может. Расходить ее надо! Стиснул зубы, сделал шаг, схватился за спинку кровати. Еще шаг, еще. По́том прошибло. Так доковылял до койки Федотова. Тот не спит, нижнюю челюсть отвалил на полметра, глаза беспокойно бегают.

— Ну что, Федотов? Выходишь на работу?

Не отвечает. Толстиков дергает его одеяло, бубнит:

— Брось, Стропило… хуже будет… давай вставай…

Федотов спускает ноги в штопаных черных носках, нашаривает под койкой ботинки. Дырявый свитер ржавого цвета задирается на спине, обнажив торчащие, как зубья пилы, позвонки.

Речкалов прохромал к столу, постучал костяшками пальцев:

— Внимание!

Бледные лица, запавшие глаза обратились к нему: что еще?

— Хочу предупредить. Если еще кто не станет бригадира слушать…

— Я не бригадир больше! — выкрикнул Мешков.

— Тебя кто снял?

— Сам я себя снял! — Не узнать сейчас в оскалившемся пареньке улыбчивого Толю Мешкова. — Качеств у меня нету, не могу больше и не буду.

— Будешь, — отрезал Речкалов. — А можешь или не можешь, это не тебе решать.

— Ну, вы решайте данный вопрос, — сказал Агеев, нахлобучивая шапку, — а мы пойдем. Нам чай пить надо. Для поддержания сил.

— Погоди, — повысил голос Речкалов. — Иди сюда, Мешков. — Железной хваткой взял его руку и поднял, как у боксера на ринге. — Все видят бригадира Мешкова? Он приказом по цеху поставлен. И если кто не станет выполнять его распоряжений или, тем более, хоть пальцем тронет — такой человек пускай на себя пеняет, ясно?

— Да нам-то ясно, — за всех ответил Агеев, — мы против Мешка ничё не имеем. Вот этому скажите, — ткнул он в Федотова.

Тот, натягивая ватник, сказал:

— А с тобой, Агей, мы еще посчитаемся.

— Ах, напужал! Ах, я весь дрожу! — Агеев потряс согнутыми руками, изображая испуг.

Он вышел последним и запер дверь на ключ.

— Кто тут живет в соседней комнате? — спросил Речкалов.

— Да там не поймешь, не то с механического, не то с этого… ну, не знаю, — глухо прозвучал в темноте голос Агеева.

— Их в стационар, что ли, должны забрать, полужмуриков, да вот не забирают, — сказал Мешков.

Речкалов приоткрыл дверь, зажег спичку. Опять, как прошлым вечером, обдало холодком жути при виде неподвижных тел на койках, укрывшихся с головами. Затворив дверь, он заковылял по темному коридору к лестнице.

— Вы бы к доктору пошли, — сказал Мешков, когда они вышли в синий ледяной холод раннего утра. — Может, перелом, а вы хуже сделаете.

Мучительно хромая, шел Речкалов по хрустящему снегу, подсыпавшему за ночь. Шел по длинной улице Восстания и думал, что, верно, надо в санчасть зайти, сказать про тех, полужмуриков… и про мальчишек, чтоб их как-то помыть, одежку прожарить… ну и ногу забинтовать, что ли…

Козырев был человеком не робкого десятка. Но здесь, перед дверью чернышевской квартиры, сковала его непривычная робость. Поднимет руку постучать — и опустит. Поднимет и опустит. Если б знать, что Надя дома одна… А то ведь ее мама, незнакомая и, по Надиным словам, строгая Александра Ивановна… Что он ей скажет, как объяснит свой приход? Как в старых книгах — «Я люблю вашу дочь и прошу ее руки»? Смешно. То есть не то чтобы смешно, а… старомодно… Но по сути — хорошо и красиво. Люблю и прошу руки…

Но он-то не для того сюда пришел, чтобы просить руки. А для чего? Ну, капитан-лейтенант Козырев, что тебя привело в этот холодный подъезд с подслеповатым окном на лестнице? Да какого дьявола, капитан-лейтенант Козырев? У тебя судоремонт, у тебя война на весь обозримый кусок жизни. Твой корабль, твое оружие, твоя боевая задача. Какого дьявола ты торчишь в этом жалком подъезде? Сбеги по лестнице в темнеющее пространство вечера. Замкнись в железной коробке корабля с ее стуками, шорохами и голосами, с вечерним уютом кают-компании, с шахматами на высадку с Иноземцевым и Слюсарем. Ну, беги!

Он поднимает руку и стучит в дверь. Прислушивается. Ни шагов, ни голоса. Стучит еще, громче. Тишина. Может, спят? А может, на работе? На Морзаводе и по воскресеньям работают в каких-то цехах. Ну, еще разок. Не отвечают. Оконце в подъезде уже затянуло тусклой синевой. Ладно, будем считать, что не застал. Оно и к лучшему. Время войны — не время любви.

Любви? Вот какое слово пришло вдруг в голову…

Да какая любовь, это ведь так — накручено много вокруг абстрактного понятия. Просто взаимное тяготение полов. Инстинкт. Ну, может, не совсем так. Была все-таки Ольга, и было счастье, которого хватило бы — могло бы хватить — на всю жизнь. А хватило всего на неполный год — с мая до марта… После того как Ольга сказала, что им надо расстаться, он, Козырев, решительно покончил со свиданиями, признаниями, страданиями — со всей этой чертовой лирикой, не нужной флотскому командиру. Толь ко эпизоды — больше ничего. Эпизоды, как с пятигорской казачкой…

Уже повертывается Козырев уходить, как вдруг снизу доносятся шаркающие шаги. Это Надя идет по лестнице — завернутая в платок, в валенках, с тощей охапкой дров в руках. Поднявшись, она видит Козырева — глаза ее расширяются, дрова падают из рук.

— Здравствуй, Надя.

— Зачем вы пришли? — шепчет она, глядя со страхом.

Он вглядывается в ее лицо, размытое вечером:

— Когда ты перестала приходить, я подумал: вот и хорошо, вот и конец… Ничего не получается, Надя… Люблю тебя.

Она слабо охнула, попятилась к двери. Козырев шагнул к ней, споткнулся о рассыпанные дрова, нагнулся, стал подбирать.

— Дайте дрова, Андрей Константинович, — говорит Надя, — и… и уходите…

— Нет. Отвори дверь.

Дверь проскрипела старыми петлями. Козырев вслед за Надей входит в темный коридор, потом в комнату. Останавливается. Удары кресала, сыплются искры — это Надя, невидимая в темноте, пытается высечь огня.

— Погоди, у меня спички.

Козырев со стуком опускает дрова на пол. Вспыхивает огонек.

— Здесь на столе коптилка, — говорит Надя.

Теперь, освещенные язычком коптилки, они стоят друг против друга в холодной комнате.

— Я искал тебя на заводе, — говорит Козырев. — В отделе сказали, что ты перешла в электроцех.

— Перешла. Я теперь электрообмотчица. Рабочая карточка теперь у меня. Надо камелек разжечь. — Она наклоняется к печке, открывает дверцу. — Мама скоро придет с дневной смены…

— Погоди, Надя. Ты слышала, что я сказал?

Она не отвечает. Козырев подходит, берет ее за руку, и она поднимает на него встревоженные глаза:

— Вы, Андрей Константинович, выдумали что-то… Посмотрите, какая я… на человека не похожа, один нос из платка торчит…

Козырев привлекает ее к себе:

— Люблю тебя.

— Не надо, Андрей Константинович… За доброту вашу спасибо…

— Люблю. — Он целует ее.

— Не надо, не надо, не надо, Андрей… Ох! — Неуверенным движением Надя поднимает руки ему на плечи. — Неужели я еще живая?..

Держался старший краснофлотец Тюриков хорошо, слабость свою, валившую с ног, волей перебарывал. Был он, дитя голодных времен, не силен и не крепок сложением, а натурой — порывист и взрывчат. Эта-то взрывчатость и рвалась у него изнутри, сопротивлялась болезни. Цинга ломилась в поясницу, скручивала ноги и руки, метила красной сыпью. И оттого Тюриков торопился, сильно жал на ремонт своего, левого двигателя и дожал-таки, опередил вечного соперника — Носаля, Степана-правого. Первым он, Тюриков, закончил ремонт и поставил дизель под нагрузку.

А потом напряжение отпустило его, и Степан-левый слег. Уманский отпаивал Тюрикова хвойным настоем, подкармливал, втихую отдавая ему часть своего доппайкового масла. Цинга, однако, крепко прихватила Степана-левого, и пришлось сдать его в госпиталь.

Сырым ветреным утром повел Уманский Тюрикова через территорию Морзавода в город. Иноземцев тоже отправился с ними. Заодно собирался он в штаб отряда заглянуть, к флагмеху — в слабой надежде выпросить поршневых колец. Беда была с этими кольцами, многие повыкрошились и требовали замены, а запасных на корабле — в обрез.

Степан-левый шел трудно, ноги плохо двигались. Уманский держал его под руку, хоть он и уклонялся от поддержки, стеснялся.

— Не надо, товарищ военфельдшер, — гнусавил простуженным голосом. — Я сам могу…

— Меньше разговаривай, — посоветовал Уманский. — Гнилой ветер глотать.

А ведь скоро весна (подумал Иноземцев), начало марта уже. Неужели кончится эта зима? Так и не удалось мне вырваться в Питер…

— Просьба есть одна, — продолжал меж тем Тюриков. — Если письма будут приходить, так, может, кто занесет? Чтоб не пропадали…

— Да не беспокойся, — отвечал Уманский, — не пропадут твои письма.

Тюриков с осени не получал писем из дому, из деревни под Порховом Псковской области. По ту сторону фронта осталась его деревня на тихой речушке Шелонь. Но шел в Кронштадт поток писем из тыла — незнакомые девушки писали дорогим морякам-балтийцам, чтоб крепче били врага, — и на те письма, что попадали на «Гюйс», отвечал Тюриков. Не на все, конечно, — на часть писем слали ответ и другие бойцы. Но писали они не аккуратно, можно сказать — отписывались. А Тюриков отвечал незнакомым девушкам длинно, подробно, со вкусом. И пошла у него такая переписка, что корабельный почтальон стал со Степана-левого требовать то табаку, то компоту для подкрепления сил, положенных на таскание писем.

Еле тащился Тюриков, с трудом передвигая по скользким плитам улицы Аммермана распухшие ноги. А про девок своих помнил и беспокоился, чтоб, не дай бог, не остались они, бедняжки, без его писем.

— Одна, — говорил, — у меня осталась тетрадка. Не знаю, что и делать. В госпитале-то бумаги не дадут…

— Что ж вам целой тетради не хватит? — спросил Иноземцев. — Или долго лежать собираетесь в госпитале?

— Не, товарищ лейтенант, не в том дело. У меня, быват, одно письмо полтетради съедат.

— Писатель, — качнул головой Уманский.

На углу Интернациональной их остановил патруль. Строгости пошли той зимой в Кронштадте: ходили патрули, проверяли, чтоб никто не шлялся по улицам без дела. И надо же, сам помощник коменданта остановил их, долговязый рябоватый капитан по кличке Рашпиль. Долго читал документ — направление Тюрикова в госпиталь, — потом потребовал у командиров удостоверения личности.

— Два командира одного краснофлотца ведут, — сказал жестким комендантским голосом. — Военфельдшер — понятно. А вы, инженер-лейтенант, зачем идете?

— Старший краснофлотец Тюриков — мой подчиненный, — ответил Иноземцев.

— Ну и что? Военфельдшер отведет. А вам придется пройти в комендатуру.

— Товарищ капитан! — взмолился Иноземцев. — Я в госпиталь просто по дороге. Мне надо в ОВР к флагмеху отряда!

Рашпиль недоверчиво смотрел на него:

— Теперь и флагмех появился. Путаете вы что-то, лейтенант.

— Ничего я не путаю. — Иноземцев насупился. — Я механик корабля, и у меня есть дело к флагмеху. Я просто по дороге…

— Не по дороге, — отрезал капитан. — Вы знаете, где ОВР находится?

Иноземцев еще больше нахохлился:

— Я не могу вам сказать, где находится ОВР. Это военная тайна.

Рашпиль медленно удивился:

— Вы что это нахально разговариваете, лейтенант?

— А вы как разговариваете? Что за тон у вас? Что за подозрительность?

Помощник коменданта разглядывал его пристально, как ботаник кузнечика.

— И-но-зем-цев ваша фамилия? Будет доложено, лейтенант Иноземцев, как вы себя ведете. Как мешаете порядок наводить в крепости.

— Я не мешаю, — начал было вконец осерчавший Иноземцев, но Уманский с силой дернул его за рукав, и он замолчал, отвернувшись. Вытащил из внутреннего кармана шинели мятый блокнот, протянул Степану-левому: — Возьмите, Тюриков, письма писать. И поправляйтесь побыстрее.

Козырнул коротко и быстро зашагал обратно по Аммермана. Помощник коменданта прищурился ему вслед, но не окликнул.

Дойдя до Октябрьской, Иноземцев повернул и пошел вдоль ограды Морзавода к зданию ОВРа. Вот и познакомился с Рашпилем (думал он). Верно вас, товарищ капитан, прозвали — и голосом, и повадкой точненько под этот жесткий предмет подходите. Да что это такое — лишний квартал уже нельзя пройти в Кронштадте! «Путаете, лейтенант… мешаете порядок наводить…» Сразу стращать, так твою так! И откуда паршивая эта манера — не верить на слово, подозревать в тебе непременно злой умысел… будто одно у тебя в голове — как бы порядок нарушить…

Но понемногу раздражение выветривалось. Норд-вест набирал силу. Гудел над городом, срывал с сугробов ледяную крошку, где-то громыхал железом. От этих завываний и громыханий сделалось Иноземцеву тоскливо. На корабле всегда есть работа, в которую, как в спасение, уходишь от приступов тоски. Тут же, на длинной улице, под мощными накатами ветра вдруг ощутил он себя маленьким и затерянным. Будто, сойдя прошлым летом с невской набережной на рейсовый катер, унесший его в Кронштадт, он перестал управлять ходом своей жизни. Огромная стихия войны подхватила его и понесла, перекидывая с гребня на гребень. Разве не случайно уцелел он со своим тральщиком? Гибли на минах, гибли под бомбами корабли, подорвался однотипный тральщик «Выстрел», погиб однотипный «Фугас»… В сущности, уже много раз человечество могло потерять инженер-лейтенанта Иноземцева — и даже не узнало б об этом. Ну, пошла бы похоронка в Киров, мать оплачет его — и все. Он перестал бы существовать, и скоро о нем забыли бы все, кто его знал, — ну, конечно, кроме матери… и отца…

Мысль об отце еще добавила горечи к его размышлениям. Отец всегда был для него богом. Отец не должен был — что не должен был? Здесь был тупик, в который упиралась мысль Иноземцева всякий раз, как он думал об этом. Другую женщину рядом с отцом почему-то он не мог себе представить. Под Новый год он написал отцу коротенькое письмо — поздравил с Новым годом и пожелал здоровья — и отправил по старому адресу, который он помнил, на новоземельскую станцию. Ответа не пришло. Впрочем, у отца мог быть теперь другой адрес.

Отец был болью, загнанной глубоко внутрь…

Возле дома, где помещался ОВР, порыв ветра чуть не сбил Иноземцева с ног. Ничего себе ветерочек (подумал он), может лед на заливе поломать.

Флагмех отряда траления был занят срочной писаниной — велел Иноземцеву подождать. Иноземцев сказал, что он, собственно, на минутку — насчет поршневых колец.

— Какие кольца! — взмахнул руками флагмех. Он был человек порывистый и беспокойный. — Рожу́ я их тебе, что ли? Посиди, Иноземцев, мне как раз сведения нужны с «Гюйса» о моторесурсах.

В общем, без толку просидел у него Иноземцев, — для себя, как говорится, никакого интереса. Только две-три бумажки — требования на техсклад — подписал ему флагмех. А насчет поршневых колец унес Иноземцев, да уж не в первый раз, одни обещания. Прямо хоть и вправду поднатужиться и родить эти кольца проклятые.

Вышел из ОВРа — тут и Уманский на подходе, бежит, подгоняемый в спину свирепым ветром.

— Ты куда, Михал Давыдыч? Тоже в ОВР?

— Да. В политотдел надо зайти.

— А как Тюриков? Хорошо ли устроил?

— Как положено. Нормально.

Только двинулся Иноземцев к Морзаводу, грудью ложась на ветер, как вдруг осенило. Кинулся обратно, догнал Уманского в скудно освещенном штабном коридоре.

— Михал Давыдыч, — сказал, сцапав военфельдшера за рукав, — ты ведь не будешь докладывать в политотделе… ну, насчет командира и этой девушки… не будешь, да?

— Не в свое дело не вмешивайся. — Уманский выдернул рукав.

— Ничего, кроме неприятностей, ему не причинишь.

— Если человек не понимает убеждения, то могут ему помочь и неприятности, — строго сказал Уманский.

— Не надо, Михал Давыдыч, не надо докладывать! Ты ведь знаешь его, он упрется, дерзостей наговорит… Да и девушка уже который день не приходит на корабль.

— Что ты вцепился в меня, как верблюд? — осерчал Уманский. — Я, между прочим, и сам тяну с этим делом… Был бы тут Балыкин, он бы с ним живо…

— Вот и дождись Балыкина, скоро ведь вернутся наши!

— Дождись, дождись, — скривил Уманский большой рот. — Мне в политотделе нужно наглядную агитацию получить, понял? — Он двинулся по коридору и бросил, оглянувшись на Иноземцева: — Только не думай, что это ты меня отговорил…

Проспект Добролюбова, как и все ленинградские улицы в эту нескончаемую зиму, завален снегом. Мертвым сном спит утонувший в сугробах трамвай. И, будто мало еще этих завалов, снег продолжает сыпать с серого неба. Он облепил шапки двух пешеходов, белыми погонами лег на плечи их черных шинелей. Пешеходы идут по узкой тропке — единственному фарватеру в непроходимом пространстве блокадной зимы. Это наши знакомые — полит рук Балыкин и старший краснофлотец Клинышкин. У Балыкина правая рука висит на перевязи.

Каким ветром занесло их на Петроградскую сторону?

На углу они останавливаются. Перед ними зияют черными провалами разбитые окна, дверь заколочена крест-накрест досками. Ага, тут фонарь с номером…

— Добролюбова, шесть, — говорит Балыкин. — Значит, здесь. — Он с сомнением качает головой. — Только непохоже, что тут живут.

— Непохоже, товарищ комиссар. — Клинышкин осматривается быстрым зорким взглядом. — А вон тропинка вокруг дома. Может, черный ход?

Тропинка ведет их за угол, к железным воротам, в узкий двор, к раскрытой двери в задней стене этого явно не жилого дома.

— Точно, черный ход! — Клинышкин рад своей догадке.

Не успели они пересечь двор, как из этой двери выбежали одна за другой две девушки.

— Дура ты, Катька! — крикнула маленькая, глазастая, в коричневом пальто и сером платке. — Ну, чего ты испугалась?

— Ой, не могу, не могу! — помотала головой вторая, в теплом кожушке. Из-под платка у нее выбилась белобрысая челочка, припорошенная снегом. — Такой страшный, — протянула с плаксивой гримасой. — Ужас…

— Наслушалась всякого вздора, дура! — Тут девушка в коричневом пальто увидела идущих по двору военных и насторожилась. Нахохлился замерзший воробушек…

— Что случилось, девушки? — спросил Балыкин.

— Ничего не случилось, — высоким голосом ответило коричневое пальто.

А Катя оживилась при виде мужчин, зачастила:

— Ой, товарищи военные, помогите, нам к себе в комнату надо пройти, а на втором этаже какие-то… не знаю прямо… чудища…

— Перестань!

— Что перестань? Хорохоришься только, Люська, а сама не меньше меня трясешься! — И Балыкину: — После бомбежек все студенты перебрались отсюда — и с Добролюбова, и с Мытни, девчонки — все в МПВО, вот как мы, а мальчики на фронт ушли, но какие-то остались тут, которых не взяли в армию, и говорят, что одичали они, людоедами стали…

— Болтовня! — возмущенно крикнула Люся. — Вздор дурацкий!

— А когда он на тебя пополз и зубы оскалил, что ж ты улепетнула, если такая храбрая?

— Ну вот что, — сказал Балыкин, — пошли посмотрим, что за людоеды у вас завелись.

Он пошел к двери. Клинышкин, подмигнув девушкам, двинулся за ним. Люся и Катя тоже вошли в темный подъезд.

Хрустело под ногами битое стекло. На площадке второго этажа была раскрыта дверь одной из комнат. Видно сквозь дверной проем: темная, немыслимо одетая фигура стояла на коленях перед камельком, возле которого валялись сломанный стул, тетради и книжки. Услышав шаги, фигура обратила к идущим заросшее лицо с очками на носу. Страшное лицо…

Балыкин шагнул в комнату, и тотчас заросший очкарик пополз к нему, разевая рот и бормоча что-то.

— Остановитесь! — сказал Балыкин. — Кто вы такой?

Очкарик поднял руку грязной ладонью кверху.

— Что? — наклонился к нему Балыкин. — Громче, не слышу… Нитки? Ах, спички! Нет у меня, некурящий. У тебя есть, Клинышкин?

— Что, папаша, печку затопить? — Клинышкин вынул из кармана коробок. — Это мы сейчас — Звякнув дверцей, он загрузил печку обломками стула. Поднял с пола толстую трепаную тетрадь. — Это для растопки? «Искусство Средней Италии в период Высокого Возрождения», — прочел он и, качнув головой, отложил тетрадь в сторону.

Вынув из кармана сложенную газету, Клинышкин сунул ее в печку и поджег. Очкарик протянул ему банку из-под консервов.

— Поставьте, — пробормотал он.

— На печку поставить? — Клинышкин понюхал содержимое банки. — Да это же столярный клей. Ты что же, папаша… клеем питаешься?

Балыкин тем временем подошел к одной из коек, на которой лежал человек, завернутый в тряпье. Протянул руку разбудить спящего — и отдернул.

— Слушайте, — повысил он голос, — тут у вас…

— Митя, — кивнул очкарик бесстрастно. — Умер Митя… А Юрик ушел вчера… нет, позавчера… не знаю… карточки взял и ушел за хлебом… тоже, наверно… не знаю…

— Санчасть есть в университете? — резко повернулся Балыкин к девушкам.

— У нас поликлиника в здании истфака, — сказала Люся.

— И стационар в фундаменталке, — добавила Катя. — Лучше прямо на стационар.

— Куда ближе, туда и отведем. Он на глазах доходит. Взяли, Клинышкин.

Но Люся отстранила Балыкина — куда с раненой рукой! Во дворе у девушек были санки. Они с Клинышкиным подняли очкарика, вынесли из комнаты, посадили на санки.

— Эх, папаша, — покачал головой Клинышкин. — В тебе ж веса совсем не осталось. Полужмурик ты…

— Вот именно, — сказала Люся. — А напридумывали черт те что! Людоеды, как же! — Она хмыкнула, взялась за веревку, привязанную к санкам. — Ну что, поехали? За вещами, Катюша, придется завтра прийти.

— Вы поезжайте, — сказал Балыкин, — а я все-таки поднимусь в сорок четвертую комнату — может, там кто есть…

— В сорок четвертую? — Люся уставилась на него. — А кто вам, собственно, нужен?

— Мельникова Людмила. Не знаете, случайно?

— Случайно, знаю. Это я.

— Вы? — недоверчиво взглянул Балыкин. — Точно вы?

— Была, во всяком случае. — Люся зябко повела плечами. — Ну, я догадываюсь… Вы от Юры Иноземцева?

— Точно. Вот как встретились, товарищ Людмила. Мы в начале декабря ушли на сухопутье…

— Юра тоже ушел?

— Нет, он остался на корабле. Просил вас навестить и передать письмо. Вот, — вынул из-за пазухи конверт. — Учтите, что с опозданием почти на три месяца. Не было возможности прийти к вам, когда нас направили на фронт. А теперь корабельный состав отозвали обратно. Завтра будем в Кронштадте.

— Спасибо. — Люся быстро пробежала письмо и сунула в карман пальто. — Все то же… Ну, поехали? Боюсь, что не довезем его, очень уж плох. По-моему, это ребята с истфака.

Клинышкин отобрал у нее веревку, дернул, потащил санки. Катя пошла за санками, придерживая очкарика за плечи. Поскрипывал снег под ее валенками. Шествие замыкали Балыкин и Люся.

— Что передать Иноземцеву? — спросил Балыкин.

— Передайте, что я уезжаю. Через неделю. По ледовой дороге. Университет эвакуируют в Саратов.

— Понятно. Стало быть, пусть пишет в Саратов, так?

— Пусть пишет, если хочет… Может быть, я из Саратова уеду к себе домой, в Баку… не знаю еще… У меня с теплой одеждой плохо, ужасно мерзну… Как он выглядит? Голод как переносит?

— Иноземцев? Да ничего — как все, так и он…

Люся все медленнее шла, выдохлась, и Балыкин тоже замедлил шаг. А санки между тем подъехали к мосту Строителей, и тут Клинышкин остановился передохнуть.

— Живой? — кивнул он на очкарика, бессильно свесившего голову.

— Кажется, дышит. — Запыхавшаяся Катя заглянула очкарику в лицо. — А ведь он совсем молодой. Ты историк? Историк ты, я спрашиваю? Да, точно, с истфака, — вздохнула она, не получив ответа. — Историки почему-то самые неприспособленные.

— Это уж как водится, — поддержал Клинышкин разговор. — А что означает «ОСП» у вас на повязке?

— Охрана социалистического порядка.

— Устали, товарищ краснофлотец? — Люся, медленно передвигая ноги, подошла к санкам. — Дайте веревку.

— Нет уж, сам дотяну. — Клинышкин дернул за веревку и снова потащил санки. — Не принято у нас, чтоб девушки моряков сменяли.

Шли по мосту. Впереди сквозь несильную метель возникло здание биржи. Высились два уродливых деревянных футляра, в которые заколочены ростральные ко лонны.

— Пользуется уважением среди личного состава, — продолжал Балыкин рассказывать про Иноземцева. — Разговор у него, знаете, такой… вежливый, с шуточками.

— О да! — тихонько воскликнула Люся. — Шуточки. Это я знаю. Это я хорошо знаю. Шуточки… Я все думала — может, теперь что-то переменится… Нет. Все тот же тон в письмах… Я перестала ему писать. Нет сил. Понимаете? Совершенно нет сил писать пустячки.

— Может быть, товарищ Людмила, он хочет поддержать в вас оптимизм? — осторожно спросил Балыкин. — Потому и шутит в письмах? Так ведь бывает.

— О да, конечно, он из самых лучших побуждений…

Люся споткнулась, Балыкин придержал ее, взяв под руку, но она тотчас высвободилась. Санки, переехав мост, двинулись по набережной к университету.

Люся шла, наклонясь вперед, будто стремясь опередить свои усталые ноги. Она говорила, варежкой прикрыв рот от ветра:

— Вы, наверное, не представляете, как мы тут живем. Как дежурим под бомбами… под обстрелами… Не живем, а дежурим — у ворот, на крыше, в бомбоубежище… Мы и спим в дежурке… Мне страшно хотелось, чтобы Юра приехал, ведь из Кронштадта недалеко… А теперь все равно. Через неделю мы уезжаем… Уезжаем — и все…

Ночной туманной мглой накрыла оттепель лед Финского залива. Протоптанной, наезженной ледовой дорогой идет далеко растянувшаяся колонна моряков. Тут и часть команды «Гюйса», воевавшая на сухопутье: Балыкин, Толоконников, Галкин, Клинышкин, Плахоткин и другие. У них усталые, мокрые от пота лица. Трудно идти по ледяному крошеву, по нескончаемым лужам.

Будка, выкрашенная белой краской, возникла, как призрак. Возле будки несколько бойцов в маскхалатах, станковый пулемет на волокуше — это ледовый дозор.

— Что, служивые, далеко еще до Кракова? — остановился перевести дух Клинышкин.

— К утру дотопаете, — ответил один из дозорных, курносый малый, покуривая в кулак. — Чиво это вы как неживые идете? Аж до самого Лисьего Носа растянулись.

— Лед у вас хреновый, потому и растянулись. По такому льду не пешком, а вплавь. Дай-кось прикурить, отец.

— Хромой цыган тебе отец. А я — младший сержант Бычков.

— Младший? — притворно удивился Клинышкин. — А я-то думал, вы в старших который год ходите.

— Горазды вы травить, моряки. А своих спичек не имеете.

— Так промокли же. Дай огоньку, сержант.

— Да, мокрота. Весна подступает. — Бычков дал прикурить Клинышкину. — Где воевали-то? За Дубровкой?

— Войбокала — слыхал про такой населенный пункт?

— Места знакомые. Я на Волховстрое работал.

— Ну, значит, радуйся, сержант Бычков, сохранили мы твои болота.

— Спасибочко. А мы тут лед стерегли, чтоб ты до своего любимого Кракова добрался. Выходит, квиты.

— Это разве лед? — поддразнил Клинышкин, попыхивая в кулак самокруткой. — Вот по Ладоге мы ехали — это лед! С ветерком, с морозцем, с музыкой.

— Музыки и здесь, к твоему сведению, хватает.

Махнул ему рукой Клинышкин и, поправив на спине вещмешок, пустился догонять своих.

И снова в кают-компании «Гюйса» все командиры в сборе. Кроме черного глинистого хлеба и масла, нарезанного на мелкие желтые кубики, сегодня на столе — рыбные консервы в томатном соусе и печенье из командирских доппайков и еще армейская фляга в брезентовом чехле.

— Разольем еще, товарищ комиссар? — потянулся Галкин к фляге.

— Хватит, Серафим Петрович. — Балыкин сделал отстраняющий жест. — С утра пьянство разводишь.

— Да какое пьянство, Николай Иванович? — поднял белесые брови Галкин. — Законные «наркомовские». А то, что с утра, так после такого перехода…

— После такого перехода постыдился бы народа, — сказал Иноземцев, наливая себе чаю.

— А вы, механик, все шутите? — взглянул на него Балыкин. — Ну вот, Андрей Константиныч, никак не расскажу тебе с самого начала. Перебросили нас, значит, в Новую Ладогу и с ходу направили на усиление шестой бригады морской пехоты под Войбокалу. Место представляешь?

— Конечно, — сказал Козырев. — Километрах в двадцати от озера.

— Точно. Была, понимаешь ли, угроза ихнего прорыва к нашим пристаням в Кобоне, к восточному пункту ледовой дороги. С ходу нас — на уязвимый стык двух рот. И скажу прямо, воевать-то на суше мы не умели, пошли в контратаку напрямую, по пуп в снегу, на «ура», без понимания огневых точек противника, — и тут, значит, Владимир Семеныч выскочил вперед…

— Да ладно, Николай Иванович, — прервал его невозмутимый Толоконников. — Расскажи лучше, в какую переделку мы попали, когда выходили к реке Волхов.

— А как нам сам Федюнинский объявил бларо… благодарность? — У Галкина немного заплетался язык.

— Генерал Федюнинский? — спросил Козырев. — Командарм пятьдесят четвертой?

— Да, — ответил Балыкин. — Наша шестая входила в состав его армии.

— Шестая морская, — пробормотал Галкин. — Непро-бива-емая… непро-мо-каемая…

Он уронил голову на руки, скрещенные на столе, и заснул.

— Умаялся, — тихо сказал Балыкин. — Навоевался мальчик… Скажу тебе, Андрей Константиныч, что взвод, которым Галкин командовал, был не из худших. Вот командир роты может подтвердить.

— Подтверждаю, — сказал Толоконников. — Разрешите, товарищ командир, я его уведу в каюту.

— Да, — поднялся из-за стола Козырев. — Героям сухопутных боев — отдыхать. — Он вышел из кают-компании.

— Серафим, — затеребил Толоконников Галкина за плечо. — Вставай, Серафим.

Но Галкин спал беспробудным тяжелым сном. И тогда Толоконников решительно взял его под мышки, поднял на ноги и, крепко обхватив, увел.

Иноземцев тоже встал.

— Задержитесь на минутку, механик, — сказал Балыкин. И вестовому: — А ты, Помилуйко, оставь нас вдвоем. Потом приберешь.

Иноземцев закурил, выжидательно глядя на комиссара.

— Что-то вы отощали сильно, глаза провалились. Нестриженый, небритый… Вы что, больны?

— Цинга, — сказал Иноземцев.

Он еще не знал, на самом ли деле у него цинга, но было похоже, что так. Признаки, о которых он слышал от Уманского, вроде сходились. Десны сделались рыхлыми и болели. И ломота какая-то…

А Балыкин про эту болезнь еще не слыхал, но не стал расспрашивать. Он про дистрофию слыхал. Алиментарная дистрофия — эти два слова будто стали в ряд с жестоким словом «блокада». Цинга, как видно, тоже была из этого ряда.

— Бриться все равно надо, механик. Как с ремонтом дела?

— Ничего. — Иноземцев резко выдохнул горький папиросный дым. — Вы ее видели?

Балыкин медленно наклонил голову:

— Вчера утром видел вашу Людмилу. Велела она передать, что на днях с университетом эвакуируется в Саратов. Пусть, говорит, пишет туда, если хочет.

— Еще что передавала? — спросил Иноземцев, помолчав.

— Пусть пишет, если хочет, — повторил Балыкин. — Так, значит, сказала. Я тебе вот что советую, Юрий Михайлович, — перешел вдруг на «ты». — Как старший товарищ советую: ты ей такие письма, как раньше писал, больше не пиши.

Молчит Иноземцев, дымя папиросой.

— Понимаю, ты для оптимизма шуточки ей пишешь. Но время трудное. Женщине нужна поддержка. Уверенность в нашей победе нужна — вот про что должен писать.

— Это, Николай Иванович, мое дело — как и про что писать.

— Нет. Неправильно рассуждаешь. Что в тылу будет, если мы, фронтовики, повадимся в письмах одни шуточки разводить? Я, конечно, в ваши отношения не вмешиваюсь. Дело, так сказать, личное. Прими как совет.

— Спасибо. Разрешите идти?

— Время трудное, — повторил Балыкин, расправляя здоровой рукой бинт, на котором висела раненая. — Вон как ты отощал, не узнать… И Людмила твоя тоже, конечно, истощенная… Как же можно, понимаешь, не понимать? Время-то другое. В переживаемый момент, товарищ Иноземцев, душевное понимание нужно. Чтоб она в тебе не остряка завзятого, а опору видела. Понятно, нет?

— Разрешите идти, — повторил Иноземцев хмуро и вышел из кают-компании.

Он спускается в машину, погружается в текущие дела.

Но, занятый осмотром и ремонтом механизмов, техническими разговорами, служебными бумагами, Иноземцев ощущает горечь, будто разлившуюся с током крови. «Пусть пишет, если хочет…» Была в этих словах, вместо письма посланных ему, горькая опустошенность, когда ничего не ждут, ни на что не надеются.

Странно! Он тревожился, не получая писем, тревожился за ее жизнь в обстреливаемом, голодном Ленинграде и часто представлял себе Люсю — ее стройную фигурку и оживленное лицо, яркие губы. Вечно занятая и куда-то спешащая — кому-то помогать, кого-то обсуждать, заседать, собирать взносы, — Люся выходила, нет, выбегала на его мысленный зов. Она смеялась, или увлеченно рассказывала о своих делах, или сердилась на него — Иноземцев живо представлял все это. Но сегодня — после горького, равнодушного «Пусть пишет, если хочет» — он не сумел вызвать Люсю перед мысленным взглядом. Странно…

Впервые он подумал о том, что Люся теперь не такая, какой он ее помнит. Он пытался дорисовать ее образ с поправкой на блокадную зиму — не получилось. Вместо оживленного темноглазого лица выплывало другое — ввалившиеся, прозрачные щеки, скорбно застывший, недоумевающий взгляд серых глаз… Вот оно, лицо блокады… И опять, опять это мучение и ревность, какой никогда прежде за собой не знал, проклятый ночной демон слепой ревности и бесстыдного воображения… Когда эта сероглазая перестала приходить на корабль, ему, Иноземцеву, стало легче. Не видеть, не знать… Но видел же, что командир чуть ли не каждый вечер уходит с корабля…

Да что ему за дело до этих двоих?

«Пусть пишет…» Да, сейчас вот он сядет и напишет!

Иноземцев кладет перед собой лист бумаги, обмакивает перо в чернила.

«Люся, наш комиссар рассказал о встрече с тобой. Я рад, что ты уезжаешь с университетом. Там, в тылу, тебе будет полегче, придешь в себя после голода и обстрелов…»

Слово «голод» военная цензура может не пропустить. Ладно, дальше! Иноземцев стучит пером по дну чернильницы и быстро пишет:

«С тех пор как мы стали на ремонт, я пытался вырваться в Питер, очень хотел тебя повидать, но не вышло. Все очень сложно, включая наши с тобой отношения. Давай разберемся в них…»

Все не так! Он комкает листок и бросает в мусорную корзину. Надо как-то иначе. Милая Люся… Любимая… Любимая? Вот так и начать! И не надо выяснять отношения — какого черта? Прямо написать: люблю, прости за глупые письма…

Надя, вернувшись с работы, услыхала плач. Доносился он из Лизиной комнаты. Надя заглянула туда — и ахнула. Лиза, полулежа на диване, рыдала, билась головой о валик. Надя бросилась к ней, стала успокаивать, кружку воды принесла. Понемногу утихла Лиза. Надя вытерла платком ее мокрое лицо с некрасиво опущенными уголками рта. Напротив, на кровати, тяжко храпел Шумихин.

— Что случилось, теть Лиза?

А случилось вот что. Шумихин разжился на плавсредствах спиртом и накачался. Давно уже, держа Лизу постоянно при себе, не бивал ее Шумихин, не попрекал прошлым. А тут — прорвало. Не испугалась Лиза, когда он стал выкрикивать непотребства и с кулаками к ней подбираться, — скорее за него, дурака, встревожилась. Уклоняясь от пьяных кулаков, она ловко уложила Шумихина, сапоги стянула, он сразу захрапел, и до того стало противно Лизе все это, такая нахлынула жалость к своей незадавшейся жизни, что упала на диван и заплакала в голос.

— Теть Лиза, да что с тобой?

Лиза со вздохом поднялась к зеркалу, стала причесывать, подкалывать рыжеватую пышную гриву. Сказала тихо и безнадежно:

— Уйду от него. Надоело… Помогала ему подняться, сколько могла… Обещали снова капитаном на буксир поставить, да, видно, не подняться ему… характеру нету… Как выпьет, так прямиком к начальству — я такой, я сякой, а вы, удавы, меня не цените… Он и вправду ведь хороший моряк, да вот в стакане сам себя утопил… Надоело мне — вот как. — Ребром ладони полоснула себя по горлу. — Потом усадила Надю рядом с собой на диван: — Ну, а ты-то как, Надюша? Мама как?

— Да ничего… Мама всю эту неделю в вечерней смене.

— Что-то я замечаю, разлад у вас. Поссорились, что ли?

Надя опустила голову. Что тут говорить? Ужасная тяжесть на душе, невыносимая, невысказанная… Вроде бы и нет вины, а — виновата… Лиза подняла ей голову, всмотрелась пытливо, и вдруг Надя словно погрузилась в ее участливые круглые глаза. Понеслись сами собой сбивчивые слова. И теперь уже Лиза вытирала ей платочком мокрое лицо.

Все рассказала, как на исповеди, под густой шумихинский храп.

— Надюшечка, — обняла ее Лиза, — земляничка ты моя дорогая, так это же счастье тебе улыбнулось, что такой хороший человек тебя полюбил. И ты его любишь — вижу по глазам, что любишь. Так ты не отвергай, от души тебе, Надюшенька, говорю!

— Ну как же, теть Лиза… как можно…

— Можно! Все можно, когда любишь! Вот и встреть его как любящая, как женщина, поняла? Это же какое счастье!

От горячо вспыхнувшего Лизиного взгляда Надя отвела глаза, потупилась, а в груди у нее будто кровь зазвенела, и жарко стало, и хорошо, и тревожно. «Встреть как любящая»… Да, да (будто с током крови бросилось в голову)! Люблю его! И нету никакой вины моей в том, что люблю! Разве это дурно?.. Он ведь не просто из жалости… Он меня любит! Сам сказал, да и что слова — по глазам его видно, видно, что правду говорит… Что ж дурного в том, что и я его полюбила?.. Я думала, что я мертвая, что все во мне умерло, — а я живая!.. А Лиза подняла Надю, стала выговаривать:

— Ходишь чучелом, в темном, в старье. Самое лучшее, что есть, надень! Пусть у него душа обрадуется от твоей красоты! — Чуть поколебавшись, она раскрыла шкаф, достала пакетик с шелковыми чулками: — Вот, возьми-ка…

Электрический свет не ярок, лампочка в коридоре горит вполнакала — но это электрический свет. Уже второй день дают его городу по вечерам.

— А у нас свет! — тоном хвастающейся девочки говорит Надя, отворив дверь и впуская в коридор Козырева. — Вы могли сегодня звонить, а не стучать.

— Смотри-ка, верно, свет. — Козырев мельком глянул на тлеющую красной нитью лампочку. — Здравствуй, Надюша. Ты сегодня такая красивая. Где твой платок?

— Сняла. — Надя тихо смеется. — Весна…

Она в розовом шерстяном платье — это платье пришлось сегодня, по приходе с работы, срочно распороть по бокам и подшить, чтоб не висело как на вешалке. Шелковые тонкие чулки непривычно холодят Наде ноги.

— Заходите, — говорит она стесненно.

— Когда ты перестанешь говорить мне «вы»? — Козырев кладет на стол сверток, снимает и вешает у двери шинель и фуражку. — Здравствуй, Наденька, здравствуй, милая!

Он обнимает Надю, но та гибко высвобождается из объятия.

— Я вас просила — не надо ничего приносить. Я теперь по рабочей карточке получаю пятьсот граммов хлеба.

— Не хлебом единым… Все равно я весь свой доппаек не съедаю. А это, — развертывает Козырев бумажный пакетик с горсткой кирпично-красного порошка, — витамин цэ. Буду теперь приносить тебе.

— Зачем?

— Ты жаловалась, что ноги побаливают. Так бывает, когда начинается цинга. А я не хочу, чтоб у тебя была цинга. Прими и запей водой.

Надя молча смотрит на него. Теплеют ее промерзшие глаза.

Она отводит его руки. Но вот от поцелуев сладкая слабость разливается по ее телу. И сквозь звон крови — вчерашние слова: встреть его как женщина… Она перестает отталкивать, и его руки смелеют. Надя как в тумане, ах, все равно… Стыдно как… Ах, пусть… пусть все будет…

Потом в темной комнате — их негромкие голоса.

— Я с ума сошла… Мама, если узнает, никогда не простит…

— Поймет, как я тебя люблю, и простит.

— У меня голова кружится, когда ты это говоришь… Правда любишь?

— Люблю. С той минуты, как увидел тебя первый раз возле госпиталя…

— Прямо!

— С той самой минуты. Только понял я это позднее. Мы ведь такие — сердцем понимаешь, а пока до разума дойдет, изведешься от самозапретов.

— Самозапреты? Что это?

— Всякие «нельзя», которые сидят у нас внутри. Много их… Помнишь, как я встретил тебя на заводе при обстреле? Ну, когда первый раз привел на корабль… У тебя было такое лицо, что все «нельзя» разом выскочили из меня. Понимаешь?

— Говори еще…

— Знаешь, что поразило меня в твоем лице? Беззащитность. Но это я тоже понял позже… Люблю твое лицо.

— Еще!

— Ты моя единственная радость. Моя надежда. Кораблям раньше часто давали твое имя — «Надежда».

— А мне мое имя не нравится.

— Это лучшее из имен. Надежда. Сперанца.

— Сперанца?

— Это надежда на каком-то языке, кажется, на итальянском. Я читал книжку, маленькую такую, в библиотечке «Огонька» — она называлась «Сперанца»…

— Ты много знаешь, Андрей.

— Ничего я толком не знаю, кроме флота.

— Расскажи о себе. Я совсем тебя не знаю.

— А того… Непряхина… знала?

— Знала, — не сразу отвечает Надя. — Он был добрый и веселый… И в волейбол играл как бог.

— Боги вряд ли играли в волейбол. Но не в этом дело… Что тебе рассказать? С детства я хотел стать моряком — и стал. Вот и вся моя биография.

— Андрей… А девушки у тебя были?

— Была.

— И ты… любил ее?

— Да.

— Почему же… ну, я не знаю, как спросить… Ты бросил ее?

— Она от меня отреклась.

— Отреклась? Слово какое странное…

— Мы должны были пожениться, когда я кончу училище. Как раз перед выпуском произошли у меня неприятности. Вернее, у отца. У меня ведь отец — кадровый военный, в ту мировую войну командовал ротой самокатчиков, в Гражданскую пересел на бронеавтомобили… В общем, прошел, как говорится, славный путь — от краскома до комбрига. В тридцать восьмом его арестовали. А мне как раз выпускаться в то лето. Ну, разбирали меня… Я говорю: не верю… Не могу поверить, произошла, говорю, ошибка. Никак не вязалось это с моим представлением о комбриге Козыреве… Вот так… А с Ольгой у нас все расстроилось. Родители у нее… как бы сказать… испугались… велели ей прекратить наши отношения. И она послушалась. Вот и все… Мечтал я об эсминцах, а назначили на тральщик. Ничего, ничего… Не только эсминцем — крейсером буду командовать.

— Конечно будешь.

— Ах ты, моя милая! Веришь в меня?

— Андрей, — говорит Надя, помолчав. — Знаешь что? Я от тебя никогда не отрекусь.

— Да и нет нужды, Надюша, отца освободили в сороковом, восстановили в партии. Он полковник теперь, воюет на юге.

— Никогда не отрекусь, — повторяет Надя. — Только ты… не обмани меня…

 

23 июня 1975 года

И снова мчит мой непрестижный «Запорожец» по ленинградским улицам. Я обещал Тане, что после работы заеду к Неждановым на Большую Пушкарскую за ее вещами. По правде, мне ужасно этого не хочется. По правде, Игорь мне симпатичен, и я подозреваю, что не столько он виноват в их разрыве, сколько Таня с ее взбрыкиваниями. Но я не знаю, что у них произошло, — мне, как старику Джемсу Форсайту, никто ничего не рассказывает.

Признаться, я весь день ожидал, что ко мне на работу позвонит Таня и скажет: «Папа, не надо ехать за вещами. Я передумала». Это было бы вполне в ее стиле. Но она не позвонила. Только Люся звонила в середине дня — спрашивала, как я себя чувствую.

По понедельникам и четвергам я обычно заезжаю после работы к матери. Сегодня понедельник. Рискуя опоздать к условленному времени к Неждановым, я все же даю крюка и еду к матери на улицу Восстания. Ведь она меня сегодня ждет. Конечно, можно было позвонить ей, что не смогу приехать, но, во-первых, мать стала глуховата, плохо понимает по телефону, а во-вторых, что еще хуже, она бы обиделась.

Сильно сдала мама за последние годы. После того как ее покинул Зубов, она еще хорохорилась, делала вид, что ей все нипочем, но я понимал, что эта история ее подломила. Слишком много душевных сил она вложила в Семена, в Сенечку своего.

Впервые Зубов появился, кажется, осенью сорок восьмого. Он носил офицерский китель и широченные галифе и жаждал стать писателем. Не знаю, кто в издательстве направил его к матери, он принес рукопись своих рассказов — и так началась вся эта грустная история. Я тогда служил в Балтийске, в Ленинграде бывал наездами, и первый раз увидел Зубова в пятидесятом — в том году мать решила «соединить свою судьбу с ним», и он переехал к ней. Матери в ту пору было под пятьдесят — лет на пятнадцать больше, чем Зубову. Она стала красить поседевшие за войну волосы, приоделась, ее грузноватая фигура выпрямилась, в глазах появилось былое победоносное выражение. Дымя крепкими папиросами, она часами разговаривала по телефону с авторами, ее по-мужски низкий голос звучал уверенно, непререкаемо, потом она обращала взгляд на Зубова, развалившегося в вольтеровском кресле, и во взгляде ее явственно читались удовлетворение и гордость.

Да, она гордилась своим Семеном, как гордятся люди творением своих рук. Уже много позже, когда Зубова и след простыл, я спросил однажды маму, хороши ли были зубовские рассказы в первоначальном самодельном варианте. Мать только рукой махнула и буркнула: «А! Графомания». Не спрашивайте меня, почему она не пожалела времени и труда, чтобы сделать из графоманской рукописи приличную книжку — рассказы для детей о войне. Не спрашивайте ни о чем. Вы понимаете, что это был ее последний шанс. Она была превосходным редактором и разумным человеком, но, подобно большинству женщин, в ситуациях, требовавших выбора, она повиновалась не голосу рассудка, а чувству. Тогда, в пятидесятом, когда я впервые увидел в нашей квартире Зубова, крепкого брюнета с развернутыми плечами, в отцовской серебристо-коричневой пижаме, я сразу почувствовал к нему антипатию. Но если б я посмел не то что упрекнуть мать, но даже и вякнуть ей о своей антипатии к Зубову, то она просто выгнала бы меня вон. Накричала бы, затопала ногами, поссорилась на всю жизнь…

Надо сказать, что Зубов относился ко мне неплохо. С интересом расспрашивал о войне на Балтике, советовал написать морские рассказы. «Ну и что ж, что не умеешь писать? — говорил он, сверля меня черными цыганскими глазами. — Поможем! — И кривил рот с выпирающей нижней губой в усмешке: — Думаешь, все писатели умеют писать? Вот тебе! Фигушки!»

Я возненавидел это словцо — «фигушки».

Зубов был старше меня на четыре года. Он служил в армии на Дальнем Востоке, дослужился до старшего сержанта, в сорок четвертом году окончил курсы и получил на погоны звездочку младшего лейтенанта. В марте сорок пятого он прибыл с маршевым батальоном под Кёнигсберг. Военной карьеры, однако, Зубов не сделал по собственной глупости. В апреле сорок пятого — еще не был взят окруженный Кёнигсберг — в его окрестностях обнаружили огромные подземные склады горючего. Над складами, на поверхности, тут и там были вкопаны в землю бетонные плашки с индексами и номерами — то были знаки расположенных под этими плашками насосных станций, соединений трубопроводов и тому подобное. Со всем этим еще предстояло разобраться, но прежде всего надо было взять Кёнигсберг. А тут до поры до времени поставили караульный взвод — им командовал младший лейтенант Зубов. Он знал, что охраняет подземные склады, но насчет плашек ему ничего не сказали, а дойти своим умом до того, что эти плашки тут неспроста, Зубов не сумел. Он велел солдатам выковырять плашки и вымостить ими дорожку к караульному помещению. Надо ли говорить, как осерчало начальство, когда приехали офицеры из топливного и инженерного отделов и с ужасом увидели, что над подземными складами не осталось никаких ориентиров? В общем, служба у Зубова не пошла, и осенью сорок пятого он демобилизовался. Его не удерживали.

За долгие годы военной службы мне доводилось встречать, скажем так, не шибко умных служителей. Да и было бы странно, если б в армии, состоящей из обычных людей, были одни умники. Насколько я знаю, у нас не применяются тесты на ум или, к примеру, на сообразительность. И поэтому люди, не обладающие ни тем, ни другим, просачиваются.

Знавал я в послевоенные годы капитана Самоварова — он служил в базе, где стояла некоторое время наша бригада, начальником Матросского клуба. О его тупости ходили легенды. Однажды в базу прибыл новый член военного совета — он объезжал флот, базу за базой, и вот прилетел к нам. Почти весь день вице-адмирал провел на бригаде (мы еще тралили тогда, ведь война для тральщиков закончилась не в сорок пятом, а в сорок девятом году), выходил в море на одном из кораблей. Под вечер он поехал в город и, проезжая мимо Матросского клуба, велел остановить машину. Капитан Самоваров выкатился из своего кабинета, как говорится, «на полусогнутых» и встретил вице-адмирала в просторном холле клуба, где висели в ряд портреты флотоводцев, писанные местным художником сухой кистью. Приняв рапорт и поздоровавшись с Самоваровым за руку, вице-адмирал вдруг спросил, указав на портрет Ушакова: «Это кто?» Самоваров уставил свои заплывшие глазки на портрет и браво доложил: «Товарищ адмирал, это Ушаков!» — «Так, — сказал вице-адмирал и ткнул пальцем в портрет Нахимова: — А это?» Самоваров с готовностью уставился на второй холст и снова повернулся к члену военного совета: «Товарищ адмирал, тот не Ушаков! Этот Ушаков!» — «Так, — сказал вице-адмирал и указал на портрет Сенявина: — А это кто?» Самоваров добросовестно помигал на Сенявина. «Товарищ адмирал, — выкрикнул он. — Те два не Ушаковы! Этот Ушаков!» На стене холла оставались еще два портрета, но вице-адмирал больше не стал спрашивать. Повернулся и пошел к машине.

Но капитан Самоваров был патологически неумен и, собственно, ни на что не претендовал. Дослужившись до пенсии, он удалился в родные пределы и занялся, вероятно, выращиванием клубники. Иное дело — Зубов. Он-то не страдал недооценкой собственных возможностей — скорее наоборот. Свои неудачи, в частности несостоявшуюся военную карьеру, он относил исключительно за счет недоброжелателей и завистников. Он находил их всюду — в отделах кадров, в редакциях и прочих ведомствах, с которыми имел дело. Я не раз слышал, как он, расхаживая в пижаме по комнате и роняя пепел на пол, выкрикивал: «Думают, они умнее всех! Засели, понимаешь, за столы и сидят! Думают, понимаешь, их с места не сдвинешь! Вот вам! Фигушки!» И мать слушала эти вопли уязвленного честолюбия со снисходительной улыбкой. Наверное, с такой же улыбкой она правила и переписывала очередные опусы своего Сенечки. Снисхождение — прекрасное человеческое свойство, но если оно питает неумеренные амбиции, то дело может принять скверный оборот, в результате которого оно, снисхождение, первым же и пострадает.

Когда же это было? Кажется, зимой пятьдесят третьего. В конце января Таня слегла с сильной простудой, приведшей к воспалению среднего уха. В Балтийске была, на мой взгляд, вполне приличная медицина, но Люся придерживалась другого мнения. Она настояла на том, чтобы везти Танечку в Ленинград. Мы привезли ее розовым от морозного солнца утром и долго ждали такси. Хоть Таня и была хорошенько укутана, все же ожидание на морозе отразилось на ней не лучшим образом. Дома у нее начался жуткий кашель. Всполошенная мать срочно вызвала врача. Уже потом, когда Тане полегчало, я понял, почему мать так взволновалась: наверное, вспомнила другую зиму, другую Таню…

Около пяти часов пришел Зубов с двумя приятелями. Они сразу сели пить принесенную водку, а мать поставила перед ними закуску — колбасу, вареную картошку и банку маринованных грибов. Зубов позвал и меня, но мне не хотелось с ним пить, я отказался. Мы с Люсей сидели у себя в комнате, Таня дремала после лекарства. Мы слышали доносившиеся из большой комнаты возбужденные голоса, обрывки фраз. Бог ты мой, что они говорили! Я вышел в кухню. Дверь из большой комнаты в коридор была раскрыта, там плавали в сизом табачном дыму красные лица с раскрытыми ртами. Мать на кухне заваривала чай.

— Сейчас закипит, — сказала она, мельком взглянув на меня. — Как Танечка?

Я не успел ответить. В кухню вошел Зубов с дымящейся папиросой в уголке рта.

— Соня, — сказал он, — нам водки не хватило, сходи купи еще бутылку.

Мать двинулась было к двери, но я шагнул, заступив ей дорогу.

— Ты никуда не пойдешь, — сказал я матери и повернулся к Зубову. У меня клокотало в горле, и я с трудом удерживался, чтобы не обложить этого недоноска по-боцмански. — Сам беги за водкой, — разомкнул я стиснутые челюсти. — Тут нет прислуги.

Зубов сверлил меня ненавидящим взглядом цыганских глаз. Языком перекинул папиросу из одного уголка рта в другой.

— Ладно, — проговорил он со злой усмешкой. — Посмотрим еще, флотская…

Он осекся. Правильно сделал. Если б он добавил хоть одно слово, я бы дал ему в зубы. Мать, страшно побледневшая, схватила меня за руку:

— П-прошу… — У нее прыгали губы, дыхание было шумное, астматическое. — Не надо, не надо… Н-не ссорьтесь…

За водкой никто не побежал. Вскоре зубовские приятели ушли, а сам он завалился спать. Меня трясло. Я готов был бежать из дому куда глаза глядят, лишь бы не видеть виноватого лица матери, лишь бы не слышать захлебывающегося храпа Зубова…

В пятьдесят четвертом году Зубов уехал в Москву. «Друзья меня зовут, — объявил он матери. — Хватит прозябать. Приличную должность обещают». Я при их прощании, конечно, не присутствовал, да и не был в том году в Ленинграде вообще — мы с Люсей ездили в Пятигорск, в военный санаторий, а Таню завезли к Люсиным родителям в Баку.

А несколько лет спустя, в дождливом августе, мы приехали в отпуск — я тогда начал хлопоты о переводе в Ленинград, в Балтийске мне надоело, и Люсе тоже. Утром принесли почту, мать раскрыла свежий номер журнала и, дымя крепкой папиросой, погрузилась в чтение. Вдруг она отбросила журнал, ее крупное рыхлое лицо выразило отвращение. Я поднял журнал, полистал и обнаружил в нем большую статью, подписанную Зубовым. Пробежал взглядом несколько абзацев. «Один из главных моральных устоев нашего общества заключается в том… Каждый человек дорог нам, потому что мы верим в доброе начало… ответственность за развитие каждой личности…» Зубов учил людей нравственности!

У матери в глазах было отчаяние. И — словно прорвалась плотина — потекли слезы. Она оплакивала свою любовь, свою беду. Я утешал ее как мог, дал выпить воды с валерьянкой, а мать жаловалась, жаловалась… на отца, на Зубова, на главного редактора… на всех, кто не понимал и не ценил ее… Тогда-то она и рассказала некоторые подробности о Зубове — о кёнигсбергских плашках, о детской книжке, об его отъезде в Москву…

Я останавливаю машину у витрины «Овощи — фрукты» и, вынув из «бардачка» авоську, захожу в магазин. У матери уже года четыре как ноги почти не ходят — мучительный развился артроз, — и продукты ей приносит соседка, добрая женщина, тоже вдова полярника. Я же, дважды на неделе навещая мать, привожу ей фрукты или соки. Мать очень верит в фрукты.

Покупаю яблоки. Кроме яблок, есть сливы, но за ними большая очередь, а у меня нет времени стоять.

Вот он, мой родной дом, потемневший от старости, с застекленными балконами. Сколько жило здесь людей в моем детстве — почти никого из них теперь нет в живых. Из-за дверей доносятся бормотание радио, жизнерадостные вскрики магнитофонов — «магов», как их называют для краткости. «Маги» теперь царят в городах и весях. Они вдруг стали очень нужны человечеству, без них не обходится ни радость, ни печаль. Кажется, сам всемогущий поток времени, несущий нас все дальше и дальше, не струится плавно, как встарь, а мчится вприпрыжку, в такт магнитофонным синкопам.

Поднимаюсь на третий этаж, открываю дверь своим ключом и вхожу в квартиру. Мать не слышит. Она стала глуховата. Я вхожу в большую комнату. Мать, грузная, седая, сидит в старом, облезшем кресле, держа оплывшие ноги в шерстяных чулках на скамеечке. Книга — зеленый томик Тургенева — выпала из ее руки. Мать читает теперь классику, только классику, ничего, кроме классики. Есть у меня мечта: уйти, как говорится, на «заслуженный отдых», залечь на диване и всласть перечитывать Гоголя, Достоевского, Чехова. Читать фантастику, наверное, брошу. Только классику, ничего, кроме классики. Наступит ли такое времечко у меня? Это другой вопрос.

Мать поднимает тяжелые, налитые стариковским сном веки.

— Ты, Юрик? — тихо, надтреснуто произносит она. — А я задремала…

Я мою на кухне яблоки, кладу несколько штук в вазу и ставлю на столик перед мамой. Сажусь на скамеечку у ее ног. Мама поднимает дрожащую руку и проводит ладонью по моей голове.

 

Глава пятая

Лавенсари

Весна в Кронштадте. Серый, набухший водою лед еще покрывает гавани и каналы, еще не весь стаял снег на улицах, но апрельское солнце уже хорошо взялось за дворницкую свою работу. Журчит вдоль тротуаров талая вода. И город будто потянулся навстречу солнцу, расправляет каменные суставы, с тихим стоном выбирается из жестоких сугробов блокадной зимы.

В северной части города, на Широкой, на улице Гусева, тюкают топоры, рушатся под ломами балки — это сносят ветхие деревянные домики, их пустят на дрова. На Якорной площади, по соседству с зенитной батареей, и в Петровском парке, где тоже уставились в небо стволы зениток, и во дворе СНиСа — Службы наблюдения и связи, и на единственном в Кронштадте футбольном поле, и всюду, где есть клочки не мощенной, не покрытой асфальтом земли, вскапывают грядки под огороды.

Ожили гавани. Тут тренируются в наводке зенитные расчеты. Там идет учение по связи — сигнальщики бойко обмениваются флажными семафорами. Будто птичьи крылья взмахивают на мостиках кораблей. Птичьи? Где уж там… Давно нет птиц в Кронштадте, даже воробьев не видно. Уж не говоря о собаках и кошках. Никакой живности не стало. Одни крысы расплодились, только их не берет большая беда…

На линкоре «Марат», в той части палубы, что обрублена бомбами, замелькали среди краснофлотских бушлатов ватники мастеров по артсистемам — тут начали восстановление второй башни, поврежденной тогда же, двадцать проклятого сентября. Корпуса эсминцев, зимовавших в Кронштадте, и тральщиков, сторожевиков и катеров покрылись рыжими пятнами сурика — будто веснушки проступили на корабельных бортах.

После зимней окоченелости оживает и Морской завод. Расчищают развалины. Рабочим помогают краснофлотцы с кораблей, стоящих у заводской стенки. Там, где раньше носилки с битым кирпичом без натуги подняли бы двое, теперь поднимают четверо, — много человечьей силы унесла блокадная зима.

Гудят станки в механическом цехе, ухает паровой молот в кузнечном. Портовая электростанция теперь дает энергию почти без перебоев. Завоз в Кронштадт топлива, прекратившийся в сентябре, в конце декабря возобновился — днем и ночью шли трехтонные машины по Ладожской ледовой дороге, среди них и автоколонна тыла Балтфлота из шестидесяти машин. И потекли в оскудевшие топливные склады Кронштадта соляр, мазут и бензин.

Алеет на темной кирпичной стене свеженький лозунг: «Выше темп судоремонта! С последними льдинами корабли должны выйти в море!»

Еще торчат из всех цехов, из зашитых досками окон, дымовые трубы печек-времянок — как пушки из крепостных амбразур. Но уже не видать в цехах неподвижно-окоченевших групп, сбившихся в тесный кружок вокруг камельков. Медленно отступает жгучий блокадный холод.

В корпусном цеху, закопченном зимними кострами, закончили гнуть листы наружной обшивки для злосчастного сторожевика, что стоял в доке Трех эсминцев. Гнули по методу, предложенному бригадиром Мешковым: подвешивали лист на талях и докрасна накаляли открытым огнем — лист собственным весом давал погиб. Начальник цеха рассчитал время подогрева и высоту подвешивания, сам же и присутствовал при погибе, ужасаясь варварству метода, но и радуясь тому, что удалось обойтись без «постели», без остродефицитного лесоматериала. О Толе Мешкове заводская газета «Мартыновец» напечатала заметку под заглавием «Молодой рационализатор» — ее в бригаде читали вслух, а Толя тайком заметку вырезал, пока газету не пустили на раскур. Приходил к начальнику цеха корреспондент газеты Кронштадтской крепости «Огневой щит» — чернобровый молоденький старшина второй статьи, — Киселев и ему рассказал о Мешкове, и вскоре в том «Огневом щите» появилась большая заметка «Шестнадцатилетний бригадир». Толя и ее вырезал и спрятал со вздохом в своем рундучке. Вздох следовало понимать так, что некуда было Толе послать вырезанные заметки: отец с матерью у него давно померли, а родне, оставшейся в Смоленске, тоже не пошлешь, Смоленск-то под немцем.

Теперь в корпусном заготавливали внутренний набор для сторожевика. Вот вытащили из нагревательной печи докрасна раскаленный шпангоут — стальное ребро корабля. Длинными клещами Мешков прижал шпангоут к чугунной плите пола и мотнул головой двум рослым молотобойцам в краснофлотских робах:

— Давай!

И те обрушивают на пышущий жаром шпангоут тяжелые удары кувалд. Рой золотых искр рассыпается при каждом ударе.

— Стой! — командует Мешков и хватает деревянный шаблон, прикладывает его к шпангоуту то тут, то там. Дерево дымится и потрескивает, по нему пробегают огоньки, но Мешков уже видит, где шпангоут нуждается в правке, он отбрасывает шаблон и хватает гладилку — железную палку с загнутым плоским концом.

— Давай! — Мешков водит гладилкой по шпангоуту, и молотобойцы бьют, чередуясь, по ее плоскому концу. — Давай веселей!

Его худенькое лицо — в пятнах копоти. Пот катит из-под шапки, но вытирать некогда.

— Давай, давай! — кричит он, передвигая гладилку. — Нельзя металлу остывать!

Кончив правку, краснофлотцы бросают кувалды и садятся возле остывающего шпангоута. Оба они — из экипажа сторожевика, недавно вернулись с сухопутья.

— Загонял ты нас, бригадир, — говорит один, закуривая. — Больно шустрый, еле за тобой поспеваем.

— Зато все шпангоуты выправили, — бросает на ходу Толя. Он торопится в другой конец цеха.

Там Толстиков, сидя на корточках, разбирает по маркам крепежные скобы. Издали завидев Мешкова, он пихает ногой в зад Федотова, прикорнувшего тут же, на те лежке:

— Вставай, Стропило! Мешок идет.

Федотов с длинным зевком садится, молча начинает ворочать скобы. Не глядит на Мешкова.

— Что-то мало бракетов подобрали, — говорит Мешков.

— Может, хватит? — бросает Федотов.

— Да ты что!

— А не хватит, так завтра закончим.

— Завтра в доке с утра работаем, начнем внутренний набор ставить. С бракетами надо сегодня кончать.

— Сегодня! — поднимается Федотов. — До ночи, что ли, нам тут торчать?

— Ничего не знаю. Не уйдете, пока не кончите подбор.

У Федотова сузились глаза.

— Много берешь на себя, Мешок.

— Сколько положено, столько и беру. Кончай разговоры.

И пошел дальше, маленький, деловитый. Федотов пустил ему вслед матюга, негромко, сквозь зубы.

— Давай работай, Стропило! — разозлился вдруг Толстиков. — Ты тут дрыхнул, а мне теперь всю ночь вкалывать? Напарничек!

Наутро в доке Трех эсминцев, вдоль одной из стен которого протянулся новенький кумач с крупными белыми буквами: «Убей фашиста выработкой!», бригада Мешкова с помощью краснофлотцев из экипажа сторожевика начала ставить внутренний набор. Развороченный взрывами нос сторожевика как бы прорастает изнутри недостающими костями скелета.

«Гюйс» — тоже в суричьих пятнах: боцман Кобыльский начал красить корпус. Сидя в беседке, спущенной с полубака, он ровненько покрывает шаровой краской скулу родного тральщика и напевает при этом: «Синенький скромный платочек падал с опущенных плеч…»

А в машинном отделении идет учение по живучести корабля: заделывают условную «пробоину» — накладывают дюриты, ставят распорки, поджимают их домкратом. Козырев, Балыкин и Иноземцев наблюдают за действиями мотористов и трюмных. Правая рука у Балыкина все еще на перевязи — медленно срастается кость, перебитая ос колком.

Из-под надвинутой на брови фуражки Козырев смотрит на свой хронометр и командует:

— Остановить учение! Фарафонов, ко мне!

Отирая пот со лба, подходит рыжеусый старшина группы мотористов.

— Десять минут, — показывает ему Козырев циферблат часов. — Никуда не годится! За десять минут вас затопит. Считайте, что вы утонули.

— Место, товарищ командир, очень неудобное, еле протискиваемся между магистралями…

— Мина, по-вашему, будет выбирать место поудобнее? Не ожидал от вас, Фарафонов. Перехвалили вас, как видно. Идите. — И взглянул на Иноземцева: — Плохо, механик. Не боевые качества, а замашки технарей воспитываете.

— Это не так, товарищ командир. Просто после такого трудного ремонта…

— Отставить, командир бэ-чэ-пять! Вы утонули вместе со своими людьми, ясно?

— Ясно. — Иноземцев принимает стойку «смирно». — Я утонул.

— Сегодня к восемнадцати ноль-ноль составить и сдать помощнику месячный план боевой подготовки. Борьбе за живучесть — главное внимание. И не выбирать мест по удобнее! Продолжайте тренировку!

Круто повернувшись, Козырев идет к трапу. Четко, как удары молотка, звучат его шаги по стальному настилу.

На верхней палубе Козырев останавливается, недоуменно прислушивается к пению: «Нет прежних ночек, синий платочек, милый, хороший, родной…» Что еще за новости?

Догадался. Перегнувшись через леера, смотрит на Кобыльского, увлеченного работой:

— Где вы находитесь, боцман, на боевом корабле или в кабаке?

Кобыльский вскинул на Козырева испуганный взгляд:

— Виноват, товарищ командир.

У себя в каюте Козырев закуривает и садится к столу, морщась от боли в суставах. Ноги болят, в поясницу вступает, когда садишься или встаешь. Уж не цинга ли? Это словцо, похожее на удар бубна, у него вызывало в памяти книжки, читанные в детстве, об арктических путешествиях. Неистовый, пылкий капитан Гаттерас выплывал на своем злосчастном бриге, зажатом льдами. Как там у него цинга валила экипаж с ног? Память на прочитанное была у Козырева превосходная, особенно на любимого Жюля Верна. Он помнил, как на бриге «Форвард» корчились от боли несчастные, как у них кровоточили десны и из распухших губ вырывались нечленораздельные звуки, а кровь, утратившая фибрин, уже не могла поддерживать жизнь в конечностях. Что такое фибрин? А доктор Клоубонни отпаивал цинготных лимонным соком и давал им семена ложечной травы. Что за трава?

Может, у него, Козырева, получилась нехватка загадочного фибрина? Ну нет (подумал он, сдвинув брови). Черта с два я тебе, цинга, поддамся! Тут не бриг капитана Гаттераса, и витамин цэ, о котором Жюль Верн не имел понятия, действует, надо полагать, получше, чем дурацкая ложечная трава.

В дверь постучали, вошел Балыкин:

— Не забыл, Андрей Константиныч? В десять совещание в отряде.

— Да. Через полчаса пойдем.

— Я думаю, по итогам ремонта и состоянию боевой готовности, — говорит Балыкин, садясь, — мы не хуже других кораблей будем выглядеть.

— Надеюсь.

— А по политико-моральному состоянию? Как находишь?

— Это, Николай Иванович, по твоей части.

— Не только, не только, — покачивает головой Балыкин. — Я твою требовательность, Андрей Константиныч, вполне поддерживаю, но скажу прямо: слишком резко ты стал с людьми говорить.

— Конкретно?

— Да хоть сегодняшнее учение в бэ-чэ-пять. На Фарафонова накричал. На Иноземцева. Нервничаешь, командир. А нервозность команде передается.

— А команда передает тебе.

— Понимаю, что имеешь в виду, — помолчав, говорит Балыкин. — Да, я в курсе. Потому что должен знать все, что на корабле происходит.

— Моя личная жизнь, Николай Иванович, никого не касается. Ни тебя. Ни Фарафонова, который поспешил тебе накляузничать.

— Слово употребляешь нехорошее. Какие кляузы? Я почти три месяца не был на корабле, и меня, само собой, информировали.

— По-твоему — информация, а по-моему — бабьи сплетни. От кого, кого, а от Фарафонова не ожидал.

— Да при чем тут Фарафонов?

— Ну, значит, Уманский поспешил.

— Уманский, к твоему сведению, не спешил. Он меня дожидался. Вместо того чтобы сразу доложить в полит отдел.

— Да что было докладывать? — Козырев прикурил новую папиросу от окурка. — Что, собственно, произошло?

— Что произошло? Конфликт в команде, вот что. Не бабьи сплетни произошли, командир, а чистые факты. А фактам оценка нужна. Команда тебе не скажет, а я сказать должен. Ты в глазах команды должен быть…

— Богом?

— Ну зачем богом? Авторитетом непререкаемым — вот кем. В личную твою жизнь я не вмешиваюсь, но, если хочешь знать, личное тут сильно с коллективным перемешано. На глазах у команды приходила на корабль девушка…

— Она давно не приходит, и прекратим этот разговор.

— Она не приходит, но ты к ней ходишь. Пожалуйста, ходи, — поспешно добавляет Балыкин, предупреждая вспышку Козырева. — Но доппаек ей отдавать ты не имеешь права — свое здоровье подрываешь.

— Разреши мне самому распоряжаться своим здоровьем.

— Не пойдет, Андрей Константиныч. Твое здоровье, как и ты сам, государству принадлежит.

— Железная логика, — хмуро усмехается Козырев. — А если б она была мне женой?

— Все равно. Только в законном порядке. Тебе командирский доппаек государство назначило для поддержания твоих сил. Боеспособности твоей. А ты… посмотри на себя, как исхудал, кожа да кости…

— Блокада никого не красит. — Козырев поднимается. — А за свою боеспособность, товарищ военком, я отвечаю сам.

— Отвечаешь, точно, — встает и Балыкин. — Об этом-то и хочу, чтоб ты помнил.

С помощью кронштадтского огневого щита войска Ленфронта в минувшем сентябре остановили противника под Ленинградом. Флот понес потери, но выстоял, отразил тяжкие удары. Зимой флот надежно прикрыл Ленинград со стороны замерзшего залива. Теперь, с наступлением кампании сорок второго года, Ставка поставила флоту основные задачи: активно помогать Ленфронту в наступательных и оборонительных операциях, упрочить господство в восточной части Финского залива и вести борьбу за расширение операционной зоны, наносить максимальный урон перевозкам противника на всем театре Балтийского моря.

В конце апреля вскрылась Нева, понесла в залив грязно-голубой блокадный лед. Пришли в движение, вздыбливались, ломались ледовые поля. Дозоры со своими пулеметными волокушами убрались на Котлин. Днем и ночью слышали кронштадтцы беспорядочные взрывы — то рвались от подвижек льда противотанковые и противопехотные мины, выставленные зимой по периметру обороны Кронштадта. Лед таял, обнажая фортификационные хитрости.

1 мая приказом командующего Балтфлотом крепость Кронштадт была преобразована в Главную военно-мор скую базу. Это означало, что зимняя оборона сменяется развертыванием сил флота к началу новой кампании.

Чтобы помешать этому развертыванию, немцы 3 мая начали оборудование новой, гогландской минной позиции. Заграждения из якорных и антенных мин устанавливались в несколько ярусов — от поверхности до грунта, — это должно было воспрепятствовать проходу не только надводных кораблей, но и подводных лодок. От Хаапсарских шхер на севере, через Гогланд, до полуострова Кургальский на юге залив был перекрыт минами. Западнее противник 10 мая начал создавать, а вернее, усиливать, насыщать новыми минными заграждениями нарген-порккалауддскую противолодочную позицию. Этими двумя барьерами немецкое командование рассчитывало прочно блокировать советский флот в восточном углу Финского залива, обезопасить от подводных лодок свои коммуникации на Балтийском море. В сорок втором году немцы добавили к минам, выставленным в сорок первом, еще свыше двенадцати тысяч.

А в конце мая противник предпринял минирование фарватеров и рейдов у Кронштадта. Замысел был прост: закупорить Главную военно-морскую базу и, следовательно, парализовать действия флота. Белыми ночами возникал в небе звук моторов — это шли к Кронштадту, в одиночку или небольшими группами, «Хейнкели-111». Перейдя в пологое пикирование, сбрасывали мины и уходили. Длинные цилиндры мин тихо спускались с парашютами в воду, уходили на дно — то были неконтактные донные мины, они взрывались не от удара, а при прохождении над ними корабля с металлическим корпусом, иначе говоря — магнитные мины. Белыми ночами смотрели в оба наблюдатели в Кронштадте и на фортах. С первым, слабым еще звуком приближающегося мотора вспыхивали прожектора. Длинные лучи обшаривали, сходясь и расходясь, призрачное небо, пока не обозначался в дымном голубом свете серебряный крестик самолета, — и тут же с поймавшим его лучом скрещивался второй, и так они «вели» самолет в перекрестье. Открывали огонь зенитные батареи Кронштадта. Взлетали навстречу «хейнкелям» (и зенитки тут же умолкали) тупоносые «ишачки» — истребители «И-16» из 71-го истребительного авиаполка.

Летчиков-ночников в полку было немного, всего четверо. На них-то и пала поначалу вся тяжесть борьбы с немецкими самолетами — постановщиками мин. Круто набрав высоту, ночники устремлялись к «хейнкелям», пойманным прожектористами. ШКАСы — авиационные пулеметы — начинали сухой настойчивый разговор. Ожесточенно отстреливались немецкие стрелки. Истребители пускали в ход главное оружие — «эрэсы» — реактивные снаряды, попарно подвешенные к фюзеляжам. Когда они достигали цели, «хейнкели», разрушенные взрывами, врезались в воду близ северных фортов. Израсходовав боезапас, летчики возвращались на аэродром, пересаживались на другую машину, приготовленную к бою, и снова уходили в ночное небо. На каждого летчика-ночника приходилось по 10–15 воз душных боев за ночь. Вскоре ночным полетам спешно обучились еще несколько летчиков. За двенадцать майско-июньских ночей летчики 71-го полка уничтожили 22 «хейнкеля» и 2 «юнкерса». Примерно столько же сбили кронштадтские зенитчики.

Наблюдатели с постов СНиС фиксировали места падения немецких мин вокруг Котлина. Деревянные катера, не чувствительные к магнитным полям, волокли по фарватерам трал-баржи, еще с осени оборудованные на Морском заводе. Массивная посудина, проходя над донной миной, заставляла сработать ее взрыватель.

Закупорить флот в Кронштадте противнику не удалось. Движение по фарватерам не прекращалось, и потерь от донных неконтактных мин флот не понес.

С последними льдами в море…

Неподалеку от Средней гавани стоит островок с двухъярусной крепостцой из серого, позеленевшего от времени камня — это Кроншлот, старейший из фортов. Здесь когда-то — лет за пять до начала строительства Кронштадта — Петр поставил на бревенчатых срубах десятигранную мазанковую башню с четырнадцатью шестифунтовыми пушками. Первому коменданту Кроншлота Тимофею Трейдену дал Петр знаменитую инструкцию: «Содержать сию ситадель, с Божиею помощью, аще случится, хотя до последнего человека… Если неприятель захочет пробиться мимо ея, стрелять, когда подойдет ближе. Стрельбою не спешить: по выстрелянии последней пушки, первая была бы паки готова, и ядер даром не тратить». Той башни, конечно, нет давно, в середине прошлого века на ее месте построили каменную батарею, стоящую поныне.

Теперь в Кроншлоте базировался дивизион малых охотников за подводными лодками — быстроходных деревянных катеров, известных под названием «морские охотники». Они-то и вышли первыми в море из маленькой гавани Кроншлота — вышли за последними льдинами в холодный, робко засиневший, еще не поверивший в наступление весны залив. Заняли назначенные точки дозора. Первыми в новой кампании увидели низкие лесистые берега Лавенсари и Сескара…

Помощник коменданта по прозвищу Рашпиль сдержал свое слово: в штаб ОВРа пришла бумага, из коей явствовало, что «5 марта с. г. инженер-лейтенант Иноземцев Ю. М. нарушил порядок в городе и, кроме того, грубо отвечал на вопросы помощника коменданта гарнизона…». Бумагу спустили в отряд траления, оттуда в дивизион, и командир дивизиона Волков О. Б., вызвав по текущим делам командира «Гюйса» Козырева А. К., сунул ему бумагу под нос. Сказал, сердито пыхнув трубкой:

— Что это у вас механик вытворяет, едри его кочерыжку?

Пробежав бумагу, Козырев качнул головой:

— Я в курсе, товарищ комдив. Механик шел по улице и был задержан помощником коменданта. По словам механика, его возмутили расспросы и подозрительный тон…

— Шпаком был ваш механик, шпаком и остался, — еще пуще осерчал Волков. — С той разницей, что вначале целочку разыгрывал, а теперь снялся с якоря, язык распустил. Безобразие!

— Шпакский дух в нем сидит, точно, — сказал Козырев. — Но парень он хороший и порядочный.

— Где же порядочный, если порядок нарушает? Нечего защищать, командир. Приведите его в меридиан! Накажите своей властью.

— Есть, товарищ комдив.

Вернувшись на корабль, Козырев, пройдя в глубь коридора, распахнул дверь иноземцевской каюты — и увидел гнусную картину. Механик стоял спиной к двери, спустив брюки и кальсоны, а военфельдшер Уманский, присев на корточки, разглядывал его тощий зад. Обернувшись, механик рывком натянул штаны и пробормотал:

— Извините…

Затем ошеломленный командир услышал скороговорку Уманского: механик пожаловался ему, что десны разбухли и кровоточат…

— Десны разбухли, а смотрите в задницу, — проворчал Козырев.

— Вот и я то же самое говорю, — сказал смущенный Иноземцев. — А Давыдыч давит на меня медициной…

— Никто не давит, — возразил Уманский. — Разбухание десен — это один признак цинги, а второй — точечные кровоизлияния на бедрах и ягодицах. Они есть. Спусти брюки, я покажу командиру.

— Нет уж, хватит, — мотнул головой Иноземцев, застегиваясь. — У командира, я думаю, есть дела поважнее.

— Где это вы подхватили цингу? — строго спросил Козырев. — Поят вас хвойным настоем, витамин цэ дают. Чего вам не хватает? Ананасов?

— Витамин только недавно начали давать, — сказал Уманский, любивший справедливость. — Так что механик не виноват. Авитаминоз накапливался за зиму, и теперь, когда весна…

— Механик виноват. Шляется по городу, нарывается на помощника коменданта, да еще, как видно, цинга ему в голову ударила, в пререкания вступил. Что мне с вами прикажете делать? Бумага пришла из комендатуры. Требуют вас наказать.

— Что ж… — Иноземцев отвернулся к иллюминатору, залитому голубым весенним светом. — Преступление — оно наказания требует…

— Не надувайтесь, Юрий Михайлыч, как мышь на крупу. Когда вы усвоите наконец? С начальством нельзя вступать в споры. Это все равно что… против ветра. Начальству надо говорить: «Есть, слушаюсь». Промолчали бы, и помкоменданта отпустил бы вас с миром.

— Он хотел забрать меня в комендатуру.

— Ну и прогулялись бы, ничего страшного. Я бы вас оттуда живо вытащил. Нет моряка, который хоть разок не побывал в комендатуре.

— Мне там неинтересно. И некогда. А насчет моей вины… Одно могу сказать: наверное, комендантское мышление не допускает мысли, чтобы кто-нибудь был ни в чем не виноват.

— Хватит философствовать, — сказал Козырев. — Виноват или не виноват, а выполнять приказы надо. Вот что, командир бэ-че-пять. Дам-ка вам трое суток при каюте. Все равно вам отлеживаться надо с вашей цингой.

— Я лежать не могу. Сегодня приемка топлива.

— Можете не лежать. Важно, чтоб приказ был выполнен. Трое суток при каюте. И запишем: за пререкания с помощником коменданта гарнизона. А вы, Михал Давыдыч, удвойте ему, что ли, витамин цэ. Скоро начнем плавать, нам болеть никак нельзя.

Перед обедом, закончив приемку соляра, Иноземцев вернулся к себе в каюту и увидел на столе два письма. Одно было от Людмилы из Саратова, а второе — без фамилии отправителя, только номер полевой почты, но Иноземцев сразу узнал острый почерк отца.

В каюту заглянул Слюсарь:

— Ну, как устроился, механикус? Смотри, пожалеешь, что сбежал от меня.

— Не пожалею.

— Как же это ты на Рашпиля напоролся? Раз в жизни сошел на берег и сразу на Рашпиля. Эх ты, горемычный!

— Эх я, — кивнул Иноземцев и развернул письмо отца.

— Пошли обедать, механикус.

— Письма почитаю и приду.

«Дорогой Юрочка, только что дошло до меня твое письмо. Оно побывало на Н. Земле. Но у меня давно другой адрес. Хорошо хоть не затерялось. Я очень обрадовался твоему новогоднему поздравлению. По правде, я опасался, что ты осуждаешь меня и потому не пишешь…»

Скотина я (подумал Иноземцев), какое у меня право осуждать отца? А ведь осудил сгоряча… Разве он перестал мне быть отцом?..

«…Во всем, что произошло между матерью и мной, виноват я один. Живу со страшным камнем на душе: все кажется, если бы мы были вместе, Танюша была бы жива… Только военная необходимость заставляет жить и работать. С начала войны работаю в метеорологии на Северном флоте. Но все это не имеет никакого значения. Танюша не должна была умереть. Вот что не дает покоя…»

Неужели (подумал Иноземцев) он считает, что Таня… наказание ему? Но ведь это неверно, нет тут никакой причинной связи… Это мама с ее обидой и несдержанностью могла бы крикнуть такое — но никак не отец…

«О тебе я знаю лишь то, что сообщила мать в единственном своем письме. Очень волновался. У вас ведь было жарко. Да и сейчас как будто. Смешно давать такие советы, но хочется сказать: береги себя, Юрочка. Очень прошу. Напиши подробней о себе. Твой отец».

Ударили склянки, четыре двойных. Иноземцев сидел, опустив голову над письмом отца. Ломило ноги. Болели зубы, десны были рыхлые, опухшие, говорить трудно. Крепко взялась за Иноземцева цинга.

Если б можно было вернуть прежние годы (подумал он с горечью). Увидеть отца, с рыжей бородой, отпущенной на зимовке… Услышать его добродушный смех… Отец хорошо смеялся, от души, как ребенок…

Развернул второе письмо.

« Здравствуй, Юра!
Люда».

Получила твое письмо. Спасибо. Я прочла его с удовольствием. Какой-то новый тон у тебя, мне это приятно. Ты не представляешь, как мы жили последнее время в Ленинграде. Когда-нибудь тебе расскажу. Сейчас я не в силах. Сейчас только поражаюсь задним числом, как мы смогли все это вынести. Я думала, что не доживу до эвакуации университета. А когда нас вывезли по Ладоге, меня вдруг охватило чувство, что я предала друга, что нельзя бросать Ленинград в беде. Ну, это трудно объяснить, тут так перемешано все, и боль, и последнее напряжение сил. В Кирове наш эшелон долго стоял, мы вышли в город, увидели похороны — несли гроб на руках, большое шествие, — так мы, представь себе, хохотали. Так дико было видеть это после блокадной зимы, когда люди просто умирали, упав в сугроб, и в лучшем случае их отвозили на санках в ближайший морг. Наверное, это была истерика. В Саратове нас приняли очень хорошо, разместили в общежитии, выдали продуктовые карточки и хорошо кормят — ленинградцев, как видно, приказано кормить повышенными пайками. Еле-еле хватает стипендии на паек, а в Ленинграде она почти вся оставалась. Нам полагается по 800 граммов хлеба! Ты представляешь? Это после 125! Первые дни я, конечно, все съедала, а теперь, кажется, хлеб у меня будет оставаться. Просто невозможно поверить, что не сможешь съесть дневной паек хлеба! Занятия идут в Саратовском университете, во вторую смену. Я думала, что из Саратова сразу пущусь домой, в Баку. И сейчас мама очень зовет отогреться. Но теперь мне не хочется уезжать. Как это я брошу своих девчонок, свой курс? Не знаю, что делать. Как ты посоветуешь, Юра? Неожиданная радость: сюда, в Саратов, эвакуирован МХАТ. Представляешь? Это просто счастье! Уже смотрела „Анну Каренину“ и „Мертвые души“. Послезавтра побежим на „Вишневый сад“. Юра, я твое письмо читаю и перечитываю. Эти строчки, где ты пишешь, что любишь… Ты правда меня любишь? Юрочка, милый, так хочется, чтобы это была правда! Целую тебя. И жду новых писем.

Я тоже — читаю и перечитываю. Удивительно: всего несколько ласковых слов — а заполняют всю душу. Теперь снова вижу тебя — оживленное лицо с карими глазами и яркими, не нуждающимися в помаде губами, стройную фигурку, всегда как бы готовую рваться с места и куда-то бежать…

Вот только не могу себе представить, как ты хохочешь на похоронах. Эти твои слова — как ожог. Ты ведь не знаешь, что произошло в Кирове двумя месяцами раньше, — я не писал тебе о Таниной смерти. Если б знала, то, конечно, не написала бы эту страшную фразу.

Хорошо, что вас, ленинградцев, подкармливают там. Бедная моя, измучившаяся. Ты написала: «Когда-нибудь тебе расскажу». Вот прекрасные слова, в них и доверие, и обещание… Когда-нибудь ты мне все расскажешь. И я обо всем расскажу. Как гибли корабли у проклятой Юминды. Об осенних походах на Ханко, о штормах, минах и спасении людей. О том, как мучительно принимать на морозе загустевшее топливо. О скверном характере шестого цилиндра на левом дизеле. О том, как бывает трудно, если люди плохо понимают друг друга и относятся с недоверием. Вот сейчас сяду и напишу большое письмо. Напишу, что люблю тебя. Это — правда.

Нарядный и красивый, в превосходно выутюженных брюках и бушлате с надраенными до сияния пуговицами, идет старший краснофлотец Клинышкин в увольнение. Идет по улице Карла Маркса, вдоль канала с темно-зеленой стоячей водой, направляясь к Дому флота.

В это самое время в квартире Чернышевых Оля Земляницына, взглянув на часы-ходики, вскочила, заторопилась:

— Ой, Наденька, я на свидание опаздываю!

Оля в краснофлотской форме, в ботинках. Спешно надевает бушлат, натягивает на коротко стриженную белокурую голову берет со звездочкой, хватает противогаз.

— Проводи меня немного.

Она заглядывает на кухню, там Александра Ивановна занята стиркой.

— Ухожу, тетя Саша, — говорит она. — До свиданьица!

— Счастливо, — отвечает та, вытирая передником руки. — Могла бы и посидеть еще. С самых похорон Василия Ермолаича не видать тебя.

— Так служба же, теть Саша! Хоть и эрзац-краснофлотец, это нас, женский пол, так называют, а все-таки краснофлотец!

— Слыхала я это слово — «эрзац». Не настоящий, значит. Заменитель. Вроде как это, — указывает Александра Ивановна на черный омылок, лежащий рядом с дымящимся тазом.

— А мне все равно, теть Саша, — частит Оля. — Я как была телефонисткой, так и теперь на коммутаторе в СНиСе сижу, какая разница, где штекеры втыкать, зато военный паек у меня. А вы как поживаете?

— Что я? — Александра Ивановна ставит таз с бельем на горящую плиту. — Моя жизнь кончена. Ну, иди, Оля, раз торопишься.

Оля и Надя выходят на улицу. Угасает погожий весенний день, но еще светло. И тихо.

— Вечер какой хороший, — говорит Надя. — Часто ты со своим Лешей встречаешься?

Оля старательно отдает честь встречному командиру. И прыскает за его спиной:

— Никак не привыкну. На днях меня остановил кап-три и давай ругать за то, что я ему честь не отдала, такой въедливый дядька! С Лешей? Да нет, его с корабля увольняют редко. Он на «Гюйсе» служит, знаешь такой тральщик?

Надя не отвечает.

— А познакомились мы по телефону, — продолжает Оля. — «Какой, говорит, девушка, у вас голос приятный, как в театре оперы и балета, можно с вами познакомиться?» Он веселый… Вот мы и стали встречаться, ходим, два краснофлотца, — хихикнула она. — Ой, Надька, знаешь, он так и норовит целоваться, я, конечно, не разрешаю. Ну, на прощание разок только… Чего ты молчишь? Я ему руки распускать не очень позволяю, ты не думай…

— А я, Олечка… — говорит вдруг Надя, остановившись и глядя в сторону. — Ох, я сошла с ума…

Не простившись, она побежала назад.

— Надя! — крикнула ей вслед Оля, но та не оглянулась.

Пожав плечами, Оля продолжает свой путь. Только вошла на бульвар, что вытянулся между Советской улицей и Обводным каналом, как начался артобстрел.

Отчетливо доносится с Южного берега хлопок, и сразу — нарастающий свист и грохот разрыва. Еще и еще, подряд, рвутся снаряды на кронштадтских улицах, вмиг заволокло их дымом.

Оля упала под колючие кусты у бульварной ограды, закрыла руками голову…

Как только шарахнул первый снаряд, Клинышкин метнулся к щели — землянке, вырытой на берегу канала еще в начале войны. Прямого попадания такая щель не выдержит, но от осколков, само собой, укроет. Правильно рассудил Клинышкин. С ходу сиганул в темную щель… Ах ты ж так твою растак — здесь воды по пуп! Да какая холодная!

Бормоча нехорошие слова, выбирается Клинышкин из щели. Озабоченно осматривает мокрые — хоть выжимай! — брюки. А разрывы снарядов — вот они… сзади вымахнул дымный столб, а теперь рванул сбоку, в канале…

Ну, некуда, некуда податься! И, матюгнувшись в грохоте разрыва, махнув в сердцах рукой, Клинышкин в полный рост двинулся дальше к Дому флота.

Ударили наши. Басовито рычат. Над полоской залива, отделяющей Кронштадт от Петергофа, гремит артиллерийская гроза. Ну вот, заткнулись немецкие пушки.

Счастливчик этот Клинышкин — так и прошел сквозь огневой налет целехоньким. Только в ботинках хлюпает вода и неприятно липнут к ногам мокрые брюки. Сколько труда было в них вложено — и на́ тебе, все коту под хвост.

Дойдя до подъезда Дома флота, Клинышкин останавливается возле афиши, извещающей: «Кинофильм „Разгром немецких войск под Москвой“». Вытаскивает из кармана мокрый кисет и, покачав головой, прячет обратно.

— Браток, табачком не богат? — обращается он к краснофлотцу с повязкой дежурного, стоящему у подъезда. — А то мой весь промок в горячем бою.

— У меня филичевый. — Дежурный протягивает ему жестяную коробочку. — Эм-эм-бэ.

— Эм-эм-бэ? Это что значит?

— Матрац моей бабушки.

— Ловко! — засмеялся Клинышкин. — А мы знаешь как называем? Бэ-тэ-ща. Бревна, тряпки, щепки.

Этот филичевый табак, который стали недавно выдавать вместо махорки, придумал наверняка некурящий человек. Плохо горел филичевый, с треском, с выбросом искр, а уж вкус у него был — лучше не будем об этом.

Не жалея чужого табака, Клинышкин сворачивает толстую цигарку. Умело высекает кресалом огонь, раздувает трут, прикуривает.

А вот и Оля Земляницына поспешает. Клинышкин строевым шагом двинулся ей навстречу, дурашливо отдает честь:

— Здравия желаю, товарищ младший краснофлотец!

— Ой, Леша, что было! — выпаливает Оля, часто дыша. — Что было! Я думала, меня убьют!

Надю огневой налет застиг на повороте на улицу Аммермана. Когда умолкла артиллерийская дуэль, Надя поднялась, полуоглохшая, обсыпанная известковой пылью, со щербатой тротуарной плиты. Пошатываясь, идет по знакомой с детства и все-таки незнакомой улице, обходя свежие, дымящиеся воронки и груды кирпича и щебня. Досталось сегодня улице Аммермана. Тут и там зияют в домах проломы. Бегут, пересекая улицу, люди с носилками. Кажется, баню разрушило. Там все затянуто пылью, дымом…

Надя ускоряет шаг. Дурное предчувствие гонит ее скорее к дому. Вот он, дом. На втором этаже, под крышей, страшно чернеют дыры. Задыхаясь от пыли и тротиловой вони, Надя бежит по скрипучей лестнице вверх. Входная дверь висит на одной петле. В комнате сквозь мутную завесу пыли виден огромный рваный пролом. Здесь все сорвано с мест, исковеркано, угол засыпан обломками рухнувшей стены. Под ноги Наде попадается перевернутый таз с бельем. Свисает край потолочной балки. Не сразу увидела Надя полузасыпанную битым кирпичом и обвалившейся штукатуркой Александру Ивановну.

— Мама-а-а!..

Она кидается разгребать обломки. Плача, ломая ногти, пытается вызволить, вытащить мать. Но разве ей одной под силу такое?!

Надя выглядывает из пролома на улицу. Далеко разносится ее отчаянный крик:

— Помогите! По-мо-гите-е!!

Лицо Александры Ивановны белее подушки. Ей больно дышать — с хрипом, со стоном вырывается каждый выдох. Глаза открыты, строгий взгляд устремлен на Надю. Еще тут, в больничной палате, стоят Лиза и Козырев.

Влажным полотенцем Надя вытирает матери лоб.

Нет, не на Надю смотрит в горький свой час Александра Ивановна.

— Подойдите… ближе… — с трудом шевелит она серыми губами.

И Козырев, поняв, что именно к нему она обращается, подходит к изголовью.

— Не играйте, — чуть слышно произносит Александра Ивановна. — Прошу вас… не поломайте ей жизнь…

— Не тревожьтесь, Александра Ивановна, — тихо отвечает Козырев, наклонившись над умирающей. — Я никогда…

— Очень… очень прошу… И тебя, Лиза, прошу…

— Да что ты, Сашенька, — глотая слезы, говорит Лиза. — Надюша мне как дочь родная… Да ты сама еще…

— Одна остается, — продолжает шептать Александра Ивановна, немигающими глазами глядя на Козырева. — Не уберегла я… не обижайте… прошу очень… очень…

— Мамочка! — не выдержала Надя, зарыдала, упав перед койкой на колени. — Мамочка, прости меня!

— Не тревожьтесь, — говорит Козырев, наклонясь еще ниже. — Никогда не дам Надю в обиду. Она под моей защитой. Слышите? Вы слышите?

Александра Ивановна закрывает глаза.

На похоронах к Наде подходит женщина лет сорока пяти, седоватая, коротко стриженная. Пальто, когда-то, наверное, плотно ее облегавшее, теперь свисает свободно, от плеч собираясь в широкие складки.

— Надя, — говорит женщина резковатым низким голосом, — ты меня не помнишь, конечно, да и я бы тебя не узнала. Сочувствую твоему горю.

— Спасибо. — Надя, зареванная, мельком взглядывает на женщину. Нет, она не узнает. Хотя что-то есть знакомое в ее зеленых глазах, в короткой мужской стрижке.

— Я Рожнова, — говорит женщина. — Мы с твоей мамой лучшие были подруги когда-то.

— Да, — кивает Надя и повторяет машинально: — Спасибо.

Тем временем неглубокую могилу, куда опущен гроб, забрасывают комьями глинистой сырой земли. Моросит дождь. Вечереет. Народу много пришло проводить Александру Ивановну — тут почти вся ее смена из литейного цеха, и еще люди с Морзавода, и Речкалов тут, и Лиза, конечно. Она, с красными глазами, держит Надю под руку и что-то тихо говорит, говорит — просит Надю держаться, а сама с трудом удерживается, чтоб не заголосить.

С другой стороны Надю крепко держит под руку Козырев. Он чувствует на себе недоумевающие взгляды — дескать что за каплей пристроился к дочке покойницы, — но это ему безразлично. Двое суток бьется Надя в безудержном плаче, не ест, не слушает уговоров, знай твердит одно: «Мамочка, прости меня…» Тонкая Надина рука мелко дрожит под рукой Козырева — никакая сила, никакие взгляды не заставят его отпустить эту беспомощную руку. Ни хмурый неприязненный взгляд меднолицего парня в старой мичманке, который стоит напротив, по ту сторону могилы. Ни осуждающий взгляд Анастасьева, которого он, Козырев, заприметил среди толпы. Что тут, собственно, делает мичман Анастасьев? Кто отпустил его с корабля? Толоконников? Мичману следует своими делами заниматься, по минной части готовиться к походу — завтра утром первый выход в море. Ну, он, Козырев, еще спросит с него…

А Рожнова говорит низким голосом:

— Были мы с твоей мамой лучшие подруги, пока не поссорились… Теперь простить себе не могу… — Голос ее дрогнул. — Сашка, Сашенька, — шепчет сквозь слезы, — что ж ты так рано…

Внезапный гул взрывает кладбищенскую тишину. Теперь и вовсе не слышно, что еще говорит зеленоглазая женщина. Плача и кусая губы, она шепчет Наде в ухо что-то о своей вине перед Александрой Ивановной, о глупых амбициях молодости… Если Наде что нужно, то пусть сразу к ней… она — как родной дочери… всегда, всегда…

Надя слышит и не слышит. Опять забилась, когда кончили закапывать и ударами лопат пригладили могильный холмик. Козырев держит ее крепко. А Надя и Лиза — в два голоса… Правда, в гуле не слышно.

Цветы бы положить на холмик — да где их взять? Не поднялись еще тут, за Кронштадтскими воротами, ни белая ромашка, ни желтая сурепка, ни лиловые метелки иван-да-марьи. Да и поднимутся ли? Почему-то кажется, что они выморожены на корню намертво. Хорошо, что Речкалов постарался — в изголовье голого холмика вбил стальной прут с приваренной жестяной полоской, а на ней — черными буквами:

ЧЕРНЫШЕВА АЛЕКСАНДРА ИВАНОВНА

1902–1942

Земляной холмик со следами ударов лопат остается мокнуть под моросящим дождем, и ветер овевает его.

Люди расходятся. Течет черная вереница назад к Кронштадтским воротам. Крепко держит Козырев Надю, обессилевшую от горя.

В разбитой тяжелым снарядом чернышевской квартире Надин отгороженный уголок уцелел, но Лиза не оставляет Надю одну, забрала к себе, ее-то комната при обстреле не пострадала, только штукатурка со стен осыпалась. Шумихин теперь не приходит, у себя на барже живет. Горд Петр Маврикиевич, не желает видеть Лизу с того дня, когда она крикнула ему в лицо, что уходит, надоело, хватит. «Нет, — сказал Шумихин. — Это я ухожу от тебя. И списываю тебя с баржи». Ну и ладно. Лизе давно предлагали работу в диспетчерском отделе ОВСГ. Поплавала под бомбами — теперь пусть другие плавают.

Козырев с Лизой отвели Надю домой, уложили на диван. Она прижалась лбом к клеенчатой холодной стенке. Лиза укрыла ее байковым одеялом. Козырев погладил Надю по голове и, кивнув Лизе, пошел заваленным обломками коридором. Лиза проводила его до двери и тихо заплакала.

Восемь лет назад, оттепельным февральским вечером, Саша Чернышева выбежала из дому и понеслась по улице куда глаза глядят. Сырой ветер бил короткими порывами. Бесприютно мотались кроны лип и гибкие ветви лиственниц на безлюдном бульваре. Плыли сбоку освещенные прямоугольники окон на Советской, отбрасывая на заснеженную мостовую косые полосы света. Было скользко, Саша раз или два чуть не упала на раскатанном льду. Лишь выскочив на углу Ленинской на пустырь, оставшийся после сноса Андреевского собора, она вдруг поняла, что ноги несут ее к Марийке Рожновой.

А к кому еще?

По улице Велещинского добежала до Зосимова, свернула за угол — тут и живет на первом этаже Марийка. Дважды коротко нажала на кнопку звонка. А из-за двери — громкие голоса, крики, что-то там происходило. Дверь отворил Марийкин сосед Кузьма Лукич Перфильев, богатырь-водолаз с бритой шишковатой головой.

— Во! — крикнул он, уставясь на Сашу голубыми глазами навыкате. — Гости пришли!

Из-за его могучей спины выглянула Марийка — растрепанная, возбужденная.

— Сашка? Да отодвинься ты! — отпихнула она Кузьму Лукича. — Заходи, Саша! Что случилось?

— Заходи, — крикнул Кузьма Лукич, — чай пить будем всем семейством!

— Ладно тебе, Кузьма, — бросил Марийкин муж Афанасий Карпенко, вышедший из комнаты с чемоданом, обвязанным веревкой. — Вопросов больше не имеем. Все!

Карпенко был коренаст и хорош собой, чубатый, с желтыми бакенбардами. Чемодан он поставил в коридоре рядом с плетеной корзинкой.

— Все! — повторил он. — Помещение очищено. Живи, Марья, как хотишь.

— Ну и дурак! — гаркнул Кузьма Лукич, уперев руки в бока. — Дурак, что отступаешься, Афанасий!

— Что мне, силком ее тащить, если не хотит? — мрачно буркнул Карпенко.

— Должна ехать с тобой! Куда муж, туда и жена! А как же?

— Еще раз тебе говорю, — сердито закричала Марийка Кузьме Лукичу, — не вмешивайся не в свое дело! Никуда я не должна ехать! Он на юг хочет — пусть катится! Не крепостное право!

— Крепостное не крепостное, а мужа больного бросать права не имеешь! — Глаза у Кузьмы Лукича еще больше выкатились.

— Ладно тебе, Кузьма, — сказал Карпенко.

— Чего ладить? Ты тут прописан? Прописан! Право на обмен жилплощади имеешь? Имеешь! Вот и меняй!

— Я тебе поменяю! — напустилась на него Марийка. — Я те так поменяю, что на всю жизнь запомнишь!

— Напуга-ала! — насмешливо сказал богатырь-водолаз. — Смеюсь я с тебя и улыбаюсь!

— Ну и улыбайся! У тебя улыбка как трещина во льду, смотреть противно! Да ну вас всех! Идем, Саша.

Она схватила Сашу, уже сделавшую было шаг к двери — уходить, за руку и повела в свою комнату.

— Все, — сказал Карпенко, дернув себя за бакенбарду. — Вопросов не имеем. Переночую у тебя, Кузьма, если разрешишь, а завтра — все. Уезжаю. Хватит.

— Ночуй, — сказал Кузьма. — А все равно дурак.

В комнате у Марийки все было перевернуто, раскидано. Из обеих половинок раскрытого шифоньера в два тощих ручейка вытекла на пол одежда. На столе, покрытом желтой клеенкой, стоял чугунный утюг, лежали какие-то тряпки, журнал «Огонек». В углу высилась круглая печка-голландка с распахнутым красным зевом, перед ней на железном листе валялись несколько поленцев. Марийка озабоченно огляделась:

— Все забрал? Ну конечно! Бандуру свою забыл!

Она схватила с нижней полки шаткой этажерки мандолину и вынесла ее в коридор. Вернувшись, приняла от Саши пальто и кроличью серую шапочку, повесила в углу у печки, принялась прибирать на столе.

— Больного, видите ли, бросаю! — говорила возбужденно. — Да он здоровый, как слон! Вбил себе в голову, что ревматизм начинается, и во-от канючит: поедем да поедем в Новороссийск. Родня там у него. Чего я туда поеду? Езжай, если приспичило, а мне и здесь хорошо!

Саша смотрела остановившимся взглядом на печной алый квадрат, из которого постреливали искрами догорающие дрова. То, что Марийка говорила, скользило как бы мимо, одна только мысль пробилась сквозь обрушившуюся на Сашу беду: нечего здесь делать, надо бежать… бежать куда-то дальше… а куда?..

— Сашка, — сказала вдруг Марийка, будто только сейчас увидев подругу, — да на тебе лица нет! Что случилось?

— А? — Саша встала, потянулась к вешалке с пальто. — Ничего… Я пойду…

— Сядь, — властно сказала Марийка, она это умела. — Сейчас чаем тебя напою. Ну-ка, выкладывай!

А что выкладывать? Тут всего-то несколько слов… пришла… увидела…

Несколько слов и сказала.

Марийка прищурила зеленые глаза, губы крепко сжала. Не заахала, не заохала, а бросила жестко:

— Скоты! Что мой, что твой.

«Да что же это? — растерянно думала Саша. — Поздно уже, а я сижу тут… не дома… Нет больше дома… Как же я теперь?..» Марийка подсела к ней, обняла:

— Бедная ты моя! Сегодня ко мне в отдел зашла — веселая, счастливая, я на тебя залюбовалась. Скоты они, мужики! Что с нами делают! Ну и плюнь! Вот Афанасия выставила, и ты гони своего Ваську! Надо же, к Лизке полез, а уж эта стерва и готова на спину повалиться. Что ж ты сказки рассказывала, будто Шумихин ее в черном теле держит?

Сашу била дрожь. Марийка вскочила, побежала на кухню. Она была в синем жакете флотского сукна и черной суконной юбке, это был ее обычный рабочий костюм, она его носила уж не первый год. Шаги у нее были твердые, вся повадка — решительная. Вернулась с закопченным пузатым чайником, наскоро заварила чай. Постучала в стенку с ободранными обоями. Саша знала — за стенкой, в маленькой комнатке, жил Марийкин престарелый дядя по фамилии Золотцев, когда-то матрос с крейсера «Рюрик», а потом осевший в Кронштадте плотник, много лет работавший в шлюпочной мастерской на Пароходном, ныне Морском заводе. По слабости здоровья дядя теперь не работал, пенсию ему платили какую-никакую. Целыми днями читал дядюшка газеты — «Правду», «Красную газету» и «Рабочий Кронштадт», медленно одолевая их от передовицы до объявлений на последней странице. Марийка обихаживала старика — родного брата покойной матери, стирала ему и готовила.

— Сашунь, — сказала Марийка, — да ты сними боты, ну-ка я помогу. Во-от, — стянула она ботики с Сашиных ног. — Вот тебе тапки, рваные, да ничего. Сядь к столу, родненькая. Да что ты смотришь так, будто конец Санкт-Петербурга? Плюнь ты на Ваську. Найдем тебе такого мужичка, чтоб не обижал. Будет еще праздник святого Йоргена!

Марийка обожала кино, ни одной картины не пропускала, понравившиеся смотрела по нескольку раз, в Ленинград ради этого ездила.

Вот и дядюшка Золотцев заявился, шаркая шлепанцами, — худенький, сутулый, с очками в железной оправе на хрящеватом носу. На голове у него был берет не берет, такая шапочка из синего сатина, сшитая Марийкой: у дядюшки от старости мерзла голова. Поверх очков посмотрел на Сашу, сказал дребезжащим голосом:

— Вечер добрый. Кто это?

— Да что ты, дядя Егор, Сашу не признал? — сказала Марийка, наливая чай в чашки.

— Ага, Саша. — Старик придвинул к себе чашку, потянулся за хлебом, нарезанным толстыми черными ломтями. — А масло?

— Вот тебе и масло. — Из крохотной форточки, из двойной рамы, достала Марийка масленку. — И сахар у нас есть, все как надо. Сашенька, намажь себе. Ты сколько кусков в чай кладешь?

— Не надо, — почти беззвучно сказала Саша. — Я так… вприкуску.

— А в Москве, — сообщил дядя, жуя, — мет-ро-по-ли-тен строят. Читали? Под землей пробили туннели, и это… поезда пойдут под землей. Чудно!

— Вот надо в Москву поехать покататься, — сказала Марийка. — А что ж? Летом возьмем с тобой, Сашунь, отпуск — и поедем. Который год хочу в Москву съездить.

— Этим летом еще не будет, — сказал дядя Егор, шумно отпивая чай. — На будущий только год пустят. Метрополитен, — с удовольствием выговорил он. — Тоже, значит, на электричестве, как трамвай. Только под землей. Это ж надо, — покрутил он головой, покрытой синим сатином, — спустился под землю и едь куда надо, а приехал — вылезай, значит, наверх.

«Как же теперь? — думала Саша. — Сижу чай пью, разговоры слушаю, а ведь у меня теперь нет дома… А Надюша как же теперь? Придет от Оли домой, увидит, что меня нет, — испугается, бедная…»

— …пишут, что льдами его раздавило, — продолжал меж тем разглагольствовать дядя Егор. Весь день он сидел у себя в комнатке за газетами и только вечером, когда Марийка приходила с работы, разжимал уста. Марийка со смехом рассказывала подругам, что ей газеты читать не надо — дядюшка все новости выкладывает без утайки. — Челюскинцы все теперь на льду. Еще пишут, что самолеты направлены, чтоб, значит, спасать. Это ж надо, — крутил он головой, вытягивая жилистую шею из ворота серой рубахи, — самолеты на край света летят. Под землей поезда пойдут. Эх-х, жизнь пошла! Дожить бы до коммунизма…

«Как же это он, — думала Саша над чашкой светло-желтого чая, — как он посмел так меня унизить? Разве я была ему плохой женой? За что же… за что он меня предал?..»

Что-то и Марийка пригорюнилась. Спал с нее вдруг боевой задор, с каким она Афанасия выставила и от Кузьмы защищалась. Неясно доносились из комнаты Перфильевых возбужденные голоса.

— Водку трескают, — со злостью сказала Марийка. — Утешаются! Водолазы чертовы! Спиртолазы! Ну и черт с ними, мы и так проживем. Без цепей брака! Сашунь, ты «Цепи брака» смотрела? Нет? Да что ты, родненькая, такая картина! Там Ксения Десни играет — вот женщина! Я раньше считала, лучше Наты Вачнадзе артистки нету, а теперь смотрю — Ксения не хуже… А знаешь, Сашка, я что вспомнила? Как мы тогда, у себя в ячейке, о любви и браке спорили, помнишь? Братухина Костю помнишь?

Саша кивнула. Еще бы Костю не помнить! Лохматый, с жесткими вихрами, газеты из-за борта куртки торчат… «Буржуйские пережитки! — гремел он, бывало, и рукой рассекал воздух. — Браки, враки! На деньжищах это основано! Освободившиеся пролетарии не дадут себя опутать старыми цепями! Семья? — зыркал он горящим взглядом на Паву или на Марийку, задавших этот вопрос. — Ч-что семья? Д-добровольный союз равноправных мужчины и женщины — вот тебе семья!»

«Костя, где ты? — думала Саша смятенно. — На своем черноморском крейсере вспоминаешь ли Кронштадт? Помнишь ли, как тянуло тебя ко мне в цех? Как от поцелуя себя сдерживал?.. А что мне в письмах писал — помнишь?.. Я тебе, Костя, ответить не могла… поздно было…»

Поздно уже было, шел одиннадцатый час. Дядя Егор, аккуратно всыпав в щербатый рот хлебные крошки, бубнил что-то о Восточном пакте. Тут-то и раздался поздний звонок. Звонили два раза — к Марийке. Марийка вышла открывать, отодвинула засов. В коридор шагнул Чернышев. У него в глазах был испуг. Сняв шапку, спросил не обычно тихим голосом:

— Саша не у тебя?

— У меня! — Марийка тряхнула головой. — Дальше что?

— Как что? Я за ней пришел…

— Можешь не трудиться! Не пойдет она к тебе.

Чернышев посмотрел на Марийку долгим мрачнеющим взглядом, в глубине которого словно вздрагивало что-то. Потом решительно направился в Марийкину комнату, распахнул дверь…

Саша, как только прозвенел звонок, вскочила из-за стола, отбежала к окну, задернутому ситцевой, в голубой горошек занавеской. Она сразу поняла, что это Василий, и теперь, когда он вошел в комнату, враждебно уставилась на него. Ее серые глаза потемнели, на выпуклом лбу, у переносья, прорезалась складочка.

— Саш, — сказал Чернышев, подойдя к ней (а Марийка за ним по пятам следовала). — Саш, прости…

— Уходи, — ответила она. Голос у нее был сдавленный от волнения, но спокойный. Без крика.

— Саш… Я без тебя не уйду… Там Надюша ждет…

— Уходи, — повторила она.

— Ждет, спать не ложится, все спрашивает, где мама…

— Тебе сказано ясно — уходи, — вмешалась Марийка. — Не желает она к тебе, скоту, возвращаться.

У Чернышева дернулась щека. Но он не ответил Марийке на резкие слова. Он на Сашу смотрел виноватым, печальным взглядом. Она отвернулась.

— О-хо-хо, — пробормотал дядя Егор. — Такие, значит, дела…

Уходил Чернышев как побитый пес, низко опустив чернявую голову и пряча лицо. Сбоку на его потертом пальто были примерзшие ледяные капли — видно, растянулся на скользком льду, когда сюда бежал.

На следующий день он пришел в завком, но Саша, мельком на него взглянув, сказала, что занята и не имеет времени разговаривать. Еще сказала, чтобы он, Чернышев, поскорее куда-нибудь перебрался. После работы она, не задерживаясь, побежала домой. Надя только что пришла из школы. Увидев Сашу, она заплакала, бросилась к ней на шею. Как объяснить испуганной одиннадцатилетней девочке, что невозможно ей, Саше, жить дальше с отцом под одной крышей?

— Надюша, миленькая, — сказала, гладя дочку по голове, поправляя ей бантик на косе, — ты ведь уже большая девочка, должна понимать… Папа меня очень обидел, очень, понимаешь?.. Мы теперь будем врозь… Сейчас соберем твои вещи, книжки, учебники и пойдем к тете Маше, поживем там немного, а потом, когда папа отсюда уйдет, вернемся домой.

— А куда папа уйдет? — У Нади глаза расширились от страха, от недоумения. Так хорошо все было, привычно, и вдруг — врозь… Не понимала Надя. Что за обида такая, что надо теперь жить врозь?

Она послушно пошла с Сашей, неся свой портфель, а Саша тащила чемодан с вещами и бельем. Опять вечером приходил Чернышев, но Марийка его и на порог не пустила, захлопнула перед носом приоткрытую дверь. Ночью Саша проснулась оттого, что Надя, лежавшая с ней рядом на диване, плакала. Обняла дочку, целовала ее мокрое лицо, смешивая ее слезы со своими, шептала, что в жизни бывает всякое, не только одна радость, надо и горе пережить, что поделаешь, так уж устроена жизнь, ударит тебя с той стороны, откуда не ждешь, а потом, глядишь, опять хорошо…

В воскресенье пришел к Марийке новый знакомый — главный старшина Анастасьев, минер с тральщика. Сели пить чай. Главстаршина неторопливо пил из большой чашки, хлеб намазывал маслом ровным слоем, обстоятельно. На вопросы отвечал не сразу, а подумав. Рассказывал, как до службы выучился у себя в Вологодской области, в Нюксинском районе, на тракториста, и до того ему это дело нравилось, что, когда призвали на флот, он спросил у военкоматского командира: «А тракторов во флоте нету?» Смех был, конечно.

— Что ж вы, Иван Никитич, на сверхсрочную остались, — спросила Марийка, — раз вам трактор так нравился?

Анастасьев подумал и ответил:

— В море пахать тоже интересно.

— Как это — пахать? В море ходят, а не пашут.

— Мы пашем, — сказал Анастасьев. — Тральщики так и называют — пахари моря. — Подумав, добавил: — Меня командир сильно агитировал на сверхсрочную.

Дня два спустя он, Анастасьев, помог Саше перебраться обратно в свою квартиру на улице Аммермана. Куда-то съехал Чернышев, — по слухам, ночевал то в общежитии, то у товарищей по корпусному цеху. Съехал он и в соцсоревновании — это Саше было досконально известно. Работал кое-как, и доходило до Саши, что стал крепко выпивать. Анастасьев с Марийкой помогли Саше перенести домой пожитки. Саша отперла дверь своим ключом. Из кухни выглянула Лиза — зарделась, улыбнулась робко, сказала:

— Здрасьте.

Саша не ответила, прошла в свою комнату, поджав губы. Марийка на ходу бросила Лизе:

— Зас…ка.

Только Анастасьев вежливо ответил:

— Здрасьте.

Это как раз на Восьмое марта было, отмечали Женский день, Надя убежала в школу на утренник. Саша вскипятила чай, усадила гостей за стол. В комнате было прибрано, чисто, но пахло как-то непривычно. Нежилой дух стоял.

— Ну вот, — сказала Марийка, — теперь порядочек.

Порядок на Балтике, подумала Саша. Это у Василия было любимое выражение. Саша наклонила голову над чашкой, слезы у нее потекли по щекам.

— Ну, Сашунь, это ты зря. — Марийка придвинулась, обняла ее за плечи, легонько встряхнула. — Радоваться тебе надо, что прогнала его. Слышишь? Радоваться надо!

Саша кивнула, но слезы шли и шли.

Главстаршина Анастасьев поправил свой и без того аккуратный зачес — редковатые светлые волосы он зачесывал набок, с ровным пробором — и сказал, слегка окая:

— Я, конечно, советовать тут не могу. Не полноумочен. Но мнение у меня, товарищи женщины, другое.

— Какое? — прищурила на него Марийка дерзкие зеленые глаза.

— Семья, — сказал Анастасьев веско. — Дочка в семье. Ну, оступился человек. Что ж сразу гнать? А семья? Дочке каково без отца?

— Да на что ей такой отец? Она сама устыдится, когда поймет, что отец у ней кобель.

— Ты, Маша, сплеча рубишь, — сказал, помолчав, Анастасьев. — А так нельзя. Раньше всего о детях надо думать. Чтоб дети не страдали от родительского раздрая.

— От родительского раздрая! — передразнила Марийка. — А то, что Васька Сашу оскорбил, когда к ее сестре полез, это значения не играет?

— Играет, — ответил Анастасьев, подумав. — Наказать его за это. А гнать не надо. Семью рушить.

— Да как наказать-то? — рассердилась Марийка. — По морде отхлестать? Так он посильнее Саши, может и не даться. Заявление на него в завком написать?

— Да ты что? — вскинула Саша взгляд на подругу. — Что это такое ты говоришь?

— Я не тебе. Я Ванечке добренькому отвечаю на его защитную речь. Один мужик, известное дело, всегда другого защищает.

Анастасьев глубокомысленно собрал морщины на лбу, опять задумался, но на сей раз не ответил Марийке.

Может, просто пришел к мысли, что ее не переспоришь. Уж больно языкастой она была, за словом в карман не лезла.

Тут прибежала Надя с утренника — вид у нее был растерянный, глазищи огромные, вопрошающие, красная шапочка съехала набок.

— Мам! — подалась она порывисто в Сашины объятия. — Папа меня со школы домой проводил. Он внизу стоит, я его звала, звала, а он не идет… Папа говорит, что не может без твоего разрешения…

— Надюша, я ж тебе говорила…

— Мам, разреши ему, разреши!

Не разрешила Саша. Хоть душа у нее рвалась надвое, когда Надя заплакала. Анастасьев покачал головой. Перевернул чашку на блюдце кверху дном.

Еще несколько дней прошло. Незадолго до обеденного перерыва в завком позвонил из корпусного цеха мастер Паволайнен, спросил Сашу.

Саша взяла из рук председателя завкома трубку:

— Чего тебе, Пава?

— Беги скорей в Константиновский док, — услышала она, — там Василий с лесов сорвался…

Не дослушав, трубку бросив на стол, как была — без пальто и шапки, — помчалась по гулкой чугунной лестнице, по скользкому льду «квадрата», по тропке, протоптанной к доку. Ужас подгонял ее. Со стенки дока увидела — там, внизу, толпились люди. По гранитным обледенелым ступеням вниз, вниз. Растолкала толпу, пробилась…

Василия поднимали с заснеженного, в пятнах крови дна дока у подножия лесов. Он хрипел от боли, изо рта бежала кровавая струйка, глаза были открыты и беспокойно обшаривали стоявших вокруг людей. Стали его укладывать на носилки, и тут он увидел Сашу.

— Пустите, — пробормотал, рванувшись из рук санитаров. Его черное лицо перекосилось, он с усилием поднял руки, левая упала плетью. — П-пусти… Саш! — вырвалось у него стоном. — Саш… прости меня!

— Прощаю, прощаю, — плача, шептала она, идя рядом с носилками и крепко держа руку Василия. — Прощаю, прощаю, прощаю…

Он умиротворенно закрыл глаза. Теперь можно было и помереть.

Не помер Чернышев потому, что от природы крепок был телом. Ребра и кости на руках и ногах срослись, расправились легкие, «отошли» отбитые почки, «отпустило» сотрясение мозга. Счастье, что не сломал себе позвоночник. Счастье, что снежный глубокий наст смягчил удар.

Саша и Надя навещали его в госпитале каждый день. Сладость прощения боролась в Саше с горечью, недоверием. Но когда Василий окончательно поправился, она, не колеблясь, привела его, слегка припадающего на правую ногу, домой. Сел Василий, вытянув ногу, на диван, оглядел комнату, обнял жену и дочку, сказал тихо:

— Только для вас жить буду.

На другой день перед концом работы к Саше забежала Марийка:

— Сашунь, новая картина идет — «Чапаев». Пошли в «Максимку»!

Саша качнула головой.

— Опять в больницу побежишь? Да что ты каждый день бегаешь? Живой он — и ладно.

— Он не в больнице уже. Он дома.

— Как — дома? — воззрилась Марийка на подругу. — Пустила Ваську домой? Да ты что? Ведь решила…

— Решила, а теперь перерешила.

— Да ты их не знаешь, мужиков! Он посидит смирно, а потом снова…

— Он повинился, я его простила, — твердо сказала Саша, — Вот и все.

— Ну и дура! Другой раз, когда сбежишь из дому, ко мне не стучись, не приму!

Тряхнув головой, Марийка вышла, с силой захлопнув за собой дверь.

К западу от Кронштадта вытянулись цепочкой несколько островов: Сескар, Пенисари, Лавенсари, Гогланд, южнее меж двух последних — Большой Тютерс. Гогланд — остров размером примерно с Котлин. Остальные — помельче. Осенью, когда все силы флота были брошены на защиту Ленинграда, когда сжималась до предела стальная пружина обороны, гарнизоны с крайних западных островов — Гогланда и Большого Тютерса — были сняты. Другие три — Лавенсари, Сескар и крохотный меж ними островок Пенисари — флот удержал.

Обе стороны хорошо понимали значение островного района для будущих операций. И как только прочным ледовым панцирем сковало Финский залив, развернулась зимняя борьба за острова. Военный совет Балтфлота принял решение отбить у противника Гогланд и Большой Тютерс. В ночь под Новый год, 31 декабря, отряд морской пехоты из гарнизона острова Лавенсари — всего 170 бойцов — совершил тяжелый 48-километровый переход по льду и с ходу выбил с Большого Тютерса финский гарнизон. Спустя сутки отряд сделал новый бросок по тонкому, изрезанному трещинами льду — при встречном ледяном ветре, при 25-градусном морозе — и на рассвете 2 января с трех сторон ворвался на обледенелые скалы Гогланда. Был короткий ожесточенный бой. Остатки финского гарнизона бежали, оставив остров морской пехоте.

Взятые в бою острова не были, однако, в течение зимы укреплены должным образом. И когда противник утром 27 марта атаковал Гогланд, гарнизон острова оказался в тяжелом положении. Оборону держало менее пятисот бойцов при двух пушках-сорокапятках, двух ротных минометах и 29 пулеметах. Два усиленных финских батальона шли с артиллерией, при поддержке немецких самолетов. Морская пехота держалась стойко, но к концу дня боеприпасы были на исходе: израсходованы все 107 снарядов и 48 мин, и уже немного оставалось патронов. Половина гарнизона была выведена из строя. Подкрепления не было. С наступлением темноты отряд получил приказ отходить на лед и двигаться к Лавенсари. Раненых тащили на санях-волокушах.

В первых числах апреля финны захватили и Большой Тютерс, который обороняла всего сотня — меньше роты — морских пехотинцев.

Островной район затянуло весенними туманами. Тончал съедаемый оттепелями лед. Надо было торопиться. Было ясно, что на Лавенсари недостаточно сил для захвата тех двух островов. По ледовой дороге, проложенной с Ораниенбаумского плацдарма, от маяка Шепелевский, к Лавенсари потянулась колонна в белых маскхалатах: шел полк лыжников, шел один из батальонов 2-й бригады морпехоты. Отдых на Лавенсари был недолгим. Седьмого апреля в четырнадцать часов обе эти части, усиленные сводной лавенсарской ротой, сошли на лед и начали движение к Большому Тютерсу. Несли на себе оружие, по два комплекта боеприпасов, продовольствие сухим пайком на трое суток — походных кухонь не брали. Каждая рота имела несколько волокуш для эвакуации раненых. Лыжи несли на плечах: лед был на 30–40 сантиметров покрыт талым снегом, не принимал лыж. Местами брели по колено в воде. Шли остаток дня и всю ночь без остановок, одолели четыре гряды торосов. К шести утра 8 апреля отряд вышел к Большому Тютерсу и в полукилометре от берега расположился на привал.

Младший сержант Бычков, прежде чем лечь, привычно пересчитал свое отделение — по усам, по головам, торчавшим из капюшонов маскхалатов, — все одиннадцать молодцов были на месте, все повалились в мокрый снег, кто сразу заснул от большой усталости, а кто грыз сухари, вынутые из обледеневших вещмешков. Бычков тоже лег, был он мокрый с головы до ног, в сапогах хлюпала вода, а голова была до ужасти тяжелая после бессонья и тяжелого 48-километрового перехода. Да ведь к нему и тот переход, от Шепелева, приплюсовать надо. Вот те и морская пехота. Мокрая пехота (так думал Бычков, глядя на полоску берега и стараясь не заснуть, хоть и слипались глаза). Лежать было хорошо, пусть и на мокром льду, не давил на плечи, да что на плечи — на весь организм, вещмешок с боеприпасом и харчем. Но лежа остров не возьмешь. Бычков приглядывался к местности, насколько хватало глазу. Торосов тут маловато, впереди гладкий лед, почти без укрытий. Да, тут надо поторапливаться, скорее выскакивать на берег, а то побьют нас на голом льду. Часочек бы только отдохнуть. Вот плохо, что туман рассеивается…

— Подъем!

— Подъем!

— Подъем!

Пошли перекатываться голоса командиров. Слева от Бычкова поднялся ротный, его по кирпично-красному, всеми морозами пожженному лицу можно было издали узнать. И по голосу, конечно, — хриплому и зычному:

— Пер-рвая рота! Приготовиться к бою! Цепью — за мной!

Ротный скорым шагом, не оглядываясь, пошел к берегу. Бычков поднял свое отделение — трудно вставали парни, всего-то полчаса было дано на отдых, — пошли, выставив из-под мокрых халатов черные стволы ППД. Длинными неровными цепями шли роты морских пехотинцев. Шла сводная рота лавенсарцев. Полк лыжников пока остался на льду, ему назначался второй бросок.

Метров двести с небольшим оставалось до северной оконечности острова, когда противник заметил сквозь редеющий туман движение на льду. На пределе дальности финны открыли ружейно-пулеметный огонь. Тут и там на берегу замигало пламя.

— Вперед! — хрипло выкрикнул ротный. — Бе-егом!

Пригнувшись, бежал Бычков к острову Большой Тютерс, чавкала под сапогами вода, пот лил из-под шапки, и плотнее становился огонь, пули цвикали, только бы добежать до острова, о котором в предыдущей своей жизни Бычков слыхом не слыхивал, а теперь вот все сошлось для него на этом камне, торчащем среди льдов под низким серым небом.

— Вперед, вперед! — кричал Бычков своим парням, тяжко крошившим лед сапогами. Кто-то упал, кто-то застонал.

Нет, с ходу не выскочить на берег. Теперь били с острова минометы, темные кусты разрывов вымахивали вдоль всего фронта атакующих. Залегли. Хватая ртом сырой и дымный воздух, Бычков крикнул Антипову, упавшему справа:

— Передать по цепи! Убитые? Раненые?

Убит в его отделении был один — Орлов. И ранен один — Довгонос, ранен в живот, ползти не может. Бычков крикнул, чтоб Лапшин, тянувший волокушу, вывез Довгоноса из зоны огня. А Орлов, значит, убит. Ах ты ж, японский бог… Такой хороший был дядька, самый старший в отделении, женатый… Как раз перед выходом с Шепелева маяка он ему, Бычкову, свою историю рассказывал — как добивался любви от Валентины, ихней нормировщицы на МТС. Жалко Орлова…

Метров сто двадцать оставалось до берега, цепи короткими перебежками сокращали это расстояние. Падали под трассирующими струями пулеметов. Снова бежали, пригнувшись. Бычков со своими парнями первый достиг скал, рассыпанных перед островом. Теперь из-за укрытий они открыли ответный огонь. По вспышкам на берегу, по каскам, какие можно было разглядеть. Берег был пологий, со скалами тут и там, с густой полосой кустарника, из-за этих-то кустов и били финны. Бычков указал своим ребятам главную на данном отрезке цель — пулемет, замаскированный в кустах, и на нем они сосредоточили огонь. Перебежками стали приближаться к пляжу. Скорей бы, соображал Бычков, выйти на расстояние гранатного броска…

Он полоснул длинной очередью по кустарнику. Сразу отшатнулся за камень от брызнувших ответных пуль. Потом выглянул — и увидел, как закачались кусты, а поверх них, то исчезая, то появляясь, пошли влево согнутые спины и каски. Ага, не выдержали! Теперь — вперед! Пока финны с пулеметом не успели сменить позицию. Крикнув своим ребятам, Бычков устремился на пляж, тут снегу, черт, по колено… С разбегу врезался в тугой кустарник, спрыгнул в финский окоп. Выдернул кольцо, метнул гранату вслед уходящему пулеметному расчету.

И уже в пробитую Бычковым и его парнями брешь хлынула на берег первая рота, и зычный голос ротного требовал забирать влево, влево — к гряде черных скал…

Батальон морпехоты и рота лавенсарцев заняли мысок и прилегающий к нему берег заливца, но продвинуться в глубь острова не смогли. Слева, из-за гряды скал, били минометы, судя по вспышкам, не меньше четырех. Из глубины острова ахали пушки. Десантники залегли за камнями, окопались в снегу. Брали свое недосып (вторые сутки шли без сна) и усталость. Хватило сил отбросить финнов, попытавшихся было сбить десант с берега. Но продвигаться под огнем сил не было. Если бы получить поддержку на левом фланге…

Но и полк лыжников там, на льду, был сильно измотан. В 9 часов полк поднялся в атаку и пошел к острову, но был остановлен плотным минометным и артогнем. Лыжники залегли. Не реагировали на приказы продвигаться. Засыпали под огнем.

А с Гогланда к финнам, укрываясь дымзавесой, стали прибывать на Большой Тютерс подкрепления. Все более выявлялось, что операция складывается неудачно. Поднять полк в повторную атаку не удавалось. На берегу батальон и лавенсарская рота несли потери, боезапас подходил к концу. Тут еще небеса разверзлись, полил сильный дождь. В 12.30 командир оперативной группы приказал отходить с острова на лед.

Неимоверно тяжек был отход. Шли, шатаясь от мертвой усталости, промокшие насквозь, под проливным дождем. Многие падали в воду, засыпали. Их поднимали, заставляли идти. Тащили волокуши с ранеными. К ночи дождь перестал, и начал прихватывать мороз. Колонна растянулась на многие версты.

Утром следующего дня подразделения стали прибывать на Лавенсари.

Было ясно: пешим путем, без артиллерии (и желательно танков) Большой Тютерс не взять. На Лавенсари срочно перебросили с Ораниенбаумского плацдарма выделенные Ленфронтом автомашины, тягачи с орудиями и несколько танков. Лед — чем дальше на запад — становился все хуже. Докладывала разведка: толщина льда 65–70 сантиметров, лед игольчатый, пропитан водой, покрыт талым снегом на 30–40 сантиметров, встречаются выбоины и трещины. Машины до трех тонн пройти смогут, но тягачи с пушками и танки…

Пошли на риск. Вечером 13 апреля моторизованная колонна с морпехотой в кузовах машин, с танками и тягачами сползла на лед и направилась к Большому Тютерсу. Трещины и полыньи, широко залитые водой, очень замедляли движение. Каждая остановка головной машины — и вслед за ней всей колонны — грозила проломами. За четыре с половиной часа колонна отошла от Лавенсари всего на десять километров. С каждым часом трасса обнаруживала все большую непроходимость. В 2 часа ночи командование приняло решение повернуть колонну обратно.

Так и не удалось отбить у противника ни Большой Тютерс, ни Гогланд. 18 апреля военный совет флота отменил эту задачу.

Тем более важное значение в новой кампании приобретали острова Лавенсари и Сескар. Уж их-то укрепили как следует. Проволока в три кола опутала песчаные пляжи. Хорошо замаскированные в лесу батареи нацелились на море и небо. Летом на Лавенсари построили временный аэродром. Это было не просто на лесистом и скалистом, покрытом валунами островке. Днем и ночью, в три смены, валили деревья и корчевали пни. Под валуны подкапывались, рыли ямы, и древние, занесенные сюда доисторическими ледниками каменные глыбы скатывались в эти ямы, как в могилы. В середине острова возникла ровная площадка, ее выложили плитами, вырезанными из твердого лесного грунта.

Лавенсари стал важнейшим форпостом флота, маневренной базой для подводных лодок. Отсюда они начинали форсировать минные заграждения и пробиваться в открытое море — на морские коммуникации противника.

Капитан-лейтенант Федор Толоконников привел свою «щуку» в Кронштадт под утро. Ночь была белая, светлая, и немцы с Южного берега видели движение по Морскому каналу, дважды открывали огонь. Сопровождавшие «щуку» из Ленинграда катера закрывали ее клубами дыма. Кронштадтские батареи, поднаторевшие в контрбатарейной борьбе, быстро заставили немцев замолчать.

В восемь ноль-ноль Федор Толоконников был уже в штабе Главной базы. Уточнив все детали предстоящего похода, он спросил у оперативного дежурного, в Кронштадте ли сейчас тральщик «Гюйс».

— «Гюйс»? — Оперативный усмехнулся. — Так это и есть БТЩ-227, который проведет вас на Лавенсари. Само собой, он здесь.

— Ага, — сказал Федор Толоконников. — Где он стоит?

Стоял «Гюйс» в Средней гавани, отделенной от причалов подплава лишь бассейном Итальянского пруда. То есть почти рядом. И Федор Толоконников, взглянув на часы, скорым шагом пошел на Усть-Рогатку. Дел сегодня было сверх головы — приемка торпед, погрузка продовольствия, зарядка аккумуляторной батареи, со всеми этими делами прекрасно управятся помощник, минер и механик, а комиссар присмотрит опытным глазом. Ему, командиру, надо было со штурманом поработать — проложить на карте рекомендованный разведотделом курс через минные заграждения. Штурман на лодке новый, не внушающий доверия. Беспокоил Федора Толоконникова штурман…

Но надо же и брата повидать перед длительным походом.

Спустя десять минут он уже сидел в каюте командира «Гюйса». Козырев поставил перед гостем флягу и стаканы, велел вестовому вспороть банку американской тушенки (только-только начали выдавать плавсоставу союзнические консервы). Не повезло Федору Толоконникову: братец с самого ранья ушел на минно-торпедный склад.

— Да ты подожди немного, — сказал Козырев, — они с Галкиным быстро управятся, им нужно новый трал получить, на машине привезут.

И вот два капитан-лейтенанта сидят в командирской каюте. Козырев твердой рукой наливает в стаканы спирт.

— За встречу, — говорит он. — Мы же старые знакомые.

— Точно. — Федор Толоконников с прищуром посмотрел на него. — Мы с тобой давно знакомы, Козырев.

Хлебнули неразбавленного.

Вилками выложили из банки на тарелки тушенку.

— Ох и сильна закуска, — говорит Козырев, — серьезный возбуждает аппетит. Федор, не тебя ли мы будем выводить сегодня?

— Может, и меня.

— Что ж. Одну «щуку» уже провели, проведем и тебя. — Козырев снова берется за флягу. — Завидую вам, подводникам.

— Стоп. — Федор Толоконников прикрывает ладонью стакан. — Чего завидовать? Мы только разминаться начинаем, а вы плаваете уже второй месяц.

— Наше плавание недальнее — до Лавенсари и обратно. А вы — к германским берегам, а? — Козырев подмигивает Федору и залпом выпивает. — Давно командуешь лодкой?

— С февраля.

У Федора Толоконникова соломенные волосы стрижены в скобку, на лбу образуют прямую линию. Светло-желтые усы тоже ровно подстрижены над жесткой линией губ. Взгляд у него с прищуром, и выражение такое, будто ему известно нечто, сокрытое от других.

Но спирт размывает немногословность командира «щуки». С легкой усмешечкой он рассказывает, как принимал лодку — корпус, набитый разобранными механизмами. Личного состава было всего девятнадцать человек, из них шестеро — дистрофики. А ремонту — край непочатый. Ну, известно: глаза страшатся, а руки делают. Механик на лодке толковый, нашлись в команде бывшие слесаря. Флагмех со страшной силой выбивал в техотделе тыла нужные запчасти. И дело пошло. Вкалывали по восемнадцать часов в сутки. Да тут еще стали приходить к некоторым членам экипажа письма из местностей, откуда выбили немцев… Злость еще сил добавила…

Козырев знает, о чем речь. Владимир Толоконников, вскоре после возвращения с сухопутья, получил письмо из дому. Писала младшая сестра — она одна уцелела из большой семьи Толоконниковых. Писала, что немцы прошли через Медынь, не задерживаясь, а за передовыми частями прибыла комендатура — и тогда-то началось. Стали выискивать коммунистов, активистов, евреев. Шли повальные обыски, на площади перед райкомом поставили виселицу, закачались тела повешенных. Кто-то указал фашистам на Толоконниковых: вот они, большевики, отец — красный конник, мать в Совете работает, оба сына — командиры в красном флоте…

Владимир Семенович письмо не показал, только коротко и сухо сообщил, что немцы его семью уничтожили. Он, как и старший брат, был немногословен. Но Балыкин потребовал у него письмо: «Оно не только тебе писано, помощник, а всем нам. Это, пойми, документ эпохи. О зверствах фашистов все должны знать». И, созвав митинг, прочел экипажу письмо. Призвал к ответной ненависти. К мести. Снял с письма копию и отнес в многотиражку ОВРа, чтоб напечатали для общего сведения.

«Батю застрелили в постели, — писала сестра Толоконникову. — А его до этого как раз из ополчения привезли с двусторонним воспалением легких. Мама кричала, проклинала фашистов, прямо как помешанная, ее схватили и поволокли на площадь, там повесили. Катя бросилась маму защищать, ее штыками искололи, а Сереженька цеплялся за нее и плакал, они его схватили и головой об дерево насмерть. Меня Мирошниковы спрятали и услали в деревню. А когда они отступали, деревню всю пожгли. И в Медыни все дома разрушены. Кто в сарае живет, кто в землянках. Володя, у меня даже плакать нет сил, глаза сухие, не знаю, как теперь жить…»

А потом (продолжал меж тем Федор Толоконников) вернулась с сухопутья остальная часть команды — и ремонт закончили мощным рывком. Испытание после ремонта, а заодно и задачу номер один сдавали на Неве, когда сошел лед. Между Охтенским и Железнодорожным мостами есть в матушке-Неве ложбина с 24-метровой глубиной. Тут и отрабатывали погружение-всплытие, проверяли технику, организацию службы.

— Торпедные стрельбы вот отрабатывать негде, — говорит Федор Толоконников. — Торпедные стрельбы будем в походе отрабатывать. По немцам.

Голос его звучит ровно. Прищуренный взгляд устремлен в голубой круг иллюминатора.

— Плесни-ка еще чуток. — Федор подставляет стакан под горлышко фляги. — Стоп. Чтоб их всех, фашистскую сволочь, всех до единого перебить. — Выпил одним махом, нюхнул хлебную корку. Повторил: — Всех до единого. Или все ляжем прахом, или выжжем фашизм дотла. — Он поднимается. — Ну, я Володьки не дождусь.

— Да он вот-вот приедет. Погоди немного.

Стук в дверь.

— Разрешите? — Слюсарь перешагивает через комингс. — Здравствуйте, — приветствует он Толоконникова.

— Здравствуй. — Федор, прищурясь, смотрит на вошедшего. — Знакомая личность. Очень знакомая. Не узнаешь меня, старлей?

— Почему не узнаю. Вы Федор Толоконников.

— А ты Слюсарь, верно? Так ты тоже у Козырева служишь?

— Так точно, товарищ капитан-лейтенант.

— Чего ты тянешься? Мы не в строю сейчас. Это ж надо — попал к Козыреву!

— Случайное совпадение, — усмехается Козырев. — Ничего, у нас отношения хорошие. Верно, штурман?

— Так точно, — исподлобья глянул на него Слюсарь. — Товарищ командир, когда у нас выход?

— В двадцать три. Или позже.

— Позже, — говорит Федор Толоконников. — Сегодня понедельник. Не раньше чем в ноль часов одна минута выйдем.

— Ну, до двадцати трех я с устранением девиации успею. — Слюсарь словно бы не услышал замечания Федора. — Разрешите идти?

— Смотри-ка, — развеселился вдруг Козырев, — как мы тут сошлись. Прямо хоть снова открывай заседание комитета по делу Козырева.

Федор прищурился на него:

— Думаешь, теперь решили бы иначе? Так же бы решили. А, Слюсарь? Как считаешь?

— Лично я решил бы иначе, — холодно отвечает Слюсарь и, козырнув, выходит из каюты.

— Лично я, — кривит губы Федор. Ткнул окурком в пепельницу. — Так. Я пошел, Андрей. Спасибо за хлеб, спирт. Владимиру скажи, пусть ко мне на подплав подскочит.

— Будет сделано.

Козырев провожает гостя до трапа. Только сошел Федор на стенку, как подкатывает полуторка. Из кузова выпрыгивают молоденький лейтенант и два краснофлотца.

— Опускайте борт и начинайте выгрузку, — командует лейтенант.

А из кабины выходит, прямой и высокий, Владимир Толоконников. Спешит к брату, несколько секунд они стоят обнявшись. Федор смотрит на рукав Владимира:

— Ага, дали тебе наконец старшего лейтенанта. Поздравляю.

— Спасибо, Федя. — Владимир сдержанно улыбается. — Сейчас знаешь что было? Едем мы по Карла Маркса, и вдруг из подворотни вылетает щенок, такая дворняга в черных пятнах, и облаивает машину. Представляешь? Собака в Кракове появилась!

Июньская белая ночь простерлась над заштилевшим заливом. Серая башня Толбухина маяка осталась позади. Уже почти год, как погашен старейший на Балтике маяк. Почти год, как воюем (думает Иноземцев, стоя на корме «Гюйса» у лееров). Год, как у меня под ногами не твердь земная, а вибрирующая от работы машин стальная палуба. Когда-нибудь я тебе расскажу, как клубится вокруг Толбухина немота белой ночи. Каждый раз, как минуем этот седой маяк, душу охватывает печаль. Будто осталось за маяком, в синеватом размытом пространстве, все, что было в жизни, — пионерский костер под Сестрорецком и лыжные походы в Парголово, жесткая борода отца, вернувшегося с зимовки, и марки африканских колоний с жирафами и верблюдами, неясный облик кораблей, несущихся на воздушной подушке, и тонкие Танькины пальцы, мнущие пластилин. Вся прежняя жизнь там осталась — и ты тоже. Я целовал тебя в саду Госнардома, помнишь, я целовал тебя…

На юте у кормового среза — три фигуры. Доносится бойкий голос:

— Товарищ мичман, а встречать эту лодку тоже мы будем?

Мичман Анастасьев занят — замеряет динамометром натяжение трала.

— Кончай травлю, Клинышкин, — говорит он.

— Так фрицы ж нас не слышат.

— Все равно. Вон Бидратый молча вахту стоит, и ты помалкивай. На Лаврентия придем — трави сколько хочешь.

Море гладкое, будто убаюканное тишиной ночи. Где-то впереди оно слегка отсвечивает перламутром — памятью о долгом мучительном закате. А за кормой — пенная полоса воды, взбитой винтами, и привычно плывут по обе стороны кильватерной дорожки красные буйки трала. Дальше — темный силуэт подводной лодки. Идет за тралом лодочка, ни огонька на узком ее теле, спят в торпедных аппаратах стальные сигары торпед. Пока спят… Слева и справа идут два морских охотника. Хорошие кораблики, бессонные дозорные флота…

Так бы и идти всем вместе по тихой воде ночи. Но так — только до Лавенсари. Следующей ночью лодка, погрузившись, пойдет дальше одна — в грозную неизвестность минных полей. Опять голос Клинышкина:

— Товарищ мичман, а в этом году война кончится?

— Навряд ли.

— А я в газете читал: мы вступили в решающие бои за полный разгром врага в сорок втором году.

— Вступили — значит, вступили. А щас заткнись.

— Есть заткнуться, — вздыхает общительный Клинышкин.

«Решающие бои, — думает Иноземцев. — Да, я тоже читал. В немецкой армии перемолоты лучшие дивизии. Она уже не в состоянии предпринять наступательные операции в масштабах, подобных прошлогодним. Шумели, что после русских морозов будет весеннее немецкое наступление, — где оно? Вчера в утренней сводке сообщалось, что на Севастопольском участке третий день идут серьезные бои. Опять наседают на Севастополь. Но это же не наступление на широком фронте, как в прошлом году. Теперь наш черед наступать. Зимой от Москвы фрицев отбросили, а теперь надо — от Питера. С Южного берега их погнать. Из Стрельны, из Петергофа…

Когда-нибудь я все тебе расскажу. Знаешь, что такое цинга? Это когда ломит всего, ноги не хотят ходить, а десны как мочалка. Никогда я раньше не знал, что такое зубная боль, — а теперь… А что такое чудо — знаешь? Чудо — это квашеная капуста! Я не шучу. Наш фельдшер Уманский раздобыл для меня в военторге миску квашеной капусты, ее выдают по рецептам — представляешь? Он велел есть капусту три раза в день по столовой ложке. И я ел. И цинга постепенно отпустила меня. Разве не чудо? Вот погоди, кончится война, я тоже раздобуду квашеную капусту, и мы с тобой будем ее поедать, по очереди опуская ложки в миску, и ты поймешь, какой в ней великий смысл.

Я расскажу тебе, как белой ночью мы вели за тралом подводную лодку. Как уплывает в синюю мглу погашенный войною маяк.

Мне надо в машину. К моим дизелям. К моим мотористам.

Спокойной ночи в Саратове! Я люблю тебя».

Вот он, Лавенсари, в матросском просторечии — Лаврентий. Пляжи, опутанные проволокой, седые глыбы валунов, сосны с небогатыми кронами — где купно, а где врассыпную. В маленькой гавани, к которой ведет наезженная грунтовая дорога, у пирсов стоят корабли. Вот баржа — длинная посудина с бортовым номером ЛТП-9. Краснофлотцы в рабочих робах выносят из трюма баржи и грузят на машину-трехтонку ящики со снарядами. Старшина баржи Шумихин приставил ребро ладони к лихим бровям, заслонясь от солнца, бьющего в лицо, и подзадоривает грузчиков:

— Тащи веселей, ребятишки! Гостинцев вам привезли, не хочешь — не бери!

Краснофлотцы посмеиваются, а один, здоровенный малый с ящиком на плече, повертывает к Шумихину широкое потное лицо и пищит, как ребенок:

— Спасибо, дедушка, балуешь ты нас.

— Шелудивый барбос тебе дедушка! — Шумихин сердито глядит на насмешника. — Рожа неумытая!

— Я умываюсь, дедушка, — пищит тот. — Кажный день. В другой раз мыла мне привези.

— Ха-ха-ха, — покатываются краснофлотцы на пирсе.

— Во всем заливе воды не хватит, чтоб твою будку отмыть! — сердится Шумихин.

— Хо-хо-хо!

Еще стоят тут буксирный пароходик типа «Ижорец», морские охотники, звено торпедных катеров. А вот — пришедшие ночью «щука» и «Гюйс».

На пирсе стоят покуривают братья Толоконниковы. Федор, жмурясь, подставляет утреннему солнцу лицо, как бы стремясь побольше набрать тепла и света перед долгой жизнью под водой.

— Увидел бы нас батя сейчас — вот бы порадовался, — говорит он.

Младший кивает.

— Помнишь, в детстве однажды, — щурит глаза Федор, — чего-то я тебя обидел, так батя ха-арошую задал мне трепку.

— Мы с пацанами штаб построили, — скупо улыбается Владимир. — Из досок, из палок. В войну играли. А ты раскидал сооружение ногами. Я в плач…

— Во-оздух!! — раздается крик с берега, с замаскированной наблюдательной вышки.

— Возду-ух! — переходя из уст в уста, это слово мигом облетает гавань. Федор к себе на лодку побежал, Владимир — на «Гюйс». Крикнул на бегу:

— Счастливо, Федя! Сколько раз погрузиться, столько и всплыть!

Пирс опустел. Краснофлотцы, разгружавшие баржу, повскакали в кузов трехтонки, шофер рванул, помчал машину в лесное укрытие. Шумихин с вихрастым пареньком — новым матросом — затягивают на барже трюм лючинами.

А на кораблях — звонки боевой тревоги, топот ног, выкрики командиров орудий — доклады о готовности. Дальномерщик на мостике «Гюйса» прильнул к окулярам, обшаривая указанный сигнальщиком сектор голубого неба. Поймал цель, глядит на измерительную марку:

— Дистанция — четыре тысячи!..

Теперь и Козырев видит в бинокль: с юга идет девятка «Хейнкелей-111».

— Три с половиной… Три тысячи!..

Лейтенант Галкин, в фуражке со спущенным ремешком, со странной своей улыбочкой из-под бинокля, орет, дает целеуказание на орудия. Ударили тридцатисемимиллиметровые автоматы. Заработали ДШК. Зазвенели по палубе гильзы.

С острова бьют зенитки. Одна батарея работает, судя по гулким хлопкам, где-то совсем рядом. Мигают вспышки, а орудий не видно — здорово замаскированы.

Снижаются «хейнкели», нарушив строй. Еще плотнее становится огонь — все небо расцвело желтоватыми цветками разрывов. На барже Шумихин срывает со спины винтовку и старательно целится в самолет. Бах, бах! Смешная привычка…

Кружат «хейнкели» над гаванью.

— Как только лодка выходит в море, начинается концерт, — говорит Козырев, не отрываясь от бинокля.

Резко нарастающий свист. Ухнул взрыв в середине бухты, выбросив водяной столб. Еще две бомбы подряд. Еще — на берегу. Не прицельно кладут… Не прицельно, но шальная может в «щуку» угодить. Зенитный огонь плотен. Лодочку надо прикрыть, отвести от нее удар…

Ага, попадание! Один «хейнкель» задымил и потянул к Южному берегу.

— Дробь! — орет Галкин.

Вот оно что (смотрит Козырев), четверка наших истребителей взлетела с островного аэродрома. Смолкают зенитки на острове и кораблях. Теперь слышны только вой воздушных моторов и дальний — в вышине — стрекот пулеметов.

Притих Лавенсари, всматриваясь в карусель воздушного боя. Скорости у «чаек» невелики, но зато маневренность! Вон какие виражи закладывают. Давайте, «чаечки», давайте, миленькие…

Есть! С дьявольским воем, волоча расширяющийся шлейф черного дыма, косо промчался «хейнкель» и рухнул в синюю воду. На острове из сотен глоток исторгся восторженный долгий крик.

В столовой Морского завода в обеденный час многолюдно и жарко. За одним из столов, покрытых выцветшей зеленой клеенкой, расположились парни из бригады Мешкова. Клубится пар над мисками с супом, клубится шумный разговор.

— Этот ледокол еще осенью потонул, бомба у него в дымовой трубе рванула, понял? Десять месяцев он пролежал на дне.

— Ну, и еще десять на ремонт уйдет.

— Сказал! Два месяца всего дадено.

— Опять суп из сушеной картошки. Где ее только строгают?

— А ты капусты захотел, Агей?

— Два месяца! Видел ты его? Одни дыры. Где нос, где корма — не разберешь.

А бригадир Мешков хлебает суп и читает книжку, положенную рядом. Увлекся — ничего вокруг не видит и не слышит.

— Эх, добавочки бы, — крутит Толстиков пустую миску, как баранку.

— Прокурор добавит, — мрачно замечает Федотов.

Надя сидит за этим же столом, ест суп из сушеной картошки и поглядывает со слабой улыбкой на расшумевшихся ребят. Рядом с ней кончает обедать пожилая женщина, одетая во все мужское.

— Капусту мальчики вспомнили, — говорит она, обращаясь к Наде. — Где ее взять, капусту-то?

Надя кивает. Верно, где взять?

— Посадочного материалу — с гулькин нос, — продолжает женщина. — Вот и заготовляем дикорастущую траву.

— Где?

— В подсобном хозяйстве, где ж еще. — Женщина поднимается, с шумом отодвинув стул. — Витамины! Кто их придумал — раньше про них и не слыхивали, одни коровы жевали, а теперь — вынь да положь витамины эти… Людям в пищу…

На освободившийся стул садится Речкалов. У него загорелое, цвета темной меди, лицо. Старая ковбойка широко распахнута на груди. Он ставит перед собой дымящуюся миску, кладет ломоть черного глинистого хлеба.

— Здравствуй, Надежда, — искоса посмотрел на соседку.

— Здравствуй, — улыбается Надя. — Давно тебя не видела.

— Как живешь? — Он принимается за еду.

— Живу как живется.

Слова эти, случайно сошедшие с языка, вдруг поражают Надю своим скрытым смыслом. «Живу как живется»… А ведь верно — жизнь несет ее, как река бумажный кораблик… Был у нее дом, были родители, учителя, и время шло отдельно, неслышно за стеной родительского дома, перетекая из года в год, а впереди простиралась громадная жизнь. И вдруг — не стало ничего. Время будто ворвалось в пролом в стене и понесло ее в своем потоке… Каждое утро она приходит на завод, в цех номер десять. Она на училась промывать катушки и обматывать медной проволокой якоря электромоторов, эта работа требует аккуратности, и она, Надя, хорошо с ней управляется. А время будто поджидает за воротами цеха и подхватывает ее сразу, как только она, закончив смену, выходит, — подхватывает и несет домой…

Да и не дом это, а засыпанное обломками прошлое, куда нет возврата. Комнатка ее, угол отгороженный, правда, уцелела, но она и не заглядывает туда. Только постель да одежду оттуда перетащила в тети-Лизину комнату. И живут они вдвоем, хозяйства не ведут никакого, тетя Лиза у себя в ОВСГ харчится, а Надя в заводской столовке, так только — вечером кипятку попьют, чуть подкрашенного щепоткой чая, и тетя Лиза пускается в разговоры, которые можно и не слушать. Зачем? Ничего ведь уже не будет. Ничего нет впереди, кроме обмотки якорей…

Все утонуло в потоке времени.

— Почему к нам в электроцех не заходишь? — спрашивает Надя и берет у официантки с огромного подноса тарелку с перловкой.

— Надобности нет, — отвечает Речкалов. — Сегодня в док «Тазую» поставили — слыхала?

— Знаю, это ледокол, который подняли с грунта. У него бомба в трубе взорвалась.

— Вот. Так мне теперь в доке дневать и ночевать.

— Нашу бригаду тоже кинут на «Тазую».

— Ну, это после того, как мы корпусные работы сделаем. — Речкалов доел кашу, бросил ложку в тарелку. — Ты, я слыхал, замуж вышла?

— Делать нечего людям, болтают чушь, — с досадой говорит Надя, покраснев. — А ты уши развесил.

Речкалов пристально смотрит на нее, медленно моргая. Что это? Разве не видел он своими глазами, как Надя с тральщика уходила? Разве не видел, как на похоронах Надю держал под ручку капитан-лейтенант с косыми черными бачками? И вдруг — «чушь»! Как понять?

Вот бы и спросить Надю напрямик. Но, как всегда, слова медленно приходят к Речкалову на язык. Пока ворочал их в голове, Надя быстренько кашу съела и поднялась:

— Будь здоров, Речкалов.

Она снимает со спинки стула полосатую матерчатую сумочку, сует туда недоеденные пол-ломтя хлеба и идет к выходу. Ее русые волосы, прежде такие пушистые, туго приглажены и забраны на затылке в небрежный пучок.

Речкалов провожает ее долгим взглядом, полным вспыхнувшей надежды.

После похорон Александры Ивановны Козырев ушел в море и вернулся спустя две недели. День тральщик простоял у стенки, принимая новые грузы для Лавенсари, а вечером, накануне ночного выхода, Козырев урвал часок и пошел к Наде.

Ему открыла Лиза. Она заулыбалась, выщипанные тонкие брови изогнулись двумя удивленными скобками.

— Здрасьте, — пропела Лиза. — Давно вас не видно. А Надюша еще с работы не пришла.

— Почему так поздно? — Козырев посмотрел на свои часы. — Восьмой час уже.

— Сверхурочная у них, объект сдают. Да вы проходите, Андрей Константиныч, посидите. Скоро придет, наверно.

В коридоре пахло стиркой. Лиза вытирала передником красные руки.

Козырев не принял приглашения. Некогда рассиживаться. Да и не нравилась ему Лизина ласково-умильная повадка. Он, теперь уже не торопясь, пошел обратно по улице Аммермана к Морзаводу. Было еще светло. Из гаваней доносилось вечернее пение горнов — печальные звуки повестки, провожающей солнце.

Щербатые тротуарные плиты и булыжная мостовая тут и там были изрыты разрывами снарядов. Как же называлась эта улица в прежние времена (подумал Козырев, припоминая читанные о Кронштадте книги)? Бочарная, что ли? Нет, Бочарная сейчас — улица Комсомола, параллельная этой. Петровская — ныне Октябрьская. Песочная — вот как называлась улица Аммермана! Он представил себе ее немощеной, грязной, в широких лужах, и по лужам бредут матросы, направляясь в кабак. Много было в старом Кронштадте кабаков, в которых служители флота его величества завивали горе веревочкой.

Дойдя до угла Октябрьской, Козырев увидел Надю. Она шла от ворот Морзавода с двумя женщинами, сотрудницами по цеху, наверное. На ней был длинный черный жакет в белую полоску и черная юбка, в руке она держала полосатую матерчатую сумку.

Козырев остановился.

— Здравствуй, Надя, — сказал, когда она подошла.

— Здравствуйте, — ответила она, не глядя ему в лицо.

Женщины кивнули ей и, скользнув быстрым взглядом по Козыреву, пошли дальше.

У Нади лицо было бледное и печальное. Что-то у Козырева защемило сердце. Что-то было неладно.

— Как ты себя чувствуешь, Надюша?

— Ничего.

— Ты, кажется, совсем мне не рада.

Надя промолчала.

Старая Песочная улица словно замерла в предчувствии новых ран. Чуть потемнело небо, подернутое редкими тощими облаками. Дошли до Надиного подъезда. Надя остановилась, повернувшись к Козыреву, и, по-прежнему не глядя на него, сказала:

— До свиданья.

— Что с тобой, Надюша? Я в чем-нибудь провинился?

— Нет. — Она сделала движение уходить.

— Постой. Так нельзя. Ты будто вернулась в январь. После того, что у нас было, ты не должна так со мной обращаться.

— Андрей Константинович, — тихо сказала Надя, опустив голову, — я вас прошу очень… не надо нам больше встречаться…

— Почему?

— Потому что… не надо…

— Потому что не надо, — горько усмехнулся он. — Прекрасное объяснение. Нет, Надя, придется нам серьезно поговорить. Пойдем наверх.

Она отчаянно замотала головой:

— Нет, нет… Я больше ничего не могу сказать…

И вбежала в подъезд. Простучали, затихая, ее быстрые каблуки.

Небо еще потемнело. На нем проступила бледная луна со страдальческими впадинами глазниц. Будто в горних далях отпечатались Надина бледность, Надина печаль.

Надоела эта маета (думал Козырев, медленно идя обратно). Чего я добиваюсь, что мне эта девочка? Она, как бабочка в коконе, скована своим маленьким мирком. Хватит, хватит! Пусть живет как знает. Пересеклись на мгновение наши жизни — и снова расходятся по железным законам геометрии. У меня другая жизнь. Мой корабль, мое оружие, моя боевая задача. Все лишнее — отсечь. Вот и весь сказ.

Но спустя десять дней, вернувшись в Кронштадт из очередного похода, Козырев опять отправился на улицу Аммермана. Ничего не мог он с собой поделать, доводы рассудка не помогали: Надя безмолвно звала его своей печалью и беззащитностью.

Лил теплый летний дождь. Фуражка и плащ Козырева быстро намокли. Воронка от снаряда, в которую он не удачно ступил, была неглубокой, но достаточной для того, чтобы набрать полный ботинок воды. Улица под дождем выглядела мрачной, насупившейся. Главная моя улица (с усмешкой подумал он).

Надя, открыв ему, замялась в нерешительности.

— Я промок, — сказал Козырев, — и надеюсь, что ты не погонишь меня обратно под дождь.

Сняв фуражку и плащ в коридоре, он вошел в комнату. На тумбочку у двери поставил банку консервов, завернутую в мокрую газету. Вытер носовым платком лицо. Лиза, радостно охнув, кинулась прибирать со стола шитье.

— А мне как раз надо к подруге пойти, — сказала она, накидывая на рыжеватые кудри зеленую косынку. — А вы посидите… Надюша вас чаем напоит…

— Никуда ты не пойдешь, тетя Лиза, — твердо сказала Надя.

Она, в домашнем сером халатике, стояла у стола, скрестив руки на груди, будто стиснув всю себя. Неяркая лампочка в матерчатом желтом абажуре лила свет на ее гладко причесанную русую голову с белым треугольником лба.

— Да как же, Надюша, — запротестовала Лиза, — мне к Нюрке надо, я обещалась…

— Никуда не пойдешь, — повторила Надя.

— Не уходите, Лиза, не надо, — сказал Козырев. — Я просто зашел вас проведать.

— Тогда пойду чайник поставлю. — Лиза, несколько растерянная, вышла из комнаты, шаркая тапками.

Торопясь, пока она не вернулась, Козырев подошел к Наде и сказал тихо:

— Надя, я не могу без тебя. Я твоей матери дал слово…

— Не надо, не надо, Андрей Константиныч! — Она, закрыв глаза, качала головой. — Я перед мамой виновата, страшно виновата…

— Ты ни в чем не виновата, — быстро сказал он. — Твоя мама услышала меня, перед тем как… Я сказал ей, что ты под моей защитой…

— Не надо, не надо, — твердила она, не раскрывая глаз. — Не надо! Я свою вину никогда не…

— Слушай, Надя! — Он взял ее за плечи и тряхнул, словно пытаясь заставить очнуться. — От того, что ты сто раз повторишь «не надо», ничего не изменится. Ты слышишь? Я маме твоей сказал и снова повторяю: я тебя не оставлю. Я тебя люблю! Надя… Будь моей женой.

Он сам ужаснулся своим словам. У него не было в мыслях делать ей предложение, когда он шел сюда под проливным дождем. Он с ума сошел! Война, блокада, огонь каждый день, каждый день в море…

Но слово сказано.

— Можешь не отвечать сию минуту. Но долго не тяни! И имей в виду: все равно нам с тобой быть вместе.

Он отпустил ее, и Надя тотчас села на стул, будто сил у нее не осталось. Стиснутые руки разжались, упали на колени. А глаза все были закрыты, и губы дрожали — она пыталась сдержать слезы.

Козырев выглянул за дверь, кликнул Лизу из кухни.

Теперь они втроем сидели за столом. Лиза, оживленная, раскрасневшаяся, принесла и разлила по стаканам чай, в блюдце насыпала белых липких конфет, выданных по карточкам в счет сахара. Мокрые брюки неприятно приклеились у Козырева к коленям. Он пил чай и отвечал на Лизины вопросы о положении на фронтах.

Что ж, положение трудное. Вчера наши оставили Севастополь. В газетах напечатано сообщение Совинформбюро: «250 дней героической обороны Севастополя». Да, дрались севастопольцы геройски! «Бои носят исключительно ожесточенный характер» — так сообщалось в сводках. Он, Козырев, понимал, что кроется за этими словами. Колоссальные цифры потерь говорят сами за себя. За восемь месяцев боев враг потерял до трехсот тысяч убитыми и ранеными, триста самолетов…

— А что же союзники-то? Почему не помогают?

Что тут ответить? В газетах коротенькие сообщения: англичане воюют с корпусом Роммеля в Египте… налеты английской авиации на Кёльн, на Бремен… Все это нужно, конечно, но вряд ли может помочь нашим частям, сдерживающим непрерывные атаки противника на курском, на белгородском направлениях. Да и нам не очень-то… Далека Балтика от песков Эль-Аламейна…

Надя сидела за столом безучастная к разговору, ни словечка не промолвила. А когда Козырев собрался уходить, она взяла с тумбочки сверток, из которого блеснула желтой жестью американская тушенка, и сказала:

— Андрей Константинович, это заберите… Нет, нет, нет, нам не надо! Заберите, ну, пожалуйста…

После ужина Балыкин, как обычно, поднялся в радиорубку послушать вечернюю сводку. Он уже приноровился сокращенно записывать, ничего не упускал. Быстро бежал его карандаш за ровным голосом диктора:

«В течение 11 июля наши войска вели ожесточенные бои с противником на подступах к Воронежу…»

На мгновеньие замер карандаш, потом опять побежал по листку:

«…в районе Кантемировки и на лисичанском направлении. На других участках фронта существенных изменений не произошло…»

На месте этой фразы, привычной уже, Балыкин сделал условный знак — волнообразную черточку.

«…Нашими кораблями в Балтийском море потоплены пять немецких транспортов общим водоизмещением 46 тысяч тонн…»

О-о, это новость! Балыкин послушал немного продолжение сводки — шли эпизоды боев — и поспешил в кают-компанию. Там сидели за чаем Толоконников и Уманский.

— Ну, Владимир Семеныч, — подсел Балыкин к Толоконникову, — погляди, что в сводке сегодня. — Он прочел о потоплении транспортов. — Не иначе как твой брат свирепствует в море.

— Да, Федор работает. — На бесстрастном лице Толоконникова появилась сдержанная улыбка. — Уж наверно из пяти транспортов парочка — его.

— А может, все пять, — сказал Уманский, радостно хохотнув. — Он уже сколько — целый месяц в море.

— Не он один. Кажется, уже три лодки вышли.

— Я думаю, больше, — сказал Балыкин. — А мы сегодня еще две лодочки поведем к Лаврентию.

Он встал перед картой. На ней было тесно от красных кружков, которыми обведены населенные пункты между Москвой, Ржевом и Калугой, взятые во время зимнего наступления. На юге следов красного карандаша мало. Не шла рука отмечать движение фронта на юге.

«На подступах к Воронежу… В районе Кантемировки…» Балыкин стоял у карты и смотрел, охваченный тяжким предчувствием, на синий выгиб Дона, на черную линию железной дороги от Воронежа вниз на Кантемировку.

— Что призадумался, Николай Иваныч? — Уманский подошел и стал рядом.

— Да вот смотрю, — не сразу ответил Балыкии. — В излучину Дона прорывается немец… в мои родные места.

Если до Кантемировки дошли, то и Россошь (думал он)… В сводках Россошь не упоминается, городок маленький, его на этой карте и нет вовсе. Вот только обозначена тоненькая загогулина правого притока Дона. Безымянная. А ведь это Черная Калитва…

А ведь это щелястые мостки на заводи среди осоки и ряска на тихой воде, это стрекот кузнечиков в желтой степной траве и паровозные гудки в депо, это беленые домики в садах вдоль прямых немощеных улиц. Это — Россошь!

Если Кантемировка, то и Россошь? Рядом ведь они…

— Мои родные места давно захвачены, — говорит Уманский. — Вот, — ткнул он пальцем под Киев, — Белая Церковь.

— Знаю.

Некоторое время они молча стоят перед картой, будто за этим бумажным листом, приклеенным к стальной переборке балтийского тральщика, распахнулись сухие степи юга и стелется и клубится черный дым…

— Вот что, Михал Давыдыч, — говорит Балыкин. — Надо нам усилить воспитание ненависти. Всю агитработу на это нацелить. У Ванды Василевской, помнишь, как было сказано в статье: «Мера нашей любви к родине — сила ненависти к врагу». Надо статьи Эренбурга в «Красной звезде» использовать для громких читок. Очень здорово пишет. Читал в последнем номере его статью «Отобьем!»? Объяснять надо людям, что против нас воюет не просто армия противника, а свора убийц, палачей… Псы кровавые… — Балыкин с силой сжал кулак.

Уманский посмотрел на его лицо с выпятившейся тяжелой челюстью. Таким — грозным — он Балыкина еще не видел.

Ночи становились все темнее, и эта ночь, когда «Гюйс» вышел в море, была уже почти черна. Свежел норд-вест. Покачивало. Облачность была небольшая, в небе высветилась золотая скобка. Свет новорожденного месяца еле заметно золотил вспыхивающие волны.

«Гюйс» шел с тралом во главе маленького каравана. За ним шли одна за другой, в кильватер, две подводные лодки, правее держались три морских охотника. Утонул во мгле Котлин. Слева виднелся берег. Это была обычная дорога — шли южным фарватером, прижимаясь к берегу Ораниенбаумского плацдарма, к батареям Ижорского укрепленного сектора.

Залив здесь сужается и просматривается с обоих берегов.

Справа, на финском берегу, вспыхнули голубые точки прожекторов. Подвижные лучи заходили впереди по курсу каравана, на пределе тающего света обшаривая Красногорский рейд.

— А я уж думал, финики заснули, — проворчал Козырев, наведя бинокль на Северный берег.

Луч скользнул по тральщику, обдал на мгновение голубоватым неживым светом, проскочил дальше, к темным корпусам лодок… вернулся к «Гюйсу»…

Уже шли Красногорским рейдом, и уже, надо полагать, на Красной Горке комендоры стояли у своих дальнобойных пушек. За кормой у морских охотников заклубились дымы, — медленно растекаясь, они беловатой кудрявой завесой прикрыли лодки справа. И тут же вспыхнули на Северном берегу почти одновременно три огонька, три хлопка донеслись — и сразу вой приближающихся снарядов. Впереди вымахнули с грохотом три белесых всплеска.

Ну что же ты, Красная Горка?..

Разрывы снарядов теперь вспарывают воду с недолетом, где-то между тральщиком и головной лодкой… Глухой стук долетевших до «Гюйса» осколков… Как бы не накрыли лодки третьим залпом…

Ага, проснулась Красная Горка! Ударила поблизости башенная артиллерия, выхватив мощными вспышками лес на Южном берегу. Над головой — шелест уходящих тяжелых снарядов. Долетает с Северного берега тройной удар разрывов. У красногорцев финские противолежащие батареи пристреляны. Прожектора тоже. Само собой, и финны пристрелялись. Несколько минут идет артиллерийская дуэль между Северным и Южным берегами. Будто под аркой баллистических кривых караван проходит Красногорский рейд, и вскоре стихают за кормой громы ночного боя. Снова корабли объемлет тишина…

Весь следующий день стояли у лавенсарского пирса. Было два воздушных налета. Перед вечером с северо-запада донеслась отдаленная пальба — это, видно, опять морские охотники в дозоре схватились с шюцкоровскими катерами. Очень усилилась в заливе катерная война. А все из-за подлодок, выходу которых в открытое море стремился помешать противник.

В вечерней оперативной сводке Совинформбюро сообщило, что наши войска оставили Кантемировку и вели бои в районе Богучар. Теперь у Балыкина не осталось сомнений: вал немецкого наступления на юге захлестнул Россошь. Ведь Богучар — дальше, восточней…

Когда в июле прошлого года он отправлял Юлю с девочками из Кронштадта, он сказал: «Юлька, это ненадолго. Мы их к зиме разгромим, ну, может, к весне». Юле не хотелось уезжать в Россошь: «Чего я там не видела? Где я с девочками помещусь?» У ее родителей дом был маленький, в две комнаты, там старики жили и Юлин старший брат с семьей, — и верно, как туда втиснуться Юле с двумя дочками? «Ну, — сказал Балыкин, — у матери моей поживешь. Я напишу ей». — «Не хочу у твоих жить», — сказала Юля. Она с матерью Балыкина не очень ладила, но это еще ничего, она с Веркой, младшей сестрой Николая Ивановича, была на ножах. Трудный характер у Юли, всюду она требует справедливости, никому поблажек не дает. «Юлька, — сказал он, — ты мне не разводи „хочу — не хочу“. Перезимуешь у моих, а там я за тобой приеду, обратно в Кронштадт заберу». Юля вздохнула: «Да почему ты нас гонишь из Кронштадта?» — «Тут будет трудно, Юлька, бомбежки будут, — сказал он. — Тут же морская база. О девочках подумай». Это и был решающий аргумент в пользу эвакуации — девятилетняя Нина и семилетняя Аллочка. Юля увезла их в Россошь.

Ни в каком дурном сне не мог увидеть Балыкин, что вой на докатится до Россоши…

Спустя неделю «Гюйс», вернувшись в Кронштадт, ошвартовался у стенки Усть-Рогатки. После похода всегда много дел — тут подкрутить, там почистить, сальники сменить, корпус осмотреть — и все такое. Перед обедом Балыкин отправил корабельного почтальона на почту. Он ждал писем — была у него надежда, что Юля с девочками сумела вовремя уехать из Россоши. Понимала же она, что ей — жене комиссара — при немцах несдобровать. Очень он надеялся на Юлькин здравый смысл и расторопность.

В кают-компании за обедом Иноземцев рассказывал, как Плахоткин донимает его стихами — пишет каждый день по стиху, принес длинное произведение, которое начинается так:

Товарищ балтиец, вахту прими! И снова наш тральщик к походу готов. В любую минуту своими грудьми Кронштадт защитит он от подлых врагов!

— Ужасно хочет, чтоб я это в стенгазете поместил, — сказал Иноземцев, посмеиваясь. — Я ему говорю: «Дорогой мой, нельзя же так, какие груди у тральщика?» А он: «Подразумеваются не у тральщика груди, а у команды». Так тоже, говорю, не годится, защитить можно грудью, а не грудьми. Не понимает Плахоткин, почему грудью можно, а грудьми нельзя. Как ему объяснить?

— А ты переправь, Юрий Михайлыч, на «грудью», — сказал Балыкин, — и печатай.

— Я так и предложил. Но он говорит, что рифма нарушается.

— Не в рифме дело, а в содержании. Содержание у Плахоткина правильное.

Вошел почтальон, на безмолвный вопрос Балыкина сказал, что писем нет, и положил перед ним стопку газет.

— А если так, — предложил Козырев, — вместо «грудьми» — «людьми». И рифма сохранится, и по смыслу ладно.

— Да ничего не надо переделывать, — сказал Слюсарь, раньше всех управясь с бледно-желтым омлетом из яичного порошка. — Как написано, так и давай в стенгазету. Это ж народное творчество. Былина о тральщике.

Поверх других газет лежала базовая многотиражка «Огневой щит». Балыкин, потянувшись за солью, уголком глаза вдруг увидел на последней ее странице крупно набранное: «РОССОШЬ». Глазам своим не веря, схватил газету. То была перепечатанная из «Красной звезды» статья Эренбурга. Так она и называлась: «Россошь».

Потрясенно Николай Иванович выхватывал взглядом строчки: «…Сначала над Россошью кружились немецкие самолеты. Они жгли город. Они сожгли его старую часть — западные кварталы. По обе стороны небольшой речки еще дымятся пожарища и, как часовые смерти, торчат почерневшие трубы. Немцы ворвались в город на рассвете. Часть жителей не успела уйти из города… обстреляли уцелевшие дома из автоматов…»

— Что с вами, Николай Иваныч? — спросил Иноземцев.

Обветренное загорелое лицо Балыкина было не узнать — так страшно оно побледнело. Строчки обжигали глаза:

«Вслед за первым эшелоном в Россошь прибыли представители гестапо. Каждую ночь за город уводят местных жителей и там их расстреливают. В овраге лежат трупы… Скажем мученице Россоши: „Мы вернемся. Ждите нас — мы наберемся сил и отобьем“…»

Балыкин шел к двери как старик. Ссутулился вдруг, шаркал ботинками по линолеуму палубы и руку перед собой держал, как незрячий. В другой руке была зажата га зета.

— Разрешите, товарищ командир, — поднялся из-за стола Уманский.

Он вышел следом за Балыкиным.

Светает. Западный ветер гонит волны, и «Гюйс», стоящий на якоре, мотается, подбрасываемый вверх-вниз, вверх-вниз. Хуже нет такой качки — надоедливой, выматывающей.

Умаялся на мостике сигнальщик Плахоткин. А Толоконников, возвышающийся над обвесом, как всегда, невозмутим — не берет его качка. С той минуты, как «Гюйс» вчера около семнадцати часов пришел в точку рандеву в северной части Нарвского залива, Толоконников, кажется, и двух слов не вымолвил. Кроме, конечно, тех, что необходимы по службе. Вчера стоял, прямой и долговязый, неотрывно глядя в ту сторону, где закат полнеба окрасил алой кровью, и сегодня, заступив в четыре ноль-ноль на вахту, стоит и смотрит, смотрит, смотрит…

Солнце еще не встало, только позолотило на востоке округлые края облаков. Западная часть горизонта темна. Но свет прибывает с каждой минутой. Поодаль видны силуэты двух морских охотников.

Вверх-вниз, вверх-вниз. Проклятая нескончаемая качка. А «щуки» все нет…

На мостик поднимается капитан третьего ранга Волков.

— Целая ночь прошла, — говорит он густым басом. — Неужто беда случилась?

Толоконников молчит.

— Командир отдыхает?

— Уговорил его отдохнуть, товарищ комдив, — разжал губы Толоконников.

Командир дивизиона этим летом почти все время в море — то на одном тральщике выходит, то на другом, вот и до «Гюйса» черед дошел. Боевую подготовку проверяет Волков на кораблях дивизиона, присматривается к людям — кто на что горазд.

Солнце, еще невидимое, пустило по небу, сквозь облака, золотые стрелы веером.

На полубаке появился боцман Кобыльский — хозяйским глазом посмотрел, хорошо ли держит якорь. Якорь держал хорошо. Боцман заломил мичманку и повернулся было уходить, как вдруг зацепил уголком глаза нечто черное, мелькнувшее в тусклой синеве воды. Вот волной закрыло… Вот опять открылось…

Боцман обомлел: прямо к тральщику подплывала мина.

— Куда смотришь, сигнальщик? — заорал он.

Но уже и Плахоткин увидел, крикнул виновато и запоздало:

— Прямо по носу плавучая мина!

В тот же миг Толоконников колоколами громкого боя поднял на ноги экипаж. А Кобыльский схватил отпорный крюк, оказавшийся под рукой, перелез под леерами за борт и, стоя на привальном брусе, оттолкнул мину. На мостик взбежали Козырев и Балыкин. Козырев готов приказывать, привычно распоряжаться, но сейчас-то судьба «Гюйса» не в его руках. У него побелели пальцы, стиснувшие поручни, когда он увидел…

Мина качнулась, отдаляясь, но тут же волна снова бросила огромный шар с рогами к скуле корабля.

Боцман снова оттолкнул мину. Опасно это — отпорным крюком. Долго ли на такой волне крюку скользнуть по круглому корпусу и смять свинцовый колпак, в котором дремлет взрыв? Кобыльский отбросил отпорник. Нагнувшись ниже к воде, одной рукой держась за леерную стойку, он уперся второй в холодную — смертельно холодную — оболочку мины.

Мертвая тишина на тральщике. Десятки глаз прикованы к руке боцмана, упирающейся в черный шар.

Рука Кобыльского тверда. Медленно, страшно медленно, удерживая мину на расстоянии вытянутой руки, боцман повел ее назад, к корме, ступая по привальному брусу и перехватывая одну за другой леерные стойки. На середине пути застыл: рука согнулась под напором мины… Ах ты ж, черт!.. Всем корпусом, всей мощью напруженной в страшном усилии руки боцман держит мину… Разгибается рука…

Ну, боцман… Еще немного… Еще…

И вот черный шар, отведенный за корму, уплывает, покачиваясь.

На юте Анастасьев помогает боцману подняться на палубу. Кобыльский дышит тяжело, пот заливает загорелое лицо. Он разминает затекшую руку.

— Молодец, боцман! — кричат комендоры, минеры, вся верхняя команда. — Мо-ло-дец!

Козырев, сбежав с мостика, подходит к Кобыльскому, а тот, улыбаясь и еще не справившись с дыханием, говорит громогласно:

— Матросы… и не такие… шарики катали!

— Что? — Козырев засмеялся и вдруг, обняв Кобыльского, поцеловал в губы. — Будешь награжден орденом, боцман.

Он велит расстрелять мину.

Пулеметчик наводит черный ствол ДШК на уплывший вправо, прыгающий на волнах шар. Очередь простучала отчетливо. Ни черта. Мина уплывает. Длинная очередь — и громовой взрыв, столб воды и черного дыма.

— Одной смертью меньше, — говорит на мостике Козырев.

— Надо бы радоваться, — басит Волков, набивая табаком трубку, — но нету у меня радости. Как получилось, командир, что мина оказалась у борта? Что за организация службы у тебя на корабле?

— А вот я займусь сейчас организацией службы, товарищ комдив. Вахтенный командир! — повертывается Козырев к Толоконникову. — Что у вас делает сигнальщик на вахте? Стишки сочиняет?

Толоконников кидает недобрый взгляд на сигнальщика. Но гроза не успевает разразиться над головой Кости Плахоткина.

— Перископ! — кричит он с биноклем у глаз. — Правый борт двадцать!

Все взгляды обращаются в указанном направлении.

И вот она всплывает, долгожданная. Тонкий штришок перископа… Вырастает, выталкиваемая из глубины, черная рубка с потемневшим бортовым номером. Появляется черный корпус с помятым форштевнем. Бурлит и завивается белой пеной вода, выбрасываемая из цистерн главного балласта.

Главное оружие подводной лодки — скрытность, а потом уж торпеды и артиллерия.

Когда лодка капитан-лейтенанта Федора Толоконннкова, погрузившись на восточном Гогландском плесе, приступила к прорыву минных заграждений, люди в отсеках невольно понизили голос. Тихо было и в центральном посту. Только доносился из шестого отсека шелестящий гул электромоторов да сухо пощелкивал над столиком штурмана счетчик лага.

На путевой карте, что лежала перед штурманом Шляховым, прямая предварительной прокладки пролегла севернее Гогланда и дальше устремлялась на запад, прижимаясь к шхерам — россыпи мелких островков вдоль сильно изрезанного побережья Финляндии. Шляхов вел прокладку по счислению. Толоконников стоял у Шляхова за спиной и молча смотрел, как он работает. Сейчас многое зависело от остро заточенного кончика штурманского карандаша, не сбиться с курса, рекомендованного разведотделом, не сделать поворот раньше или позже, чем требовалось той же предварительной прокладкой. А штурман на лодке был молодой, переведенный с «малютки», на которой прошлой осенью совершил свой единственный поход. Толоконников Шляхова не знал, вернее, знал от командира той «малютки», что штурман он старательный, но «звезд с неба не хватает». «Что это значит? — спросил тогда Толоконников. — Он слаб в астрономическом определении?» — «Да нет, — засмеялся командир „малютки“, — я в переносном смысле».

Лодка была хорошо удифферентована и шла на ровном киле. Покойно лежали большие жилистые руки боцмана Жука на рукоятках контроллеров. Лишь изредка боцман легким движением чуть отжимал ручку влево или вправо — и незримая сила электричества выравнивала носовые или кормовые горизонтальные рули. Спокойствие рук Жука как бы передавалось приборам — не прыгали черные стрелки глубомеров, не дрожали серебристые стрелки аксиометров. В красной трубке дифферентометра воздушный пузырек стоял на нулевой отметке.

Около четырех часов утра лодку качнуло. Нет, боцман был тут ни при чем. Что-то металлическое царапнуло о корпус, и тотчас словно железной скребницей провели по левому борту от носа к корме с отвратительной неторопливостью.

— Минреп, — сказал Толоконников. — Передать по отсекам: докладывать о посторонних шумах в центральный.

Скрежет снова возник — теперь скребницей прошлись справа. Еще тише стало в отсеках. Где-то рядом, над головой, раскачивались на длинных тросах-минрепах, которые лодка задевала при движении, черные шары, начиненные смертью. Все было правильно. Лодка вошла в зону минных заграждений и, натыкаясь на минрепы, упрямо шла вперед. Медленно текли минуты.

Вдруг Шляхов повернул голову к Толоконникову. Лицо его, бледное, в капельках пота, выражало досаду.

— Просьба к вам, товарищ командир, — сказал он тихо, — не стойте у меня за спиной.

Толоконников насупился, сердито прищурился на штурмана: что еще за новости? Военком Чулков встал с разножки, на которой сидел, прислонясь к переборке радиорубки, взял Толоконникова за локоть, отвел от штурманского столика.

Скрежет сразу с обоих бортов. Будто кто-то за бортом, стремясь погубить лодку, ощупывал ее жадными железными пальцами.

Часа два спустя, когда первый минный барьер остался за кормой, Толоконников велел вестовому принести чаю в кают-компанию. С удовольствием разгрыз твердую галетину, отпил из стакана, сказал:

— Капитану Немо было легче: он видел, что делается под водой. А мы под водой как слепые.

Старший политрук Чулков пил чай быстрыми глотками. Голова у него была маленькая, с острой стриженой макушкой. Чулков сказал:

— Во времена капитана Немо на морях не ставили мин.

— Да, — сказал инженер-механик Чумовицкий густым басом, — фантазии у товарища Жюль Верна не хватило — предвидеть суп с клецками в Финском заливе.

Весь день шли под водой вдоль финских шхер, все более приближаясь к маяку Порккалан-Каллбода. Тут была северная кромка второй линии минных заграждений, и расчет заключался в том, чтобы проскочить в возможную узкость между этой кромкой и маяком.

Под вечер, в девятнадцатом часу, гидроакустик Малько, прослушивая горизонт, различил среди обычных звуков моря новый шум — будто очень далеко били в барабан. Малько чуть подвернул маховичок компенсатора, отстроился от помех. Звук не пропадал. Он был очень слабый, человек с обычным слухом мог бы его и не уловить. Но у Малько слух был серьезный.

Службу на этой лодке Коля Малько начал в сороковом году в должности строевого. Иначе говоря, был он вестовым, то есть необученным краснофлотцем, в обязанности которого входило обслуживание командиров в кают-компании — принести с камбуза еду, подать, унести, посуду помыть. В первый же свой выход в море Малько ужасно оплошал в подводном гальюне. Там вообще-то не просто: крутанешь или нажмешь не то, что нужно, — и струя сжатого воздуха выбросит все в тебя же. Так и получилось с Малько. Когда Коля, растерянный и испуганный, выскочил из гальюна, в центральном была минута общего веселья. Старшина группы трюмных Караваев, давясь смехом, помог Коле управиться с водой и воздухом. Добродушный и смешливый Коля не обижался, когда Караваев, обожавший военно-морскую травлю, принимался рассказывать об этом происшествии все с новыми и новыми подробностями. Не только не обижался Коля, но и сам похохатывал.

А в море, как только у Малько выдавался свободный час, он прилипал к окошку акустической рубки. И до того интересовала его гидроакустика, что старшина второй статьи Ружич стал ему объяснять, что к чему. Сразу выказал Коля свой выдающийся слух, изумивший Ружича. Осенью того же сорокового Ружич, уходя по демобилизации, доложил по начальству и в рапорте написал, что «подготовил вестового Малько к самостоятельному несению гидроакустической вахты на станции „Марс“ и рекомендую в штат, потому как он сильный слухач». Ну, конечно, не сразу сделался Малько штатным специалистом. Еще порядочно супников и бачков с кашей перетаскал с камбуза в кают-компанию. Комиссар Чулков серьезно отнесся к рекомендации Ружича — и добился в конце концов, чтоб Малько перевели из вестовых в ученики-гидроакустики.

В этот поход Малько впервые шел штатным специалистом.

Послушав еще с минуту, он решительно сказал в микрофон:

— В центральном! Слышу шум винтов. Пеленг двадцать.

Толоконников велел боцману подвсплыть и поднял перископ. Взявшись за рукоятки, медленно начал вращать массивное тело перископа. Его глаз у окуляра залил мягкий голубой свет дня. Ни черта не видел Толоконников, кроме серой воды и бледно-голубого неба. Если и шел транспорт, то где-то далеко. Да и не померещился ли молодому акустику шум винтов? Командир нажал кнопку, перископ ушел вниз. Федор Семенович шагнул к штурманскому столику:

— Место?

Острие карандаша указало место. Лодка приближалась к рейду Макилуото — островка, на котором стояла финская береговая батарея.

Все явственней стучал барабан в наушниках Малько, и он теперь точно знал, что это довольно крупный транспорт, стук у него с подвыванием. По количеству оборотов винтов он подсчитал скорость транспорта — получилось пятнадцать узлов.

Пеленг медленно смещался вправо. Что ж, возможно, в Хельсинки шел какой-то транспорт с юго-запада. Толоконников велел докладывать пеленги непрерывно и снова поднял перископ. Вскоре он увидел транспорт.

— Торпедные аппараты три и четыре приготовить к выстрелу, — сказал он негромко.

В центральном зазвучали цифры отсчетов, отрывистые слова команд — вырабатывалась математика атаки. Определив элементы движения цели — курс и скорость (правильно подсчитал Малько), Толоконников рассчитал угол встречи и лег на боевой курс.

Перископ он поднимал еще дважды, чтобы убедиться, что транспорт идет прежним курсом. Он видел его черный борт и желтые надстройки, сидел транспорт глубоко, значит — в полном грузу, водоизмещение у него не менее восьми тысяч тонн. Хорош, хорош! В охранении шли несколько сторожевых катеров. Перископа они не видели. Пока не видели. Может, и не ожидали увидеть в этих водах. Толоконников опустил перископ. Малько непрерывно докладывал: пеленг не меняется. Так. Поближе, поближе. Стрелять не дальше чем с восьми кабельтовых…

— Аппараты — товсь!

Он не думал сейчас о торпедах, нацеленных на транспорт сквозь открытые передние крышки аппаратов, он мысленно видел только сторону угла, которая должна вывести их в точку встречи.

— Пли! — выкрикнул он.

Резкое шипение ворвалось в центральный пост. Толчок. Тугой воздух ударил по ушам.

— Боцман, ныряй! Руль лево на борт!

Уйти на глубину от возможных атак катеров. Шляхов напоминает: здесь глубина тридцать метров. Ясно, ясно, штурман. На двадцати боцман выровнял лодку.

Два взрыва один за другим. О-о, какие мощные взрывы! Даже качнуло лодку. Значит, обе торпеды…

Вот она, сладкая минута победы! Счастливые улыбки у всех. Даже замкнутое лицо командира будто оттаяло. А Малько — вот же чудак! — высунул голову из окошка рубки, улыбка у него от уха до уха, и он крикнул:

— Попали!

Чулков стиснул Толоконникову руку:

— С первеньким тебя, командир. — Потом сказал в раструб переговорной трубы: — Мы потопили транспорт противника в восемь тысяч тонн. С первой победой, товарищи!

Лодка уходила мористее, сдвигаясь влево от курса предварительной прокладки, это было опасно, но еще опаснее оставаться на здешних малых глубинах. На катерах охранения, наверно, уже слышали шум лодочных винтов. За кормой глухо ударили разрывы глубинных бомб. Угрожающе приблизились. Лодку тряхнуло. В центральном брызнуло, звеня, стекло плафонов, погас свет.

— Ложиться на грунт! — сказал командир. — Стоп моторы!

Боцман плавно вел на погружение. Лодка слегка ударилась килем, оттолкнулась — и мягко легла на грунт. Тридцать метров воды, взбаламученной взрывами, давило теперь на корпус затаившейся «щуки».

Заменили разбитые лампочки. Снова вспыхнул свет. Командир приказал осмотреться в отсеках и остановить все работающие механизмы. Приказал не стучать, не разговаривать громко, не переходить из отсека в отсек. Ни звука не должны слышать акустики противника.

В первом часу ночи попробовали всплыть на перископную глубину, но, как только заработали электромоторы, посыпались новые серии бомб. Пройдя несколько кабельтовов, лодка снова опустилась на грунт. Глубинки теперь ухали с равномерными перерывами. Финны, как видно, перепахивали весь район.

— Двенадцать лет, бенть, на лодках плаваю, — сказал боцман Жук, — а никак не привыкну, что курить нельзя. Уши, бенть, пухнут.

— Потише говори, Александр Евтропович, — сказал Чулков.

— Я, Борис Петрович, тише не умею. Да ничего они не слышат.

Тут рвануло прямо над головой. Корпус «щуки» содрогнулся.

— Да нет, — прохрипел Жук, понизив, однако, голос. — Случайность, бенть…

— Все же лучше помолчи, — сказал Чулков.

Текли часы. В застойном воздухе отсеков скапливалась углекислота. Будто сквозь желтый туман проступали лица, блестевшие от пота.

В четвертом часу лодка снова дала ход, подвсплыв, и снова возобновилась бомбежка. Крепко вцепились финны. Уже было сброшено более двадцати глубинок. Лодка маневрировала, но оторваться не могла: слишком мала подводная скорость, катера всякий раз настигали. Пришлось снова остановить моторы и лечь на грунт. Чулков пошел по отсекам — подбодрял людей, объяснял обстановку.

— Терпение, ребята, — говорил он. — Наша лодочка крепко сделана, прочно сшита. Все равно уйдем. Как тот колобок, помните? Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел…

— От дедушки Маннергейма, — вставил кок Ломов.

— Верно. А ты свари-ка нам какао. Для поддержания сил.

— Наша лодочка крепко сшита, — говорил он в следующем отсеке. — Потерпите, ребята…

Ребята и сами понимали, что надо потерпеть. Подводная служба — вещь серьезная, большого терпения требует. Вот только дышать трудно.

Днем — а часы показывали, что там, наверху, шел день, — несколько раз возобновлялась бомбежка. Разрывы приближались, удалялись, снова приближались. Толоконников считал про себя: тридцать семь… тридцать восемь… тридцать девять… Он сидел на разножке у перископа. В полутьме центрального поста красноватый отсвет от трубки дифферентометра падал на стальное тело перископа, на лицо командира, на его соломенные, в скобку стриженные волосы. Лица других обитателей центрального слабо проступали из удушливой мглы. Черная струйка крови запеклась под носом у штурмана, и у помощника Мытарева, и у радиста Семиохина.

Сорок три… Сорок четыре…

Воздух был плотный, резиновый. Его хватали раскрытыми ртами, но легкие уже не принимали этот отравленный углекислотой воздух, выталкивали с хрипом обратно.

Пятьдесят один… пятьдесят два…

Прочно сшита лодочка. Сдерживает напор воды. Противостоит гидравлическим ударам бомбовых разрывов. Но не погибать же от удушья в крепко сколоченном гробу…

Толоконников раскрыл воспаленные глаза и встретился со взглядом комиссара, сидевшего напротив. Чулков дышал тяжело, руку с зажатой пилоткой прижал к груди, будто удерживая готовое выпрыгнуть сердце. Его немигающий взгляд безмолвно вопрошал командира.

И командир ответил коротко:

— Всплывать и драться.

— Всплывать… и драться… — с трудом выдохнул комиссар.

Да, другого выхода нет. Толоконников посмотрел на часы — шел второй час ночи. Поднялся, сказал самому себе:

— Великое лежание на грунте закончено…

И, перемогая сопротивляющуюся расслабленность тела, сказал отчетливо и громко, чтобы голос его и смысл отдаваемых команд проникли в затуманенное сознание людей:

— Внимание! Включить свет. По местам стоять, к всплытию!

Защелкали пакетники. Вспыхнули, разгоняя тьму, плафоны. Переговорные трубы разнесли по отсекам высокий голос помощника Мытарева:

— В носу-у! По местам стоять, к всплытию!

— Артрасчеты в центральный! — добавил Толоконников.

— В кор-рме! По местам стоять, к всплытию!

Люди поднимались, сбрасывая сонное оцепенение, занимали боевые посты. Оживали почерневшие лица. Цена смертного боя не казалась высокой за глоток свежего воздуха.

— Продуть среднюю! — сказал командир.

И тотчас главстаршина Караваев врубил рычаг. Резко зашипел сжатый воздух, врываясь в среднюю цистерну, вытесняя воду в открытые кингстоны, увлекая лодку наверх. В пятом отсеке мотористы готовили дизеля к пуску.

Толоконников поднялся по отвесному трапу в рубку и открыл тяжелую крышку люка. На миг застыл, оглушенный воздухом, хлынувшим в рубочный люк. Затем, откинув крышку, выскочил на мостик. За ним вылетел сигнальщик. Мостик ушел у них из-под ног, провалился, круто кренясь, потом его резко подбросило вверх. Белая ночь была полна движения — по небу мощным потоком плыли тучи, волны вскидывались острыми зубцами, ветер срывал с них пену, швырялся водяной пылью. Шторм! Рубку мотало, клало на волны. Толоконников скомандовал рулевому-вертикальщику двадцать градусов влево, чтобы увалить лодку под ветер. Взревели внизу дизеля. Теплое и горькое облачко первого выхлопа коснулось лица. Командир крикнул в рубку висевшим на трапе краснофлотцам из артрасчетов:

— Наверх, молодцы! Быстро к орудиям!

Сигнальщик доложил, да и сам Толоконников видел затянутые ночной дымкой силуэты катеров — два по корме и один справа и, кажется, еще один дальше. Мимолетно подумал, что, видно, неплохие моряки финны, если болтаются тут в такую погоду, когда катера обычно не выпускают в море.

Теперь главное — ход. Надводная скорость — не тихоходная подводная, на ней можно отрываться…

Командир двинул ручки машинного телеграфа на «оба полный вперед», а сам следил, как артрасчеты, спустившись с мостика на верхнюю палубу, занимали места у орудий и открывали кранцы первых выстрелов, где хранились снаряды. С катеров открыли огонь. Разрывы снарядов выбросили мутно-белые столбы с большим перелетом. Трудно стрелять на такой волне.

— Вот по этому! — указал Толоконников на катер справа.

Он был ближе всех к лодке, этот катер, и наиболее опасен. Командир минно-артиллерийской боевой части старший лейтенант Скарбов прикинул дистанцию до него и дал целеуказание носовому орудию, а кормовому — направление и дистанцию до тех катеров, что были за кормой. Почти одновременно рявкнули обе пушки. Толоконников держал лодку в разрез волны — так меньше качало и меньше была опасность, что артиллеристов собьет с ног волной или смоет за борт. Но качка все-таки была сильная, мешала вести огонь. Снаряды ложились вразброс, не достигая цели — и с этой, и с той стороны. К тому же полил дождь, сразу ухудшилась видимость. Дрянная была погода. Отличная была погода — она благоприятствовала отрыву от противника. Справа прыгал на волнах катер, упрямо преследовавший лодку, его силуэт выглядел теперь мутным пятном, а потом и он растаял, и стали редеть вспышки выстрелов. Несколько последних снарядов, однако, рванули в опасной близости, свистнули осколки, забарабанили в сталь рубки. Командир носового орудия крикнул, что поранило подносчика Трофимова. Толоконников приказал прекратить огонь. Артрасчеты зачехлили пушки и по скоб-трапам стали подниматься на мостик. Трофимов, с залитым кровью лицом, чуть слышно стонал. Его спустили вниз, в центральный, и фельдшер в кают-компании занялся обработкой раны. Вскоре он доложил командиру, что ранение не опасное, — каска, пробитая осколком, смягчила удар. Бодро, молодцевато стучали дизеля, по отсекам гулял сквознячок. Лодка полным ходом уходила на запад. То ли поверх мин она шла, то ли хранил ее Господь Бог — но вот и второй барьер остался за кормой.

— Сражение при Макилуото закончено, — сказал на мостике командир Чулкову.

Жизнь налаживалась. Начали зарядку аккумуляторной батареи — один из дизелей теперь работал в режиме винтзарядки. Пошла в эфир шифрованная радиограмма о потоплении транспорта и прорыве минных заграждений. Радист Семиохин, юноша с красивым серьезным лицом, маялся от качки, что не помешало ему, однако, четко отстучать ключом все группы цифр. Из-за склонности к морской болезни Семиохина еще в прошлом году хотели списать на береговой узел связи, но он упросил начальство оставить его на лодке. В команде знали, что Семиохин завел себе в радиорубке баночку — на случай, если станет невмоготу и стошнит от качки, — но никто над этой баночкой не смеялся.

Впервые за двое суток пообедали, и с той поры ночные обеды вошли в обычай. Только Семиохин отказался от обеда, он грыз у себя в рубке черные сухари и чай попивал, не снимая с головы наушников. А в первом отсеке лежал на подвесной койке торпедист Трофимов с обмотанной бинтами головой, — он тоже отказался обедать, только полстакана красного вина заставил фельдшер его выпить.

По очереди подымались на мостик покурить. Ветер с дождем был приятен после долгого лежания на грунте. Легкие, еще недавно отказывавшиеся дышать, теперь с наслаждением вбирали влажный воздух ночи.

Движение! Движение! Покатился колобок дальше — в Балтийское море…

Командир и комиссар пообедали последними. Они были одни в кают-компании — закутке второго отсека, где стояли стол и два узеньких дивана.

Чулков сказал, посмотрев из-под черных треугольничков бровей на командира:

— Стрелял ты хорошо, Федор Семеныч, и отрывался от противника тоже. Все хорошо и правильно. Кроме одного.

— А именно? — Толоконников большим пальцем расправил усы.

— Мы не дошли еще до назначенной позиции, а уже обнаружили себя. Теперь немцы оповестят свои суда в море — еще одна русская лодка вышла на охоту.

— Значит, я не должен был топить этот транспорт?

— Нет, — твердо сказал Чулков.

— А я вот что скажу, Борис Петрович. Реальная обстановка такова, что мы могли и не прорваться в море. Ты слышал, как минрепы скребут?

— Еще бы…

— В такой обстановке упускать транспорт, идущий прямо в руки, я не могу. Пусть будет хоть один.

— А я опять отвечу: мы обязаны форсировать залив и скрытно выйти в море. Таков приказ.

— Смысл приказа — топить транспорты противника. И я буду топить. — Толоконников жестко добавил: — Сколько увижу, столько и потоплю.

— Нетерпелив ты, командир, — качнул головой комиссар. — Но я твое нетерпение понимаю.

Около двух суток длился переход до первой позиции — «нарезанного» на карте прямоугольника в западной части моря. Здесь были вероятные пути прохода немецких судов, груженных железной рудой из Лулео.

Днем лодка ходила под водой. Командир поднимал перископ и видел пустынную водную равнину, то синюю под солнцем, то серую под дождевыми тучами. И только плеск воды слышал в своих наушниках гидроакустик Малько. Война будто подмела Балтийское море железной метлой.

Ночью всплывали для зарядки. Это были лучшие, желанные часы. Команда обедала, люди по очереди поднимались на мостик, чтобы покурить, держа огонек в кулаке. Торпедисты перезарядили опустевшие аппараты. Шляхов ловил в зеркальце секстана яркую звезду Арктур, альфу Волопаса. Толоконников не устоял перед искушением проверить, как штурман «хватает звезды с неба» не в переносном, а в прямом смысле.

— Дайте-ка мне, — сказал он, протянув руку за секстаном.

Шляхов молча отдал и закурил. Лицо у него было каменное.

Получив ту же высоту звезды, что и взятая Шляховым, командир молча вернул секстан. Ни слова не сказав, штурман докурил папиросу и спустился к своему столику.

Два старших лейтенанта — помощник Мытарев и минер Скарбов играли в кают-компании в шахматы. Скарбов, бойкий ленинградец, напевал «Рио-Риту», издевался над ходами противника.

— Вперед, чешские львы! — выкрикивал он, двигая пешку с третьей горизонтали на пятую.

Мытарев морщился, отодвигал чересчур прыткую пешку назад.

В отсеках шла обычная травля.

— Александр Евтропыч, — попросил старшина группы трюмных Караваев мичмана Жука, — расскажи, как ты женился.

— Да ну, — отмахнулся боцман, — старая история. Все уж слышали, бенть.

— Вот Малько не слыхал, — кивнул Караваев на акустика. — Да и мы всякие детали позабыли. Расскажи, сделай одолжение.

— Расскажите, товарищ мичман, — попросил и Малько.

— Да что ж, — начал боцман, потрогав двумя пальцами кончик длинного носа. — Аккурат на пятом годе службы поехал я домой в отпуск. В мае было дело. Подъехал на попутной телеге к Ветлуге, а переправы-то нет. Разлилась Ветлуга, бенть, метров на сотню. А село мое, значит, на том берегу. И утро раннее, никого не докличешься, одни петухи, бенть, отвечают на мои громкие крики. Туда-сюда, я говорю мужику: обожди тут немного, я поплыву, а потом в лодке за чемоданом вернусь. Ну, поплыл, значит…

— Как плыл-то? — спросил Караваев, предвкушая удовольствие от не раз слышанной истории. — Одемши?

— Зачем одемши? — повел Жук на него круглым глазом. — Форму одежды сбросил, в трусах плыл. На самой середине вышло несчастье. Резинка в трусах лопнула, бенть. Ну, стянул я трусы, зажал в кулаке, дальше плыву. На берег являюсь в натуре, срам, бенть, не прикрыт, зубы морзянку отбивают. Так и засверкал к селу.

— Погляде-еть бы, — давясь смехом, вставил Караваев.

— Жму по улице и замечаю — становится вроде теплей. Уж к своей избе подбегал — вдруг вижу, соседские девки из-за плетня глядят. Хихикают, бенть. Черт их поднял в такую рань.

В центральном наступила веселая минута. Мотая головой, давился смехом Караваев. Смеялись трюмные и штурманский электрик. Хохотал, растянув рот от уха до уха, Коля Малько. Даже бессонный, измученный штурман улыбался.

— Ну, взлетел я, значит, на родное крыльцо, барабаню. Мать открыла дверь, перепугалась… «Мама, говорю, это я справляюсь, в отпуск приехал…»

— В о-отпуск прие-ехал! — стонал Караваев. — У-а-а-ха-ха…

— День проходит, другой, — невозмутимо продолжал Жук, покрутив длинный нос, — маманя спрашивает, почему я к соседям не иду здоровкаться. А там Наталья была среди ихних девок. Еще перед службой я к ней подкатывался, бенть, да получил от ворот поворот. Строга-а была — жуть. Я мамане отвечаю — да что ж, зайду как-нибудь. А и тянуло зайти, да как подумаю про хихоньки-хаханьки, так охота пропадала. А куда денешься? На третий день я в клуб картину смотреть — а они там все трое, бенть. Разулыбились, расхихикались. Ну, деваться некуда, поздоровкались. Туда, сюда, пошел я после картины с Натальей гулять. И догулялся, бенть. С первого разу согласилась она со мной расписаться.

— Еще бы! — сквозь смех проговорил Караваев. — Убедил ты ее своим внешним видом.

— Ах-ха-ха-ха-а-а… — покатывался центральный.

Прошла неделя, началась другая. Лодка утюжила район позиции, «висела» на перископе, осматривая море внимательными глазами и выслушивая шумопеленгатором. Жизнь шла однообразно. Сменялись каждые четыре часа боевые смены. Если б не верстовые столбы чередования вахт, могло бы показаться, что время остановилось. Где-то оно, может, и шло, но не тут, в стальной коробке, всегда залитой желтым электрическим светом, висящей в зеленом мраке под зыбкой поверхностью моря.

— Куда фриц, подлая его душа, задевался? — Толоконников ожесточенно поскреб отросшую соломенную бородку. — Сколько можно ждать?

— Терпение, Федор Семеныч, — сказал Чулков. — В подводном деле главное — терпение. Мы с помощником шахматный турнир затеваем — записать тебя?

— Думаю, Борис Петрович, дать РДО о смене позиции.

— Да ты что, командир? Смена позиции у нас не раньше первого июля. Да и вылезать лишний раз в эфир? Решительно возражаю.

Они стояли на мостике. Над ними в ночном небе плыли с запада облака, рваными дымными краями выметая с неба звездную россыпь. Внизу привычно молотили дизеля, один из них работал на зарядку. Пустое пространство, наполненное грохотом дизелей, простиралось будто по другую сторону войны.

— Ну, раз военком возражает… — Толоконников невесело усмехнулся.

— Так будешь в турнире участвовать? Ты ведь прилично в шахматы играешь.

— Да какие шахматы? Мы пришли сюда немцев топить, а не турниры устраивать.

— Одно другому не мешает, Федор Семенович.

— Мешает! — отрубил Толоконников. — Об одном пусть думают — о выполнении боевой задачи.

— Невозможно думать только об одном, — помолчав, сказал Чулков. — Мы пришли топить противника, при шли как мстители, но мы не угрюмые фанатики. Нормальному человеку надо и почитать, и потравить о всякой всячине, и в шахматы сыграть. Это даже необходимо для хорошей боевой готовности.

— Давайте, — кивнул командир. — Травите, играйте. Художественный свист организуй.

— Художественный свист? — удивился Чулков.

— Был у нас курсант в училище — хорошо свистел. В самодеятельности выступал. Арию Тореадора высвистывал. Марш Черномора.

— Свистеть на корабле нельзя, — сказал Чулков, улыбаясь. — Морской шкипер услышит.

Ранним утром Малько доложил, что слышит шум винтов. Шел крупный конвой. Малько различил стук винтов трех транспортов и шести или семи кораблей охранения. Когда конвой приблизился, Толоконников, подняв перископ, убедился, что гидроакустик хорошо слушает море. Все было так, как он доложил. Командир начал маневрирование, выходя в атаку на головной транспорт. Прорвал линию охранения, лег на боевой курс. Увлеченный атакой, не заметил, что…

— Шум винтов сторожевика справа десять! — крикнул Малько.

Полным ходом, вскинув пенные буруны, на лодку шел сторожевик, — наверно, заметил перископ и шел на таран… или хотя бы сбить с боевого курса…

— Товсь!

Уже слышали в отсеках: чух-чух-чух-чух… будто паровоз приближался… Пеленг не меняется (докладывал Малько), — значит, столкновение неминуемо, если… если Толоконников хоть на какие-то секунды запоздает…

— Пли!

Резкий удар сжатого воздуха, торпеда вышла. Теперь ныряй, боцман! Медленно, страшно медленно ползла стрелка глубомера. А сторожевик — уже почти над головой, корпус лодки содрогается от тяжкой работы его винтов. Неужели протаранит?..

Десять метров… двенадцать… пятнадцать…

Успели нырнуть!

Теперь сторожевик пусть хоть пляшет над головой, плевать!

Как долго идет торпеда. Или мимо?.. Нет, угол встречи рассчитан верно (думал командир, начав маневр уклонения). Разве что цель успела отвернуть…

Взрыв! Раскатистый, убедительный…

Корабли охранения весь день преследовали лодку. Меняя глубины, маневрируя под водой, Толоконников уходил, пока не смолкли — уже ночью — далеко за кормой разрывы глубинных бомб.

А спустя четверо суток отправили к морскому шкиперу еще один транспортишко — Толоконников наблюдал взрыв и видел, как судно переломилось пополам. Опустив перископ, недовольно брюзжал: транспорт жидковат, тысячи на две всего тянет. Он жаждал крупной добычи — по десять тысяч тонн, не меньше. Но комиссар прикинул: три потопленных транспорта — примерно пятнадцать тысяч тонн долой из гитлеровского флота.

— Это неплохо, — сказал он. — А если уже развернут весь эшелон, все одиннадцать лодок, и если каждая, как мы, потопит по три штуки, то сколько получается? Сто шестьдесят пять тысяч получается. Совсем неплохо!

Перед сменой позиции Семиохин отстучал краткое донесение о потопленных транспортах. На переходе, когда лодка ночью пересекала Балтийское море с запада на восток, разыгрался шторм. Лодку подбрасывало, клало с борта на борт. Пришлось Семиохину пустить в ход свою баночку. Бледный, с запавшими глазами, он сидел в радиорубке, прослушивал эфир, грыз черные сухари, но они ему плохо помогали. Ругался в четвертом отсеке кок Ломов, у которого посуда разъезжала по электроплите. От супа пришлось отказаться, но сварить макароны с мясными консервами Ломову никакой шторм не смог бы помешать. И компот, конечно. Какой может быть обед без военно-морского компота?

Утром, когда рассвело и рассеялся туман, сигнальщик различил прямо по курсу слабый штришок — то был маяк Акменрагс на латвийском берегу. Точнехонько в нужную точку вышли. Командир посмотрел в бинокль и коротко бросил Шляхову, стоявшему у пеленгатора:

— Хорошо, штурман.

Новая позиция от широты этого маяка простиралась на юг до Мемеля. И снова началось ожидание, хождение под водой, «висение» на перископе. Шторм перемешал воду, слышимость в подводном мире улучшилась. Стали отчетливей в наушниках Малько извечные звуки моря — вольный плеск волн, шорохи и вздохи воды, добежавшей до берега и откатывающейся назад. Из этого нестройного хора на пределе слышимости Малько выделил упорядоченно-ритмичные звуки работающих винтов. Толоконников поворотил лодку и пошел на сближение. Со стороны заходящего солнца он увидел в перископ крупный — не менее десяти тысяч тонн — транспорт, шедший в сопровождении сторожевых кораблей и катеров. Конвой прижимался к берегу.

— Взять глубину, — бросил командир.

Шляхов включил эхолот. Раздался мерный гул, на черном диске указателя глубин между цифрами 10 и 20 замигал красный огонек. Посланная звуковая волна, оттолкнувшись от грунта, вернулась.

— Пятнадцать метров? — Толоконников, морщась, поскреб бороду. — Мелководьем хотят укрыться… — Он взглянул на Чулкова, спросил негромко: — Что думает военком?

— А что тут думать, — ответил тот. — На брюхе вылезать в атаку.

— Принято, — проворчал командир.

Атака была мучительная. Толоконников маневрировал на малой глубине, рискуя высунуть рубку на поверхность, постепенно приводя транспорт за корму, стрелять предстояло кормовыми аппаратами. Хорошо, что солнце, плавившееся над горизонтом, слепило немцам глаза, мешало разглядеть перископ. И уже штурман предупредил, что прошли десятиметровую изобату — линию глубины в десять метров, которую подводным лодкам пересекать не полагалось. Опасно! Словно в подтверждение слов штурмана, лодка коснулась килем грунта.

— Как бы не сорвать обтекатель, — тихо сказал Чулков.

— Боцман, подвсплыть, — сказал командир.

Нажав кнопку, он приспустил перископ и присел на корточки, не отрываясь от окуляров. Глаза его были залиты голубым светом, прошедшим сверху по трубе перископа. Он маневрировал, стараясь выйти на выгодный курсовой угол, и лодка снова коснулась грунта.

— Еще подвсплыть!

А перископ опустил еще ниже, но смотреть стало неудобно, и тогда командир, ругнувшись, лег на палубу и так, лежа, руководил атакой. Наконец он скомандовал «Товсь!» и спустя несколько минут дал с предельной дистанции двухторпедный залп из кормовых аппаратов. Тут же поворотил лодку мористее. Малько услышал удаляющееся осиное пение винтов торпед. Они шли невероятно долго. Вдруг командир приник к перископу, обняв его стальное тело. Он увидел взрыв, прежде чем его услышали в лодке.

Два удара слились в протяжный громовой раскат.

— Взгляни-ка, комиссар!

Чулков с жадностью приник к окулярам. Плеснула зеленоватая волна, потом он увидел черную тучу, оседающую над тонущим судном. Транспорт уходил в воду носом, задрав черную круглую корму с вращающимися винтами. С кормы зелеными горошинами сыпались в бурлящую воду крошечные фигурки. Освещенная красноватым закатным светом, картина поражала кинематографической отчетливостью.

— Купание фрицев! — восхищенно выдохнул Чулков. — Надо бы всем посмотреть… на свою работу…

— Давайте, быстро! — сказал командир.

Так все, кто был в центральном, кроме боцмана и рулевого-вертикальщика, увидели, на миг посмотрев в перископ, гибель фашистского транспорта, набитого солдатней. Малько чуть не силой отодрали от окуляров.

Опять потянулись однообразные дни ожидания, отмеряемые, как верстовыми столбами, ночными обедами и зарядками батареи. По ночам, когда лодка всплывала, Семиохин настраивал приемник на волну, на которой диктовали сводки Информбюро для периферийных газет. Чулков записывал, а потом обходил отсеки, сообщал невеселые новости с фронтов, подолгу разговаривал с командой. Он видел, как утомлены люди, как посерели их лица, отвыкшие от дневного света. Многие не брились, обросли бородами. Чулков этого не одобрял.

— Что это вы, электрики, как сговорились, у всех бородищи пиратские, — говорил он в шестом отсеке. — Неужто красиво?

— Так некогда бриться, товарищ комиссар, — ответил Калмыков, скуластый малый с хитрыми глазками и синими от наколок руками. — Днем вахта, ночью зарядка.

— Да вы не беспокойтесь, товарищ комиссар, мы не опустились, — сказал электрик Озолинь, доброжелательно улыбаясь. — Мы руки перед едой моем.

— Ой ли? — усомнился Чулков.

— Ну, по возможности, конечно, — не стал спорить Озолинь. — Мы и литературу читаем. Вот я что, товарищ комиссар, хотел спросить: верно это, что Земля внутри пустотелая, как в «Плутонии» написано?

В библиотечке, что взял в поход Чулков, почему-то особым спросом пользовалась эта книга — она уже все отсеки обошла, ее страницы были изрядно захватаны и пропахли машинным маслом.

— Да нет, — сказал Чулков, — сам же Обручев пишет, что никакой внутренней полости в земном шаре нет, а придумал он это, чтоб рассказать о древних животных и растениях.

— Ящеры! — выпалил Калмыков. Он вытянул шею, оскалил желтые от табака зубы и схватил маленького Озолиня пальцами за уши: — Ам! Съем с ботинками!

— Пусти, Калмык! — Озолинь замотал головой, высвобождаясь. — А что, товарищ комиссар, разве не может быть, чтоб метеорит пробил кору нашего шарика и теперь болтается внутри вроде ядра?

— Нет, не может быть.

— Почему? Бывают же крупные метеориты? Вон я читал про Тунгусский…

— С Тунгусским дело темное. Вы мне, ребята, зубы не заговаривайте. Вот я пришлю к вам Кошелькова с большими ножницами.

— Това-арищ комиссар! — взмолились электрики. — Не надо Кошелькова! У него ножницы тупые… Да мы сами малость подстрижемся… И зубы вычистим!.. Пожале-ейте, товарищ комиссар!

Посмеиваясь, Чулков прошел через грохочущий дизелем пятый отсек, через четвертый, где была вскрыта аккумуляторная яма и один из электриков, лежа на подвижной тележке, снимал замеры. Прошел через центральный и во втором отсеке сел на свое место в кают-компании. Налил себе остывшего горохового супу с волокнами мясных консервов, принялся за еду. За столом между тем шел раз говор.

— Да какой там выбор, — говорил Толоконников механику, подцепляя вилкой длинные серые макароны. — Ты считаешь, Иван Ильич, что выбрал сам, а на самом-то деле обстоятельства продиктовали.

— Никто мне не диктовал, — пробасил Чумовицкий, повернув к командиру широкое, давно не бритое лицо. — Я с детства знал, что пойду в моряки.

— С детства знал! Да потому и знал, что родился в Архангельске, в моряцкой семье. Вот тебе первое обстоятельство. А второе — комсомольский набор.

— Это верно, но все-таки…

— А третье — общие обстоятельства. Положение страны, капиталистическое окружение, оборонная пропаганда. Тебе кажется, что политика не определила твой выбор, — ан нет, очень даже определила. Больше, чем ты думаешь.

— Ну, ясно, что политика на нашу жизнь сильно влияет. Но выбор какой-то есть. Один идет в летчики, другой — в инженеры, а мы с тобой, Федор Семеныч, в моряки…

— Я для твоего примера не типичен. Не собирался я на флот идти. У меня отец был красным конником, и я хотел в кавалерию. Только так и представлял свое будущее — на скачущем коне, с шашкой в руке. А мне сказали: надо на флот. И я пошел, хоть моря отродясь не видал и даже боялся его, потому что не умел плавать. Мы не то делаем, что хотим, а то, что надо. И это правильно. Государство лучше знает, чем зеленый юнец, где в данный момент ты нужен.

Чумовицкий залпом выпил компот и поднялся.

— А все-таки я как хотел, так и сделал, — сказал он. — Прошу разрешения.

Он вышел из отсека.

— А все-таки она вертится, — засмеялся Скарбов. — Ай да Ильич! А у меня проще. Я был чемпионом Ленинграда по плаванию среди юношей. Потому, наверно, и оказался на флоте. Водная дорожка привела.

— Обстоятельства конечно же сильнее нас, — сказал Чулков. — Вот я после рабфака хотел в пединститут, на исторический факультет. А меня направили в политучилище имени Энгельса. Прав командир: надо сильнее, чем хочу.

— Вас послушаешь, Борис Петрович, — поднял штурман Шляхов лохматую голову, — так все мы — оловянные солдатики.

— Да нет же! — Чулков с досадой сдвинул черные треугольнички бровей. — Никакие не солдатики, не винтики… Я хочу сказать, — спохватился он, — что свой выбор мы делаем в пределах государственной необходимости.

— Значит, выбор все-таки возможен?

— Ну конечно. Что значит сделать выбор? Найти себя в данных обстоятельствах. Вон как Малько — прекрасно нашел себя в гидроакустике.

— А по-моему, — сказал штурман, — тут больше случайности, чем понимания обстоятельств. Призвали бы, например, Малько не на флот, а в пехоту — и все, не состоялся бы он как гидроакустик. Даже не узнал бы, что носит в себе такой… ну, дар.

— Фактор случайности, конечно, есть, — сказал Чулков. — И вообще жизнь всегда…

Он не договорил. В эту минуту он будто услышал, как Маринка его позвала. В его сознании ясно прозвучал ее зов.

— Что — всегда? — спросил штурман.

А у Чулкова перед глазами — тесная восьмиметровая комната в огромной вымершей и промерзшей коммуналке. Лариса прижимает к себе двухлетнюю Маринку, глаза у Ларисы безумные, она бормочет: «Не умирай… не умирай…» А Маринка чуть жива. У нее даже сил нет, чтоб заплакать. Она поникла, глаза закрыты, и только парок от дыхания показывает, что еще жива. Он, Чулков, всю зиму не доедал на лодке свой скудный паек, тащил домой. Лариса отчаялась спасти ребенка. Шептала серыми губами: «Вместе умереть…» А он, Чулков, не давал им умереть. Вливал им ложечкой в рот горячий суп. Кипятил воду и заставлял пить с кусочком сахару. Выжили. И теперь вот — Маринкин отчетливый зов в ушах: «Папа…»

— Каждый должен делать свое дело, вот и все, — сказал Толоконников, будто отрубил. — С чувством удовлетворения делать то, что тяжело и опасно, если это нужно.

Тут помощник Мытарев вызвал командира на мостик:

— Звук мотора, Федор Семеныч. Со стороны берега. Прислушайтесь.

Небо было чистое, усыпанное звездами. Редкостное для Балтики небо. Заштилевшее море уснуло под мерцающим звездным сводом — ни огонька, ни вздоха ветра, ни шороха волн. Да, был в небе чуть слышный, но как будто нараставший звук — такое назойливое «з-з-з-з-з…». Где-то шел над морем невидимый самолет. Толоконников представил себе лодку, с точки зрения ночного летчика. При таком ясном звездном небе летчик, пожалуй, различит силуэт лодки на воде…

— Ваше мнение, Николай Николаич? — спросил он помощника.

— Это может быть разведчик, — сказал тот, подумав немного. — А раз такая вероятность есть, надо погружаться.

Гм, ночной разведчик (подумал Толоконников). А что ж… Идет конвой с важным грузом, погода ясная, вперед выслан самолет-разведчик… Вполне вероятно. О том, что в районе действует подводная лодка, конвой, безусловно, оповещен.

— В центральном! — крикнул он, наклонясь над окружностью люка. — Доложить плотность батареи.

Вскоре механик доложил, плотность была достаточная, и Толоконников приказал остановить дизель, закончить зарядку. В резко павшую тишину отчетливо ворвался приближающийся звук моторов.

— Все вниз! — скомандовал Толоконников. — Срочное погружение!

Прерывисто заверещал внизу ревун. Ударили в уши грубые хлопки открывающихся кингстонов. Уже закрывая над собой крышку рубочного люка, Толоконников заметил — будто черная тень мелькнула вдали на фоне пылающих звезд. Лети, лети, подумал он, быстро спускаясь по отвесному трапу в центральный. Нас уже не увидишь.

Было два часа двадцать минут. А в три пятьдесят крикнул Малько, что слышит шум винтов. Далекие барабаны били, затухая и усиливаясь, слышимость была неважная, но Малько, весь уйдя в слух, не терял контакта. Толоконников поднял перископ скорее по привычке, чем в надежде что-то увидеть, — еще было далеко до рассвета, ночной конвой терялся во мгле. Опустив перископ, Толоконников стал у окошка акустической рубки:

— Ну что, Малько? Дашь мне цель?

— Что? — Акустик сдвинул наушник с уха.

— Ничего, ничего. — Командир поправил ему наушник. — Слушай. Хорошенько слушай, родной.

Малько слушал хорошо. Из слитного шума он выделил ухающий натужный стук винтов одного транспорта, потом другого. Различил деловитую стукотню двух миноносцев, настырное татаканье сторожевых катеров. Он перенумеровал цели, чтоб не запутаться, и беспрерывно давал пеленги — направления на них.

Все яснее становился Толоконникову рисунок конвоя. По количеству оборотов винтов, подсчитанному акустиком, он определил скорость движения транспортов. И снова атака. Помощник с таблицами торпедной стрельбы и штурман, набрасывающий на карте схему конвоя, помогают командиру выработать тэту (этой буквой греческого алфавита обозначается угол встречи). И так, не поднимая перископа, вслепую, он прорывает охранение и посылает в невидимую цель две последние торпеды.

Прочертив одну из сторон угла, торпеды ставят гремящую точку взрыва.

На несколько секунд подняв перископ, командир видит: пылает предрассветное небо. Нет, не солнце, еще прячущееся за горизонтом, его подожгло. Это гигантским алым факелом горит транспорт. И кажется, горит вода. Да это не транспорт, а крупный танкер! Пылает бензин, разлившийся из взорванных торпедами танков.

— Геенна огненная, — пробормотал Толоконников.

Опустил перископ, начал маневр уклонения. А словечко это — «геенна» — облетело отсеки, правда, видоизменясь в «гиену».

Глубинные бомбы вспахали море. Взрывы били Малько по ушам. Он снял наушники — все равно в этом грохоте ни черта не услышишь, только барабанные перепонки порвешь.

Толоконников шагнул в тесноту акустической рубки.

— Ну, Малек, ну артист, — сказал он и, притянув к себе Малько, поцеловал в сухие, — пересохшие губы.

Близкий взрыв швырнул лодку. Командир приказал боцману подвсплыть и держаться на двенадцатиметровой глубине. Это был новый тактический прием: немцы ставили углубление не меньше чем на двадцать метров, полагая, что лодка будет искать спасения на большой глубине, — а мы тут…

Взрывы утихали и возобновлялись. К концу нескончаемого этого дня появились признаки кислородного голодания. Торпедисту Трофимову, который оправился после ранения и нормально работал на боевом посту, готовил торпеды к выстрелу, опять стало худо. Рана-то у него затянулась за сорок с лишним дней похода, а вот контузия давала знать о себе. Таблетки, коими пичкал его фельдшер, помогали плохо. Жаловался Трофимов, что голова разрывается.

Оторваться от противника и дать ход дизелями удалось только после полуночи. Теперь, израсходовав все торпеды, лодка возвращалась домой, в Кронштадт. Но долог еще и опасен был путь до дома.

Чулков вошел в первый отсек — Трофимова проведать. Опустевшие стеллажи для запасных торпед безмолвно, но веско подтверждали, что дело сделано, пора домой. От них несло холодом. Торпедисты поставили Чулкову разножку, он сел спиной к синим крышкам торпедных аппаратов, у изголовья подвесной койки, на которой лежал Трофимов.

— Что, ребята, отвоевались? — сказал, обведя взглядом осунувшиеся лица торпедистов, их замасленные, давно не стиранные робы. — Молодцы. Хорошо стреляли.

— Да мы еще, товарищ комиссар, из пушек, может, постреляем, а? — спросил кто-то.

— Вполне может быть. Торпед у нас не осталось, но снаряды есть. Ну, как ты, Дим Димыч? — обратился Чулков к Трофимову. — Не легче тебе?

— Голову рвет, — прошептал тот. Он лежал, укрытый поверх одеяла бушлатами.

— Надо потерпеть, Дим Димыч. Домой идем. В Кронштадте для нас уже баньку затопили.

— Ба-аня! — заговорили торпедисты. — Ох, в баньку бы… Сразу за сорок суток отмоемся… И все кино сразу за сорок дней…

— Сразу, — подтвердил Чулков. — Верно, ребята. Мы с вами и живем сразу. Свою жизнь на годы не размазываем.

— Небритые, пропахшие соляром, в тельняшках, что за раз не отстирать, — сказал старший лейтенант Скарбов.

— А дальше? — спросил Чулков.

— Мы твердо знали, что врагам задаром не удалось в морях у нас гулять.

— Это ваши стихи?

— Нет, Борис Петрович. Я не умею. Это Леша Лебедев, мой друг, написал как раз перед последним своим по ходом.

— А-а, Лебедев. Штурман с Л-2. Знал я его мало, но слышал, что он стихи писал всерьез.

— Он был настоящий поэт, — сказал Скарбов. И повторил: — Настоящий.

Чулков знал, что Л-2, подводный минзаг, в ноябре прошлого года подорвался на минах в Финском заливе, близ маяка Кери, по пути на позицию. Но вспоминать об этом сейчас не стоило. Ведь им по пути домой, в Кронштадт, еще предстояло форсировать Финский залив.

Утром погрузились и весь день шли под водой на север. На закате всплыли в позиционное положение и увидели справа, милях в десяти, красную башню маяка. Это была Ристна на западной оконечности эстонского острова Даго. Шляхов взял пеленг на маяк, выбрал невязку — ошибка в счислении была небольшая, в пределах нормы. Тут поворотили на северо-восток и за полночь вошли в устье Финского залива.

До-мой-до-мой-до-мой, с железным усердием выстукивали дизеля. Боцман Жук на мостике курил третью папиросу подряд — чтоб всласть накуриться перед скорым погружением под воду. А когда погрузились, вкрадчиво зашелестели электромоторы: ти-ше-едешь — даль-ше-бу-дешь…

И снова, как в начале похода, приумолкли в отсеках люди, когда вошли в полосу минных заграждений. Несколько раз проскрежетали о корпус лодки минрепы. Потом часа два шли без помех. И уж думали, что пронесло, повезло, подфартило. Потому, наверное, и показался взрыв таким ошеломительным, страшным, раздирающим уши. Лодку подбросило, как мяч, люди не устояли на ногах, попадали, ударяясь о сплетения магистралей, о маховики и клапаны. Погас свет. Что-то протяжно проскрежетало в корме — будто корпус простонал от боли.

Тревожно забегали лучи ручных фонариков. Потом дали аварийный свет, командир приказал осмотреться в отсеках. У некоторых лица были разбиты в кровь, многие получили ушибы. По переговорным трубам в центральный полетели доклады: вышли из строя такие-то приборы… повыбивало плавкие вставки на подстанциях осветительной системы… Но все это было терпимо и устранимо. Главное — прочный корпус нигде не дал течи. Ни в один отсек не поступала забортная вода. («Наша лодочка прочно скроена, крепко сшита».) Боцман с трудом выровнял лодку. Вскоре, однако, начал расти дифферент на корму. Механик велел откачать часть воды из кормовых цистерн. Но что-то было неладно — лодка то клевала носом, поднимая корму, то, наоборот, задирала нос.

— Похоже, на антенную мину напоролись, — сказал командир. — Хорошо, что не на гальваноударную.

— Да уж, — кивнул военком. — Надо радоваться, что антенну задели, а не ударили по колпаку.

Радоваться, впрочем, было преждевременно. При первой же перекладке руля оказалось, что вертикальный руль бездействует. Ни в электрическую, ни вручную он не повиновался усилиям рулевого. Некоторое время лодка шла экономходом, без руля, управляясь электромоторами. Потом, выйдя из полосы минных заграждений, легли на грунт, чтобы дождаться темноты.

— Кто пойдет в кормовую надстройку — привод руля осмотреть? — спросил командир.

— Да кому ж идти, — сказал мичман Жук, — мне идти надо.

— И я пойду, — сказал главстаршина Караваев.

— Добро, — сказал командир. — Вы подводники опытные, условия знаете…

— Знаем, товарищ командир.

— Но я обязан предупредить: в случае появления противника буду вынужден срочно погрузиться.

Это означало, что не будет времени дождаться возвращения работающих наверху в рубку и они, следовательно, при срочном погружении погибнут. Двое погибнут, но уцелеет остальной экипаж.

Лодка лежала на грунте где-то севернее маяка Кери. Текли томительные часы, в отсеках работали, устраняли повреждения, с которыми можно управиться внутри прочного корпуса. И уже было ясно, что в точку рандеву лодка к условленному по радио сроку никак не поспеет.

А когда стемнело, лодка всплыла. Жук и Караваев, натянув легководолазные костюмы, без масок, спустились с мостика и пошли по верхней палубе в корму. Волна была баллов на пять, и пришлось им обвязаться длинными штертами, чтоб не смыло. В ночном небе сияла полная луна, на нее беспорядочной толпой лезли облака, но она будто прожигала их насквозь. Не нравилось Толоконникову это лунное сияние. Он курил папиросы подряд и смотрел, как двое лазали поочередно в кормовую надстройку, захлестываемую волнами. Представлял, как они там шарят на ощупь, в темноте, по приводу руля и как их окатывает через прорези надстройки холодной водой.

— Товарищ командир, — сказал Шляхов, — нас дрейфом сносит к Кери.

А Чулков не то спросил, не то сам себе ответил на вопрос:

— Можно и дальше идти, управляясь машинами.

— Полтораста миль идти без руля? — взглянул на него командир. — Без руля прорывать еще одну полосу заграждений?

— Ну что ж, — поднял брови Чулков. — Надо быть ко всему готовыми. За электриков, во всяком случае, я могу поручиться.

Толоконников хмыкнул и отвернулся. Желтый лунный свет погонами лежал на плечах его реглана. Не ко времени распылалась (с тревожным чувством подумал он о луне).

— Прямо по носу два силуэта! — крикнул сигнальщик.

Толоконников вскинул бинокль. Увидел две легкие тени, прыгающие на волнах, заорал:

— Жук, Караваев! Немедленно на мостик!

Человек на корме взмахнул рукой — дескать, слышу — и нагнулся к надстройке, но второй выбирался из надстройки долго, невозможно долго… Катера между тем быстро приближались, за ними обозначился и третий силуэт…

Проклятая ночь. Выбрался наконец из кормовой надстройки второй — кажется, это Жук, — но поздно, поздно… Они были предупреждены: при появлении противника — срочное погружение. Двое погибнут, но уцелеет лодка с остальным экипажем…

— Все вниз, — сказал Толоконников.

Еще миг — и будет произнесена команда, после которой — хлопки открывающихся кингстонов, клекот воды, врывающейся в цистерны… и двое обреченных на бурлящей поверхности…

Чулков схватил Толоконникова за руку выше локтя.

— В чем дело? — Командир метнул на него злой взгляд. — Я сказал: все вниз!

Они были вдвоем на мостике. Чулков медлил, не спускался вниз, только еще крепче сжал руку командира. А те двое уже шли к рубке…

На головном катере вдруг замигал прожектор.

— Видишь? — выдохнул Чулков. — Они что-то запрашивают!

Толоконников с силой вырвал руку, крикнул в люк:

— Сигнальщика на мостик! Быстро!

Пулей выскочил наверх сигнальщик Кошельков. Командир ему:

— К прожектору! Пиши им: идите к… матери.

Кошельков был парень сообразительный, ему повторять приказание не надо, он мигом вооружил прожектор и застучал заслонкой, посылая на катер короткие и длинные броски света.

А те двое подошли к рубке — они шли с трудом — и полезли по скоб-трапу на мостик.

На катере не поняли сигнала, снова там замигал прожектор, посылая новый запрос. Но уже было выиграно время — Караваев и Жук, неуклюжие в водолазных костюмах, юркнули в люк, следом за ними скатились Кошельков и Чулков, и Толоконников скомандовал, закрывая над собой крышку люка:

— Срочное погружение!

В центральном Жук и Караваев выпростались из прорезиненных комбинезонов. Они тяжело дышали. Мокрые волосы лезли Караваеву в глаза, он откидывал их нервным жестом. Гремели разрывы глубинных бомб. Командир маневрировал.

— Они, наверно, подумали, что лодка своя, финская, — сказал Чулков. Он сидел на разножке, прислонясь к радиорубке. Маленькая его голова была остро увенчана пилоткой. — Мы-то стояли к ним носом, а то бы они по силуэту узнали, кто мы есть. — На комиссара, похоже, говорун напал после пережитого там, наверху. — Вот они и запросили позывные. Пока запрашивали да пока мы отвечали… Ох, и медленно вы шли, братцы!

— Ноги, бенть, одеревенели, — сказал Жук, — вот и медленно. А поломку мы нашли, товарищ командир. Срезало палец шарнира Гука. Потому и болтается руль.

— Шарнир Гука? — Командир посмотрел на механика. — Что можно сделать, Иван Ильич?

Близким разрывом лодку бросило вниз. Рулевой, стоявший у станции горизонтальных рулей, не успел выровнять лодку, и она ударилась форштевнем о неровность грунта — о подводную скалу, должно быть. Легли на грунт, остановили моторы.

Уже который раз они ложились, затаясь и выжидая. Который уже раз их упорно преследовали, забрасывали бомбами, пытались разрушить силой взрывов оба корпуса — легкий и прочный, — чтоб хлынула в пробоины вода, чтоб превратить лодку в железный гроб для ее экипажа…

Жук выглядел, как обычно, невозмутимым. Переоделся в сухое, выпил спирту для согрева, покрутил пальцами длинный нос. А Караваев от недавней близости смерти сделался суетливым, возбужденным. За пятым номером, доложил он командиру, сорваны два листа легкого корпуса, и похоже, что протекает топливная цистерна — на воде были коричневые пятна.

— Когда я шюцкоров увидел, — рассказывал он, жестикулируя обеими руками, — ну, все, думаю, прощай, дорогая… Счас пых-пых-пых — уйдет лодочка под воду, а мы с Евтропычем поплыве-е-м в гости к морскому шкиперу… Потом смотрю — оттуда семафорят и Кошельков заслонкой застучал, ну, думаю, может, успеем… может, поживет еще Караваев на белом свете…

Чумовицкий говорил:

— Палец шарнира Гука — вещь немудреная, можно опилить кусок железа, подогнать… С подгонкой, конечно, придется повозиться…

— Нет уж, хватит, — сказал Чулков. — Больше посылать людей наверх не будем. Ты, конечно, понимаешь, Федор Семеныч, что времени для ремонта нам не дадут.

Толоконников хмуро молчал, теребя соломенную бородку. Подошел к штурманскому столику:

— Сколько, Павел Фомич, до точки рандеву?

Шляхов прошагал измерителем по линии курса:

— Сто тридцать пять миль.

— Сто тридцать пять миль без руля, — покачал головой командир. — Боцман, ты на лодках дольше всех плаваешь. Бывало такое?

— Не припомню, товарищ командир.

— Не бывало, так будет, — сказал Чулков.

Разрывы глубинок утихли. Если и верно топливная цистерна дала течь, то всплывшие пятна соляра могли навести противника на мысль, что лодка потоплена. Нет худа без добра…

Под утро дали ход электромоторами. С этого момента в шестом отсеке стояли бессменно у ходовых станций электрики Калмыков и Озолинь. Если репитер гирокомпаса показывал отклонение от курса, по переговорной трубе летела в шестой команда, и электрики снижали или увеличивали нагрузку на соответствующий электродвигатель. Надо, к примеру, повернуть вправо — значит, дай больше нагрузку на левый мотор. И точно держи нужное число оборотов.

— Знаешь, чего я надумал, Калмык? — сказал Озолинь спустя несколько часов. — Уж раз мы за рулевых работаем, так хорошо бы, чтоб компас тут был, перед глазами. А то пока в центральном сшурупят да крикнут… секунды целые пропадают…

— Да ну, придумаешь, Дубок! — отмахнулся Калмыков.

И верно, тут от приборов, показывающих работу двигателей, глаз не отвести, а он еще один прибор хочет под нос сунуть — репитер гирокомпаса. Но, подумавши, решил Калмыков, что Дубок дело говорит…

Озолинь был из латышской семьи, издавна осевшей на Урале, в Златоусте. Он и языка-то латышского не знал. Только о фамилии своей знал, что Озолс — это дуб, а Озолинь — маленький дуб, то есть дубок. Потому-то и называли его на лодке Дубком. Парень он был головастый и расторопный.

Старшина группы отнесся к предложению Дубка с сомнением. Однако доложил в центральный.

— А что? — поднял Шляхов голову от карты. — Толковая мысль. В седьмом отсеке репитер сейчас не нужен — вот и перенести его в шестой.

— Добро, — кивнул командир.

Так в шестом отсеке, среди белых щитов ходовых станций, появился репитер гирокомпаса, перенесенный штурманским электриком из соседнего седьмого. И стали они — чернобородый скуластый Калмыков и маленький Озолинь, у которого бородка росла хилыми белобрысыми кустиками, — стали сами следить за показаниями репитера и, подрабатывая моторами, держали лодку на курсе.

Медленно продвигалась лодочка — крепко сделанная, прочно сшитая — на восток. Не раз она в своем упрямом движении задевала боками минрепы. И каждый раз возникавший при этом дьявольский скрежет мог стать последним звуком в жизни населявших лодку людей.

Западный ветер гонит бурые стада облаков на восток — туда, где из раскачавшейся синей воды поднимается веселое ярко-рыжее солнце. Утро, умытое свежестью, обещает ясный день.

«Гюйс» дает ход и медленно сближается со всплывшей «щукой». Сошлись правыми бортами.

— С возвращением! — кричит Козырев.

Там, на мостике лодки, толпятся подводники. Улыбаются, приветственно машут. У них бледные, незагорелые, обросшие лица.

— Спасибо! — отвечает Федор Толоконников. — Это опять ты, Козырев?

— Опять я! Заждались мы тебя, Федор! Почему опоздал?

— Были причины. — Толоконников увидел брата: — Здорово, Володя!

— Привет, Федор! — улыбается Владимир Семенович. — Ты бороду отпустил? Как сплавал?

— Ничего сплавал. Малость почистили Балтику.

— Сколько потопили? — спрашивает Козырев.

— Пять штук!

— Поздравляю! Завидую!

— Чего завидовать? У вас тут лучше. Тепло. Солнышко светит, — усмехается Федор Толоконников. — Возьми меня к себе, Андрей. Хотя мичманом!

— Тебе у нас не понравится.

— А что такое? Тараканов небось развели?

— Да нет. У нас, видишь ли, гальюн без хитростей. Тебе скучно будет.

Моряки посмеиваются, слушая шутливую перепалку двух капитан-лейтенантов. Вьются папиросные дымки над мостиком лодки. Опасности позади, рандеву состоялось, можно теперь не прятаться от дневного света, не нырять, как говорится, в пучину моря…

— Хватит травить, — говорит Волков. — Командир лодки! Идем на Лавенсари. Можете дать ход дизелями?

— У меня соляр на исходе, — отвечает Толоконников. — И руль поврежден. Но попробуем.

Плахоткин на мостике тральщика и одновременно Кошельков на мостике лодки докладывают: самолет! Высоко в небе, вне зоны досягаемости, летит «Хейнкель-111», он делает круг и уходит на юго-восток.

— Ну, теперь жди… — проворчал Козырев. — Штурман, курс на Лавенсари!

— Двадцать три, — отвечает из своего «чулана» на крыле мостика Слюсарь.

— Командир лодки! Прошу идти за мной. Курс двадцать три.

Взревели дизеля на обоих кораблях. Подрабатывая машинами, лодка описывает широкую циркуляцию влево и медленно входит в кильватерную струю, взбитую винтами «Гюйса». Слева и справа занимают места в походном ордере морские охотники. Конвой начинает движение под хохот чаек. Они носятся над кораблями, снижаясь до топов мачт и взмывая кверху, зоркими глазами высматривая, не бросят ли моряки за борт что-либо съестное. Чайкам на заливе теперь вообще-то живется сытно. Много мин и бомб рвется в воде, и всплывает оглушенная рыба — легкая добыча для прожорливых птиц.

А небо почти очистилось от ночных облаков. И в этом голубом, как до войны, небе, в южной его четверти, сигнальщик Плахоткин замечает пять точек. Прежде чем точки вырастают — быстро вырастают! — в пятерку зловеще ревущих «юнкерсов», конвой изготавливается к бою.

И началось!

Огонь изо всех стволов. Длинными очередями работают ДШК на «Гюйсе» и охотниках. Бьют взахлеб автоматы. По красным пунктирам трассирующих снарядов командиры орудий управляют стрельбой. То и дело врывается в грохот огня высокий мальчишеский голос Галкина, усиленный мегафоном. В фуражке со спущенным ремешком, со странной своей улыбочкой, он стоит у кормовых автоматов, вскинув бинокль кверху, — весь ушел Галкин в стрельбу, в определение высоты, дистанции, углов упреждения. Все это быстро меняется — «юнкерсы» кружат, заходят с разных сторон, с воем переходят в пике. Качка мешает наводке орудий. Но зенитчикам не впервой. Бьют из всех стволов, ставят заградительный огонь, не подпускают пикировщиков к лодке.

Бомбы рвутся вразброс. Тут смотри в оба! Козырев маневрирует, уклоняясь от бомбовых ударов, бросает тральщик то влево, то вправо, то малый ход дает, то полный. Да еще надо посматривать, чтоб на крутом повороте не зарыть корабль, не очутиться лагом к волне — не то волна, прокатившись по верхней палубе, смоет людей за борт.

Не подпустить «юнкерсы» к лодке! На лодке поврежден руль, Федор ограничен в маневре… Опять летят бомбы…

— Право на борт!

Серия взрывов. Вымахивают столбы, опасно приближаясь к «Гюйсу». Не поверни Козырев корабль, непременно угодил бы под бомбу. Резко просвистели осколки. Как там Федор? Лодка, сильно накренив рубку, повторяет маневр тральщика.

— Помощник! — бросает Козырев. — Свяжитесь с базой: атакован с воздуха, нуждаюсь в помощи. Пусть шлют истребители!

Толоконников — бегом в радиорубку.

Ага, один «юнкерс» горит, тянет за собой черный дым. А ну, еще огоньку, комендоры!

Клюнув носом (видна за стеклом фонаря темная фигура летчика), срывается в пике очередной «юнкерс».

— Лево на борт!

Это правильно… Иначе — прямое попадание… Но очень близко у правого борта рвется бомба. Взрывной волной подбрасывает корму, обнажившиеся винты идут вразнос, «Гюйс» затрясло как в лихорадке. В следующий миг тральщик оседает под тяжким ударом обрушившегося водяного столба.

Козырева отбрасывает в угол мостика, больно ударяет о поручни. Он падает, не удержавшись. Сквозь рваную дыру в обвесе мостика он видит синь воды, и тут же ее смывает кипящей пеной, над обвесом встает огромная волна с загнутым белым гребнем. Привалясь спиной к обвесу, уронив чернявую голову на грудь, сидит кто-то в бушлате, рядом валяется бескозырка. Все это Козырев в одно мгновение охватывает взглядом, пытаясь подняться. Это удается не сразу: мостик ходит под ногами. В ушах заложено. Он видит: поднимаются, тоже сбитые взрывом с ног, Балыкин и Волков, у Волкова трубка торчит изо рта, ну как же, он голову скорее потеряет, чем трубку любимую…

А, вот оно что: рулевого Лобастова отбросило от рулевой колонки, он потянул ручку манипулятора, и тральщик резко повернулся лагом к волне. Лобастов, обхватив нактоуз, поднимается, встает к рулю.

— Держать против волны! — говорит ему Козырев.

Только сейчас доходит до него, что тральщик стоит. Не слышно стука дизелей, — может, потому что в ушах заложено? — но и привычной вибрации мостика под ногами Козырев не ощущает… Но вот же — хоть приглушенно, но слышит он нарастающий рев моторов… Звено «чаек» проносится над головой! «Юнкерсы» уходят, набирая высоту. Либо израсходовали запас бомб, либо не хотят связываться с истребителями…

Занимая свое место у переговорных труб, Козырев видит лодку слева, в полумиле примерно. Цела, слава те господи…

— В машине! — кричит он в переговорку.

— Есть в машине, — отвечает чей-то далекий, будто из пропасти, голос. — Счас, товарищ командир… Механика позову…

Потом быстрый голос Иноземцева:

— Товарищ командир? А я до вас никак не…

— Почему не работают дизеля?

— Большие повреждения! На правом разбит осколком картер. А левый… Минуточку! — Козырев слышит, как Иноземцев орет кому-то: — Распорку ставь, быстро! Ничего, ничего, протиснешься! Хочешь, чтоб нас затопило?! — И снова в переговорку: — Много пробоин, товарищ командир, по правому борту. Что? Больше десяти! Разрывы в обшивке… Минуточку…

Балыкин трогает Козырева за локоть:

— Вызови Уманского. Плахоткин, кажется, убит… А я в машину спущусь…

— Товарищ командир, — это Толоконников возник с другой стороны, — затоплен тральный трюм, я направил туда аварийную партию.

— Проверьте, помощник, герметизацию помещений, — говорит Козырев, уже вполне овладев собой. — К заводке пластыря приготовьтесь. — И в переговорку: — Фельдшера на мостик!

Он кидает взгляд в тот угол мостика, где, привалясь к обвесу, уронив на грудь чернявую голову, недвижно сидит сигнальщик Плахоткин, — ах, бедняга, неужели наповал?..

На мостик взбегает Уманский, за ним поспешают два санитара.

Волков стоит рядом, трубочку погасшую посасывает. Ладно хоть, что не вмешивается… Кажется, растет дифферент на корму — это худо… Схватив мегафон, Козырев кричит:

— На юте!

— Есть на юте! — отвечает с кормы мичман Анастасьев.

— Доложить обстановку!

Анастасьев, тоже приставив ко рту мегафон, докладывает: боцман с аварийной партией заделывает пробоины в трюме… помята наружная обшивка… погнут баллер руля…

Час от часу не легче…

В переговорной трубе — далекий голос Иноземцева:

— Еще поджать домкратом!.. Ну что там, готова помпа?.. Трюмные, я вам говорю, помпа готова?.. Пускайте!

От воя помпы, донесшегося из недр корабля, стало немного легче на душе у Козырева. Значит, началась откачка воды. Теперь бы дать ход…

— В машине! Так что с дизелями, механик? Можете дать ход?

Иноземцев повторяет: правый запускать нельзя, а с левым еще не разобрались — почему-то упало до нуля давление масла, пришлось срочно остановить. Как только кончим заделку пробоин, он, Иноземцев, займется левым.

Уманский докладывает: Плахоткина убило. Осколком в висок.

Санитары уносят Плахоткина с мостика. Его лицо залито кровью, руки безжизненно болтаются. Жить бы тебе да жить, Плахоткин, в твои-то двадцать неполных лет… Такое ощущение у Козырева, будто целились в него, а попали вот в Плахоткина…

Ржанников, командир отделения сигнальщиков, докладывает о заступлении на вахту. Тоже ведь превосходный сигнальщик Ржанников, да и другие… а почему-то Костя Плахоткин, с его наивностью и смешливостью, с его неутоленной страстью к сочинительству стихов, ближе, роднее, что ли…

— Надо принимать решение, командир, — басит Волков, хладнокровно набивая трубку желтыми волокнами табака.

— Принимаю решение, товарищ комдив: лодке с охотниками продолжать движение.

— Верно. А себе вызови с Лавенсари буксир.

— Дойду своим ходом, товарищ комдив.

Волков посмотрел на него искоса, откуда такая уверенность? А Козырев уже отдает приказание сигнальщику, и Ржанников взмахами флажков над головой вызывает лодку. Приняв семафор, лодочный сигнальщик пишет в ответ: «Вас понял. Нужна ли вам помощь?» Козырев велит ответить: «Помощь не нужна. Счастливого пути».

Уходит лодка, уходят морские охотники. Израненный «Гюйс» один остается в море, он лежит в дрейфе, подбрасываемый волнами, наполненный металлическими стуками, звонами, воем водооткачивающих насосов. А солнце уже поднялось высоко. На воду легла солнечная дорожка — вся из подвижных золотых челнов. Свежеет ветер, наплывают с запада облака, и кажется, будто плывет само небо. На гребнях волн все чаще вспыхивают белые гривы.

Все движется вокруг — море и небо. Только тральщик недвижен.

Козырев не торопит механика и его мотористов. Знает: словами, приказами работу не ускоришь. Знает: там, в машине, и без всяких приказов поторапливаются, времени зря не теряют. Только бы не налетели опять. Без хода трудно будет отбиться от самолетов…

— Не упрямься, командир. — Волков сердито попыхивает трубкой. — Вызови буксир.

Он мог бы и по-другому сказать. Дескать, приказываю срочно вызвать буксир. Но не хочет Волков приказывать. Брать на себя командование тральщиком — при живом командире корабля — не хочет. Тем более на «Гюйсе», лучшем корабле дивизиона. И Козырев отлично понимает по тону комдива, что в словах его — не приказ, а совет. Советы же он может принять, а может и не принимать.

— Дойду своим ходом, товарищ комдив, — говорит он.

Тащиться на буксире — с души воротит Козырева от одной мысли о подобной гнусной картине. Вот только бы не налетели… Облачность вроде усиливается, небо тускнеет — это хорошо. Это хорошо. Посвистывает ветер в штагах.

Козырев только теперь замечает: его канадка, висящая рядом с переговорной трубой, располосована шальным осколком. Косо разодраны на спине плотная прорезиненная зеленоватая ткань и меховая коричневая подкладка под нею.

— Пропала канадка, — озабоченно крутит Козырев куртку в руках. — Ах ты ж, японский бог…

Он спохватывается: думает о чуши, о вздоре, когда смерть рядом…

— В этой кампании канадка тебе уже не понадобится, — замечает Волков. — На ремонт станешь.

Ну вот, пошла через край небесной опары серая каша облаков. Везет тебе, Козырев (думает Волков), верно говорят в отряде, что ты в рубашке родился. При такой облачности вряд ли прилетят, а если и прилетят, то вряд ли найдут. Везучий ты, капитан-лейтенант Козырев. Даже погода к тебе благоволит.

Да, ремонт (думает Козырев) — это месяц, а то и больше береговой жизни…

Перед его взором восходит Надино лицо. Только этого недоставало! В море, в плавании, он гонит прочь мысли о Наде. Ни к чему это. Мешает только. Женщина на корабле — издавна знали моряки — приносит беду, несчастье. Нади на корабле, конечно, нет, но — мысли о ней… Они размягчают душу томлением, а душа должна быть тверда как кремень… как вот этот металлический поручень под рукой…

— Штурмана я у тебя заберу, — говорит Волков. — Мне на дивизионе специалист нужен, а Слюсарь уже исполнял зимой его обязанности.

— Что ж, — отвечает Козырев. — Жалко, конечно, отдавать. С ним мне спокойно, а какого еще пришлют?

— Мне и дивизионный механик нужен, — продолжает Волков. — Черничкина у меня штаб ОВРа забирает.

— Механик? Не отдам я вам Иноземцева, Олег Борисыч. Молодой он еще, пусть поплавает.

— Молодой, — кивает Волков. — Пусть плавает. А я посмотрю еще. Как у тебя Галкин служит?

— Сами видели его в деле.

— Скорее слышал, чем видел. Кричит чересчур громко.

— Артиллеристу громкий голос не помеха. Служит Галкин нормально. А что?

— Представь его и Иноземцева к очередному званию.

— Есть.

Наконец управились мотористы — пустили левый дизель. Но — предупредил Иноземцев — полного количества оборотов из него не выжмешь. Максимум восемь узлов. Что ж, и на том спасибо. Надо радоваться, что дали хоть какой-то ход. Всему надо радоваться…

И пошел «Гюйс», прихрамывая, под одним дизелем, к острову Лавенсари.

Из машинного отделения выходит Балыкин. Поднимается на мостик. Лицо у него красное, распаренное.

— Ф-фу, — отдувается он. — Жарко в машине. — И помолчав немного: — С вентиляцией плохо. Не работает вентиляция. — И еще помолчав: — Молодцы бэ-че-пять.

Медленно идет тральщик, кренясь от бортовой качки вправо-влево, вправо-влево. Чайки, исчезнувшие было во время боя, опять появились, летят за «Гюйсом», хрипло вскрикивая. Из машины поднимается на верхнюю палубу Иноземцев. Лицо его, мокрое от пота, искажено гримасой: наглотался, бедняга, выхлопных газов. Он снимает фуражку и жадно дышит, дышит, хватая ртом свежеющий ветер.

 

23 июня 1975 года

Неждановы живут на Петроградской стороне, на Большой Пушкарской улице, в старом доме темно-шоколадного цвета. Я заезжаю во двор, потом под длинной аркой, где никогда не просыхает лужа, в следующий двор и тут останавливаюсь возле подъезда, где на двери, не знаю с какого века, уцелела табличка «Звонокъ къ дворнику».

Люблю старые ленинградские квартиры. Они сохраняют связь времен. В них просторно, потолки не давят, из-за толстых стен не доносится ни звука. В такой квартире живут Неждановы, которым удалось, в результате долгих хлопот, отгородить свои две огромные комнаты от комнат, тоже огромных, других жильцов. Кусок коридора они тоже отгородили и сделали мини-кухню и мини-ванную. Прекрасная получилась квартира, не то что наши квадратные метры на Гранитной.

Мне открывает Игорь. У него длинные гладкие волосы, русая бородка, усы и дымчатые очки, за которыми не видно глаз. Он приветливо улыбается с высоты своего баскетбольного роста:

— Здрасьте, Юрий Михайлович. Таня вас уже ждет.

В комнате у них гремит магнитофон. Таня вынимает из шкафа одежду и набивает ею чемодан, распластанный на столе. Другой чемодан, уже набитый, стоит возле тахты. У Тани черная, с рыжинкой, копна волос растрепана, зеленые глаза сердиты.

— Уже четверть седьмого, — говорит она мне таким тоном, как будто осталось пять минут до конца света.

— Ну и что? — говорю. — Ты ведь еще не уложилась.

Она, четко стуча каблуками, идет к окну, берет с подоконника металлическую вазочку и возвращается к чемодану. В Таниной манере держаться всегда было что-то демонстративное: дескать, вот она я. Сейчас это особенно заметно. На Тане голубые обтягивающие джинсы и белая курточка из тончайшей синтетики с желтым диском солнца и синей надписью на нем: «Sunny boy», что означает «солнечный мальчик», хотя на самом деле Таня безусловно солнечная девочка. Сейчас очень в моде печатное слово. Газетные тексты переползли с бумажных листов на рубашки. Майка, на которой не значится ни единого слова, просто не смотрится. Я думаю, дело идет к тому, что каждый будет носить на груди свое крупно напечатанное имя — вместо визитной карточки. А на спине можно уместить краткие биографические сведения или, на худой конец, куплет из особенно любимой песни.

Игорь сидит, развалясь в кресле, у магнитофона. Ноги в мятых вельветовых штанах вытянуты на полкилометра. Я вынимаю из папки томик зарубежной фантастики и отдаю ему. Игорь — великий знаток фантастики, он добывает ее неведомыми путями, ею забиты его книжные полки. Он снабжает меня новинками.

— Ну и как? — спрашивает Игорь, небрежно кинув книжку на журнальный столик. — Садитесь, Юрий Михайлович.

Я сажусь в кресло по другую сторону столика. Я говорю, что «Звездная карусель» Фредерика Брауна мне не очень понравилась — пустячки, недоразумения, шуточки… Не чувствуется серьезной писательской линии…

— Ну почему? — мягко возражает Игорь. — У него там рассказ — одинокий человек на безлюдной планете, помните? Он убивает своего спасителя, убивает реальность, лишь бы не расстаться со своим бредом…

— Этот рассказ, пожалуй, лучше других, но… Нельзя ли потише? — киваю я на стоящий между нами магнитофон. — Ужасно неприятный голос.

— Разве? — улыбается Игорь. — Это Элвис Пресли.

Он убирает громкость. Элвис Пресли не становится мелодичнее, но, по крайней мере, не орет теперь прямо в уши. У нас начинается интересный разговор, мы сравниваем рассказ Уильяма Тенна «Срок авансом» со знаменитым рассказом Шекли «Седьмая жертва», я горой стою за моего любимого Шекли — но разве нам когда-нибудь дадут поговорить? Таня бесцеремонно перебивает нас:

— Игорь, сними коврик над тахтой.

Этот темно-красный, в звездах и ромбах, коврик еще в детстве висел над Таниной кроваткой. И теперь, когда Игорь, стоя на коленях на тахте, снимает его с гвоздей, я, кажется, впервые понимаю, что у них не очередная размолвка, а окончательный разрыв. Господи, какие они были влюбленные, когда учились на матмехе! Дня не могли прожить друг без друга. Им было невтерпеж, на четвертом курсе они поженились. Мы и родители Игоря, как водится, помогали молодоженам. На стипендию ведь не прожить, да и потом, по окончании университета, они, математики-вычислители, зарабатывали негусто. А соблазнов, как известно, много.

Как было в годы нашей юности? Костюм шили на пятьдесят лет, пальто — на сто. Только галоши иногда прикупали. У меня в школьные годы была куртка, такая темно-серая толстовка с поясом, — я просто не помню на себе никакой другой одежды, пока не надели на меня морскую форму. Нет, я не прославляю суровый одноцветный быт в качестве образца. Модная красивая одежда сама по себе очень привлекательна, ничего дурного в ней нет. Иное дело — безудержная погоня за ней…

— Сверни коврик поплотней, — командует Таня.

Она была командиршей в этом браке. Игорь охотно и весело ей уступал во всем. И только в одном был неизменно тверд — в тратах на фантастику и новые магнитозаписи. С этого, кажется, и начались у них нелады: Тане нужны новые сапоги, а Игорь тратится на новые записи Высоцкого. Таня жить не может без дубленки, а у Игоря в голове подписка на Ефремова. Разумеется, с нашей помощью Таня получала и сапоги, и дубленку — Люся тут бывала непоколебима. А я помалкивал. Мне казалось, что Танины сапоги еще не изношены, я не понимал, почему каждую зиму надо покупать новые — то черные, то красные, то какие-то золотые… Когда Таня приезжала к нам и они с Люсей, усевшись на тахту, начинали обсуждение Таниного гардероба, у меня появлялось ощущение чего-то иррационального. В комнату вплывали снежные бабы с морковками вместо носа, в новомодных батниках, в полосатых гуцульских передничках; они плясали «барыню» с напомаженными приказчиками… с бутылконосыми дельфинами в джинсах… Я переставал понимать происходящее. Лучше всего было исчезнуть, и я выходил на кухню или, если в летнее время, на балкон — выкурить сигарету и убедиться в реальности мира с его вечерними огнями, автомобилями, отдыхающими во дворе, и дворовым псом Джимкой, приставившим ногу к любимому дереву.

Игорь сворачивает коврик, глаз его не видно за дымчатыми очками. С магнитофонной ленты теперь вопит совсем уж непотребный голос, без конца повторяя одну фразу: «Heaven is in the back seat of my cadillac». Звенят и лязгают электроинструменты, мерзкий хор блеет: «Йе, йе, йеее!» И снова: «Небо на заднем сиденье моего „кадиллака“…» Силы небесные, как вы терпите такое?..

— Неужели тебе это нравится? — спрашиваю Игоря с растущим раздражением.

— А что? — пожимает он плечами. — Неплохая песенка.

— Игорь, закрой чемодан, — командует Таня. — Ф-фу, устала!

Она закуривает сигарету и валится на тахту. В комнату заглядывает отец Игоря. У него розовое лицо и безмятежная серебряная шевелюра, и, как всегда, он в костюме и при галстуке. Домашней одежды и шлепанцев Леонтий Павлович Нежданов, подполковник медслужбы в отставке, не признает.

— А, Юрий Михайлович, — улыбается он, обнажая безупречные зубы и розовую верхнюю десну. — Ну-ка, ну-ка, прошу ко мне, покажу вам интереснейшую вещь.

Он ведет меня, взяв под руку, к себе в комнату, раскрывает секретер, прекрасно вписанный в стенку, кладет передо мной толстый кляссер и листает с видимым удовольствием. Тут не марки — марки я бы охотно посмотрел, — а спичечные наклейки всех времен и народов.

— А где Вероника Сергеевна? — спрашиваю.

— В Румынии, — отвечает он таким тоном, как если б она вышла в булочную. — Вот, — указывает длинным пальцем на пестренькие наклейки. — Это французские. Серия о почте Франции. Ну как?

Его лицо сияет. Где-то я читал или слышал, что вот такая великолепная седина — признак глупости.

— Это Людовик Одиннадцатый, — показывает он на типчика в голубом плаще, отороченном белым мехом, и голубых чулках; типчик сидит на троне в окружении придворных и читает письмо, с которого свешивается красная печать. — Он создал во Франции королевскую почту, — поясняет старший Нежданов. — Ну, как?

— Замечательно, — говорю.

— Правда ведь? — подхватывает Леонтий Павлович, очень довольный похвалой. — Вы не представляете, сколько мне пришлось отдать за эту серию. Но ведь стоит, а?

Его жена, занимающаяся международной экономикой, вечно в разъездах. А сам Леонтий Павлович в прошлом году ушел в отставку и посвятил себя спичечным наклейкам. Он был хорошим терапевтом, а теперь филуменист и ручкист — собирает шариковые ручки. Из опасения, что сейчас настанет черед шариковых ручек, я решительно поднимаюсь.

— Спасибо, Леонтий Палыч, — говорю с преувеличенной любезностью. — Ваш Людовик безусловно стоит того, чтобы отдать за него все. Но я пойду. Вы, наверно, знаете, что наши дети разводятся?

— А, да… да, да! — Нежданов высоко поднимает седые красивые брови, глаза у него тускнеют. — Зачем это они? Глупо… Не понимаю…

С ощущением бредовости всего, что тут происходит, возвращаюсь в комнату молодых. Таня, присев у шкафа на корточки, набивает своими сапогами клетчатую сумку. Игорь возится с «магом», кассету, что ли, меняет.

— Ребята, — говорю, став посредине комнаты, — не надо разводиться. Одумайтесь, ребята! Минутное настроение, глупая ссора… а потом будете горько жалеть…

Я вижу: Игорь, опустив длинноволосую голову, замер над своим «магом». Таня, с руками, опущенными в сумку, повернула ко мне голову…

— Вы хорошая пара, вы никогда больше не найдете… — продолжаю я взывать, мучаясь оттого, что так мало знаю убедительных слов. — Вы потом сами поймете… Вы научитесь уступать друг другу… Немножко терпения, побольше доброты, и вы поймете, это не так трудно… Очень прошу, ребята, одумайтесь!

Но я уже вижу, что вопию в пустыне…

— Папа, это наше дело, — заявляет Таня, вытаращив на меня зеленые глазищи. — Понимаешь? Наше.

Как не понять… Валюсь в кресло, закуриваю. Зажигалка немного дрожит в руке. Спокойней, спокойней. Это их дело. Не вмешивайся, старый олух…

А Игорь таки сменил кассету. Теперь под тихую, ненавязчивую свою гитару поет Окуджава:

Когда мне невмочь пересилить беду, когда подступает отчаянье, я в синий троллейбус сажусь на ходу, в последний, в случайный…

Лицо Игоря, обрамленное молодой бородкой и усами, обращено ко мне. Глаз не видно, но я понимаю его немой вопрос: ну, а как теперь? Это вам нравится?

Спасибо, Игорь. Это то, что мне надо.

Полночный троллейбус, мне дверь отвори! Я знаю, как в зябкую полночь твои пассажиры — матросы твои — приходят на помощь…

Не могу спокойно это слушать. Простые слова, совсем простые, но почему-то горло стиснуто…

Я с ними не раз уходил от беды, я к ним прикасался плечами. Как много, представьте себе, доброты в молчанье, в молчанье…

Есть песни, которые мгновенно, с первого слова, с первого звука отрывают меня от земли. «Темная ночь», например. Вы помните, конечно: «Темная ночь, только пули свистят по степи…» Таков и «Полночный троллейбус».

Сигарета выкурена. Вещи уложены. Песня спета.

Таня первой спускается по лестнице, в руках у нее клетчатая сумка с сапогами — черными, красными, золотыми. За ней идем мы с Игорем, несем остальную поклажу. В багажнике моего «Запорожца» места мало, там запаска, инструмент, канистра и прочее и прочее. Поэтому вещи мы укладываем на заднее сиденье. «Небо на заднем сиденье моего „кадиллака“…»

— Ну, пока, — кивает Таня Игорю и садится в машину рядом со мной.

«Пока»… Будто собралась в химчистку. Будто не насовсем…

Игорь кивает в ответ. Глаз его не видно. Но вдруг я замечаю, как из-под дымчатых очков побежала по щеке слеза.

 

Глава шестая

Слюсарь

«Гюйс» поставили в док одновременно с подводной лодкой «Щ-372» — той самой «щукой», которой командовал Федор Толоконников. Так уж выходило, что переплетались военные судьбы этих двух кораблей.

Полностью обнажив израненные, обросшие ракушкой корпуса и как бы стыдясь своей наготы, тральщик и лодка притаились в сырой глубине дока Трех эсминцев. Вдоль одной из его гранитных стен тянулся огромный, выцветший за лето кумач: «Убей фашиста выработкой!»

Корабли стали обрастать лесами. Приняли кабели — чтобы не бить свои моторесурсы, а получать электричество с берега, от заводского энергохозяйства.

Прошло несколько дней. На лодке началось шевеление — там появились, затопали по лесам, окружавшим округлое, бокастое ее тело, мастера из корпусного и механического цехов. А на «Гюйс» пока никто не приходил.

— Если гора не идет к Магомету, — сказал Иноземцев на четвертый день за обедом, — то что делает Магомет?

— Верно, верно, Юрий Михайлыч, — поддержал Козырев, поднеся ко рту ложку перлового супа. — Идите к начцеха, помахайте у него под носом дефектной ведомостью. А то что ж это — на лодке густо, а у нас пусто.

— Не удивительно, — заметил Балыкин, — подводникам теперь — главное внимание.

— Так-то так, но все равно ведь лодка не выйдет из дока раньше, чем мы. Выпускать-то нас вместе будут. Ступайте, механик. Бейте челом. Качайте права.

Идти в корпусный цех было недалеко: взошел по сходне, перекинутой с палубы на стенку дока, и вот они перед тобой — ворота приземистого одноэтажного цеха. Иноземцев остановился, окинул взглядом заводской пейзаж — темно-красные корпуса, трубы, мачты, краны над доками и южной стенкой Военной гавани и низкое небо над суровым этим берегом, одетым в гранит и кирпич, — серенькое небо, набухшее дождями. Еще одно военное лето уходит, снова подступает к Кронштадту осень. А войне не видно ни конца ни краю, весной еще была надежда на крутой поворот к победе, а теперь… Теперь бои под Клетской и у Минвод, вчера пал Майкоп, немцы рвутся к Волге и Каспию…

Ты уехала в глубокий тыл, в Саратов (подумал он), а война грохочет тебе вслед, катит горячей, пыльной степью к Волге… Кто бы мог подумать, что враг прорвется в такую глубь страны… И этот приказ, который нам недавно читали: «Родина переживает тяжелые дни… отступать дальше нельзя… ни шагу назад!..» — каждое слово приказа отдавало набатным звоном… Сколько нас уже легло — на земле и на море… сколько людей и кораблей… А все мало, мало, мало!

В корпусном цехе прерывисто громыхали вальцы, обкатывая раскаленное докрасна железо. Иноземцев прошел к чугунной лестнице, что вела к конторке начальника цеха, и тут встретился ему один из здешних мастеров — меднолицый, скуластый парень с рябью вокруг носа, в мичманке, надвинутой на выгоревшие брови. Он зимой на «Гюйсе» делал сварочные работы в тральном трюме… как же его звали… Речкин?.. Речистый?..

— Начальник у себя, не знаете? — спросил Иноземцев.

— Нету, — разжал тот твердые губы. — Обедает. — И прошел было мимо, но вдруг остановился, оглядел Иноземцева быстрым взглядом. — Вы с «Гюйса» механик?

— Да. Когда вы у нас работу начнете?

— Скоро начнем.

— А точнее? «Скоро» — понятие растяжимое.

— Не растянем, — сузил мастер захолодавшие глаза. — Уж постараемся вас поскорее в море вытолкнуть.

Иноземцев вспомнил: Речкалов его фамилия. Что-то неприязненное почувствовал он в прищуре этого Речкалова. И слова его показались странными — «в море вытолкнуть»! Впрочем, смысл тут может быть простой: надо быстрее освободить док для других кораблей. Доков мало, а кораблей, нуждающихся в ремонте, много.

А вот и начальник цеха идет.

— Здравствуйте, товарищ инженер-капитан второго ранга! — сказал Иноземцев, руку бросив к козырьку.

— Здрасьте, — буркнул Киселев и, не глядя, прошел мимо.

Иноземцев поднялся вслед за ним и вошел в кабинет. Киселев недовольно посмотрел на него.

— А, это вы, лейтенант. — Сел за стол, на котором лежали разграфленные листы бумаги. — Очень приятно. Что у вас?

— Мы стоим четвертый день в доке, товарищ начальник, и до сих пор…

— Знаю, знаю. Строитель занят на другом объекте. Как только освободится, займется вашим тральщиком. — Киселев, наморщив высокий лоб, переходящий в лысину, задумчиво посмотрел на Иноземцева: — Вы, кажется, по образованию кораблестроитель, лейтенант?

— Да, но на последнем курсе…

— Вас перевели в Дзержинку. Помню наш разговор. — Киселев закурил, протянул и Иноземцеву серебряный портсигар, набитый «беломоринами». — Курите. А что, лейтенант, если я вам сделаю одно предложение?.. Да вы сядьте.

— Какое предложение? — Иноземцев сел на стул под черной тарелкой репродуктора, в которой пощелкивал метроном.

— Как вас зовут? Юрий Михайлович? Понимаете, Юрий Михайлович, у нас нехватка инженеров. Строителей. Просто позарез… А вы — с кораблестроительным образованием…

— Не выйдет, товарищ начальник, — улыбнулся Иноземцев. — Кто ж отпустит механика с плавающего корабля в разгар кампании?

— Кампания подходит к концу. А насчет того, кто отпустит… Я бы переговорил с Гордей Ивановичем.

— С Гордей Ивановичем?

— Ну да, с Левченко, — назвал Киселев фамилию командира Кронштадтской базы. — Мы хорошо знакомы, плавали вместе. И если вы согласитесь…

Призадумался Иноземцев. За год с лишним он освоился с корабельной техникой, стал приличным эксплуатационником. Дизеля, топливные насосы, вспомогательные механизмы требуют от него постоянных забот. Постоянных и однообразных… А тут — судоремонт!

— …Немного в окладе потеряете, — говорил меж тем Киселев. — Но зато у нас…

Судоремонт во всем своем многообразии… В каждом случае ищи новое техническое решение…

— Похлопочу насчет квартиры, — продолжал соблазнять Киселев. — Корабельная каюта — жилье неплохое, но квартира на берегу…

Да, но как же я буду без своих мотористов (думал Иноземцев), без прекрасного ощущения движения в море, рожденного моей волей… без трепа в кают-компании?..

Он ткнул окурок в пепельницу — спиленное донышко снарядной гильзы — и поднял взгляд на Киселева.

— Спасибо, товарищ капитан второго ранга, но видите ли… Хочу еще поплавать.

Стучал, отмеряя уходящие секунды, метроном. Приглушенно доносилось снизу громыхание вальцов.

— Ну, как хотите, лейтенант. — Киселев согнал со лба морщины и уткнулся в свои разграфленные листы. — Я, собственно, и не полагал, что вы… Все же прошу подумать.

Спустя два дня на стенке дока появились судоремонтники. Это была бригада Толи Мешкова. Не спеша шли под моросящим дождем, на плечах несли, как ружья, тяжелые серебристые конусы пневматических молотков.

Было темноватое утро конца августа. Только-только отбили четыре полные склянки — восемь часов. Боцман Кобыльский покуривал у кормового среза, косился на рукава собственного кителя с тремя нашитыми новенькими лычками, — на днях вышло боцману повышение в звании, был он теперь главный старшина.

Увидев прибывшую бригаду корпусников, боцман гаркнул:

— Привет рабочему классу! — И, присмотревшись, добавил: — Только чего это вы такие мелкие?

— Здорово, траленыш, — дерзко ответил Федотов по кличке Стропило, обжигая губы последними затяжками филичевой самокрутки. — Что это ты весь корпус помял? С гармошкой, может, спутал?

— Смотри-ка, языкастый! — изумился боцман. — Сам-то родом откуда?

— Ну, с Бердянска.

— Друг, да мы ж земляки с тобой! Я ж с Мариуполя! — расцвел улыбкой боцман.

— Мы мариупольским юшку из носу пускали, — хладнокровно ответил Федотов. — Где ваш механик? Дрыхнет, что ли, так его так? Гони его сюда! Чего мы будем под дождем тут…

Кобыльский, покачав головой на нахального земляка, пошел звать механика.

Поднялся из машины Иноземцев, подошел к сходне:

— Кто меня спрашивал? Я механик.

— Здрасьте, — Мешков сбежал к нему на верхнюю палубу. — Пока мастер не пришел, давайте с вами посмотрим объем работ.

— Я, мальчик, не люблю, когда так неуклюже пытаются меня разыграть, — сказал Иноземцев сердито.

— Ну, как хотите. — Мешков повернулся уходить, но вдруг озорно сверкнул глазами, сказал вычитанную из книжки фразу: — Извините, что привел вас в дурное расположение духа.

Иноземцев опешил. Тут мастер Речкалов подошел с дефектной ведомостью, и они заговорили о ремонте и о сроках.

— Корпусные работы быстро сделаем. Чего? Да какой там месяц! — Речкалов глубже нахлобучил мичманку на брови. — За две недели управимся. У нас и не такие корабли стояли.

— Ну что ж, ладно, — с сомнением произнес Иноземцев. — По правде, мастер, я бы предпочел, чтоб поставили бригаду посолиднее…

— Какую еще посолидней — самую хорошую вам дали бригаду. Чего смотрите? Не верите? Толя! — окликнул Речкалов. — Мешков! Который месяц ты вымпел «Лучшая бригада мстителей» держишь?

— Четвертый, — сказал Мешков, шмыгнув носом.

В седьмом часу вечера Козырев сошел с корабля и, обогнув док Трех эсминцев и следующий за ним док Митрофанова, направился к заводской проходной. После дождя на Третьей дистанции (так по старинке называли заводскую улицу, что тянулась вдоль Шлюпочного канала и за мастерской для строительства стальных катеров выводила к воротам) было множество луж. Лавируя между ними, Козырев шел и думал — как-то встретит его Надя? Какое у нее настроение сегодня? Много, ох много зависит у женщин от настроения — минутного, изменчивого, непредсказуемого…

Вдруг он ее увидел. В черно-белом полосатом жакете и черной юбке, с большой матерчатой сумкой в руке, Надя вышла с группкой рабочих из заводской столовой и повернула направо. Козырев ускорил было шаг, чтобы догнать ее, но тут же и попридержал себя. С Надей вместе вышел и зашагал рядом меднолицый малый в низко надвинутой мичманке и бушлате. Брюки его были заправлены в сапоги. Козырев узнал в нем мастера, который руководил корпусными работами на «Гюйсе».

Они шли впереди, Надя быстро перебирала стройными ножками, мастер топал сапожищами по лужам, вот Надя повернула к нему голову и что-то сказала. Он ответил, Надя засмеялась.

Ну что ж, мало ли знакомых у нее на заводе. Сейчас пройдут через будочку проходной — и повернут в разные стороны, и тогда он, Козырев, догонит Надю. Но, выйдя из проходной, он увидел, что те двое продолжают идти вместе — пересекли Октябрьскую, повернули на Аммермана.

Козырев остановился, закурил. Он не школьник, чтобы красться тайком, пылая ревностью, за соперником, уводящим девушку. Вспомнилось вдруг: на похоронах Александры Ивановны этот малый — ну да, точно, этот самый — стоял напротив и глядел на него, Козырева, ненавидящим взглядом. И еще вспомнил: Иноземцев на днях рассказал о своем разговоре с этим мастером… как же его звать?.. На «Ч» как-то… Рассказал, что мастер обещал «поскорее вытолкнуть в море». Теперь эти слова вроде бы наполнились иным смыслом. Дескать, нечего тебе, капитан-лейтенант Козырев, околачиваться на берегу…

Между тем Речкалов и Надя, не заметив Козырева, шли по улице Аммермана, мирно беседуя. Уже не первый раз у них так было, что встречались в столовой за ужином, а потом Речкалов шел ее провожать и заходил в дом — всегда находилась там какая-никакая работа, что-то починить, подмазать, покрасить. А то и просто посидеть без работы, чаю попить. Надя ничего против не имела. Спокойно ей было с Речкаловым.

Они шли по выщербленным неровным плитам тротуара, вечер был тихий, без стрельбы. Надя про Олю Земляницыну рассказывала — как прибежала к ней Олечка, дай, говорит, Маяковского, ее в самодеятельность записали и велели к праздникам выучить «Стихи о советском паспорте». Она, Надя, стала искать, была ведь до войны у нее книжка Маяковского, но не нашла. Так вспомнила по памяти, а Олечка записала.

А Речкалов невпопад сказал про Кузьму, соседа по квартире, как он совсем почти что свихнулся, выйдет в коридор и давай мочиться на дверь.

— Ой, что ты? — удивилась Надя.

— Мочится и блажит, ругается… тетка его подкурятина…

— Тетка подкурятина! — улыбается Надя. — Что это — подкурятина?

— Ну, так говорят… Ты «Князя Серебряного» читала?

— Нет. А что?

— Хорошая книжка. У меня есть, могу тебе дать.

— Принеси, Коля. Давно я ничего не читала, — говорит Надя, помолчав. — Раньше много читала, в библиотеку бегала, а теперь…

Теперь, думает она, я обматываю якоря электромоторов, а по вечерам слушаю тети-Лизину болтовню. И ничего не жду больше… И не читаю… Жизнь ведь совсем не такая, как в книжках. В книжках — красивые чувства, любовь… А на самом-то деле ничего нет, кроме работы и вот этой улицы, по которой каждый день, каждый день…

Она встрепенулась, услышав произнесенное Речкаловым слово «Гюйс».

— Что ты сказал?

— Я про Кузьму этого, Перфильева, — повторяет Речкалов. — Сосед, мичман с «Гюйса», поймал Кузьму, как он на его дверь, значит…

— А «Гюйс»… не в море разве? — тихо спрашивает Надя.

Зря я это, с досадой думает Речкалов. Зря «Гюйс» упомянул. Тоже, распустил язык… болтун…

— Пришел на днях, в доке стоит.

Вот и Надин подъезд. Они останавливаются. Каждый раз, когда он ее провожает, вот такая получается небольшая заминка.

— Зайдешь? — приходит Надя ему на помощь.

— Если разрешишь.

Лиза в это время обычно уже дома. Обычно они пьют втроем чай, беседуют, Лиза шитьем занимается. Чего-то она Речкалова невзлюбила. «Каменный какой-то», — говорит, когда Речкалов уходит. «Будто из чугуна его отлили, — говорит. — Зачем он тебе, Надюша?» — «Хороший он», — отвечает Надя. «Хороший! Вон кочерга стоит, она тоже хорошая. Разве человек только для пользы нужен? Надо, чтоб легко с ним было… интересно… чтоб тебя к нему так тянуло, что спасу никакого…»

А сегодня Лизы не было дома. То ли задержалась на работе в ОВСГ, то ли к Нюрке, подруге своей, ушла, — мечтает пошить себе бурки для зимы, а Нюрка в военторговском промкомбинате работает и обещает помочь. Лиза и ей, Наде, хочет схлопотать бурки. Некоторые женщины в городе носят такие — верх фетровый, белый, низ кожаный, желтый… Хорошо бы, конечно…

Немного смущена Надя тем, что Лизы нет дома. Ну, ничего.

— Садись, — говорит, — я чай вскипячу.

Сел было Речкалов за стол, поводил пальцем по полустершемуся узору на клеенке, но не сиделось ему что-то. Вышел в коридор, поглядел на прибранную горку битых кирпичей возле двери в чернышевскую комнату. Перевел взгляд на Надю, разжигавшую в кухне плиту. Как это у людей просто получается — подойти, обнять (думает он), а на мне будто кандалы…

Шагнул в кухню — будто самого себя за шиворот взял и втащил силком. Оказавшись рядом с Надей, нагнувшейся к плите, остановился в нерешительности.

— Надя, — сказал, разжав твердые губы.

Та мигом повернулась к нему, и что-то мелькнуло в ее серых глазах, будто тень от пролетевшей птицы. Что-то она уловила, должно быть, в речкаловской растерянности и насторожилась.

А он уж и на попятный.

— Я, знаешь, что хочу? Пролом, — мотнул головой на чернышевскую комнату, — досками зашить. А то ведь зима скоро.

— Ой, Коля, хорошо бы как! — воскликнула она.

С этим проломом от крупного снаряда ужасная была морока. Писала Надя в райисполком — приходили оттуда, смотрели, соглашались, что надо ремонтировать. Да и как не согласиться, если дыра во какая и через нее в квартиру и дождь хлещет, и скоро снег понесет. Но вот беда: нехватка стройматериалов в Кронштадте. Израсходовали то, что было, на срочные аварийные нужды, а подвоза новых материалов давно уж нет. Да и рабочих рук не хватает… Блокада…

— Коленька, сделай! — обрадовалась Надя. — А то ведь все погниет в квартире от сырости, от снега.

Следом за Надей Речкалов входит в комнату. Тихо тут, в окно глядит синий вечер, свет еще не зажжен. Вот бы и хорошо в полутьме этой подойти, обнять осторожно… шепнуть слова какие-то… Ну, какие они бывают, слова?..

Он шагнул неудачно, налетел на угол дивана, коленом ударился — как раз на ту ногу пришлось, на которой прошлой зимой было растяжение жил.

А Надя быстрой тенью скользнула к окну, дернула шнур, и черный рулон плотной светомаскировочной бумаги пошел, разматываясь и шурша, книзу. Щелкнул выключатель. Оранжевый матерчатый абажур наполнил комнату неярким светом.

— Садись, Коля, — сказала Надя. — Скоро чай вскипит.

Но сесть Речкалов не успел. Коротко и резко прозвенел звонок. Лиза, наверно (подумал Речкалов), эх, не вовремя пришла, теперь жди другого случая… Но, взглянув на Надю, он вдруг понял: не Лиза звонит. Да и чего ей звонить — у нее, ясное дело, имеется свой ключ…

Надя стояла бледная, глаза потемнели и расширились, руки вцепились в спинку стула. Будто гром грянул у нее над головой.

— Я открою, — сказал Речкалов, и тут опять раздался звонок.

— Нет! — Надя встрепенулась. — Я сама.

Побежала открывать. Речкалов тоже вышел в коридор, освещенный голой подслеповатой лампочкой. Он уже знал, кого сейчас увидит…

Капитан-лейтенант Козырев, потоптавшись у проходной Морзавода, решил было возвратиться на корабль. Однако что-то ему мешало повернуть назад. Не хотелось признаваться самому себе, что душу жгла ревность. Да нет, чепуха… не может быть, чтоб эта девочка… Да это ж друг ее отца (вспомнил он вдруг)! Ну, точно, в Таллине был он с Чернышевым в прошлом году, в августе… Как раз год тому назад, когда мы принимали на борт части прикрытия. Эти двое, Чернышев и… как же его… тоже на «Ч» как-то… лезли напролом сквозь строй бойцов. Друг отца, друг семьи — ага, Речкалов, вот как! Надо же, а казалось, что на «Ч».

Из проходной высыпала бригада Мешкова, что меняла на «Гюйсе» издырявленные, помятые листы наружной обшивки. Один из них, прыщавый, с дерзкой улыбочкой, вытянулся, проходя мимо Козырева, и дурашливо отдал честь, растопырив пятерню у виска. Дружки его засмеялись. Вот же мелочь пузатая — ну, не пузатая, конечно, а отощавшая. В сущности, пацаны, не доигравшие в детские свои игры…

Перекликаясь голосами, часто дающими «петуха», потопали в Северные казармы, в общежитие.

Тут-то и решил Козырев: пойду.

Заставляя себя не спешить, шел по темнеющей улице — главной своей улице в славном городе Кронштадте. Миновал баню. Подходя к хорошо знакомому подъезду, увидел: на втором этаже в окне Лизиной комнаты опустилась светомаскировка и пробилась в левом ее боку узенькая полоска света. Непорядок это. Надо будет сейчас…

Не спеша поднялся наверх, позвонил. Тихо за дверью. Что это… почему Надя не идет открывать? Опять ожгло Козырева. Нетерпеливо снова ткнул в желтую пуговку звонка.

Быстрые шаги в коридоре. Надя отворила, ему в глаза бросилась ее растерянность. Она стискивала на груди отвороты жакетика, ежась от ударившего из двери сквозняка. В коридоре Козырев увидел Речкалова. Медные его скулы (такое было мгновенное впечатление) блестели победно.

Все, все, к чертям, пронеслось у Козырева в голове.

Он сказал, холодно осклабясь:

— Шел мимо, вижу — маскировка у вас пропускает свет, исправьте.

И вышел твердыми шагами, захлопнув за собою дверь.

Три недели не утихали в доке лязг железа, пулеметный стук пневматических молотков, сухой треск электросварки. Пока корпусники ставили новые листы обшивки, слесаря из механического цеха выправили, отцентровали правую линию вала, отремонтировали рулевое устройство. В конце сентября «Гюйс» вывели из дока и поставили у заводской южной стенки. Оставалось привести в порядок двигатели.

За это время на корабле произошло два события. Первым был уход Уманского. Еще перед началом войны рекомендовал Балыкин переаттестовать Уманского из медиков в политработники, и соответствующие бумаги пошли в политуправление флота. Движение бумаг, однако, застопорилось — не потому, что недостоин был Уманский такой чести, а потому, что не до Уманского было в первые военные месяцы. В мае о нем вспомнили — вызвали его кадровики, а потом и начальник Пубалта. И уж решена была переаттестация, но — после того, как он, Уманский, отплавает кампанию.

И вот теперь пришел приказ: Уманского из военфельдшеров произвели в политруки и назначили военкомом на базовый тральщик «Шпиль» — однотипный корабль из другого дивизиона. Перед его уходом провели партийное собрание, Уманский отчитался за истекший период. Маленький, с тонкой шеей, торчащей из широковатого воротника кителя, с новыми нашивками — золотыми с красным просветом — на рукавах, он говорил, строго оглядывая собрание:

— Вся работа была нацелена на воспитание ненависти к врагу…

Он говорил:

— Последний бой показал, что экипаж подготовлен к выполнению боевых задач любой сложности. Все коммунисты и комсомольцы действовали грамотно и храбро на боевых постах…

Он упомянул комсомольца Плахоткина, павшего в бою смертью храбрых. (Ах, Плахоткин Костя, смешливый маленький сигнальщик с большим биноклем на груди, недолго ты прожил на свете, лег в каменистую землю острова Лавенсари, и грянул над ранней твоей могилой винтовочный залп, и полетело в тихий город Муром, что на высоком берегу Оки, письмо, на которое прольются слезы твоей матери и сестер…)

Он говорил:

— Мы приняли в члены партии товарищей Козырева и Фарафонова, а в кандидаты — Толоконникова, Кобыльского и Ржанникова. Но база роста у нас еще большая. Считаю на очереди дня вовлечение в ряды партии товарищей Слюсаря, Иноземцева, Галкина, Тюрикова…

Парторгом вместо Уманского избрали мичмана Анастасьева. А спустя несколько дней появился на корабле новый военфельдшер — двадцатилетний мальчик по фамилии Толстоухов, только что прошедший стажировку в Кронштадтском военно-морском госпитале. Был он стеснительный, с круглыми и румяными, вопреки блокаде, щеками. Козырев из беседы с новым фельдшером вынес впечатление, что он недалек, но старателен. Очень нажимал командир на содержание корабля в чистоте («Ваш предшественник, — говорил он, — много для этого сделал, и я хотел бы, чтобы вы…»). Балыкин тоже беседовал с Толстоуховым и, выяснив, что тот на кораблях ранее не служил, велел хорошенько изучить устройство корабля.

За ужином Слюсарь присматривался к румяному мальчику-фельдшеру, не поднимавшему глаз от тарелки, а потом обратился к нему.

— Тебя как зовут, медикус?

— Григорий, — ответил тот, робея, но не переставая есть.

— О! Тезка мой, значит. Это хорошо, — одобрил Слюсарь. — А на камбузе ты уже был? Нет? Вот это хуже, — покачал он озабоченно головой.

— А что такое? — спросил Толстоухов, искоса взглянув на Слюсаря.

— Да понимаешь, Григорий, твой предшественник не успел выписать для камбуза чурок. И теперь нечем плиту топить.

— Чурок? — неуверенно переспросил фельдшер.

— Березовых чурок, — кивнул Слюсарь. — Ты сразу после ужина выпиши требование. Проси побольше, кубометров шесть, а то их уходит много, не напасешься.

Толстоухов с хорошим аппетитом ел омлет из яичного порошка, не поднимая ресниц и не замечая усмешечек на лицах командиров. Он знал, конечно, что камбуз входит в круг его обязанностей, но не имел представления, как там топится плита. Может, и верно чурками? Только почему именно березовыми?

— А кому надо требование писать? — спросил он.

— Штурман шутит, товарищ Толстоухов, — прервал Слюсареву потеху Балыкин. — Плита на камбузе электрическая. А вы, штурман, чем смешочки разводить, помогли бы лучше новому товарищу ознакомиться с устройством корабля.

Со штурманом и случилось второе происшествие на «Гюйсе».

Уже был подготовлен приказ о назначении старшего лейтенанта Слюсаря дивизионным штурманом — ждали только на «Гюйсе» его преемника. Практически же Слюсарь уже исполнял, по указанию Волкова, обязанности дивштурмана. Мотался по тральщикам дивизиона, проверял боевую подготовку, состояние электронавигационных приборов, корректуру карт. Стал частенько навещать на бригаде торпедных катеров своих дружков по выпуску, и не обходились эти визиты без глотка-другого спирту. Однажды, выпив там, на базе Литке, отправился Слюсарь с двумя друзьями-катерниками в Дом флота, где в тот вечер имел быть концерт артистов Ленинградской музкомедии. Как-то получилось, что в Доме флота в толкучке Слюсарь отбился от приятелей. Сходил в гальюн, а потом встал на втором этаже, у лестницы, и громко, строго объявил: «Приготовьте документы для проверки!»

Поначалу поднимавшиеся по лестнице командиры и краснофлотцы приняли это всерьез — совали Слюсарю удостоверения, краснофлотские книжки. Тот, начальственно насупясь, заглядывал в них, кивком разрешал проходить. «Ваши документы!» — протянул он руку к следующему и тут же, подняв глаза, отдернул руку как от горячего: перед ним стоял худощавый капитан первого ранга, в котором Слюсарь узнал командира своего соединения — Охраны Водного района. Было бы лучше быстренько ретироваться, смешаться с толпой. Но не таков был Слюсарь. «Проходите без проверки», — сурово сказал он командиру ОВРа, а у самого, между прочим, похолодело в животе. «А кто вас тут поставил?» — спросил командир ОВРа, уловив в Слюсаревом дыхании отчетливый дух плохо очищенного спирта. И уже бежал сюда старший политрук из штата Дома флота, а за ним поспешал и сам начальник Дома — маленький, пожилой, с голым черепом, полковой комиссар. Тут и дружки-катерники подоспели, пытались увести Слюсаря — какое там! В него вцепилось начальство, полковой комиссар нервно выкрикивал — почему? кто такой? как посмел? — и теперь у Слюсаря потребовали удостоверение личности, и командир ОВРа был неприятно удивлен, обнаружив в самозваном проверяльщике штурмана одного из подчиненных ему дивизионов.

На следующее утро командир ОВРа вызвал комдива Волкова и, брезгливо морщась, рассказал о вчерашней пьяной выходке старшего лейтенанта Слюсаря.

— Это тот самый, которого вы берете штурманом к себе на дивизион? — спросил он. — Ничего себе штурманец! Хорошо, что я еще не подписал приказа. Как вы своих офицеров воспитываете, товарищ Волков?

Он употребил слово «офицер» — еще непривычное и царапающее слух, но понемногу входящее в употребление.

Разъяренный Волков немедля отправился на Морзавод, где у южной стенки стоял «Гюйс». Тут в командирской — бывшей своей — каюте дал выход гневу, клокотавшему в горле.

— В море вас держать без передыху! — кричал он, вышагивая по каюте, в то время как Козырев выжидательно помалкивал. — Разучились прилично вести себя на берегу! Мальчишки, грубияны! Что будем делать со Слюсарем, я вас спрашиваю?! Под суд отдать, едри его кочерыжку! Ну, что молчите? — накинулся на Козырева.

— Жду, когда кончите говорить, товарищ комдив, — твердо сказал тот. — Слюсаря вы сами знаете. В море безупречен, а на берегу чудит. Его на корабле надо держать. Сами же взяли его на дивизион…

— Ишь, как повернул! Выходит, я виноват, так?

— Я этого не сказал…

— Еще бы ты сказал! А я считаю, командир, что ты воспитанием своих офицеров не занимаешься! Им прямо-таки море по колено! Что у тебя сейчас запланировано?

— Командирская учеба. Изучение немецкого минного оружия.

— Передвинь на полчаса. Созвать совещание офицерского состава. Мое сообщение о Слюсаре. Сам будь готов выступить. А сейчас — давай его сюда! И Балыкина позови.

Спустя несколько минут, постучавшись, в командирскую каюту вошел Слюсарь. Странно перекосив брови — так, что одна опустилась, а другая взлетела почти до края черной и блестящей, как кузбасс-лак, шевелюры, — он вытянул руки по швам и отчеканил, уставясь на Волкова:

— Товарищ капитан третьего ранга! Старший лейтенант Слюсарь прибыл по вашему приказанию!

В жаркое августовское утро 1927 года в сарай к Тимофею Слюсарю забрался беспризорный и унес связку вяленой рыбы. Тимофей как раз вышел на крыльцо своей хибары и увидел, как из сарая выскочил и дал деру босоногий пацан в картузе и серых обносках. Тимофей припустил по пыльной дороге, что шла по-над обрывом, и догнал вора. Матом Тимофей не ругался — такое было у него правило. Он только дал беспризорному хорошего подзатыльника и, отобрав связку, поволок его в участок милиции.

— Ой, дяденька, пусти! — взмолился пацан, задрав голову и жалобно всхлипывая. — Дяденька, я больше не буду!

На Слюсаря смотрела из-под здоровенного козырька немытая худенькая мордочка с черными глазами, и, что заинтересовало Тимофея, не заметно было в этих черносливинах никакого страху. Пацан словно бы изучал Слюсаря, не переставая при этом канючить:

— Пусти, дяденька, будь добренький…

Тимофей крепкой рукой держал его за рваный ворот клифта и вел в участок, а путь был, надо сказать, не близкий, и солнце припекало вовсю. Короткие тени плыли перед Тимофеем и пацаном по колдобистой единственной улице рыбацкого поселка. Беспризорный вдруг перестал всхлипывать и вертеть головой под жесткой Тимофеевой хваткой. Сказал с недетской рассудительностью:

— Ты меня в милицию ведешь?

— Ага.

— А какая тебе с этого польза? Вон ты уже весь вспотел.

Тимофей медленно удивился, помигал белыми ресницами. Свободной рукой утер с лица пот и спросил:

— Тебе сколько лет?

— Ну, десять, может, одиннадцать.

— Перед тобой светлая жызня, — с назиданием сказал Тимофей, — а ты тут околачиваешься.

— Светлая жызня! — передразнил пацан. — Сам жрешь от пуза, а другим не надо, да? Рыбку пожалел!

Тимофей еще больше удивился. Но хватка его руки не ослабела.

— Не в рыбке суть, — сказал он, — а в прынципе. Умолкни.

Он сдал беспризорного дежурному милиционеру, изнывавшему от жары.

— Уличное дите, — сказал Тимофей, сняв кепку и обмахивая ею раннюю плешь. — В детдом его надо.

Про воровство ничего не сказал.

— Без тебя знаем, куда надо, — проворчал дежурный и оглядел беспризорного. — Как твое фамилие, хлопчик?

Тот молчал, глядя в окошко на пыльную акацию.

— Та-ак. Имя тоже не скажешь?

Пацан молчал. Слюсарь вдруг цепко схватил его за правую руку:

— От же имя напысано. — И прочел синюю свежую наколку, идущую по пальцам от большого к мизинцу: — Г-р-и-ш-а…

Беспризорный вырвал руку и зло сказал Тимофею:

— Привел — и давай чеши отсюда!

Тимофей надел кепку, протянул связку вяленых рыбцов:

— На, Грыша. Кушай.

Недели через две Слюсарь привез в Ростов на базар свежую рыбу и, распродав ее, пустился разыскивать того Гришу. Чем-то зацепил его черноглазый хлопчик — то ли рассудительностью, то ли бесстрашием, а может, дерзостью языка. В детдоме № 2 — бывшем богатом купеческом доме — разыскал он Гришу и, хоть день был не для свиданий, добился-таки разрешения. Уж если Слюсарь что задумал — непременно до конца доводил.

— Как ты тут живешь? — спросил он хлопца, приведенного в вестибюль с мраморными колоннами. — Харч дают хороший?

Гриша, умытый, обутый, наголо постриженный, стоял в серой рубахе и серых же брюках и смотрел, не мигая, на Слюсаря.

— Чё тебе надо? Чё привязался?

Тимофей протянул ему розового леденцового петуха на палочке:

— Бери, бери. — И, помахивая кепкой над плешью, смотрел, как Гриша с недоверчивым видом лизнул петушиный хвост. — Кто у тебя родытели, га?

— Нету у меня родителей, — сказал Гриша. И добавил, жмурясь от сладости петуха: — Меня на улице забыли.

Слюсарь покивал понимающе.

Он всю осень наведывался в детдом и всякий раз приносил Грише то карамели, то рыбца копченого. А перед Октябрьскими праздниками пришел в темно-синем пальто, в новых галошах, побритый, и сказал:

— Такое, значит, дело, брат Грыша. Хочу тебя из детдома забрать.

— Куда забрать? — уставил на него мальчик свои дерзкие черносливинки.

— Домой к себе. Усыновить тебя хочу.

Тут надо сказать, что еще в начале лета Слюсарь прогнал бездетную жену и привел в свою хибару Ксению — дочь бывшего хозяина рыбной лавки.

Отец у Ксении был поражен в правах, и ей как раз нужно было выйти за трудящегося человека, хоть бы и рыбака. Но, похоже, и Ксения чтой-то не торопилась рожать — не наблюдалось никаких признаков. А Тимофею шел уже тридцать девятый год, и был он очень озабочен, что и война уже прошла, и революция, а у него детей как не было, так и нет. Что-то в этом виделось ему вроде насмешки судьбы. Но не такой был Тимофей Слюсарь человек, чтобы терпеть насмешки.

— Усыно… — Гриша вдруг задохнулся на этом слове и отвернулся к мраморным колоннам.

Тимофей взял его за плечи и повернул к себе:

— Ты поди вещички собери, а я к заведующему…

— Уходи! — крикнул Гриша с глазами, полными слез. — Не верю тебе!

Это кричало его беспризорное детство.

Настал, однако, день, когда — поверил, нет ли, но согласился — Слюсарь привез его в Нижне-Гниловскую, привел в свою хибару в рыбацком поселке на высоком берегу Дона и сказал:

— Жыви!

Хибара снаружи выглядела плюгаво, но внутри было хорошо: на никелированных кроватях лежали горы подушек, в углах росли могучие растения в кадках, на затейливом столике стоял граммофон с трубой, похожей на огромное ухо. На стенах висели барометр в старинной резной оправе и картины: на одной был намалеван грубый натюрморт — рыбы и дичь на столе, на второй — голая розовая женщина в обнимку с кипенно-белым лебедем лежала на синей воде. Среди всей этой красоты, пропахшей неистребимым рыбьим духом, и стал жить беспризорный Гриша, именовавшийся с той поры Григорием Тимофеевичем Слюсарем.

Теперь он был чисто одет, ходил в школу-семилетку, где удивлял старика учителя природными способностями к арифметике. Но больше помогал «тяте» — как теперь он называл Слюсаря. Слюсарева лодка была стара и требовала многих забот — смолить, конопатить и все такое. В этой лодке уходили старший и младший Слюсари в Азовское море, спускали парус, закидывали сеть, брали рыбу. В тихую погоду Слюсарь, развалясь на кормовой банке, свесив ноги в бахилах в шевелящееся на дне лодки рыбье серебро, курил крепчайший самосад и философствовал:

— От говорят — ра́диво. Радивопрыемник взять. Как он, скажи, звук дает, который далеко от него производят? Воздух-то пустой. Как же в пустоте звук летит, га?

Была у Слюсаря мечта — обзавестись приемником. Да где ж его возьмешь?

Рыбу укладывали в корзины и везли в Ростов на Старый базар. Для этого артель держала телегу с лошадью. Слюсарь на базар теперь не ездил — это была забота Ксении. Она сидела рядом с сутулым старичком, артельным дрогалем, телега дребезжала в веренице других ломовых извозчиков. На крутом подъеме Соляного спуска Гриша придерживал корзины с рыбой. Гришу Ксения брала с собой — корзины таскать, и тот долгие часы томился на базаре, слушая, как Ксения зазывала покупателей и упорно торговалась с ними за каждый пятачок. Она была крикливая, пухлая, вечно недовольная. Гришу она недолюбливала и попрекала беспризорным прошлым.

Однажды майским теплым днем заприметила Ксения, стоя за прилавком, краснощекого паренька лет пятнадцати в клетчатом пиджаке. Раз и другой раз прошелся парень, засунув руки в карманы, мимо прилавка, и показалось Ксении, что он подмигнул Грише, сидевшему на пустых корзинах.

— Ты чё? — заволновалась она. — Чё перемигиваешься-то? Дружка увидал, да?

— Ничего я не видал, — угрюмо сказал Гриша.

— А мигал-то он тебе почему? Думаешь, не видала, да? Я все вижу! Твою воровскую душу во как вижу! — Она округло развела руками.

— Заткнись, карга! — озлился Гриша.

— Ах ты!.. — захлебнулась Ксения, побагровев и тряся мелко завитыми желтыми кудерьками. — Так я ж тебе, воровское отродье…

По приезде домой Гриша не стал заходить в хибару. Сел возле сарая, из которого густо несло запахом вяленой рыбы, тяжко задумался. Тут перед ним встал Слюсарь.

— Что ж ты, Грыша? — сказал он, морща красный от раннего загара лоб. — Ксенья как мать родная за тебя заботится, а ты?

Крепкой рукой взял Гришу за шиворот и повел в сарай. В другой руке у него появился обрезок пенькового каната. Гриша не кричал, не плакал, не рвался из Тимофеевых рук, да и как было вырваться? Слюсарь всегда дело доводил до конца.

В ту же ночь Гриша исчез. Вместе с ним исчез со стены старинный барометр.

— Я ж тебе говорила сто раз, — утром сказала Ксения Тимофею, — если вором уродился, так, значить, и есть вор на всю жизню.

Тимофей удрученно молчал. Ему трудно было признать собственную ошибку. И барометра было, конечно, жаль.

Прошло около двух лет. Апрельский ветер гудел над Нижне-Гниловской, кропил летучими дождями рыбацкие хибары и лодки, вытащенные из раскачавшейся донской воды на берег. У себя в сарае, перед раскрытой дверью, Тимофей строгал что-то на верстачке, как вдруг в дверном проеме, загораживая свет пасмурного дня, встал человек. Фигура была невысокая, но коренастая. Крупная голова будто без посредства шеи торчала из широких плеч. Черная, плохо чесанная шевелюра была мокрая от дождя. Мрачновато смотрели глаза-сливы из-под черных полосок бровей.

Не сразу узнал Тимофей в коренастом юнце своего Гришу. А узнавши, сказал:

— Ага, прышел. А барометр где?

Молча шагнул Гриша в сарай, положил на верстак что-то завернутое в газету. Тимофей развернул и увидел крашенную в черный цвет коробку с окошечком, затянутым материей, с круглой ручкой.

— Что это? — спросил с любопытством.

— Это приемник, — сказал Гриша. — Детекторный.

Он повернул ручку, и вдруг в сарай ворвался хриплый голос, прерываемый тресками и жужжанием:

— …в Белгородской области охвачено семьдесят три и два десятых процента…

Тимофей оторопело слушал, медленно мигая белыми ресницами. Гриша выключил приемник и сказал:

— Барометра давно уж нет, так вот… мы с ребятами смастерили… Ты ж приемник хотел…

Голос у него тоже изменился, на низкие ноты перешел. Не узнать прежнего шустрого пацана-беспризорника. На нем была желто-фиолетовая ковбойка, застегнутая до горла, куртка и штаны не то из дерюги, не то из брезента.

— Ты что, пожарный? — спросил Тимофей, оглядев убранство блудного сына.

— Да нет, — усмехнулся тот. — Прости мне барометр, а?

— Где ж ты был, Грыша? Опять беспрызорничал?

— Всяко было, тятя.

— Не, ты мне не увыливай, прямо скажи: воровал?

— Ну, воровал.

Гриша глянул на него с вызовом. Слюсарь вспомнил вдруг, как вел маленького вора в милицию, и тот, вот так же глянув, сказал: «Сам жрешь от пуза, а другим не надо?»

— Не знаю, Грыша. — Тимофей с сомнением качнул головой в старой кепке. — Согласится Ксенья или нет — не знаю…

— Чего согласится? Чтоб я вернулся? Да ты не бойсь, тятя, я не затем пришел. У тебя жить так и так не буду. Чебаками твоими торговать — спасибочко, наторговался.

— А я не торгую, — сказал Тимофей. — Какая теперь торговля? У нас колхоз теперя. План рыбосдачи у нас.

— А-а. Так ты мне барометр прости, ладно?

— Где ж ты жывешь, Грыша? На улице?

— Зачем на улице? — Гриша вытащил из кармана дерюжной куртки пачку папирос «Красная звезда», протянул Слюсарю.

— Не, — мотнул тот головой. — Я самосад.

— На улице, тятя, я не живу. Хватит. — Мрачновато, немного искоса смотрел Гриша на Тимофея. — Расплевались. Приложил своих у́рок мордой о бурдюр, понял? Ну, и от них привет получил. Нож мне сюда вогнали, — ткнул он себя пальцем под ребра.

— Ай! — сказал Тимофей Слюсарь. Ему жарко стало. Сняв кепку, он помахал ею над широкой плешью. — Как же ты, Грыша? Как же мне не сообчил?

— А зачем? Я не помер. В больнице отлежался. — Гриша пустил в раскрытую дверь, за которой шумел дождь, длинную струю дыма. — Так простишь мне барометр?

— Я тебя в милицию не тащу.

— При чем тут милиция? — У Гриши как-то перекосились черные брови. — Ну ладно. Приемник вот этой ручкой включается, видишь?

Он включил, теперь сквозь трески пробился жизнерадостный хор: «Вперед же по солнечным реям! Товарищи, братья, сюда! По всем океа-анам и странам разве-е-ем мы алое знамя труда!»

— Будь здоров, тятя. — Он придавил башмаком окурок и вышел из сарая.

— Постой, Грыша! Куда ж ты под дождь?

Но Гриша не остановился. Он шел без шапки под хлещущим наотмашь дождем и не оглянулся ни разу.

Некоторое время он работал на табачной фабрике. Потом вышел у него конфликт с мастером — человеком, из-за своей язвы желудка озлобленным на весь мир. В обеденный перерыв как-то подзудили его в цеху:

— Сыграй песню, Гришка! Ты ж на ложках, поди, умеешь.

— Да не умею я, — отнекивался Гриша.

— Давай, давай! — наседали сотоварищи. — Не жмись! Вот тебе заместо ложек, — совали ему две дощечки от ящика из-под табачных листьев.

Дощечки Гриша отверг. Встал в позу — одну руку на сердце, другую в сторону, сделал жалостливое лицо и запел надрывно:

Из-за тебя, жиган несча-астнай, Теперь в больнице я-а лежу. Уколы д̕ванны принима-аю, Проклятый сифиле-ес лечу…

Смеялись сотоварищи:

— Во, артист! Еще давай, Гриша!

Мастер, проходивший мимо, зло взглянул на него, бросил сквозь зубы:

— У-у, шпана нахаловская…

В Нахаловке, как называли в Ростове хулиганское старое предместье Новое поселение, Гриша давно уже не бывал — и не хотел бывать, все было кончено, завязано. А тут…

Огрызаться, однако, не стал. Сияя добродушной улыбкой, сказал мастеру:

— В самую точку попали. Нахаловский я. А вы… знаете, кто вы есть? Курва темерницкая.

Мастер, само собой, в крик… заявление в местком… Понял Гриша, что жизни ему на табачной фабрике не будет. И взял расчет. Лето проработал билетером в кинотеатре «Темп». А потом пошел на курсы трамвайных вагоновожатых. Около года, веселя душу частыми звоночками, гонял разболтанный красный вагон по ростовским улицам — пока не разонравилось.

Подался на Ростсельмаш, выучился на фрезеровщика. Жизнь сделалась устойчивой, и знаками этой устойчивости были новенький комсомольский билет, вечерняя школа рабочей молодежи и фотоснимок в первомайском номере газеты «Молот», на котором Слюсарь стоял в группе ударников Ростсельмаша. Вид у него на снимке был удивленный, одна бровь выше другой. Он увлекался радиолюбительством и, окончив вечернюю школу, собирался учиться дальше на инженера связи. Но летом 35-го Слюсаря по комсомольской путевке направили в Военно-морское училище имени Фрунзе в Ленинград.

В те годы мальчишки более всего бредили авиацией. Но и флот, конечно, привлекал.

Учился Слюсарь средне, вез кое-какую общественную работу. На втором курсе на концерте самодеятельности он прочел рассказ Зощенко «Аристократка» — курсанты ржали, били в ладоши, требовали еще. Слюсарь стал популярен в училище. Самодеятельность теперь без него не обходилась. Его избрали в комитет комсомольской организации училища.

В марте тридцать восьмого года в комитет поступило дело мичмана-курсанта Козырева. Этот Козырев учился на последнем курсе, летом ему предстоял выпуск. Был он круглый отличник — такая, что называется, морская косточка, — и прочили ему хорошее будущее на флотах. В феврале, аккурат в День Красной Армии, получил Козырев письмо из Москвы. Мать писала, что отец арестован. Мичман Козырев не пришел на праздничный обед, слонялся по дальним училищным коридорам. Трудно давалось крутое превращение из баловня судьбы в ее пасынка, ведь он понимал, какие последствия могли проистечь из ужасного факта.

Наутро он вручил командиру роты сложенный листок, вырванный из тетради. А спустя неделю его вызвали на заседание комитета комсомола.

Почти всех членов комитета Козырев знал — тут были главным образом старшекурсники. Знал и освобожденного комсорга — младшего политрука Шатунова, похожего на киноартиста Николая Баталова из замечательного фильма «Путевка в жизнь». Он-то, Шатунов, сидевший у торца длинного стола, и открыл заседание.

— На имя командования от курсанта четвертого курса комсомольца Козырева поступил рапорт, — сказал он. — Командование поручило комитету комсомола разобраться. — И он стал читать рапорт: — «Настоящим докладываю, что мой отец комбриг Козырев К. A. арестован 17 февраля сего года. Отец — участник революции и Гражданской войны, был на крупных командных должностях в бронетанковых войсках, в последние годы — работник наркомата обороны. Подпись — мичман Козырев А. К. 23 февраля сего года». — Шатунов положил листок на стол. — Такой, значит, рапорт. Правильно сделал Козырев, что сразу сообщил. Это правильно. Кто хочет высказаться?

Молчание. За высокими окнами комнаты желтый уличный фонарь сопротивлялся натиску безлунного вечера. Доносились с набережной трамвайные звонки. Ну что тут скажешь? Что тут скажешь?

Франчук, друг Козырева, сосед по койке в кубрике, сказал, часто моргая и морща высокий лоб, над которым пламенела жесткая, будто проволочная, шевелюра:

— Не совсем понимаю, что тут обсуждать. У Козырева арестован отец, Козырев сообщил немедленно. Козырева мы все знаем. Ну что ж… Примем к сведению.

— Что значит «примем к сведению»? — возразил Федор Толоконников, замкомсорга, сидевший по правую руку от Шатунова. — Этого мало — принять к сведению. Мы разобраться должны…

Он сидел выпрямившись — долговязый, с соломенными волосами, стриженными в скобку. На фланелевке у него поблескивали значки ворошиловского стрелка и ГТО первой ступени.

— Должны разобраться, — повторил он. — Мы скоро станем командирами, на нас возложена охрана морских границ, так? Мы знаем, какая бдительность требуется в условиях капиталистического окружения И вот у одного из нас отец изолирован как вражеский элемент…

— Неправда! — выкрикнул Козырев. — Он не может быть вражеским элементом! Отец воевал за советскую власть, он награжден…

— Товарищ Козырев, — прервал его Шатунов, — тебе будет дано слово.

— Воевал, награжден, — прищурился Толоконников на Козырева. — Ну и что? Мало мы примеров знаем? Мало было двурушников? Мой отец тоже воевал, он старый буденовец — его ж не трогают. Так? Ты, Козырев, не трепыхайся. Понимаю, что тяжело тебе, но должен ты осознать факт, что не зря арестовали отца. Значит, было за что.

— А если не было? А если произошла ошибка? — опять не выдержал Козырев.

Лицо у него было бледное, осунувшееся. Светлые, со стальным отливом, глаза напряженно смотрели из глубоких глазниц. В вырезе фланелевки торчали над уголком тельняшки острые мальчишеские ключицы. И те же значки, что и у Толоконникова, поблескивали у него на груди.

— Ты, Федор, это… слишком рано, — обратился к Толоконникову тяжеловесный, крупный Данилов, самый старший на четвертом курсе курсант, до училища отслуживший срочную службу на флоте. — У Козырева отец это… под следствием пока. Приговора же нет? Нет. Ну и не надо торопиться это… с выводами.

— А пусть Козырев не уверяет нас, что произошла ошибка. Мы все равно поверим органам правосудия, а не Козыреву, — жестко сказал Толоконников. — Снова повторяю: бдительность! Без бдительности мы не сможем выполнить свой долг. Так? И я скажу прямо: у Козырева бдительность будет снижена. По логике вещей, так? Мысли у него будут: отца посадили, а за что? При таком раздрае какая может быть бдительность?

— Ты в мои мысли не лезь! — Козырев вскочил из-за стола.

— Сядь, Козырев, — опять прервал его Шатунов. — Сядь, говорю!

— Не могу спокойно слушать! — Козырев нервным движением откинул упавшие на лоб волосы. — Пусть Толоконников мне не приписывает то, чего нет! Ты о своей бдительности позаботься!

— Не тебе меня учить, Козырев!

— И не тебе меня судить…

— Тихо! — грохнул ладонью об стол Шатунов. — Нельзя так, товарищи! Кричите, как не знаю кто. Сядь, Козырев. Ты все сказал, Федор?

— Сейчас скажу. Вопрос о пребывании Козырева в училище не нам решать. Это командование решит, так? А насчет пребывания в комсомоле мое предложение — исключить Козырева.

— За что? — уставился на него Франчук. — Какая формулировка у тебя?

— А очень простая. Мы слышали, как Козырев защищал отца? Слышали. Отец кто? Вражеский элемент. Вот тебе и формулировка — за утрату бдительности.

— Да нельзя же так. — Франчук недоуменно моргал. — Еще, во-первых, не доказано, что вражеский элемент… Надо и Козырева понять. Он привык отца уважать как героя Гражданской войны, и не может же он вдруг, в одну минуту, повернуть на сто восемьдесят…

— Должен повернуть, если честный комсомолец.

— Не знаю. — Франчук пожал плечами. — Не по-человечески это… такие крутые повороты…

Разгорелся спор. Одни Толоконникова поддерживали, другие — Франчука. А Слюсарь помалкивал. Он в комитете был самый младший, всего с двумя «галочками» — курсантскими шевронами на рукаве. Помалкивал, поглядывал на поникшего Козырева. По правде, он, Слюсарь, недолюбливал его — этот гибкий франтоватый мичман, отличник-разотличник казался Слюсарю высокомерным, слишком самоуверенным. Видал он таких на заводе, в общежитии — ходят с задранными носами, а случись что, сразу и опустится нос… И когда Шатунов обратился к Слюсарю с предложением высказаться, тот покачал головой: не знаю, как тут быть…

— «Не знаю»! — передразнил Толоконников. — Тебя в комитет выбрали как политически зрелого комсомольца. Так? Значит, не мямлить должен, а определить свою позицию.

Потом Козырев говорил.

— Обвиняют тут меня, что я отца защищаю, — начал он сдержанно. — При этом априорно считают, что он виновен…

Словечки какие употребляет (неприязненно подумал Слюсарь). Ишь, априорно!

— …по меньшей мере неразумно. И так же неразумно требовать от меня, чтоб я, ничего толком не зная, чуть ли не отрекся… Еще раз заявляю: не могу поверить, что отец… — он судорожно глотнул, — что он враг народа… Ну, не могу! Что хотите делайте со мной, хоть голову рубите, а я не… — Опять он говорил на высокой ноте, а тут будто оборвал сам себя, тихо сказал: — У меня все.

Заключал обсуждение Шатунов:

— Вопрос, конечно, трудный, его нельзя с бухты-барахты. Мы, конечно, не должны забывать о текущем моменте. Но к каждому человеку мы должны подходить особо, памятуя о главной задаче — подготовке кадров для флота. С этой вот точки давайте посмотрим. Курсант Козырев без пяти минут командир, ему летом выпускаться на флот. Четыре года Козырев — сплошь отличник учебы. Отзывы у преподавателей — самые хорошие. Значит, идет на флот хороший командир. Теперь другая сторона — отец у Козырева арестован. Мы еще не знаем, что там у него, но, исходя из общей обстановки, понимаем, конечно: положение серьезное. Как ведет себя Козырев? Доложил немедленно. Правильно, нельзя иначе. Дальше как себя ведет? Упорствует. Не могу, дескать, поверить. Правильно это? Нет…

Слюсарь покосился на Козырева. Бледное узкое лицо, черный упрямый излом бровей, косые острые височки… Все кажется в этом лице заостренным, вызывающим. Попался, папенькин сынок (думает Слюсарь). Попался, который кусался…

— …И хотя Козырев недопонимает, — продолжал меж тем Шатунов, — я против его исключения. Верно говорил Данилов — надо подождать конца следствия…

— Следствие может год идти! — вставил Толоконников.

— Я тебя, Толоконников, не перебивал. Не исключать, говорю, а пока на вид поставить, что не подобает защищать и отрицать вину, исходя из родственных чувств. Вот.

— Не согласен, — рубанул Толоконников ладонью. — Гнилой либерализм это.

— Не бросайся, — покосился на него Шатунов. — Такими словами не надо бросаться. Мы принципиально вопрос обсудили, а решение пока отложим. До полной определенности дела. Так я предлагаю. Будем голосовать — нет возражений? Нет. Значит, два предложения. В порядке поступления: кто за то, чтоб исключить Козырева из комсомола? Два, три, пять…

Тут и Слюсарь медленно поднял руку.

— Шесть, — мотнул головой в его сторону Шатунов. — Кто за то, чтоб поставить Козыреву на вид неправильное поведение и отложить вопрос до определенности насчет отца? Раз, два, четыре… — И сам поднял руку: — Пять. Значит, большинством голосов принимается исключение…

В ту ночь Слюсарю не спалось. Что-то тревожило его. Не хотелось допускать притаившуюся около сознания мысль, от которой и тянуло острым холодком тревоги. И все равно она пришла, нежеланная, пробилась в мозг: за что мы его исключили?

Ну как это «за что» (сам себе ответил Слюсарь). А он — «не верю… голову мне рубите…». Еще словечко это… Априорно! Ишь, априорно… Тоже мне, интеллигенция… Сам, если на то пошло, как раз и защищает отца априорно… Да нет, все правильно… Видали мы таких задавал… Спать!

Но тут же опять она, мыслишка окаянная, толкнулась в встревоженную душу: а все-таки за что? Он же не виноват, что отец у него… Отцов не выбирают. Или они есть, или их нету… Верил отцу, как богу. Ну как же — герой Гражданской войны… как не верить?.. Если отец и занимался чем-то там непонятным, то ведь сын-то ничего не знал. Вон он какой, мичман Козырев, — весь в пятерках, в похвалах, в поощрениях… Он не виноват. Вот оно, самое-то главное…

Так что же он руку тянул? Да еще своим голосом перетянул на исключение? Вот это особенно обжигало душу: одним голосом перевесило исключение, и голос этот — его…

Вечером следующего дня Слюсарь разыскал Козырева в комнате для самоподготовки. Тот сидел за столом над толстым томом Веселаго, уперев лоб в ладони. Слюсарь тихо окликнул, Козырев повернул голову, посмотрел потухшими глазами.

— Я вот что хотел, — сказал Слюсарь, скрывая под слабой улыбкой внутреннюю корчу. — Я вчера неправильно голосовал…

Козырев бросил сухо:

— Раньше надо было соображать.

И, отвернувшись, снова уткнулся в книгу.

Ну и черт с тобой (подумал Слюсарь). Тоже мне, гордец… гардемарин… принц Уэльский.

Жизнь шла обычной чередой — лекции, практические занятия в кабинетах, травля в кубрике, изредка — увольнения в город. Но что-то мешало Слюсарю привычно хлебать эту жизнь полной ложкой. Будто горчинка появилась в хлебове. Будто тень внезапно пала на потаенный уголок души.

Политотдел не утвердил решения комитета об исключении Козырева из комсомола. Правильным было признано предложение младшего политрука Шатунова: Козыреву поставили на вид необдуманную попытку «взять под защиту изолированного отца из родственных чувств».

Он встречался Слюсарю несколько раз — повеселевший, воспрянувший духом. Однажды столкнулись при выходе из кинозала.

— Ну что? — вызывающе спросил Козырев. — Зря, выходит, голосовал?

— А я ж тебе на другой день сам сказал, что зря. — Слюсарь смотрел на него мрачновато.

— Поздно! — зло кинул Козырев и пошел своей дорогой.

Вскоре начались у него выпускные экзамены, а потом новоиспеченный лейтенант Козырев и вовсе исчез из жизни курсанта Слюсаря.

Но, как оказалось, ненадолго.

Летом сорокового года Слюсарь окончил училище, был произведен в лейтенанты и, нашив на рукава новенького кителя галуны — «полторы средних», — уехал в отпуск в Ростов. Нина Голосная, прежняя его подружка, работница Ростсельмаша, к тому времени успевшая «сходить замуж» и развестись, охотно приняла молодого лейтенанта, которому так шла морская форма, в любвеобильные объятия.

Жаркое стояло лето. С безоблачного неба нещадно палило солнце, раскаляя ростовские булыжники и размягчая асфальт. По вечерам в кинотеатрах гремел Штраус, очаровательная Карла Доннер в исполнении Милицы Корьюс покоряла пылкие сердца ростовчан, и ее голос, грустивший о прекрасном голубом Дунае, уносило плавным течением Дона в азовские дали, в черные киммерийские ночи.

В конце августа сел Гриша в душный набитый вагон скорого поезда и поехал в Ленинград. А оттуда — в Кронштадт.

Получив назначение на базовый тральщик «Гюйс», Слюсарь разыскал его у Арсенальной пристани, поднялся с чемоданом в руке на борт, отдал честь кормовому флагу — и увидел перед собой, рядом с вахтенным у трапа, ухмыляющегося Козырева. Гриша Слюсарь в прежней жизни бывал во многих переделках, ничем его было не удивить, — а тут он замер с разинутым ртом.

— Что, не ожидал? — сказал Козырев, протягивая руку. — Ну, добро пожаловать, Слюсарь.

И, ведя Слюсаря в командирскую каюту, к Волкову, коротко объяснил: с начала лета нет на тральщике штурмана, потому что он, Козырев, два года отплававший штурманом, назначен помощником командира, все лето ждали нового штурмана, и только в августе кадровик сообщил о назначении лейтенанта Слюсаря…

— Долго ты гулял в отпуске, — добавил он. — Мы тебя заждались.

— Не дольше гулял, чем положено, — сухо сказал Слюсарь.

Он был не рад неожиданной встрече. Хотелось забыть то, давнее, тревожившее душу, а тут опять прибило шальной волной… Но куда ж денешься? Не бежать же в отдел кадров — не хочу, дескать, служить с Козыревым, назначьте на другой корабль…

Представился командиру, разместился в каюте — металлической коробочке, нагретой солнцем (то лето и в Кронштадте стояло жаркое), скинул китель и майку, ополоснулся под краном в крохотном умывальнике, зажатом между койкой и переборкой. Вытирал полотенцем плечи и мохнатую грудь, когда, коротко стукнув, вошел в каюту Козырев.

— Тесновато у нас, да? — спросил, пройдя к столику под иллюминатором и бросившись на стул.

— Ничего. Сойдет. — Слюсарь повесил полотенце, натянул майку. Искоса взглянул на Козырева: — Как же это ты на тральщике? Ведь, кажется, на эсминцы хотел. Это нам, середнячкам, на тральцах плавать, а ты ведь был знаменитый отличник.

— Брось, — поморщился Козырев. — И давай с первого дня уговоримся: что было, то сплыло. Ладно? На службе официальные отношения, ну по уставу. Вне службы — нормальные. Согласен?

Слюсарь руки бросил по швам, вытянулся:

— Есть, товарищ старший лейтенант!

На совещании комсостава Слюсарь помалкивал. Сидя боком к столу, смотрел в иллюминатор и своим отрешенным видом еще пуще рассердил капитана третьего ранга Волкова.

— Вы слушаете, что я говорю, товарищ Слюсарь, или ворон считаете? — сказал он раздраженно.

— Слушаю, товарищ комдив. — Слюсарь живо вскочил.

— Я бы ва́с хотел послушать. Вы так и не сказали — как оцениваете свой поступок?

— Да что ж, плохо оцениваю. Нехороший поступок.

— Нехороший! — хмыкнул Волков. — Что вас, собственно, толкнуло?

Слюсарь пожал плечами.

— Моча в голову ударила, — сказал Козырев.

— Не моча, а спирт, — веско поправил Волков. — На корабле запущена воспитательная работа с офицерами, вот что. Разучились прилично вести себя на берегу. Один учиняет в Доме флота самозваную проверку документов, нарывается на командира ОВРа. Другой нарушает порядок в городе, напарывается на помощника коменданта…

— Разрешите заметить, — поднялся Иноземцев. — Не нарушал я порядка. И был абсолютно трезв.

— Тем хуже, что на трезвую голову. Возмутительно ведете себя.

— Возмутительно, что этот капитан, помкоменданта, выходит на улицы Кронштадта с целью придираться… ловить людей…

— С целью наводить порядок, товарищ Иноземцев!

— Нет, товарищ комдив. Не порядок он наводит, а страх. Чтоб боялись его. А зачем это надо? Мы возвращаемся в Кронштадт с моря после боя — подремонтироваться, запасы пополнить, отдохнуть, — кому ж это надо, чтоб мы в своем городе, в базе своей боялись выйти на улицу?

— Помкоменданта выполняет приказ командира базы — поддерживать в городе твердый порядок, — сказал Волков. — Вы приходите с моря — это не значит, что в базе можно куролесить, задирать береговых чинов.

— Да кто куролесит? Идешь трезвый, в голове одни служебные дела — вдруг налетает этот, и начинается: куда идешь, зачем идешь, как фамилия?..

— Он имеет право. Чтоб не было в Кронштадте праздношатающихся. И нечего, механик, разыгрывать тут благородное негодование.

— Ничего я не разыгрываю. — Иноземцев, наклонив голову, выпятил полные губы трубочкой. — Прямо какая-то непреодолимая страсть у начальства — распекать, щучить, обрывать…

— Нет, товарищ Иноземцев, — сказал Волков, удерживая себя от рыка, застрявшего в горле, — это вы не можете преодолеть своих штатских привычек.

— Мои штатские привычки, товарищ комдив, на минных полях подорвались!

— Тихо, тихо, — почти примирительно сказал Волков. — Что вы смотрите на меня, как тореадор на быка? Никто не умаляет ваших боевых заслуг. И Слюсаря. Всех офицеров «Гюйса». Но никакие заслуги не могут оправдать выходку штурмана.

Он закончил совещание на жесткой ноте. Выдвижение старшего лейтенанта Слюсаря на должность дивизионного штурмана отменяется. За пьянство и нарушение порядка в Доме флота Слюсарь арестовывается на десять суток с содержанием на гауптвахте. Командиру и военкому принять меры к улучшению воспитательной работы…

Потом в каюте Козырева, раскуривая трубку, Волков бросил:

— Механик ваш! Хлебом его не корми — дай поспорить. Что вы его в меридиан никак не введете?

Козырев промолчал, а Балыкин, тоже вошедший в командирскую каюту, провел ладонью по тяжелой своей челюсти — будто качество бритья проверил — и сказал:

— В том, что механик говорил, Олег Борисыч, есть резон. Не надо бы помкоменданту к морякам придираться. А насчет споров… Вообще-то Иноземцев у нас безотказный. Не лезет он в споры, просто характер такой — не терпит, если ущемляют самолюбие.

— Самолюбие! — проворчал Волков. — Не ты ли, Николай Иваныч, называл его красной девицей? Штатские замашки пресекал?

— Было. Но с тех пор, Олег Борисыч, больше года прошло. А год был серьезный.

— Обратилась красна девица в добра молодца, — усмехнулся Козырев. — Извините, товарищ комдив, у нас командирская учеба сейчас начинается. Может, побудете?

— Нет. — Волков выколотил трубку в пепельницу.

Вечером Козырев играл с Иноземцевым в шахматы. Тут вечернюю оперативную сводку стали передавать: ожесточенные бои в районе Сталинграда, бои в районе Моздока… На северо-западной окраине Сталинграда противник бросил в наступление еще одну танковую дивизию, ценой больших потерь потеснил наши части…

Безрадостная сводка. Одно только и было в ней приятное сообщение: «Наш корабль в Балтийском море потопил немецкий транспорт водоизмещением 10 000 тонн».

— Лодки третьего эшелона действуют, — сказал Козырев.

Он знал это от Федора Толоконникова, приходившего на днях на «Гюйс» проведать брата. Федор опять собирался в море. Ему досрочно присвоили звание капитана третьего ранга, и ожидались большие награждения всего экипажа его «щуки». Если по правде, Козырева кольнула зависть, когда он увидел на рукавах Федорова кителя новые нашивки — три средних. Первым из всего их выпуска Федор Толоконников получил производство в старшие командиры.

Виду Козырев, конечно, не подал, поздравляя Федора, но в душе позавидовал. В училище он готовил себя к службе на надводных кораблях, мечтал об эсминцах, а теперь вот пожалел, что не пошел в подводники. Огромную мощь торпедного оружия ощутить бы в своих руках! Ах, ты ж, господи, в Данцигскую бухту, к немецким берегам, чуть ли не к проливам уходят лодки второго и третьего эшелонов!

Положим (трезво осадил он себя), никто бы не назначил меня после окончания училища — с подмоченной-то анкетой! — на подплав. Куда там… Не угодно ли на тральщики, товарищ лейтенант За-Кормой-Не-Чисто? Но теперь-то, когда неприятности позади… теперь можно бы проситься на подплав… Фантазия, фантазия! Командира надводного корабля не отпустят в разгар войны переучиваться на подводника. Нечего тешить себя несбыточной мечтой…

После сводки пошла классическая музыка. Теперь стали по радио больше классики передавать. Стук метронома, заполняющий пустые часы, и классика. И тревожные сводки…

«Средь шумного бала, случайно», — начал чей-то (не Козловского ли?) мягкий тенор — и тут же этот голос оторвал капитан-лейтенанта Козырева от земли, а вернее, от металлической корабельной палубы и унес в горние выси, в туманные сферы, где, строго говоря, нечего было ему делать.

…В тревоге мирской суеты, Тебя я увидел, но тайна Твои покрывала черты…

Поистине твои черты покрывает тайна, непостижимая для меня (думал Козырев). Ты моя загадка, мое мучение… не хочу больше вспоминать о тебе, сгинь!

— Тут битая ничья, — сказал Козырев, поднимаясь из-за стола.

Он вышел из кают-компании и взялся было за ручку двери своей каюты. Помедлил однако. В пустом освещенном коридорчике будто таилось нечто недосказанное. Козырев прошел в глубь коридора, приотворил дверь Слюсаревой каюты, спросил в темноту:

— Спишь, Гриша?

— Нет, — ответил Слюсарь. — Заходи.

Козырев нащупал выключатель, зажег свет. Слюсарь, жмурясь, сел на койке. Он был в сером свитере, в шерстяных носках. Черная грива волос стояла дыбом, он стал приглаживать ее ладонями.

— О чем задумался, друг заклятый?

— Ты, наверно, хотел, чтоб я переживал взыскание? — сказал Слюсарь с усмешечкой. — Не-ет, мне это ни к чему. Бабу одну вспоминаю. Как мы с ней в Ростове, понимаешь… Хорошая была баба. Вот такой формации, — показал он руками.

Козырев задумчиво смотрел на него:

— Не пойму, почему ты любишь себя выставлять хуже, чем ты есть?

— Я разве нехорошее сказал? Ты за баб разве не думаешь?

— Ладно. — Козырев шагнул к двери. — Не буду тебе мешать. Вспоминай дальше.

— Погоди, Андрей! Сядь. Поговорить надо.

Козырев сел на стул. Осенний дождь вкрадчиво шуршал за иллюминатором, задраенным броняшкой. Снизу, из носового кубрика, доносились невнятные голоса и смех, стук доминошных костей.

— Говоришь, я выставляюсь хуже, чем я есть, — сказал Слюсарь. — Как это понимать?

— А так и понимать. Поступки у тебя такие, будто нарочно хочешь напороться на неприятность.

— Поступки, значит. А на самом деле я хороший?

— Ну, не знаю. — Козырев усмехнулся. — Штурман ты хороший.

— Штурман я хороший, — кивнул Слюсарь. — А человек плохой.

— Брось, Гриша.

— Плохой, — настойчиво повторил тот. — Завистливый. Тебе в училище завидовал. Я ведь огородным пугалом выглядел рядом с тобой — красивым, умным, удачливым…

— Хреновину несешь, — с досадой сказал Козырев, поднимаясь.

— Нет, дай уж мне сказать. Сиди! Я, если хочешь знать, за тобой тянулся… Ну, за такими, как ты… Недолюбливал, но тянулся. Заседание комитета помнишь? Ты тогда сидел пришибленный, гордый нос опустил — мне это было приятно. Хороший человек посочувствовал бы, а? Верно? А мне приятно было. Я и проголосовал тогда — сам помнишь… А на другой день — помнишь? — пришел к тебе, сам себя силком приволок, можно сказать… Ты что мне ответил? Таким презрением облил, что ни в какой бане не отмыться…

— Ты прав. Я не должен был так… — Козырев подошел к столу, постучал по нему пальцами. — Но и ты мог бы понять мое состояние. Только об одном я думал тогда: за что? За что они меня долбают, ведь я не виноват ни в чем…

— Вот-вот. Это мне и не давало покоя. Я-то был виноват перед тобой.

Они помолчали. То, что прежде раздражало Козырева в Слюсаре — вот это странное, не вяжущееся с бывшим ростовским беспризорным чувство вины, — теперь заставило задуматься. Пожалуй, это не пустые слова, как казалось раньше. Когда от тебя зависит судьба не судьба, но многое в жизни другого человека… твоего ближнего, как говорили когда-то… и ты своим поступком, пусть даже невольно, ему подгадил, значит, ты виноват. Ты должен ощутить свою вину, если ты человек, а не скотина. Это — именно человеческое… Гриша живет с чувством давней вины — надо это понять… А я? Почему меня не покидает ощущение, будто я виноват перед Надей? Что-то недоглядел, в чем-то ее не понял… Не понял вот что (впервые пришло ему в голову): как потрясла Надю смерть матери. Мать умерла, не простив ее. А я, вместо того чтоб помочь, понять… ударился в амбицию, оборвал отношения… олух царя небесного…

— Послушай, Гриша, — сказал он. — Мы были жестоки, мы плохо друг друга понимали… Но вот уже два года вместе плаваем. Больше года воюем. Мы уже не заносчивые сопляки, какими были в училище. Мы теперь стреляные, битые. Научились ценить друг друга. Разве не так?

— Так.

— Значит, пора забыть ту историю. Подвести черту. Давай простим друг другу старые обиды. Я — тебе, ты — мне. Полное взаимное отпущение грехов. Устраивает?

Слюсарь смотрел на него исподлобья:

— Снисходишь?

— Да нет же! — воскликнул Козырев. — Я же от чистого сердца…

— Ладно, Андрей. Пусть так… Подведем черту…

— Вот и хорошо. Вот и поговорили по-мужски.

— Поговорили, — кивнул Слюсарь. — А с «Гюйса» я уйду.

— Куда уйдешь? — удивился Козырев. — Да ты что? Не горячись, Гриша. Сам же виноват, что сорвалось назначение дивштурманом.

— Сам. Я и не виню никого.

— Поплаваем до ледостава, а там — начальство смягчится, и снова можно будет тебя на продвижение…

— Поплаваем до ледостава, а там — уйду на катера, — сказал Слюсарь.

На гауптвахте он отсидел вместо десяти суток всего двое с половиной: «Гюйсу» было приказано приготовиться к выходу в море. На подготовку оставалось меньше суток, а работы на корабле, только-только покончившем с ремонтом, было невпроворот. Слюсаря срочно освободили, он пришел заспанный, недовольный, ворчал: «Одно спокойное место в Кракове — губа, а уже и там покоя не дают…» Съел за ужином две тарелки пшенки, заправленной мясными консервами, съел банку рыбных консервов из своего доппайка (хоть и спокойно было на гауптвахте, да не сытно) и отправился устранять девиацию магнитного компаса. На исходе ночи поспал часика два и сел корректировать карты. Потом со штурманским электриком занялся проверкой лага…

Тральщик был от киля до срезанной мачты наполнен звоном, стуками, воем запускаемых, прогреваемых, проверяемых механизмов. Иноземцев не вылезал из машинного отделения, ему и обед туда притащил заботливый вестовой Помилуйко. Боцман Кобыльский носился по верхней палубе, готовил к походу свое хозяйство, ругался с минерами, схлопотал выговор от Балыкина за употребление нехороших слов.

Перед обедом старшина группы радистов позвал Балыкина в радиорубку, и Балыкин, несколько обомлев, слушал передаваемый из Москвы указ «Об установлении полного единоначалия и упразднении института военных комиссаров в Красной Армии». Дослушав до конца, в задумчивости вышел из радиорубки. Шквалистый ветер бил в лицо, трепал поднятый на фале красный флаг «наш», означающий приемку боезапаса. Балыкин прошел на ют, понаблюдал за разгрузкой машины-полуторки, стоявшей на причале у самой сходни. Галкин распоряжался, покрикивал, артиллеристы споро таскали ящики со снарядами.

Пришел Козырев. Он уходил в ОВР на инструктаж и вот вернулся с курткой-канадкой, перекинутой через руку. Взбежал по сходне, козырнул кормовому флагу, позвал Балыкина к себе в каюту.

— Вот, выбил! — Козырев, радостно-возбужденный, развернул и показал Балыкину новенькую канадку, подбитую мехом каштаново-золотисгого цвета. — Выцарапал у вещевиков! Ни за что не хотели выписывать, стервецы! Говорят, срок у той еще не вышел. Да какие могут быть сроки в боевой обстановке, говорю им. Осколком, поймите, порезало ту канадку. Ничего не знаем, говорят, есть сроки, а срок еще не вышел. Ну, я им выдал! Ну, выдал! Так вот, Николай Иванович, — сказал, приостыв немного от страстей вещевого снабжения. — Выход в двадцать два. Проводим лодку Щ-372 — опять толоконниковскую! Видно, господь бог через штаб КБФ связал нас одной веревочкой.

Балыкин поморщился при упоминании бога.

— У меня тут тоже новость, — сказал он.

И коротко изложил содержание указа и последовавшего за ним приказа наркома обороны.

— Так что, товарищ командир, — заключил он, — я теперь не военком, а твой заместитель по политчасти.

— Изрядная новость, — сказал Козырев. — Ты расстроен, Николай Иваныч?

— С чего мне расстраиваться? — сухо ответил Балыкин. — Я солдат партии и любое ее решение принимаю к исполнению. Если хочешь знать, это новость хорошая. Она вот что означает: командиры наши научились воевать. Созрели не только в военном отношении, но и в политическом. Могут принять на себя всю полноту ответственности. Полное единоначалие — в бою нельзя иначе.

— Нельзя, — кивнул Козырев.

Он пристально посмотрел на своего комиссара, теперь уже замполита. Каждый день он его видит, но только сейчас заметил, как изменился Балыкин. Он потемнел и будто омертвел, а глаза, такие уверенные и властные, приобрели не свойственное им прежде выражение печальной задумчивости. Никому не жаловался Балыкин, никогда не позволял себе расслабляться, но Козырев знал, как переживал комиссар отсутствие вестей от семьи. У Балыкина в каюте под стеклом, покрывавшим стол, лежали фотокарточки жены — полной белокурой женщины — и двух большеглазых дочек. Пропала, сгинула женская команда. С июля — ни одного письма…

Непривычное и странное это было чувство — жалость к Балыкину с его омертвевшим лицом.

— Ничего, ничего, Николай Иваныч, — сказал Козырев, не зная, как его утешить. — Ничего…

Балыкин коротко взглянул на него, молча вышел из каюты.

И снова закачала тральщик избитая штормами и войною водичка Финского залива. «Гюйс» шел во главе небольшого каравана. За его тралом шла толоконниковская «щука», за ней пыхтел пароходик «Ижорец», тащивший на буксире громадную баржу. К зиме завозили на Лавенсари продовольствие и обмундирование и, конечно, боеприпасы. Еще шло в конвое звено вездесущих морских охотников.

Под утро ошвартовались у родного лавенсарского причала. Когда тяжелые петли швартовов легли на причальные палы и погасли прожектора, корабли обступила ночная мгла. Где-то в глубине острова тарахтел движок.

Козырев курил на мостике. Смотрел на тонкие силуэты сосен в лесочке за гаванью. Их кроны раскачивал ветер, и от этого беспокойного движения, от посвиста ветра, от холодного прикосновения тумана, ползущего над водой, подступала ночная тоска.

— Серафим Петрович, — окликнул Козырев вахтенного командира Галкина, — вы как считаете — рассветет сегодня?

— Непременно рассветет, товарищ командир, — ответил Галкин сырым голосом. — А что?

— А то, что после такой глухой ночи рассвета не бывает.

— Скажете, Андрей Константиныч…

— Прошлогодние осенние ночи помните? Когда мы на Ханко ходили? Вот они такие же были… бесконечные… Впрочем, вы помнить не можете.

— Как это, товарищ командир?

— Вы тогда еще были… в эмбриональном состоянии…

— Совсем непонятно. — Галкин, судя по голосу, обиделся.

— Не обижайтесь, Серафим Петрович. Самая длинная ночь, если пожелаете знать, была в прошлом декабре.

— Само собой. Двадцать второго декабря. Зимнее солнцестояние.

— Подите вы со своим солнцестоянием. Ночь на третье декабря! Когда мы снимали людей с подорвавшегося транспорта.

— А-а…

— Хуже ночи не было никогда. Они прыгали на перегруженный тральщик. Опасно перегруженный. И там осталось еще много народу… Ладно, — оборвал Козырев сам себя. — Воспоминания окончены. Правьте службу, а я пойду сосну.

Рассветало медленно, трудно. Утром Козырев поднялся на мостик. Уже шла разгрузка баржи. С «Ижорца», стоявшего по корме у «Гюйса», хрипло покрикивал, вмешивался в ход разгрузки капитан буксира. Голос его и внешность, мохнатые брови показались Козыреву знакомыми. Кажется, это бывший муж Лизы, Надиной тетки (подумал он). А может, и нет — тот на барже плавал, а не на буксире.

Но это был он, Петр Маврикиевич Шумихин.

События в личной жизни на людей влияют по-разному. После ухода Лизы Шумихин по складу своей натуры должен был бы впасть в жуткий запой. К тому же взывала и четверть спирта, имевшаяся у него на барже, — спирт был дрянной, плохо очищенный, но, надо сказать, ректификатом Шумихин не был избалован. Так вот, Лизин уход, как ни странно, подействовал на Петра Маврикиевича отрезвляюще. «Поимей в виду, не ты от меня уходишь, а я тебе отставку даю, — сказал он ей, насупив лихие брови. — А ты еще пожалеешь, дура». И такая в нем вспыхнула идея — чтоб она и вправду пожалела и захотела к нему вернуться для продолжения семейной жизни. Доказать ей, дуре, захотелось, что рано ставить на нем, на Шумихине, крест. Примерно с месяц, когда началась кампания, он плавал на одном чае. Ни капли спиртного не принимал в тоскующий организм. Весь ОВСГ на него удивлялся. А он однажды на стоянке в Кронштадте прихватил ту четверть спирта и — прямиком к начальнику ОВСГ, заявил ему, что полностью осознал свое прошлое поведение и порицает его окончательно и потому готов забыть старые обиды и вернуться на буксир капитаном. Начальник к этим словам отнесся сочувственно, но с вполне понятным недоверием, потому что не мог себе представить Шумихина в продолжительной трезвости. Тут произошло вот что. Шумихин вынул из сумки четверть, вытащил пробку, от чего в кабинете распространился сильный запах, и, подойдя к открытому окну, опрокинул бутыль кверху дном. Это произвело на начальника куда более сильное впечатление, чем предыдущие слова. «Хочу тебе поверить, Петр Маврикич, — сказал он. — Даю испытательный месяц. Не сорвешься — будешь капитаном».

Испытательный срок Шумихин выдержал. В конце августа на одном буксирном пароходе освободилась капитанская должность — тут и начальник ОВСГ сдержал свое слово. Шумихин принял пароход под командование и на радостях срочно сшил у знакомого портного огромную фуражку.

Теперь Шумихин, в этой фуражке диаметром почти в полметра, в ватнике поверх кителя, стоял на мостике своего «Ижорца», громким голосом давал советы главстаршине, руководившему на причале разгрузкой баржи. По своему обыкновению советы высказывал в зарифмованном виде. Главстаршина сперва посмеивался, а потом, рассердившись, крикнул Шумихину:

— Ты, батя, пошел бы соснул минуток шестьсот!

— Ишь ты, сынок нашелся! — закричал Шумихин, перегнувшись через поручень мостика. — Тебе метлой махать, а не баржу разгружать! Главный старшина, а не смыслишь ни хрена!

По причалу прокатился смех. Козыреву почудилось вдруг, что за спиной у него сейчас прыснет и зальется мелким колокольчиком смешливый сигнальщик Костя Плахоткин. Невольно обернувшись на миг, Козырев увидел замкнутое лицо сигнальщика Ржанникова. Этот не прыснет, не зальется…

Обедать его и помощника позвал к себе на лодку Федор Толоконников.

В назначенный час пришли, спустились в центральный пост. Впервые Козырев был на подводном корабле. Он осмотрелся быстрым внимательным взглядом. Плафоны лили желтый свет на переплетения синих, зеленых, коричневых труб, на красные и голубые штурвальчики клапанов — они, как грибы, росли из стен и по углам из палубы. Техника поблескивала, сияла свежей краской, она оставляла для людей совсем немного места, и в этой тесноте люди в черных пилотках были заняты своими делами.

Федор Толоконников разговаривал со штурманом. Он кивнул Козыреву и брату и, сделав им знак подождать, снова склонился над штурманским столом. Широколицый чернявый капитан-лейтенант пробасил в переговорную трубу:

— В пятом! Пустить вытяжную вентиляцию на вакуум!

Где-то в корме зашумел вентилятор, переходя с неторопливых низких нот на высокий вой.

— Задр-раить переборки! Слушать в отсеках.

Ударили и оборвались звонки. В отсеках создавалось разрежение, там прислушивались, должно быть, не травит ли где-нибудь воздух. Потом по переговорным трубам пошли в центральный пост доклады: осмотрено, замечаний нет. Получив доклады из всех отсеков, инженер-механик распорядился:

— Отдраить переборки, сровнять давление! — И Федору Толоконникову: — Товарищ командир, прочный корпус испытан на герметичность.

— Добро, — сказал тот, поднимаясь из-за штурманского стола. — Команде обедать.

И позвал брата и Козырева в кают-компанию. Тут-то и выяснилось главное, ради чего состоялось приглашение на обед. Утром пришла радиограмма: военный совет флота поздравлял капитана третьего ранга Толоконникова с награждением лодки орденом Красного Знамени. Сам Толоконников, а также военком Чулков, боцман Жук, старшина группы трюмных Караваев и гидроакустик Малько награждены орденами Ленина. Остальные члены экипажа — орденами Красного Знамени и Красной Звезды.

На столе, на чистой скатерти стояли супник, стаканы, бутылки красного вина из подводного автономного рациона. Чулков встал, поздравил Федора. Федор Толоконников сдержанно улыбался. Долговязый, с соломенными волосами, стриженными в скобку, он чокнулся с каждым, сказал:

— Спасибо, товарищи. И вас поздравляю с наградами. Они обязывают нас воевать еще лучше. Так?

Залпом выпил вино.

— Молодцы вы, подводники, — сказал Козырев, тоже выпив. — Здорово воюете. В сущности, вы прорвали блокаду.

— Андрей Козырев — мой друг по училищу, — пояснил Федор лодочным командирам. — Или не друг? — прищурился он на Козырева вызывающе.

Ох и язва (с невольным восхищением подумал Козырев)! Ну, погоди… хоть ты и герой…

— Заботливее тебя у меня друга не было, — принял он вызов.

— Вот! — Федор коротко рассмеялся. — Золотые слова.

— И вовремя сказанные, — подсказал, улыбаясь, Чулков.

— Ну, может, не совсем вовремя. Может, с опозданием. Заботу, бывает, не сразу поймешь, так?

— Бывает, — не сдавался Козырев, — что ее и не разглядишь даже.

— Надо смотреть в корень, тогда разглядишь, — сказал Федор. — Ладно, давайте еще по полстакана. — Он налил себе. — Предлагаю за моего друга Козырева и его экипаж. Вы нас хорошо прикрываете.

— Точно, — подтвердил Чулков, довольный, что Федор прекратил не совсем понятный ему разговор. — Вы, гюйсовцы, тоже молодцы. За наше боевое содружество.

После обеда Федор вышел проводить гостей. Сошли с лодки, покурили на пирсе. День был серенький, с порывами западного ветра. В такие дни (подумал Козырев) подводникам, должно быть, легче уходить в долгое плавание: при блеске солнца было бы труднее…

Он спросил об этом Федора.

— Солнце или дождь — для меня значения не имеет, — ответил тот, глядя на гнущиеся под ветром тонкие сосны. — Я человек суеверный, — усмехнулся он. — Для меня важнее — кто выводит. — И, помолчав, добавил: — Если хочешь знать, я просил в штабе, чтобы твой тралец нас выводил.

Прав был капитан-лейтенант Козырев: в сущности, подвод ники в 1942 году прорвали — со стороны моря — блокаду.

Германское командование было убеждено, что Балтфлот наглухо заперт в восточном углу Финского залива, и объявило, что корабли и транспортные суда под немецким флагом могут спокойно, без помех, плавать по Балтийскому морю.

Но директивой военного совета КБФ бригаде подводных лодок была поставлена боевая задача — уничтожать корабли противника в Балтийском море, ограничить его судоходство постановками мин.

Иначе говоря — предписывалось навязать врагу беспощадную подводную войну.

В июне — июле, скрытно форсировав противолодочные заграждения в Финском заливе, одна за другой появились в открытом море лодки первого эшелона. Первые обнаруженные на коммуникациях противника транспорты шли с включенными ходовыми огнями и освещенными иллюминаторами — настолько уверены они были в безопасности. Но вот прогремели первые удары торпед, взметнулись в небо рваные горячие обломки судового железа, и транспорты, груженные танками и прочей боевой техникой, живой силой — подкреплениями для группы армий «Север», горючим, продовольствием, железной рудой, вывозимой из нейтральной Швеции, — стали погружаться, охваченные огнем и паникой, на морское дно. Больше освещенных иллюминаторов не наблюдалось. Немецкие транспорты теперь не выходили в море без сильного охранения.

По всему морю — у шведских, эстонских, латвийских берегов и даже вблизи побережья самой Германии — занимали боевые позиции субмарины Балтфлота. Тут и там поднималось над водой недреманное око перископов. Шумы моря — звуковые колебания — обрушивались на коробку обтекателя под килем лодки, там помещалась база приемников шумопеленгаторной станции. Это была лавина звуков, из которых срезывающие фильтры оставляли только единственно необходимые — шумы винтов кораблей. Эти-то шумы и достигали чуткого слуха гидроакустиков, несущих круглосуточную вахту. Слух, зрение, все душевные силы экипажей лодок были нацелены на поиск врага. Искать, найти и уничтожить!

Искали активно. От позиционной тактики, применявшейся в 1941 году, подводники в новой кампании перешли к позиционной маневренной тактике: каждая лодка, достигнув позиции, начинала крейсерство в ограниченном — но достаточно обширном — районе моря. Не ждать, а искать противника!

Искать, найти и уничтожить!

Одиннадцать лодок были развернуты в составе первого эшелона, большинство из них добились боевого успеха. Был потоплен двадцать один транспорт противника. В начале августа началось развертывание второго эшелона, а в середине сентября — третьего в составе шестнадцати лодок. Боевые действия охватили весь морской театр — от Ботнического залива до проливной зоны. Торпедами, арт огнем и на минных банках, выставленных подводным минзагом Л-3, в сорок втором году было потоплено более полусотни немецких транспортных судов общим тоннажем около 140 тысяч тонн (едва ли не целое пароходство!) и несколько боевых кораблей. И ведь суда, отправленные «к морскому шкиперу», шли, как правило, груженные. Это был серьезный вклад в оборону Ленинграда.

Подводники были главными героями кампании сорок второго. В Кронштадте каждую лодку, возвращающуюся из похода, встречали в гавани с духовым оркестром. Измученные, обросшие, счастливые, сходили подводники под бодрящие звуки марша на причал. Они пошатывались: ноги, отвыкшие от земной тверди, ступали нетвердо. Комбриг, выслушав краткий рапорт командира лодки, заключал его в объятия. Командир береговой базы преподносил поросят — трех, четырех, а то и пять — по количеству потопленных судов. Такая была заведена традиция.

Но не всем удавалось возвратиться, ступить на кронштадтскую землю. Двенадцать подводных лодок не вернулись в сорок втором из боевых походов. Почти всем им удалось форсировать Финский залив — тщательно охраняемые, постоянно наращиваемые проклятые минные заграждения — и прорваться на просторы Балтики. Но вот по пути обратно… мины гальваноударные, антенные, якорные неконтактные, донные неконтактные… противолодочные сети, погибельно наматывающиеся на винты…

Но никто не знает, как гибнут подводники.

 

23 июня 1975 года

Выезжаю на Кировский проспект, вливаюсь в поток машин. Пока я сидел у Неждановых, небо заволокло тучами. Наверное, будет дождь. Ленинградское лето без дождей не обходится.

Таня молча сидит рядом. Мельком глянув на нее, вижу прямую линию носа, капризные нежные губы. Очень похожа на Люсю. Только глаза не карие, а зеленые, русалочьи.

Мне редкостно повезло. Я не истлел на холодном грунте Финского залива, не сгорел в огне, не взлетел, разорванный на куски, в балтийское небо. Я остался жив — для чего? Главная задача всеобщего закона жизни: передай дальше генетический код. От зверя или растения больше ничего и не требуется: оставил семя новой жизни — и можешь сгинуть, исчезнуть с лица земли. Значит, я остался жив только для того, чтобы породить новую жизнь? Нет, не только, говорю я себе. Я работаю, проектирую подруливающие устройства и испытываю опытные образцы на судах крупного тоннажа. Я мыслю, следовательно, существую. Я трепыхаюсь, черт побери! Но в чем-то самом главном прав всеобщий закон — продли свой род и уходи…

Рядом со мной сидит моя дочь, продолжение моей жизни. Очень хорошее, красивое продолжение. Почему же я не весел? Почему нет у меня в душе умиротворенности и покоя? Вон, взять Галкина, бывшего артиллериста и минера с нашего «Гюйса». Галкину тоже повезло, он остался жив, дослужился до капитана первого ранга, ушел в отставку примерно в одно время со мной — и поглядите-ка на его удовлетворенное жизнью лицо, на благодушное пузо, отращенное на ниве руководства секцией ветеранов Балтфлота. Молодец, молодец Галкин! У него добродушная толстая жена и двое сыновей, отличные парни. Старший пошел по стопам отца, окончил училище и служит на Северном флоте. И как служит! Гремит на весь флот. В свои двадцать восемь лет уже командует сторожевым кораблем. Перещеголял папочку, у которого служба шла, скажем прямо, негладко. Мне порой кажется, что в характере у молодого Галкина есть что-то схожее с Андреем Козыревым — вот эта с мальчишеских лет определившаяся нацеленность на морскую службу. Помню его совсем мальцом в Балтийске, где я навещал иногда Галкина: ушастый белобрысый пацан, раскрыв рот, слушал, как мы с его папой предавались воспоминаниям. Галкин гордится старшим сыном и всем показывает флотскую газету с хвалебной статьей о нем. А младший сын работает автомехаником — я с ним хорошо знаком, у него веселый нрав и искусные руки. И уже пошли у Галкина внуки. Прекрасная семья. Пожалуй, одному только Галкину из всех нас удалось стать путным стариком…

— Ты думаешь, я вздорная девчонка, — говорит Таня (и я даже вздрагиваю от неожиданности), — ты думаешь, у меня в голове одни шмотки.

Останавливаюсь у светофора и искоса взглядываю на Таню. Она смотрит прямо перед собой, чернобровая, с белым четким профилем, в белой курточке с желтым солнечным диском и синими буквами «Sunny boy».

— Я тебе ничего не сказал.

— Не сказал, но думаешь. Я знаю. — Она тряхнула пышной копной волос. — Терпеть не могу это многозначительное осуждающее молчание.

Зеленый свет. Я трогаю машину. Я вовсе не думаю, что Таня вздорная девчонка, отнюдь. Моя дочь умна и деловита. Из тех крох информации, которые мне перепадают, я знаю, что Танин руководитель отдела души в ней не чает. Должно быть, именно поэтому несколько статей, написанных Таней, напечатаны в реферативном журнале не только под ее, но и под его, руководителя, фамилией. «Так принято», — говорит Таня. Я читал одну из статей, в ней разбирался частный вопрос информатики, и должен признаться, что эти четыре странички, испещренные уравнениями и терминами, оказались мне не по зубам. Таня оформляется в заочную аспирантуру, в ближайшие годы она защитится. Да что говорить! Разумеется, мне бы хотелось, чтобы Таня больше считалась с моим мнением, с моим жизненным опытом, наконец. Но — ничего не поделаешь. У нее своя жизнь. Свои проблемы. Свое самолюбие…

А у меня, между прочим, свое.

— Я молчу только потому, — говорю, — что ты ясно сказала, чтоб я не лез не в свое дело.

— Но ты мог бы спросить… мог бы поинтересоваться, почему мы решили разойтись.

— Почему вы решили разойтись?

Изо всех сил стараюсь говорить спокойным тоном.

— Потому что мне надоело, надоело! — Энергичными кивками она подчеркивает последние слова. — Муж мальчик, муж дитя… «Татка, смотри, какая кассета — Поль Мориа!» — «Нам кофеварка нужна!» — «А! Кофеварка… — Таня машет рукой, подражая Игорю. — Татка, смотри, я достал Артура Кларка!» — «Я хочу в БДТ на „Бедную Лизу“!» — «А! „Бедная Лиза“!»… — Опять отмахивающийся жест. — Имеют значение только его пристрастия, все остальное — а! — Опять взмах руки. — Вдруг увлекся стрельбой из лука, стал ходить по вечерам стрелять. «Игорь, в четверг у нас выступает Юрский». — «А! Юрский… У меня в четверг тренировка». — «Ну, пропусти разок!» — «Да что ты!» И я иду на Юрского одна… Хоть бы запретил, накричал… Нет, делай что хочешь, ему все равно… Надоело, надоело!.. Хочу, чтоб мне приказывали! Хочу подчиняться… Шелковой быть, безропотной… Не хочу эмансипации!..

Слушаю Таню, ее сбивчивую исповедь — и преисполняюсь сострадания к ней. Бедная девочка… ей, и верно, нужна бы твердая рука…

— В общем, сходила замуж, — говорит она с горечью.

— Танюша, может, я поговорю с Игорем? Предложу изменить поведение… чтоб у вас пошло по-другому…

— А! — машет она рукой. — Ничего это не даст. Характер не переделаешь.

— Так что же будет дальше?

— Посмотрим.

И Таня замолчала. Смотрит прямо перед собой. Руки с длинными пальцами, с кроваво-красными ногтями, лежат на коленях, обтянутых голубыми джинсами.

Да что это с ними делается? Ведь им легче жить, чем нам в их возрасте, — больше возможностей, больше удобств, больше хороших вещей, украшающих быт, — почему же им так трудно живется? Неужели объяснение таится лишь в мощном напоре времени с его сугубым рационализмом? Я вспоминаю другую Таню — ту, чьим именем названа моя дочка, — вспоминаю мою бедную сестрицу-каракатицу с ее наивными глазами и готовностью удивляться всему на свете. Таня-сестра была просто несмышленышем по сравнению с Таней-дочкой в ее возрасте. Нынешние мальчики-девочки все знают и ничему не удивляются. Может, поэтому им труднее жить? Как бы я хотел разобраться в их жизни, в их психологии, в их проблемах. Для них, я читал, даже придумали целую науку — адолесцентологию, но я не уверен, что наука им помогает. Хотя исполнен пиетета перед современной наукой…

— Почему ты повернул на Горького? — спрашивает Таня.

Действительно: почему? Ведь было бы проще и короче продолжать двигаться по Кировскому проспекту, переехать Кировский мост, потом по Садовой выехать на Невский и дунуть прямо к себе на Малую Охту. Но я поворачиваю вправо на проспект Максима Горького.

— Не знаю, — говорю я. — Как-то само повернулось. Ладно, крюк невелик…

 

Глава седьмая

Козырев

Артобстрел вспыхнул, как всегда, неожиданно, и, как всегда, не хватило времени, чтобы добежать до ближайшего укрытия. Полсотни метров оставалось до щели на углу Коммунистической и Июльской — но куда там! Ухали впереди, дробя гранит и лед, разрывы снарядов, вставали дымные столбы. Козырев и Иноземцев, возвращавшиеся с совещания в штабе ОВРа (по вопросам зимнего судоремонта), успели только отскочить к стене углового дома и повалиться на обледенелый, запорошенный снегом тротуар. Минут пять длился огневой налет, потом, когда разрывы умолкли и слышался только рокот ответного огня кронштадтских батарей, Козырев и Иноземцев вскочили и бегом пустились к Арсенальной пристани, где стоял «Гюйс». За черными, как утюги, буксирами и баржами увидели его серый корпус — ну, слава богу, тральщик цел. Перевели дух, перешли с бега на шаг. Над дальним концом темно-красного корпуса арсенала дымилось облачко, оттуда несло острой тротиловой вонью. Рассеивались, раздергивались ветром дымы над черными полыньями на ледовом поле гавани.

— Пронесло, — сказал Иноземцев.

— Пронесло, — кивнул Козырев. — Но когда-нибудь влепят и нам. Сколько может везти?

У сходни, переброшенной на вмерзший в лед зеленый дебаркадер ОВСГ, стояли на стенке несколько работников вспомогательных плавсредств. От этой группки вдруг отделилась женщина в белом овчинном полушубке, в черном платке, из-под которого выбивалась рыжеватая прядка.

— Ой, Андрей Константинович, здрасьте! — С улыбкой на круглом лице шагнула навстречу офицерам.

— Здравствуйте, Лиза, — ответил Козырев.

Он хотел пройти, не останавливаясь, не пускаясь в разговоры, — все было кончено с той стороной жизни, откуда вдруг выплыла эта женщина, — но Лиза заступила ему дорогу. Заговорила быстрым низковатым голосом:

— Что это вы, Андрей Константиныч, давно не приходите, совсем нас забыли, а Надюша-то болеет, зашли бы, а? — И не дожидаясь ответа: — Ой, а у нас-то! Только стали сообщение передавать, а тут — обстрел, а нам-то на плавсредствах и спрятаться негде, покуда добежишь до укрытия, так и порешетят тебя…

— Какое сообщение? — отрывисто спросил Козырев.

— Ой, а вы не слышали? «В последний час»! Наше наступление в Сталинграде началось!

— В Сталинграде?

— Ну да, в районе Сталинграда! С двух сторон! А дослушать не успели, обстрел начался… — Лиза посмотрела на Иноземцева, ласково улыбаясь подведенными помадой губами. — Лупит и лупит, — доверительно сообщила она ему, — мы попадали на пол, а разве спасешься под столом — на нашем-то поплавке?

Засмеялась, как бы и офицеров приглашая представить смешную картину поиска спасения под канцелярским столом.

— Вы придите, Андрей Константиныч. Будто ничего не знаете… Будто проведать…

— Что я должен знать?

— Ой, ну как же! Николай каждый вечер с работы — прямо к нам. Ну, помогает, конечно, дел-то много, печку стопить, дров наколоть, в аптеку за лекарством…

— А что с Надей?

— Простыла на воскреснике… воспаление легких… Очень плоха была. Теперь-то полегчало. Вы придите, Андрей Константнныч, а то ведь поздно будет, — со значением сказала она.

Повреждений от обстрела на «Гюйсе» не было, если не считать свежих осколочных вмятин в кормовой надстройке. Ну, вмятины — и не сосчитать, сколько их на бортах «Гюйса». Битый, повидавший виды кораблик…

В кают-компании Балыкин уже отметил двумя жирными красными стрелами, нацеленными на Калач, наступление под Сталинградом. Вот оно, долгожданное! У себя на Балтике дел хватало, все лето и осень — походы, проводка и встреча подводных лодок, стычки с «фоккерами» и «юнкерсами», с шюцкоровскими катерами, вздохнуть некогда, — а все равно тяжким камнем на душе лежал Сталинград. Что по сравнению со Сталинградом значат клочки земли в Финском заливе — Котлин, Лавенсари, — за которые мы жизни не жалеем?

— Да нет, так нельзя — значат и они. Разве не этими островами прикрыт Ленинград с моря?

Праздничное было настроение за обедом.

Потом у себя в каюте Козырев раскрыл папку с составленным Толоконниковым планом боевой подготовки на декабрь. Но что-то не шел в голову план. Мешало вставшее перед мысленным взглядом видение: Надя лежит на диване под одеялом, свернувшись калачиком, лицом к холодной клеенчатой стенке, и тут входит в комнату этот… Речкалов… Сваливает на железный лист у печки охапку дров, подходит к дивану, и Надя повертывает к нему русую голову, лицо у нее бледное, прозрачное, и она улыбается ему…

«Придите, а то поздно будет…»

Козырев вскакивает и, дымя папиросой, ходит, ходит взад-вперед по каюте.

«Люсенька, дорогая моя!
Юра».

Вот и снова зима, но эта, кажется, будет повеселее. Сталинград! В твоих последних письмах проскальзывало беспокойство, ну, а теперь, когда началось наше наступление, теперь-то легче на душе, правда? Мы кампанию отплавали и стоим, как говорится, у гранитного причала, скованные льдом. Так принято писать в газетах. Кстати, недавно в многотиражке нашего соединения появилась статья про меня, вернее, про „личный состав подразделения, которым командует инженер-лейтенант Иноземцев“. Там все так здорово расписано, как мы однажды затыкали дырки в нашей коробочке, что упомянутый инженер-лейтенант задрал бы нос, если б не украшающая его с детства скромность.

Люся, спасибо за теплые слова о Тане. Ты ее не знала, только по моим рассказам, а мне очень хотелось вас познакомить. Не удалось. Война все перевернула, перепахала всю жизнь, разогнала нас за тыщи верст. Таня была замечательная, гораздо лучше меня. Не думай, что я самоуничижаюсь, — она действительно была лучше во всем, искреннее, умнее, уж не говорю о ее таланте. Ужасно ей не повезло. Почему хорошие люди часто оказываются хуже защищенными от всяких напастей? Потому что не жалеют себя, не ищут укромных местечек? Или потому, что у них от рождения кожа тоньше, чувствительнее? Ты на эти вопросы не отвечай, они риторические, я их больше себе задаю, чем тебе.

Очень по тебе скучаю. Когда мы в море, мысли поглощены „железками“, а вот когда стоим у берега — летят в Саратов. Почему-то он мне кажется деревянным и зеленым, хотя знаю, что скорее он каменно-двухэтажный, со старыми купецкими особняками, с могучими кариатидами, на которых держатся балконы. Есть в Саратове кариатиды? Если нет, то очень жалко.

А что это за одноклассник у тебя там объявился в госпитале? И почему надо так часто его навещать? Их что же, мало кормят в госпитале и не развлекают никакими концертами? Странные порядки у вас в Саратове.

Знаешь, что пришло мне в голову? Ты писала, что стипендии еле хватает, чтобы отоварить карточки, а ведь тебе, наверно, хочется иногда и белого хлеба купить на рынке (если есть)? Вот я и решил послать тебе перевод на 500 рублей. Мне они не нужны, я ведь на всем готовом, и ничего больше мне не надо. А тебе пригодятся. Прошу принять без всяких колебаний. Ладно?

В сущности, все очень просто. Вот только сложности мешают. Люсенька, очень хочу тебя видеть. Очень хочу тебя целовать.

«Мир праху вашему, люди честные! Платя дань веку, вы видели в Грозном проявление божьего гнева и сносили его терпеливо; но вы шли прямою дорогой, не бояся ни опалы, ни смерти; и жизнь ваша не прошла даром, ибо ничто на свете не пропадает, и каждое дело, и каждое слово, и каждая мысль вырастает как древо; и многое доброе и злое, что как загадочное явление существует поныне в русской жизни, таит свои корни в глубоких и темных недрах минувшего».

Дочитав последние строки «Князя Серебряного», Надя закрыла книгу. На спинке стула висел ее халатик, сшитый еще Александрой Ивановной. Слабой тонкой рукою взяла Надя со стула стакан с водой и отпила немного. С тех пор как жар отпустил ее и унялся раздирающий кашель, стала мучить Надю жажда. Все время хотелось пить, пить, смачивать пылавшее сухостью горло.

Она пила, задумчиво глядя в окно, за которым мерк короткий декабрьский день. Она была одна дома, Лиза еще не вернулась с работы, Коля придет поздно, а может, и вообще не придет: у него какое-то собрание в цеху.

«Ничто на свете не пропадает, и каждое дело, и каждое слово», — вспомнилось ей прочитанное. Она содрогалась, читая о казнях и мучениях людей, о кровавом царствовании Ивана Грозного, но все это было далекой историей, не проникавшей глубоко в сердце. История, правда, занимала ее в школе, но там было скорее желание предстать в лучшем виде перед молодым учителем Валерием Федоровичем, скорее желание блеснуть перед ним толковым ответом, чем подлинный интерес к истории. Учебники, по правде, казались ей скучными.

«Ничто на свете не пропадает…» Но ведь это только в книгах (подумала она). В книгах всегда пишут о героях или злодеях, об исторических событиях или таких поступках людей, которые «не пропадают»… не теряются в скучном повторении одинаковых дней… У меня и дела незаметные, и слов таких нет, которые могли бы вырасти «как древо». Почему «древо», а не «дерево»? Для торжественности, должно быть. Древо!

О чем я мечтала, глупая, к чему стремилась? Из Кронштадта уехать, поступить в медицинский… Маме хотелось, чтоб я выучилась на бухгалтера, а я фыркала: тоже мне специальность — деньги считать… Если б не война, я училась бы сейчас уже на втором курсе мединститута. И может, встречались бы мы с Витей Непряхиным… Он уже бы отслужил на «Марате»… На танцы бы ходили в его любимый Дворец культуры… в «Пятилетку», что ли…

Ах, да что ж мечтать… Что не суждено, то и не сбудется. Жизнь идет не так, как мечтается, а по-своему, жесткая и обыденная, и повернуть ее течение невозможно.

Не сбудется, не сбудется…

И не надо! Ничего она больше не ждет.

Как там девчонки из ее бригады управляются с «Тазуей»? Эта «Тазуя» год пролежала на дне, ее моторы разъедены морской солью, покрыты ржавчиной. Мучение было с ними, пока Кузенков, их бригадир, не придумал: не подымать обмотку, не промывать якорь спиртом, а класть его целиком в ванну дистиллированной воды, так держать сутки, а потом просушить и покрыть лаком. Вроде бы хорошо получается. Изоляцию дает высокую. Экономия дефицитного спирта. Ну и — план чуть ли не на двести процентов… Он головастый, Кузенков, хоть и смешной… на ушах у него растет белый пух…

Со слабой улыбкой Надя закрыла глаза. И тотчас в зыбкой коричневатой мгле, которая всегда разливается под веками, как бы высветилось лицо с резкими чертами, пристальные светлые глаза… Опять это наваждение — нетерпеливые руки, слившиеся тела…

Наде стало жарко, кровь прилила к щекам. Что за бесстыжие мысли! Вдруг лезут в голову сами собой…

Она отпила из стакана. Ужасная сушь в горле. Как было бы хорошо ни о чем не думать. Ничего не вспоминать. Забыть страшную прошлую зиму… забыть то, что случилось однажды весенним вечером… даже имя этого человека забыть… как он забыл меня…

И жить, как живется…

Но невозможно это — ни о чем не думать. И вот уже память опять — в который раз — рисует перед взглядом темный силуэт в окне… Это было неделю назад — или больше? Коля во дворе наколол дров и принес охапку в комнату, с грохотом свалил на железный лист перед печкой. Окно было не занавешено, и Надя, лежа лицом к окну, видела, как по квадрату темного неба плыли тучи, слабо освещенные луной. Тети Лизы в комнате не было, чего-то она там возилась на кухне. «Зажги свет», — сказала Надя. Николай пошел к окну, но вдруг остановился, впечатавшись черным силуэтом в оконный квадрат. Надя не видела его лица, но чувствовала, что он всматривается в нее. Много раз она замечала прежде его напряженный взгляд — замечала и пугалась, спешила уйти или отвлечь разговором. «Что ж ты светомаскировку не опускаешь?» — спросила. Он не ответил, шагнул к дивану, Надя отодвинулась, вжалась в диванную спинку, подтыкая под себя одеяло. И услышала его голос, сдавленный, показавшийся незнакомым: «Надя… я говорить не мастер, да ведь ты сама… сама понимаешь… Выходи за меня…» У него перехватило дыхание, он вздохнул судорожно.

Она понимала. Давно уже все понимала… Тут начался мучительный приступ кашля и долго не отпускал Надю. Вспыхнул свет. Речкалов, растерянный, стоял перед нею со стаканом воды. Наконец кашель утих. Надя, измученная, выпила воды, сказала тихо: «Коля, не надо… прошу тебя, не надо сейчас…» — «Ладно, — сказал он, опустив голову. — Не будем сейчас. Поправляйся, тогда поговорим…»

Теперь, лежа со стаканом в тонкой руке и глядя, как меркнет за окном короткий день, Надя думала о предстоящем неизбежном разговоре. Она выздоровела — сама чувствовала, что к ней возвращаются силы и желание жить дальше. Через три дня ей закроют бюллетень, и она вернется в свой цех, к девчонкам своим, к головастому Кузенкову, к электромоторам, разъеденным морской солью. Возобновится прерванное болезнью однообразие дней. И тогда Речкалов снова ей скажет: «Выходи за меня».

Ну что ж, он хороший, надежный… Тете Лизе не нравится — ну и пусть, не тете Лизе же он делает предложение. С Колей она будет как за каменной стеной. Она устала единоборствовать с жизнью, каждый день отстаивать свое существование.

Кому она нужна? Отец упал на лестничной площадке, протягивая руки к двери, к порогу, через который не ус пел шагнуть. Мама до последней минуты не спускала с нее тревожного взгляда… боялась оставить одну… Никого нет больше, кому была бы нужна ее нескладная жизнь.

Только Коля Речкалов…

С ним будет спокойно, надежно. Вместе ходить по утрам на работу, вместе возвращаться домой. И так всю жизнь… Эта мысль вдруг ужаснула Надю: всю жизнь!

Отрывисто ворвался звонок. Надя вытерла слезы. Встала, надела поверх ночной рубашки халатик. На ходу поправляя сбившиеся волосы, вышла в коридор.

Наверно, у Коли отменили собрание и он пришел раньше, чем думал.

Опять позвонили. Сейчас, сейчас.

Надя повернула выключатель, в коридоре под беленым потолком вспыхнула тусклая лампочка. После болезни ноги были слабыми. Пройдя в конец коридора, Надя отодвинула засов, отворила дверь — и отшатнулась, тихо вскрикнув: там стоял Козырев.

Он шагнул в коридор, затворил дверь.

— Здравствуй, — сказал, пристально глядя на Надю. — Случайно узнал, что ты больна…

Надя прислонилась к стене, рукой придерживая на груди ворот халатика. Я жутко выгляжу (мелькнула у нее мысль).

— Шел мимо, — сказал Козырев, — и вот, решил проведать…

Он умолк, пораженный ее лицом, такая на нем была мука.

Она прерывисто дышала, ей как будто не хватало воздуха.

Вдруг она с тихим стоном кинулась к Козыреву, бросила руки ему за шею, прошептала, уткнувшись в холодную шинель:

— Где ты был?.. Где ты был так долго?

На редкость погожим выдался субботний день второго января. Кронштадт стоял тихий, прикрыв милосердным свежевыпавшим снегом свои раны и ожоги. Дымы из заводских труб подымались прямыми столбами в светло-голубое небо, почти сплошь чистое, лишь на северо-западе задернутое серым пологом облаков. Низкое солнце не грело, а, казалось, еще добавляло морозу. И тихий-тихий звон стоял над городом — будто сталкивались в морозном воздухе крохотные невидимые льдинки.

Надя отпросилась с работы в четвертом часу. На углу Октябрьской и Коммунистической, как было условлено, она встретилась с Козыревым, и они пошли рядышком, обмениваясь ничего не значащими словами. Козырев, улыбаясь, посматривал по сторонам — было у него ощущение, будто он впервые видит старые желтовато-серые стены кронштадтских домов.

— Знаешь, что это за дома? — спросил, когда вышли на Июльскую.

— Знаю, — кивнула Надя. — Губернские.

— А почему они так называются?

Надя пожала плечами. На ней были серая пуховая шапочка и синее пальто на ватине, справленное, еще когда она училась в девятом классе. С воротником из крашеного кроличьего меха Надя вчера провозилась весь вечер, пытаясь замаскировать облезлые места. А вот обувка у Нади хорошая — новенькие фетровые бурки. Тетя Лиза расстаралась-таки, пробилась к пожилому мастеру из промкомбината, он-то и сшил (незадешево, между прочим) бурки для нее, Лизы, и для Нади.

Она слушала и не слушала Козырева. А тот что-то уж больно разговорился. Ну прямо не умолкал. Рассказывал, как на этих топких низменных берегах начиналась застройка Кронштадта. Уже стоял на отмели у южного берега Котлина, на месте, выбранном лично Петром, Кроншлот — первое укрепление на корабельном пути в Неву, к строящемуся Петербургу. А сам остров, густо поросший сосновым лесом, был еще необитаем. Он и назывался-то иначе — Ретусари. И будто при первом посещении острова Петром был найден тут костер, над которым в котелке варилась еда. Вероятно, солдаты шведского сторожевого поста, высаженного эскадрой адмирала Нуммерса, поспешно попрыгали в лодки и бежали, не успевши принять пищу. И от этого котелка будто бы и пошло новое название острова — Котлин.

Господи, что я делаю (думала Надя смятенно)? Куда иду? Ведь это… ведь на всю жизнь… Я нужна ему на всю жизнь?..

А Козырева прямо-таки несло. Как Петр велел начать застройку южной набережной, и всем губернаторам России приказал построить тут по трехэтажному дому от каждой губернии, и подстегивал неторопливых, и гневался… Эти-то дома, вот эти самые, и получили название «губернские». Хороши, правда? Наде губернские дома были привычны с детства, ничего особенного она в них не видела.

— А вон там, где арсенал, — показал Козырев, — стоял на сваях дворец Петра, он сгорел, кажется, в конце века, а перед ним был пруд, симметричный Итальянскому, а потом пруд засыпали и разбили Петровский парк, — кивнул он на заснеженный парк, где среди черных стволов деревьев торчали из-за брустверов черные зенитные стволы.

А Наде вдруг вспомнилось, как она прошлым летом… нет, уже позапрошлым бежала сюда к Виктору Непряхину. Они шли по парку под стук молотков, плотники заколачивали памятник Петру, — господи, всего полтора года прошло, а кажется, будто целая жизнь… Ну, что это Андрей говорит и говорит, что на него нашло? Про док Петра Великого рассказывает — как раз они переходили мостик через канал, — про первый в России док, из которого вода уходила самотеком по специально вырытому оврагу в бассейн. И про Итальянский дворец, некогда построенный Меншиковым, и про Голландскую кухню на той стороне Итальянского пруда — там когда-то готовили себе еду приезжие моряки и купцы в пестрых кафтанах, а за каналом, за губернскими домами стоял лес, и только просеки были прорублены на месте будущих улиц.

— А мне Кронштадт всегда казался скучным городом, — сказала Надя. Она старалась не показать, что ее била дрожь.

— Что ты! Кронштадт — поразительный город. Это ж сама история российского мореплавания. Да вот хотя бы! — показал он на изящную башенку возле моста через Обводный канал. — Знаешь, что это такое? Это ж павильон мореографа, Кронштадтский футшток! Столько-то метров над уровнем моря — слыхала такое выражение? Значит, от нуля Кронштадтского футштока…

Вдруг он умолк. Что со мной творится (подумал смятенно)? Волнуюсь, как мальчишка-школьник… без передыху треплю языком… Кажется, я делаю огромную глупость… глупость… Еще не поздно повернуть обратно… Брысь! — мысленно крикнул он трусливой мыслишке, рассердившись на самого себя.

Они наискосок пересекали площадь Мартынова. Дорожка, протоптанная в сугробах, была скользкая, пятнисто-неровная. Надя поехала вдруг — ой! — в новеньких своих бурках, еле успел Козырев подхватить ее под мышки. Вышли на Ленинскую. Надя по мере приближения к райсовету все более замедляла шаг. Козырев не торопил, понимал, что и для нее не просто это — переступить черту, за которой начнется другая жизнь. Ей ведь только двадцатый год, совсем еще девочка… повзрослевшее на войне дитя блокады…

Остановились у подъезда с вывеской «Исполком Кронштадтского районного Совета депутатов трудящихся». Надя с виноватой улыбкой посмотрела на Козырева:

— Мне что-то страшно, Андрей.

Он вытащил папиросы, закурил:

— Ладно. Давай еще пройдемся, если с ходу не можешь.

Медленно пошли дальше по Ленинской. Погуляй, погуляй еще немного, пока на свободе (иронизировал над собой Козырев). Через пять минут станешь женатиком… Ах, господин капитан-поручик, что же это вы…

— О чем ты думаешь? — спросила Надя, взяв его под руку.

— Да вот, курю папиросы «Ракета» и думаю о Циолковском.

— Ты скажешь! Андрюша, вот ты любишь историю… А нам историк в школе рассказывал, что ужасно много людей тут погибло, когда строили Кронштадт…

— Много, — кивнул Козырев.

— Даже песню такую сложили, я запомнила: «Расскажи, крещеный люд, отчего народы мрут с покрову до покрову на проклятом острову». Ты вот обожаешь Кронштадт, а для них он был гибельным… проклятым…

— Ничего не поделаешь, Надюша, такова историческая необходимость. России нужен был флот и выход к морю.

— Необходимость — строить на костях?

— Все крупные стройки подымались на костях — начиная с египетских пирамид. Только пирамиды никому не были нужны, кроме фараонов для своего возвеличивания, а вот база для флота была нужна государству. Тут жертвы оправданные…

Они дошли до угла Советской и остановились. Перед ними будто вырос из сугробов Гостиный двор, окруженный озябшими колоннами, за которыми виднелись мешки с песком, прикрывавшие витрины, и заколоченные окна верхнего этажа.

— Это сейчас мы понимаем, что жертвы оправданные, — сказала Надя, — а ведь они-то не понимали. У них у каждого была своя жизнь, им хотелось хорошего для себя… а их обрекли на гибель, потому что флоту нужна база…

Солнце закатилось в облачную муть. Размылись тени на обледеневших тротуарах, город готовился растворить дома в близящихся сумерках. С потемневшего неба посыпались твердые снежинки — это от них, наверное, стоял над Кронштадтом тихий-тихий звон.

— История всегда требует жертв, — сказал Козырев. — История жестока. Война, сама видишь, уносит тысячи жизней каждый день…

— Да… — Надя с затаенным вздохом подняла на него взгляд. Она смотрела настороженно, не мигая, будто пытаясь достичь сокровенной глубины.

— Повернем, Надюша?

— Мне страшно, Андрей.

— Чего страшно?

— Не знаю… Ведь это — навсегда?

— Навсегда.

— Ну вот… Тебе не страшно от этого слова?

— Не понимаю, чего ты трусишь. Ведь мы решили с тобой.

Как трудно было ее уговорить. Как неотвратимо то, что они решили сделать. И вот — опять она готова на попятный…

— Андрюшенька, миленький, не сердись, — сказала Надя жалобно. — Просто я не умею объяснить… Дура я просто…

— Ты мой зверек пушистый, — сказал он мягко. — Я люблю тебя. Ничего не бойся. Идем.

В темноватом коридоре исполкома Козырев толкнулся в запертую дверь, во вторую, в третью.

— Все ушли на фронт, — проворчал он. — Ага, где-то стучит машинка.

Пошли на стук. Козырев заглянул в комнату, где за пишущей машинкой сидела сухонькая старушка, закутанная в серый платок.

— Где тут у вас загс?

— Какой загс? — Старушка подняла брови поверх очков.

— Обыкновенный. Где расписываются люди.

— Вы хотите расписаться?

— Да. Именно этого я хочу. — Козырев начинал терять терпение. — Если вы знаете, где загс, то просто скажите…

— С кем расписаться?

— С женщиной. — Он приоткрыл дверь шире, чтобы старушка увидела Надю. — Видите? Это женщина. Та, с которой я хочу расписаться.

— Загс, по-моему, не работает. Поднимитесь на второй этаж в общий отдел. К Марье Никифоровне.

Старушка с силой ударила по клавишам машинки. Козырев, поднимаясь по широкой лестнице, удивленно посмотрел на Надю:

— Почему ты смеешься?

— Ты замечательно ей объяснял. — Надя прыснула. — Женщина, с которой хочу расписаться…

На нее напал смех. Пришлось немного постоять перед белой дверью общего отдела, пока Надя не успокоилась. Потом они, постучавшись и не получив ответа, вошли в большую комнату, заставленную желтыми канцелярскими шкафами. За столом у окна говорила по телефону седоватая, по-мужски стриженная женщина лет сорока пяти.

— А куда ваша бытовая комиссия смотрит? — говорила она резковатым низким голосом. — Ни черта она не делает, Семенов, и нечего мне очки втирать заготовкой топлива. Помощь детям фронтовиков — не кампания на две недели, а постоянная ваша забота, понятно тебе?.. А я еще раз говорю, — повысила она голос, — мы не допустим, чтоб в Кронштадте появились беспризорные дети. Заруби на носу. — Она бросила трубку и посмотрела на вошедших: — Слушаю вас.

— Вы Марья Никифоровна? — спросил Козырев.

— Да. — Женщина поднялась из-за стола, ее служебно-замкнутое лицо вдруг помягчело. — Надя? — Пошла к ней, порывисто обняла. — Здравствуй, милая.

— Здравствуйте…

Теперь и Козырев узнал в этой женщине с властными манерами ту, что подходила к Наде выражать сочувствие на похоронах Александры Ивановны. Кажется, она назвала себя Рожновой. Она пустилась расспрашивать Надю — как живешь, где работаешь, ну и все такое. Надя отвечала односложно, и Козырев понял, что она очень смущена и, кажется, готова убежать…

— Марья Никифоровна, — вклинился он в женский разговор, — вы извините… Кто у вас регистрирует браки?

— Браки? — Рожнова уставилась на него, перевела взгляд на Надю и обратно на Козырева. — Вы хотите пожениться?

— Да, — сказал он. — Вы правильно поняли. Именно этого мы хотим.

— Присядьте. — Рожнова, озадаченная, подошла к одному из шкафов, порылась на полках, перешла к другому. Вытащила толстую конторскую книгу. — Вот браки. — Полистала книгу. — Последняя запись сделана двадцать первого июня сорок первого года.

— Ну что ж, — бодро сказал Козырев, — пора сделать новую запись.

— Да вы присядьте. — Рожнова открыла дверь в смежную комнату: — Зоя, где у нас бланки свидетельств о браке? Да, о браке. Ну, тут граждане пришли регистрироваться. Так есть у тебя? Ну, найди.

Она прошла к себе за стол. На ней был жакет синего флотского сукна и черная суконная юбка.

— Так. — Она снова сделалась официальной. — Вы хорошо обдумали?

— Да, — сказал Козырев, — мы хорошо обдумали.

— И ты, Надя?

Надя кивнула. У нее горели щеки, ресницы были опущены.

— Дай твой паспорт. И ваше удостоверение, товарищ Козырев.

— Вы меня знаете? — удивился он.

— Знаю. — Аккуратно, медленно выводя буквы, Рожнова сделала запись в книге. — Распишитесь вот здесь.

Надя, а затем и Козырев расписались в указанной графе. Из соседней комнаты вышла курносенькая девушка, положила на стол бланк и с любопытством уставилась на невесту и жениха. В дверь просунулась еще одна голова.

— Что вы сбежались? — строго взглянула на них Рожнова. — Пожар, что ли? Идите к себе. Надя, ты фамилию мужа возьмешь или оставишь свою?

— Буду Козырева, — чуть слышно ответила та, оглушенная словом «муж».

Рожнова старательно выписала свидетельство, приложила печать и, поднявшись, вручила бланк Козыреву.

— Поздравляю вас, Андрей Константинович, и тебя, Надя, с законным браком, — не без торжественности сказала она. — От души пожелаю вам долгой и счастливой жизни. — Голос у нее вдруг сорвался. — Мама твоя, бедная, не дожила… Где жить-то будете? На Аммермана?

— Пока там, — ответил Козырев. — Кстати, Марья Никифоровна, там большая комната, чернышевская, с лета стоит разбитая. Пролом в стене от артобстрела. Ваш исполком обещает, но ничего не делает.

— Я выясню, товарищ Козырев. — Она черкнула карандашом на календарном листке. — У нас вообще-то мало возможностей. Но я постараюсь помочь.

— Спасибо. Откуда все-таки вы меня знаете?

— Мой муж служит у вас на тральщике — мичман Анастасьев.

— Во-от оно что! Ну, я очень рад. До свиданья.

— Я тоже рада. Дай-ка, Надюша, я тебя поцелую.

Козырев проснулся, на миг приоткрыл веки и понял, что уже поздно: штора пропускала в комнату слабый свет дня. Он услышал рядом Надино дыхание, ощутил щекочущее прикосновение ее волос к своему плечу. Не было в его жизни минуты более полной, более счастливой, чем эта. И он замер, чтобы не вспугнуть ее.

Было тихо, как до войны.

И уже опять подступала дремота, как вдруг Надя пошевелилась и стала тихонько вылезать из-под одеяла. Не раскрывая глаз, он поймал ее и притянул к себе. Она засмеялась, шепнула:

— Не спишь? Притворщик какой…

И опять он целует ее, и она, преодолевая инстинктивную стыдливость, подчиняется его воле, и опять забытье, и только бурные толчки пылающей крови…

В комнате полумрак. В овальном зеркале, вделанном в дверцу шкафа, смутно отражается изножье дивана, углом свисающее синее стеганое одеяло. Они лежат, отдыхая, Надина голова на его плече, его рука обвила ее хрупкие плечи.

И ничего больше не надо. Пусть день, пусть ночь, все равно. Пусть остановится время.

— Люблю тебя, — шепчет он ей в ухо сквозь путаницу русых волос.

Надя замирает в его руках. Льнет к нему, словно раствориться в нем хочет. Глаза ее закрыты, на губах счастливая улыбка…

Но никуда не денешься от житейских забот. Лиза вчера ушла ночевать к Нюрке, подруге своей, и теперь может прийти домой в любую минуту. У Нюрки одна комната и мама больная, не очень-то удобно, ну, несколько дней поживет там Лиза — а потом?

— Завтра пойду в КЭЧ и скажу: «Братцы, я женился, давайте квартиру», — говорит Козырев, разжигая на кухне плиту.

— Так они тебе и дадут.

— Дадут! В Кронштадте полно пустых квартир. Пусть попробуют не дать… Тьфу, черт, опять погасло!

— Ну кто же так разжигает? — Надя тихо смеется. — Для растопки нужны тоненькие щепки. Пусти, Андрюша, ты же не умеешь…

— Кто не умеет? — Козырев грозно сдвигает брови. — Это я-то не умею?

И сует в плиту скомканную газету, чиркает спичкой. Уже сколько газет поджег, сколько перевел спичек, а плита не разгорается, не принимает огня. Но Козырев упрям.

— Воды нету, — жалобно говорит Надя, без толку покрутив кран. — Рано утром была, наверно, а мы проспали…

— И правильно сделали. Где ведро? Где ближайшая колонка?

Он уходит с ведром на угол Интернациональной, к водоразборной колонке. Надя тем временем быстренько растапливает опять погасшую плиту. Убирает постель в шкаф. Мельком взглядывает на себя в зеркало — господи, растрепалась-то как! Она причесывается, склонив голову к плечу, и кажется ей, будто не она там, в зеркале, а другая — похожая и не похожая. С незнакомой улыбкой.

Возвращается Козырев. Ставит чайник с водой на огонь. Поливает Наде над раковиной, потом она поливает ему. Мой муж (думает она при этом), я поливаю своему мужу… Как смешно мой муж фыркает, растираясь полотенцем… Неужели мы теперь всегда будем вместе?

Как весело вместе готовить завтрак! Какой смешной — кривобокий и дырявый — получается омлет из яичного порошка, жаренный на лярде. Слово-то какое смешное — лярд! Они едят шипящий, со сковороды, омлет с черным хлебом и запивают чаем с сахаром — поистине королевский завтрак.

— Ну как, — не без самодовольства спрашивает Козырев, закурив после завтрака, — нравится тебе семейная жизнь?

— Очень, — простодушно отвечает Надя. — А где мы будем обедать?

— Обедать? Гм… Обедать пойдем ко мне на корабль.

— Прямо!

— Да, прямо на родимый «Гюйс».

— Ты пойдешь прямо на родимый «Гюйс», а я — прямо в родимую столовую.

— Ну вот, уже начинаются споры! Знаешь, какой должна быть хорошая жена? Она должна быть послушной.

— Я послушная. Только к тебе на корабль не пойду.

Тут прозвенел звонок. Лиза, наверно, пришла. Ишь, деликатная какая, звонит, не отпирает своим ключом, чтоб не застать врасплох.

Но это не Лиза. Застегнутый на все пуговицы, в шапке со спущенными ушами, стоит у двери Балыкин.

— Николай Иваныч? — Козырев удивлен. — Каким образом…

— Может, пустишь меня?

— Да, да, входи!

— Поздравляю, Андрей Константинович, — Балыкин несколько церемонно пожимает ему руку, — с законным, значит, бракосочетанием.

— Спасибо. Раздевайся. Как ты узнал? Хотя… — вдруг сообразил Козырев. — Понятно, понятно…

— Хочу тебе попенять, — говорит Балыкин, вешая шинель и шапку. — Почему секреты разводишь? Ведь если б Анастасьев мне утром не сказал про вчерашнее событие, так бы мы ничего и не знали.

— Не такое уж великое событие для Краснознаменного Балтийского флота. Проходи. — Он ведет Балыкина в комнату, где Надя спешно наводит порядок. — Надя, это мой комиссар Николай Иванович Балыкин.

— Замполит, — поправляет тот и пожимает руку смущенной Наде. — Поздравляю вас, Надежда… как по батюшке? Ага, Васильевна.

— Спасибо… Садитесь, я вам чаю налью…

— Нет, я уже пил, не хочу. А пришел я не только поздравить с законным, значит, браком. — Балыкин сел, потер тяжелую челюсть. — Мне Анастасьев со слов супруги сказал, что у вас с жильем плохо.

— У нас нет жилья. В Надиной комнате жить нельзя, она разрушена. Здесь живет ее тетя…

— Так вот, хочу предложить: занимайте мою квартиру.

— Никола-ай Иваныч, — улыбается Козырев, — спасибо, конечно, но…

— Чего «но»? Хорошая комната, ну, немножко меньше этой. На Ленинской. Все равно она пустует, ты же знаешь, Андрей Константиныч.

Балыкинская квартира пустует с тех пор, как его жена с дочерьми уехали в эвакуацию. Уже полгода нет от них вестей. Правда, наступление под Сталинградом взбодрило Балыкина. И уж особенно воспрянул он духом, когда неделю назад, в конце декабря, сообщили о начавшемся наступлении наших войск в районе среднего течения Дона. Там уже больше двухсот населенных пунктов освободили, и хотя среди них не упоминалась Россошь, но были в сводке очень близкие к ней, соседние городки — Новая Калитва, Богучар, Кантемировка. Письмо за письмом слал Балыкин по всем известным ему в Россоши адресам. Со страхом и надеждой ждал ответа…

— Ну что, Надя, примем предложение?

— Неловко как-то, Андрей…

— Очень даже ловко, — решительно говорит Балыкин. — Вы извините, но я уже распорядился. Через час придут наши ребята, помогут вам вещи перетащить. Так что час вам дается на сборы.

Надя ахнула и засмеялась тихонько.

— Вот это я понимаю, — одобрительно глядит Козырев на своего замполита. — Вот задача, вот срок исполнения. Это дело! Спасибо, Николай Иваныч.

— Мебель там есть — кровать, стол, шкаф — ну, все, что КЭЧ выдает. Печка голландская. В подвале есть немного дров, на первые дни хватит, а там надо будет тебе, Андрей Константиныч…

— Понятно. Что ж, Надюша, давай собираться.

Козырев вытаскивает из шкафа постель.

— Только подушки, — командует Балыкин. — Матрац там есть.

Надя укладывает в чемодан свою немногочисленную одежду.

Потом уходит в чернышевскую комнату — взять постельное белье.

— Были сборы недолги, — говорит Козырев, стягивая ремнем узел с подушками и одеялом.

— А вот тебе главная новость, Андрей Константиныч. Утром сегодня Волков позвонил: наш тральщик преобразован в гвардейский.

— Гвардейский?! — Козырев резко выпрямился, изумленный.

— Поздравляю тебя, стало быть, по второму пункту, гвардии капитан-лейтенант.

— И тебя, гвардии старший политрук, — улыбается Козырев. — Или тебя уже преобразовали в капитан-лейтенанта?

— Скоро переаттестуют. А вот и третий пункт: подписан приказ о награждении. Тебе — орден Красного Знамени, мне тоже. Остальным офицерам — Красная Звезда. Кроме Слюсаря.

— Почему? Мы его представляли.

— Представляли. Но ты ж знаешь, Волков на него сильно рассвирепел. Медаль «За боевые заслуги» вышла Слюсарю.

— Поня-атно… Команда награждена?

— Боцману и Анастасьеву — ордена Красной Звезды, остальным — медали.

— Ну, Николай Иваныч, замечательные новости ты принес. Значит, мы теперь гвардия. Морская гвардия!

Балыкин смотрит в окно.

— Сколько на твоих? Десять ноль пять? Через полчасика придут ребята, до одиннадцати тридцати управимся с переездом, а в двенадцать ноль-ноль — обед на «Гюйсе». Прошу прибыть с супругой.

— Надя этого слова пугается. Тут, понимаешь ли, Николай Иваныч, не так просто. Не хочет Надя идти на корабль.

— Почему не хочет?

— А ты спроси у нее.

— Понимаю. Боится, что косо посмотрят. Зря боится. Теперь-то другое положение — законный брак.

— Вот в чем, значит, дело, — усмехается Козырев. — Прежде чем привести на корабль погибавшую от голода девушку и накормить ее, я должен был с ней расписаться.

— Ну что ж… Законное основание должно быть, — говорит Балыкин, но в его голосе нет былой уверенности.

Между тем Надя в чернышевской, своей бывшей комнате роется в ящиках комода. Тут холодина лютая. Пролом в стене зашит, верно, досками (Речкалов зашил-таки, успел, когда Надя лежала больная). Летучему снегу доски, верно, препятствуют. Но не морозу, проникающему сквозь все щели. А когда весной польют дожди, то и от них обшивка эта дощатая не спасет.

Накинув шерстяной платок, роется Надя озябшими руками в комоде, вынимает простыни, наволочки, полотенца. В нижнем ящике вдруг наткнулась на обвязанный ленточкой, расписанный облупившимися розами старинный ларец. В нем мама хранила фотокарточки. Надя развязала узелок, открыла ларчик. Так и есть, старые снимки. Вот на твердом картоне бабушка с дедушкой — она сидит в деревянном кресле, напряженно выпрямившись, в платочке и длинном, до пят, платье, а дед, молодой, гладко причесанный на прямой пробор, стоит за ней и смотрит с дерзкой улыбкой прямо на фотографа. Деда Надя не помнит — он до ее рождения погиб на фронте против Юденича. А вот мама-девочка. С косой, серьезная, большелобая. Мама-девушка, голова повязана косынкой, кофта, длинная юбка, удивленные наивные глаза. А это тетя Лиза в младенчестве? Лежит на подушке толстой попкой кверху, пялит бессмысленные глаза — смешная какая! И это она, круглолицая, улыбающаяся, тут ей лет пятнадцать. Теперь ее, Надины, фотографии пошли… Как на маму в молодости похожа… Такой же удивленный взгляд… и коса… Вот школьный снимок — весь класс с учителем истории Валерием Федоровичем в центре. Она, Надя, тут плохо вышла — стоит с вытянутой шеей, прямо гусыня… А это что за пакетик? А, это прядь ее, Надиных, волос — совсем беленькие волосики, вьющиеся… Стопка пожелтевших, перевязанных ленточкой писем. Ну-ка, что там?

Корявый, но решительный почерк человека, дорожащего своим временем. Множество сокращений, ошибки.

«Саш! Здравств.! Уже 2 недели как мы учимся в подгот. училище на Екатерингофск. канале. Дисц. строгая, дыхнуть некогда. От математики галова пухнет. Кто эту алгебру придумал только. Др. предметы ничего. Тут один приподаватель из бывш. адмиралов. Метерологию дает. От нас раб. сынов воротит нос сволочь. Ну мы ему выдадим. Кормешка ничего чичевица селедка мясо бывает. Маловато только. Кубрики фанерой перегорожены. У нас комвзвода свой в доску бывш. комендор с „Рюрика“ много про флот рассказываит. Говорит идите ребята на миноносцы, это самое лучш. Саш! Ты напиши как там дела у нас в ячейке на заводе. Как там Пава ты ему помогай он парень хор. но добренький оч. а это орг. работе мешаит. Как у тебя в цеху? Если доски сырые шлют ты напиши, я в Петровоенпорт выберусь поговорю как надо. На этом кончаю. Саш! Вы когда меня на Пет. прист. провожали я только тебя видел. Больше никого. Только тебя Саш. С комс. приветом Братухин. 17 окт. 22 г.».

«Саш получил твое письмо оч. рад. Я ж говорил Пава добренький, а такие как Марийка у кот. танцы и пр. мура в галове этим только наруку. Эх отпустили бы меня в Кр. я б навел порядок, кругом шашнадцать! Оч. хочу в Кр. хоть на денек прискочить. Но у нас занятия идут плотно, не выскочиш. Дисц. требуют днем и ноч. Чуть что нарушил иди чисть гальюн. Он у нас аж блистит. Саш я знаишь почему в Кр. хочу? Вот ты пишешь тебе жалко что я уехал. Я эти твои слова читаю и перечитываю милн. раз и больше. Меня потому в Кр. тянет что я на тебя хочу посмотреть. Говорят у нас летом будет практика в Кр. Скорей бы лето Саш! Летом с тобой увидимся неприменно. С комс. приветом Костя. 23 ноябр. 22 г.».

«Саш почему не даешь ответ на мое письмо? Я еще в ноябре написал. Если я тебя чем обидил ты прямо напиши. Только ничем я обидить тебя не мог потому что такого не может быть. Я сама знаишь как к тебе отношусь. У нас занятия на полный ход. С математикой немного легче, даже нравится теперь. После нового года начнутся зачеты, ну я надеюсь не последним буду. Зиму переживем а там и лето скоро. Скорей бы! Саш напиши, а то я скучаю оч. Костя. 25 дек. 22 г.».

«Сашенька почему не пишешь? Я жду оч. а ты не пишешь. Саша напиши оч. прошу. В голову ничего не лезет. Я зачеты сдал хор. а теперь мучаюсь не могу себя заставить сесть за уроки. Саш напиши! Костя. 18 янв. 23 г.».

«Здравствуй Саша! Это пишет некто Братухин Костя. Мы весь июнь были в Кр. жили в Сев. каз. работали на „Трефолеве“, драили, вычистили корабль аж блистит весь. Теперь кончается шлюпочная практика, потом нашу роту обратно в Питер. Занятия оч. плотные. Я пишу тебе чтоб поздравить. Я еще в феврале от ребят узнал, что ты вышла за Чернышева Василия. Я его сам с тобой познакомил в порядке шефства и помощи. Оч. за тебя рад. Позавчера мы шли строем по Июльской песню орали, вдруг вижу ты идешь. Оч. обрадовался. Братухин. 6 июля 23 г.».

«Здравствуй, Саша! Почему-то захотелось тебе написать, поздравить с Октябрем. Все-таки когда-то были в одной комс. ячейке. Часто вспоминаю кр. денечки. Меня оч. тянуло после окончания училища в родной Кр., но начальству виднее, кому куда. Я нынешним летом окончил воен. — мор. училище им. Фрунзе, теперь командир РККФ 4-й категории, и направили меня в Севастополь на крейсер „К. К.“, понимаешь? У меня теперь каюта. Командую одной из батарей. Все хорошо, служба нравится оч. А Севаст. какой город? Весь белый, в зелени. Правда в городе почти не бываю, оч. напряженная боев. и полит. подготовка. Скучать нет времени. Надеюсь, у тебя все в порядке. Слыхал, у тебя дочка растет. Желаю ей и тебе счастья. Привет твоему мужу, я ведь его знал. Братухин. 20 окт. 26 г.».

А ниже приписано торопливо: «Может, напишешь пару строк? Все же знакомые люди. Никогда себе не прощу собственной узколобости».

— Надя! — слышит она голос Козырева. — Надя, ты где? Он заглядывает в чернышевскую комнату.

— Здесь! — Надя срывается с места, бежит к Козыреву, кинулась ему на шею. — Здесь я, здесь… Андрюшенька, родной, люби меня… Всегда меня люби…

Весь декабрь не было писем из Саратова. У Иноземцева сделалось скверное настроение. Раньше за ним не водилось, чтоб настроение на других срывать. А теперь — сорвался вдруг, накричал на Фарафонова за пустячную провинность, что-то там не успели подшабрить в положенный срок. Напустился на Бурмистрова, сачком обозвал. Он и есть сачок, Бурмистров, да только орать не надо, не надо…

А все — из-за этого «воздыхателя», вдруг объявившегося в саратовском госпитале. Писала Людмила в последнем письме, что разыскал ее каким-то образом один бакинец, одноклассник, раненный под Сталинградом. «Мы с ним дружили в школе, — писала, — могу даже признаться, что он был моим воздыхателем (без взаимности, не волнуйся). Учился средненько, но здорово играл в шахматы, был в школе первой доской. Никогда бы не подумала, что он станет таким воякой. А он после школы пошел в артиллерийское училище, кажется, в Тбилиси, оттуда их курс бросили на фронт…»

Ничего особенного в письме не было — ну, одноклассник, ну, случайно встретились. Но, видно, взыграло у Иноземцева воображение. Чудилась ему меж строчек Люсиного письма радость от встречи с «воздыхателем», лезли в голову неприятные мысли.

В то воскресенье Иноземцев, мрачный от горьких мыслей о Саратове, вошел в кают-компанию — и замер, увидев сияющее женское лицо. Женщина сидела рядом с Козыревым, в розовом платье с бантом. Она была не похожа на закутанную в огромный платок девушку со скорбным лицом, приходившую в прошлую зиму. Но, конечно, это была она, Надя, предмет тайных иноземцевских мучений, вдруг просиявшая, новая.

— Поздравьте, Юрий Михайлыч, командира, — сказал Балыкин, — с законным браком.

Законный брак! Иноземцев, пораженный, не сразу обрел дар речи. Козырев и Надя засмеялись, глядя, как он хлопал глазами. Поздравив новобрачных, Иноземцев налил себе горохового супу, но, можно сказать, совсем не почувствовал его вкуса. Новость оглушила его. И опять, как прошлой зимой, ожила и зашевелилась на дне души ревность.

Как странно все это (думал он, встревоженный, расстроенный). Как странно! Война, блокада — и законный брак… Понятно, когда мужчина воюет, а женщина где-то в дальнем тылу ждет его. Или не ждет?.. Все понятно… Но в Кронштадте все не так. Здесь военно-морская база с кораблями, линия огня, фронт — и в то же время город с мирным населением… с женщинами… Как странно! Полумертвая от голода девушка, чьи приходы вызывали прошлой зимой недовольство в команде, вдруг возвращается на корабль как жена его командира. Так сказать, мать-командирша… Ее серые глазки — трагически печальные прежде — теперь сияют счастьем. В ее честь произносит тост комиссар, который не потерпел бы ее присутствия прошлой зимой. Потому что законный брак! Выходит, это совместимо — война и женитьба, война и… страшно вымолвить… любовь?

А я — мог бы я жениться на Люсе, будь она здесь? Что у нас за любовь? Любовь в письмах? Вот целый месяц она не пишет, и меня уже одолевают сомнения… Черт бы побрал этих одноклассников!

Разговор за столом сливался в ровный гул — будто от работающих дизелей. Вдруг Иноземцев услыхал выделившуюся из гула фразу:

— Не только Перекоп с Волочаевкой, а огромная военная история за плечами у нас.

— Кто ж отрицает? — сказал Балыкин. — Вот и надо тебе, командир, почаще выступать с лекциями о победах русского флота.

— Хорошо, что вспомнили Ушакова, Нахимова, — гнул свою линию Козырев. — А то ведь как воспитывали? Ничего не было раньше, кроме линьков да мордобоя. А был славный флот! Отсюда, из Кронштадта, между прочим, уходили в знаменитые плавания Крузенштерн, Лисянский, Головнин…

— Преувеличиваешь, Андрей Константинович. Не так уж однобоко изучали мы историю.

— Не однобоко? — Козырев с какой-то хищной улыбкой воззрился на Балыкина. Надя, обеспокоенная горячностью мужа, коснулась локтем его руки, но тот и не заметил осторожного прикосновения. — Вот я запомнил: в тридцать девятом, в ноябре, попалась мне в одном нашем журнале статья. Отмечалась двадцать пятая годовщина потопления «Эмдена». Помнишь? Германский рейдер. Его английские корабли настигли в Индийском океане и потопили.

— Ну и что? — недовольно помигал Балыкин.

— В журнале расписывалось, какие молодцы моряки кайзера. Как они храбро дрались против коварных англичан.

— Не знаю. Не читал.

— Но я-то читал! И глазам не верил. Как же можно так? Именно однобоко! Раз у нас с Германией пакт, значит, они хорошие, а англичане плохие?

— Мало ли что напишут, — хмуро сказал Балыкин. — А пакт надо было выполнять. Не мы его разорвали. Неси, Помилуйко, второе.

— Я знаешь что подумал, Николай Иваныч? Если б не пакт, то, может, немцы не доперли бы до Ленинграда, до Сталинграда. При чем тут пакт? А при том, что он ослабил нашу бдительность к фашизму. Или нет? Прикрыл их оперативные планы улыбочкой Риббентропа.

— Вредные мысли, — строго сказал Балыкин. — Советую выбросить из головы. Ясно сказано о причинах временных успехов немецкой армии. Во-первых…

— Да знаю, Николай Иваныч, все пункты знаю. Просто иногда как задумаешься…

— Поменьше задумывайся, Андрей Константиныч.

— Ладно, все. Выбросили из головы. Давайте еще по махонькой. За наш гвардейский корабль!

Козырев был очень оживлен, улыбчив, он то и дело взглядывал на свое божество. А от Нади по темно-коричневой кают-компании, где и днем горел холодноглазый плафон, казалось, распространялось мерцающее сияние. Будто нежный нездешний цветок, случайно перепутав место и сроки цветения, распустился вдруг в железной мастерской.

— Что-то у нас механик не весел, — сказал Козырев. — Не гвардейский какой-то вид.

— Я задумался, не отпустить ли гвардейские усы, — отшутился Иноземцев.

— А что, это идея! Давайте-ка все отпустим усы, а?

— А если у кого не растут? — Слюсарь кивнул на молоденького фельдшера Толстоухова.

— Как это не растут? Издам приказ — в два счета вырастут. — Козырев залпом выпил компот и со стуком поставил стакан. — Кто у нас сегодня службу правит? Галкин? Вот и пусть служит, он молодой, ему вредно пить спирт. Ты, Владимир Семеныч, — взглянул он на Толоконникова, — за меня останешься. Остальных офицеров прошу в девятнадцать ноль-ноль пожаловать к нам с Надей на новоселье.

— Надо ли, командир? — усомнился Балыкин. — Поздравили мы тебя с супругой, и все. Зачем лишние пары разводить?

Надя жарко вспыхнула от слова «супруга». Я — супруга (подумала с внезапным страхом). Как же мне теперь?.. Что-то для солидности надо, а я совсем ничего такого в себе не чувствую… Андрюшу нужно спросить, как мне теперь себя вести…

— Надо, надо, — сказал Козырев. — Сам виноват, Николай Иваныч, дал нам свою квартиру, а флотский закон требует обмыва.

— Нету такого закона. Ну ладно, придем, — неохотно сдался Балыкин. — Только ничего не затевай. Сто грамм на брата, больше ничего.

Балыкинская комната была на третьем этаже дома, соседнего с райисполкомом на улице Ленина.

— Живем на «бархатной» стороне, — сообщил Козырев Наде, когда они поднимались по деревянной лестнице. — Улица раньше называлась Господской, ее западная сторона — «ситцевой», там матросы ходили, а восточная, наша, — «бархатной», она для офицеров была и купцов.

— Все ты знаешь…

— Про Кронштадт — все. Город-то уникальный.

Комната была узкая, вытянутая вдоль улицы, в два окна. Меж окон стоял толстоногий стол, на который краснофлотцы, переносившие вещи, поставили патефон и коробку с грампластинками. На кровать были свалены узлы. Возле ядовито-желтого шкафа с крупным инвентарным номером на боку стояли чемоданы.

Холодно было в комнате, вторую зиму не топленной. Козырев побежал в подвал, где у Балыкина хранились дрова. Дров оказалось мало, дня на два. Завтра придется ему, Козыреву, заняться этой проблемой. Кончились золотые холостые денечки (подумал он мельком), теперь забот не оберешься… кругом проблемы…

Поднявшись в комнату и свалив дрова у печки, он пошел за Надей на кухню. Надя выгребала кочергой из топки плиты золу в подставленный широкий совок.

— Ты моя работящая, — сказал Козырев, отнял у нее кочергу и совок. — Я давно тебя не целовал.

— Андрюша, — шептала она между поцелуями, приоткрывая глаза, — мы замерзнем… ох… если все время… ох… будем целоваться… Хватит, Андрюшенька… Надо дров сюда тоже принести…

— Иду.

Он снова пошел в подвал. Надя вдруг поняла, что не только он над ней, но и она над ним имеет власть. Когда он принес на кухню охапку дров, она проверила свое радостное открытие: отдала несколько распоряжений, которые он беспрекословно выполнил.

Наконец вещи были распакованы, разложены по местам, в комнате жарко топилась печка-голландка, в кухне пылала плита, и над ней попыхивал паром пузатый чайник. Хорошо бы занавесочки на окна (подумала Надя, хозяйски осматривая прибранную комнату). Хорошо бы клеенку на стол. Стол был дрянной — с чернильными разводами на темной столешнице. Ну да ладно.

Пришла Лиза, в овчинном своем кожушке, в новых фетровых бурках.

— Андрей Константинович, — скачала, игриво поводя глазками, — принесла я, принимайте заказ. — Вытащила из сумки две поллитровые бутылки зеленого стекла. — По шестьсот рубликов. Вот вам сдача.

Она сняла платок, скинула кожушок, обтянула темно-вишневое платье, и без того плотно облегавшее статную фигуру, и пошла на кухню помогать Наде. Помощи особой не требовалось — горох Надя уже поставила варить, он ведь долго варится, а больше никакой еды, кроме банки свиной тушенки, не было. Лиза, правда, принесла еще две сушеные селедки. Прежде чем начать их чистить, она обняла племянницу, тихо спросила:

— Ну как, Надюша? Хорошо?

Надя кивнула с улыбкой. У Лизы глаза наполнились слезами.

— Сашенька не дожила, — вздохнула она. — На твое счастье не порадовалась.

Щемящее чувство, возникшее еще утром, когда Надя читала братухинские письма, снова охватило ее. Она заплакала.

— Ну что ты? — гладила ее Лиза по пушистой голове. — Что ты, Надюшенька? Все ведь хорошо… Все хорошо, миленькая…

К вечеру клонился день. Тоненько вызванивали потемневшие стекла от воздушных толчков работавшей где-то на южных фортах артиллерии. Надя вдруг спохватилась: стол накрыть нечем! Мамину льняную скатерть забыла взять из дому! Напрасно отговаривали ее Козырев и Лиза, дескать, и так можно, стол накрыть газетами — чего там. Не хотела Надя ни на газетах, ни, тем более, на ужасных этих чернильных пятнах расставлять угощение.

— А ты упрямая, — сказал Козырев, когда Надя схватила пальто. — Погоди, вместе пойдем.

У него было чувство: ни на минуту Надю в этот день не оставлять. И они пошли вместе на Аммермана и, взявши там льняную скатерть, больше года, со дня Надиного восемнадцатилетия, не бывавшую в употреблении, вернулись домой на Ленинскую.

Белоснежная скатерть, и верно, очень украсила стол. Только поставили графин со спиртом, стаканы и рюмки, хлебницу и тарелку с нарезанной селедкой, как пришли гости — офицеры с «Гюйса», а следом за ними мичман Анастасьев с Марьей Никифоровной Рожновой, их тоже пригласили молодожены.

В маленькой комнате стало тесно и весело. Стол приставили к кровати, часть гостей уселась на кровать, остальные — на стулья. Балыкин поднял свой стакан, еще раз поздравил молодоженов с законным браком.

— Мы на «Гюйсе», — сказал он, — знаем Надежду Васильевну с самой лучшей стороны. Она дочка мастера Чернышева, который на Морзаводе был лучший стахановец, и сама работает на судоремонте боевых кораблей Балтики. Вот за содружество, значит, предлагаю… В лице молодых — за содружество балтийских моряков и рабочего Кронштадта.

Спирт был скверный, плохо очищенный, с гнусным запахом. Надя только пригубила, не пила. Рожнова сильно разбавила водой. А Лиза — ничего. Большим глотком осушила рюмку и потянулась за стаканом с водой, запила. Она сидела на кровати рядом с Иноземцевым, он чувствовал тепло ее толстенькой ноги. От этого тепла, от огненного действия спирта Иноземцеву сделалось легко. Заботы и сомнения растворились в тесном кругу людей, судьба которых была его судьбой. Каждый из них был ему как брат. И Козырев, сидевший с победоносным видом рядом со своим божеством. И Слюсарь, закидывающий в пасть ложку за ложкой горох с тушенкой и между «закидонами» отпускающий грубоватые шуточки. И Балыкин… да, и Балыкин был теперь ему как брат.

— А мне можно сказать? — поднял Иноземцев стакан. — Я вот что хотел… Ну, вы не слушаете…

— Тихо! — гаркнул Слюсарь. — Механикус жаждет высказаться.

— Примерно год назад, тоже в январе, — сказал Иноземцев, — шли мы с Андрей Константинычем по территории Морзавода. Был обстрел. Андрей Константиныч поднял из сугроба человека. Сильно истощенного. И привел человека на корабль, велел накормить…

— Ладно, — махнул рукой Козырев, — не надо про это, Юрий Михайлович.

— Почему? Это ведь было на самом деле. Разве это плохо? Надежда Васильевна стала приходить на корабль.

— Вас же просят — не надо! — прозвенел вдруг Надин голос.

Иноземцев смутился и умолк.

— Вот же народ, рот затыкают, — сказал Слюсарь, заметно захмелевший. — Не слушай их, Юра, давай дальше. Воспоминай!

— Я просто хотел сказать, что когда человек находит человека…

— В сугробе!

— Погоди, Гриша. В общем, я закругляюсь и предлагаю — за любовь…

Одобрительно зашумели, потянулись к Наде и Козыреву чокаться. Лиза, еще плотнее прижавшись, сказала, глядя на Иноземцева ласковыми, широко расставленными глазами:

— Очень хорошо, Юрий Михайлыч, вы сказали. Это ведь какое счастье, когда человек человека находит. Особенно в такое время… Уж как я за Надюшу рада…

От нее исходил жар, как от натопленной печки.

— И я рад. — Иноземцев ощущал в себе все большую легкость и свободу, в голове у него шумело. — У нас радостей мало, так что когда есть радость, надо радоваться.

— Ой, верно! Вот я живу совсем без радости. Раньше хоть плавала на барже, то тут, то там, солнышко в море встречала. А теперь? Расписываю сводку да сижу на телефоне. Никакой радости.

— Какая уж тут радость, на таком жестком предмете сидеть…

Что я несу (ужаснулся он)? Чушь какая… зачем?.. А, все равно…

Лиза охотно смеялась его шуточкам, уж какие они там ни были, и Иноземцев, хмелея, все больше ощущал зов в ее глазах и смехе. Его рука легла на ее круглое колено. Лиза тотчас накрыла его руку своей и крепко сжала.

Около десяти часов, простившись с молодоженами, гости высыпали на улицу, выметенную морозным ветром. Иноземцев взял Лизу под руку, она вопрошающе взглянула и сказала:

— Проводите меня, Юрий Михайлыч.

Он шепнул Слюсарю, что будет у Лизы, — мало ли что, вдруг тревогу объявят ночью, так чтоб знали на корабле, где он.

— Давай, давай, Юрочка, — напутствовал его Слюсарь. — Не подкачай!

Мела поземка. По темным безлюдным улицам Иноземцев пошел с Лизой и остался у нее до утра.

Толя Мешков давно прослышал, что у Речкалова есть книжка «Князь Серебряный». И очень хотел прочесть. Мешков особенно любил книжки про старину. Ему было интересно узнавать, как раньше жили люди. Но никак не удавалось добраться до этой книги: то другие добывал в заводской библиотеке, то речкаловский «Князь» оказывался на руках.

А тут вдруг в столовке, за ужином, подходит к нему Речкалов и говорит:

— Ты, что ль, у меня «Князя Серебряного» просил? Могу дать.

Мешков наскоро закончил еду, ребятам сказал, чтоб не ждали его, и пошел с Речкаловым к нему на квартиру. Речкалов шагал быстро, будто подгоняло его что-то. Мешков — руки в карманах, плечи зябко подняты — поспешал за ним трусцой. Скрипел под сапогами свежевыпавший, наметенный обильной метелью снег. Молчать всю дорогу казалось Мешкову неудобным, он принялся рассказывать, как сегодня при сборке получилось: угольники-флоры после правки растянулись и дыры перестали совпадать — пришлось снизу брать ломиком, иначе болты не шли, а потом обжимать…

Речкалов коротко промычал в ответ. Что бы это значило? Может, «молодцы». А может, «не морочь мне, братец, голову». Ладно, решил Мешков, буду и я молчать.

Повернули на Зосимова, вошли в подъезд, Речкалов отомкнул дверь. А в квартире скандал. Две женщины — одна седоватая, коротко стриженная, вторая молодая — орут друг на дружку.

— Видишь? Видишь? — указывала та, что постарше, на мокрое пятно на двери своей комнаты. — Опять нас…!

— А вы его не задирайте! — кричала молодая. — Он больной!

— Больной, так клади в больницу! А я хулиганства больше не потерплю! Вызову милицию, составим акт…

— Вы не стращайте! Ишь какая — акт составим! Коля! — устремилась молодая к Речкалову, попытавшемуся было бочком пройти в свою комнату. — Коля, скажи ты ей, чтоб не задирала отца!

— Да будет вам ругаться, — пробормотал Речкалов.

Поскорее отпер свою дверь, пропустил Мешкова в комнату.

— Надоели, — ворчал, вешая пальто на гвоздь у двери. — Только и знают гавкаться… Раздевайся.

— Николай Ефимыч, я, может, пойду?

— Как хочешь… Вот книжка. — Речкалов взял с самодельной полочки и сунул Мешкову обернутую в газету книгу.

И опять, опять перед глазами тот вечер… те оглушительные слова… извиняющееся лицо… Вовек теперь от этого не отвязаться… Он пришел на Аммермана и не застал никого, ни Нади, ни Лизы. Маялся с час на холодной лестничной площадке. Голоса внизу, смех, шаги по скрипучим ступенькам — вот они обе пришли, веселые. «Ой, Коля, ты ждешь, а мы с теть Лизой ходили бурки примерять. Какие хорошие!» Вошли. Еще мысль такая была: что-то произошло, уж больно веселы обе… И другая мысль: хоть бы эта тетка… тетка ее подкурятина… смылась куда-нибудь… Надя протянула книжку: «Спасибо, Коля, я прочитала. Очень хорошая книжка». Еще бы не хорошая… Тут Лиза из комнаты шмыг на кухню. Он к Наде: «Нам поговорить надо». А она — брови кверху, улыбка не улыбка, словно прощения хочет просить… и эти слова: «Коленька, я перед тобой очень виновата… Ты пойми… Пойми… Пойми…» А он и понял сразу. «Что, опять этот появился, командир „Гюйса“?» Она закивала тысячу раз — и вдруг: «Мы решили пожениться». Всего-то три слова…

— Николай Ефимыч, — слышит Речкалов голос будто издали, будто с другой планеты. — Если хотите, я у вас посижу немного…

— Что?

Мешков с испугом смотрит на Речкалова. Днем, на работе, не обратил внимания, а сейчас впервые заметил, как изменилось лицо Николая Ефимовича: на нем будто одни хрящи и кости остались, туго обтянутые задубевшей темной кожей, и странно выперли скулы. А глаза были как будто невидящие.

— Я у вас посижу немного, — повторяет Мешков. — Можно?

— Сиди.

Речкалов машинальным движением опускает черную бумажную штору и зажигает свет. Потом садится на кровать и берется за сапог, но не стягивает его — будто вдруг забыл, что надо делать дальше. Застыл в неудобной позе, задумался.

Возле печки-времянки Мешков замечает несколько обрезков грязной доски. Тут же и колун. Присев на корточки, Мешков тюкает колуном, потом сует наколотые дрова в черный зев времянки, щепок накладывает. Спрашивает у Речкалова спичек.

— Что?

Опять пугается Мешков невидящего речкаловского взгляда.

— Николай Ефимыч, что с вами? Николай Ефимыч!

Речкалов моргнул, глаза прояснились.

— Чего ты орешь? — спрашивает. — Спички? На.

Теперь он внимательно следит, как Мешков разжигает времянку. А когда Мешков выпрямляется, Речкалов оглядывает его с головы до ног и говорит, щурясь:

— Сколько в тебе роста?

Мешков пожимает плечами. Отродясь он не мерился. Знал всегда, что рост у него маленький.

— А ну, а ну! — Речкалов встает плечом к плечу с Мешковым. — Гляди, как подрос! Был мне по плечо, а теперь мы почти одного роста. Вымахал! — Он хватает Мешкова железной рукой и поворачивает лицом к свету. — Гляди-ка, и усы пробились!

Ущипнул за черный пушок на мешковской верхней губе. Мешков отпрянул:

— Да вы что? Больно!

— А-а, больно! — со злой ухмылкой говорит Речкалов. — А другим не больно? Мне, думаешь, не больно?

— Николай Ефимыч, я лучше пойду…

— Куда? В казарму свою вшивую? Никуда не пойдешь! Сиди!

Мешков сел на табурет, проворчав:

— Вшивая! Ничего не вшивая… Давно их повывели…

— Вымахал, вымахал… — Речкалов наклоняется к нему. — Ах ты, скелет с глазами! Безотцовщина ты моя окаянная! — Вдруг взял Мешкова за щеки и поцеловал. — Чего ты тут расселся, а?

— Так я пойду…

— Ишь, прыток! Уже и поговорить не хочешь? Думаете все, так вашу так, что для Речкалова только один разговор годится, про болты да угольники? А больше на него и слов не надо тратить? Эх вы…

Он ходит по комнатке, по узкому пространству между койкой и стеной, и облезшие, давно не крашенные половицы скрипят под его сапогами. Как зверь в клетке кружит (подумал Мешков, вспомнив фразу из какой-то книжки).

— Чего вы напустились? — говорит он, шмыгнув носом. — А вы меня, кроме как о болтах и кницах, о чем-нибудь спрашивали?

Речкалов останавливается против него и медленно кивает:

— Верно… Верно, Толя… Не спрашивал… — Садится на кровать, не спуская с Мешкова немигающего взгляда. — А ты расскажи мне, Толя, чего-нибудь…

— О чем?

— О чем хочешь. Только не про железо. Про железо я сам все знаю. Ты мне свою жизнь расскажи.

— Да какая у меня жизнь? — Мешков подкидывает дров в быстро прогорающую времянку и снова садится на табурет, свесив руки между тощих колен. — У меня жизнь всего-то три строчки… Отца не помню, а мама померла, когда мне было четыре года. В голодное время. А я не помер, меня мамин брат забрал из деревни к себе. В Смоленск. Он милиционер был, многодетный. Я у них жил, пока не вырос. Росту у меня не было, а годы подошли, дядькина жена говорит: «Устраивайся, хватит чужой хлеб есть». Я и устроился. В ремесло поступил в Питере, при заводе имени Жданова. Кончил ремесло — нас в Краков. Вот и вся жизнь.

— Вся жизнь, — повторяет Речкалов, будто вслушиваясь в эти слова. — Ты вот что… всю жизнь не пускай по железу, Толя…

— Это как?

— Нельзя, чтоб человек был зажатый, как заклепка в стальном листе. Опять не понимаешь? Эх, — горько вздыхает Речкалов. — Слов мне не хватает. Плохо это, Толя! Это ж беда! Одним ремеслом не достигнешь, Толя! Слова человеку нужны! Теперь понял? — И вдруг: — Хочешь мне быть братом?

— Как это?

— А так! В отцы не гожусь, а в братья старшие — а? Давай, Толя! — Речкалов вскакивает и рывком поднимает Мешкова с табурета. — Мы с тобой оба — безотцовщина, нам врозь нельзя… Ну? Будешь мне брат?

Мешков смущенно улыбается:

— Не знаю, Николай Ефимыч… А для этого что надо?

— Ничего не надо! Приходи сюда вот… Будем разговаривать… Ты мне про свое, а я тебе… Жалеть друг друга будем и помогать… Ну, как полагается. Как братья родные. А? Ладно?

— Ладно, — говорит Мешков, в задумчивости склонив голову на плечо. — У вас, Николай Ефимыч, что-то случилось, да?

— Говори мне «ты». Чего там выкать. — Речкалов сворачивает цигарку. — Ничего у меня не случилось, брат. Просто жить не хочется.

Позже, когда Мешков ушел с книжкой, Речкалов сел на табурет перед догорающей времянкой. Курил бесконечно, пуская дым в раскрытую дверцу. Дым, подхваченный тягой, устремлялся в красное нутро печки.

Короткий стук в дверь.

— Коля, можно к тебе? — Зина вошла, замахала рукой у носа. — Фу, накурил как!

Все прошлое лето и осень ее почти не видно было, где-то она жила в другом месте, домой прибегала на минутку — отца проведать, покормить. А с начала зимы опять живет дома. И, замечал Речкалов, опять стала выказывать расположение к нему.

— Коль, хочу с тобой посоветоваться, — сказала Зина, сев на краешек койки. — Что мне с отцом делать? Говорю с ним — он по-разумному отвечает, никаких заскоков. А как один остается — и пошел выкамаривать. Как быть, Коленька? Он ведь какой здоровый, никогда не болел, а вот с головой что-то не так.

— Не знаю, — сказал Речкалов, пуская дым в печку. — Может, в больницу его…

— Да он там пропадет! Невозможно, Коля!

— Тогда пусть так…

— А тут его Машка съест. Слыхал, как она грозилась? Акт, говорит, составим.

— Пусть он на дверь ее не с…

— Пусть! А то я не просила его, не умоляла! Я ж говорю, у него с головой что-то.

Речкалов промолчал. Что он мог сказать? Он не доктор. Ему бы свою голову сохранить в какой-никакой ясности рассудка. Голова пылает, будто в ней разожгли костер. Остудить бы… нырнуть в прохладную озерную воду, как в детстве…

Зина подходит к нему, кладет руку на плечо:

— Коленька, что-то ты грустно глядишь. Почему не весел?

От нее пахнет женским, одеколоном, что ли. Речкалов молчит.

Нет у него слов. Пустил в печку длинную струю дыма, тяга подхватывает ее и вбирает внутрь.

— Бесчувственный ты, — сердито говорит Зина.

И уходит.

Восемнадцатого января в Доме флота была премьера: театр КБФ поставил спектакль «Фронт». Эту пьесу Корнейчука, напечатанную прошлой осенью в «Правде», многие в Кронштадте читали. Заметная была пьеса, о ней спорили в штабах, в кают-компаниях кораблей и в кубриках. Что-то она пыталась объяснить очень важное в хо де войны.

На «Гюйс» прислали из политотдела всего четыре билета на премьеру. Два из них Балыкин отдал Козыреву — пусть пойдет с молодой женой. Третий вручил, как отличнику судоремонта, Фарафонову, которому только что присвоили очередное звание главного старшины. Четвертый собирался взять себе. Но передумал — отдал Слюсарю. Тут вот какое было у Балыкина соображение. Все командиры награждены орденами, одному Слюсарю вышла медаль, хоть и он был, конечно, представлен к ордену. И понимал Балыкин, что Слюсарю это обидно. Штурман делал вид, что ему безразлично, обиды не выказывал — это-то и настораживало Балыкина. Уж лучше бы пожаловался Слюсарь, выложил свое возмущение. Нет. Молчал. Сделался мрачен. И подозревал Балыкин, что может штурман опять выкинуть что-нибудь этакое. Потому-то и решил отправить Слюсаря в театр — пусть рассеется, на людей поглядит, себя покажет.

Ну, а он, Балыкин, выберется в театр в другой раз — если обстановка позволит. Здесь, на морском фланге Ленинградского фронта, сейчас затишье, оперативная пауза. Но знал Балыкин, что на восточном участке, на Синявинско-Шлиссельбургском выступе, что-то опять происходит. Весь прошлый август и сентябрь шли там напряженные бои, войска Ленфронта пытались срезать этот болезненный выступ, замкнувший в сорок первом, с выходом немцев к южному берегу Ладоги, блокадное кольцо. Поздней осенью грохот сражения под Мгой и Синявином приутих. А теперь опять что-то началось. От друга и однокашника по училищу, ныне работника Пубалта, Балыкин знал, что в начале января несколько полков морской авиации были направлены на тот участок фронта для поддержки действий 67-й армии. Привлекалась к операции и морская артиллерия — стационарная, железнодорожная и орудия стоявших на Неве эсминцев и канлодок. Было известно, что уже несколько дней и ночей молотили они по бетону долговременных укреплений, взламывая немецкую оборону. Операция шла серьезная.

Около семи вечера фойе Дома флота затопили синие кителя и фланелевки. Кое-где среди синего были вкраплены пестрые женские платья. Суровые лики флотоводцев — Ушакова, Нахимова, Сенявина, Макарова — взирали с белых стен на медленное кружение дальних потомков.

Надя, в выходном розовом платье с бантом на груди, об руку с Козыревым плыла в этом медленном водовороте. Она была возбуждена первым, что называется, выходом в свет, она сияла. Козырев, в отглаженном кителе с орденом Красного Знамени и черно-оранжевым гвардейским знаком на груди, то и дело перехватывая мужские взгляды, устремленные на Надю, и хмурился, и радовался: ну что, глядельщики, завидно? Ну и завидуйте! Посматривал на лица встречных женщин — ни одна не могла сравниться с его божеством, куда там!

Подошел Фарафонов в новеньком кителе, со сверкающими медалями «За боевые заслуги» и «За оборону Ленинграда». Вежливо поздоровался. Козырев познакомил его с Надей. Фарафонов раздвинул в улыбке рыжие усы и сказал:

— Очень рад, Надежда Васильевна.

Надю смешило и смущало, что она вдруг стала Надеждой Васильевной. Да и то сказать: жила-была девочка строгого домашнего воспитания, в школу бегала, в волейбол играла, родителей слушалась, радовала их пятерками. Вдруг словно дикий вихрь налетел — и вот она сирота… и вот она замужняя женщина, Надежда Васильевна… «Андрюша, — сказала она на другой день после свадьбы, — как мне теперь надо держаться?» Козырев засмеялся: «А вот так!» И прошелся по комнате, вихляя бедрами и высоко задрав нос. «Нет, Андрюша, правда, ты объясни… Я ведь теперь твоя жена…» — «Истинно, — ответил он. — Ты моя жена. А держаться не надо никак. Какая есть, такой и оставайся».

Они плыли в водовороте синих кителей и фланелевок, и Козырев все высматривал Слюсаря. Что-то не видно штурмана. Вот и звонки зазвенели. Все четыре места гюйсовцев были в восьмом ряду. Козыревы сели, рядом сел Фарафонов, а следующее место, Слюсарево, пустовало. Куда он подевался (озабоченно подумал Козырев)? От Гришеньки моего всего можно ожидать. Даже того, чего и не ожидаешь. Любого «выкидыша».

Тут пошел занавес, спектакль начался.

В антракте вышли в фойе. Фарафонов шел рядом, рассуждал, что вот — замечательная пьеса, теперь-то все понятно, вот такие командующие, как Горлов, и допустили немецкий прорыв в глубь страны. Объективно такие генералы облегчили немцам временный фактор ихнего успеха. А вот генерал Огнев — другое дело. Он (с пониманием рассуждал Фарафонов) способствует нашим постоянно действующим факторам.

Козырев соглашался с фарафоновскими выводами, да, пьеса замечательная, но была у него не очень ясная, неопределенная мысль о том, что ведь искусство имеет силу обобщения, — значит ли это, что предлагается всеобщее объяснение: виноваты отдельные отсталые командующие? О конкретных командующих, проваливших оборону, широко оповещать нельзя, это подрывает авторитет военачальников, а вот театр… Тут было о чем подумать.

Они шли втроем по медленному кругу. В том углу, где начиналась с Ушакова стена флотоводцев, шумно разговаривала группка молодых командиров, из их тесного кружка раздался взрыв смеха, и в этом кружке Козырев, приблизившись, увидел Слюсаря. И тот его увидел, вышел из кружка, оживленный и веселый, поздоровался с Надей и сказал Козыреву:

— Своих ребят-однокашников встретил.

От него шел отчетливый спиртной дух.

— Гриша, — тихо сказал ему Козырев, — очень прошу, чтоб не было никаких твоих штучек. После спектакля — прямо на корабль.

— Да ты не беспоко-ойся, — в солидной манере ответил Слюсарь и отошел к однокашникам.

Козырев слышал, как кто-то громко его спросил:

— Это твой кэп? Ничего себе девочку отхватил.

Еще он приметил, что однокашники, почти все с нашивками старших лейтенантов, были при орденах. У кого Красная Звездочка, у кого — Красное Знамя. Большие награждения прошли по флоту после кампании сорок второго, особенно по плавсоставу. А у Слюсаря на кителе было пусто — ни медали своей не нацепил, ни гвардейского знака. Подумалось Козыреву: это как вызов… Настроение у него почему-то испортилось.

С таким подпорченным настроением смотрел он второй акт. Действие между тем шло к неизбежной развязке: порок будет наказан, добродетель достойно награждена. Неожиданностей не предвиделось.

Но прекрасная неожиданность произошла после окончания спектакля. В шуме аплодисментов третий или четвертый раз шел занавес, и вдруг на сцену, перед шеренгой раскрасневшихся от успеха артистов, вышел рослый сутуловатый старший политрук. Он поднял руку, призывая к тишине, выкрикнул сильным, привычным к митингам голосом:

— Товарищи! В последний час! Прорвана блокада Ленинграда! Войска Ленинградского и Волховского фронтов соединились!

Ох, что тут было! Зал будто подхватило порывом хлесткого северного ветра. Все вскочили. Гром рукоплесканий… Счастливые лица… Выкрики «ура-а-а»…

Надя хлопала в ладоши и повторяла у козыревского плеча:

— Прорвана блокада, прорвана блокада, прорвана блокада…

Вот и февраль на дворе, а из Саратова все нет писем. Только перевод на пятьсот рублей пришел, Люся возвратила посланные ей деньги и на бланке приписала всего два слова: «Подробности письмом». Но письма все не было. Иноземцев уже и не ждал. Люся Мельникова уходила из его жизни. Уже и лицо ее затуманилось, только помнились карие, полные жизни глаза. И почему-то голос отчетливо помнился — высокий и очень звонкий. Что ж, Люся, Людмила, очень жалко, что не сладилось у нас (думал он), а ведь какая пошла хорошая переписка, мы как бы заново объяснились… и как бы само собой установилось, что будем друг друга ждать…

Жизнь, в сущности, проста. И в том, как видно, состоит ее простота, что долгая разлука рушит отношения. Неизбежно появляется кто-то другой… кто-то другая… Он, Иноземцев, нашел утешение в пылких объятиях Лизы. Вот женщина, с которой легко и просто. В любое время, когда бы ты к ней ни пришел, она готова дарить тебе радость и ласку. Она ничего не требует, потому что прекрасно понимает разницу в возрасте и вытекающую отсюда недолговечность любовной связи. Она ни о чем не спрашивает и ни на что не претендует, ей достаточно того, что ты у нее есть. И не надо никаких слов — кроме тех, что она тебе шепчет в минуты страсти. Чем проще, тем лучше…

Но почему щемит сердце, отчего неспокойна душа при мысли, что Люся Мельникова уходит, ушла из твоей жизни? Чего тебе надо? Полудетское чувство, бестолковые отношения, маета в письмах — зачем они?

Как проста была бы жизнь, не будь она такой сложной.

Однажды вечером они с Козыревым вместе сошли с корабля.

— Ну что, механик, вы на Аммермана? — спросил Козырев. И добавил с усмешечкой: — Вы теперь мне вроде дядюшки…

Иноземцева смех разобрал: и верно… дядюшка… Он рассказал об этом Лизе. Против ожидания, Лиза не засмеялась, хотя обычно смеялась легко и охотно. Погрустнела вдруг, ее круглые глаза увлажнились.

— Что с тобой? — удивился он. — Это же шутка.

— Шутка, Юрочка, шутка, — сказала она, отвернувшись, пряча слезы. — Все у нас с тобой — шутка…

Выскочила на кухню поставить чайник. А вернулась — как ни в чем не бывало, смеющаяся и ласковая. Как всегда.

В то воскресенье офицерам корабля — теперь это слово, витавшее в воздухе, было узаконено — выдали новые знаки различия, введенные указом. Иноземцев с любопытством повертел золотые погоны, у себя в каюте просверлил в них дырки и вдел по три звездочки и эмблему — скрещенные молоточки, знак своего инженерного достоинства. Прикрепил погоны, надел китель, взглянул в зеркало над умывальником — странно как! Он, член комсомола Иноземцев, золотопогонник!

В каюту заглянул вестовой Помилуйко, сказал, что комиссар его вызывает. Балыкин был теперь не комиссаром, а замполитом, но по привычке величали его по-старому. У Иноземцева мелькнула мысль; не собирается ли, часом, комиссар попенять ему за хождения к женщине? Ну, это не его дело. Личная жизнь никого не касается…

Постучавшись, вошел к Балыкину в каюту. Тот сидел в тельняшке за столом, прикреплял к кителю погоны с четырьмя звездочками — он теперь был в звании капитан-лейтенанта, прежние звания политсостава были отменены.

— Присядь, Юрий Михайлыч, — сказал он. — Сейчас я закончу.

Обращение на «ты» означало, что комиссар… ну, замполит… не собирается взыскивать. Иначе было бы официальное «вы». Балыкин надел китель и сел против него:

— Вот зачем вызвал. Хочу предупредить, что тебя, может, на днях пригласит на беседу комдив.

— А что случилось? — насторожился Иноземцев.

— Ничего не случилось. Есть предположение, что тебя выдвинут дивизионным механиком. Так вот, подготовься. Волков вызовет на беседу, поинтересуется состоянием дел в бэ-чэ, ходом ремонта — будь готов конкретно ответить. Чтоб коротко и ясно.

— Меня — дивмехом? — переспросил Иноземцев.

— А что тут удивляться? Полтора года плаваешь, опыт накопил. Надо расти. Теперь вот что еще. Ты стал покрикивать на подчиненных, Юрий Михайлович. Строгость, само собой, нужна, но повышать голос не надо. Ты ведь сам обидчив и должен понимать, что и другие могут обидеться.

— Всего-то раза два сорвался, — насупился Иноземцев.

— И одного раза хватает, чтоб излишне взвинтить. У тебя, может, случилось что-нибудь? В личной жизни?

— Нет…

— Тем более, значит. Прошу поспокойней. Кстати, как там твоя девушка… Людмила, да? Как поживает?

— У нас оборвалась переписка.

— Жаль. — Балыкин качнул головой. — Девушка хорошая, грамотная. Ты, может, обидел ее?

— Не обижал, — отрезал Иноземцев. — Николай Иванович, насчет моего назначения… Мне что-то не хочется. Там, на дивизионе, больше на берегу придется сидеть… писанина всякая… А мне хочется еще поплавать.

— Выходы в море будут и на дивизионе. Другое дело, если б ты не тянул. А ты, думаю, должность потянешь. Расти надо. И вот еще о чем задумайся. Пора тебе, механик, в партию вступить. Ты теперь не зеленый новичок, а боевой офицер. Грамотный, ответственность сознаешь. Понятно, нет?

— Хорошо. Я подумаю, Николай Иваныч.

Со стуком отворилась дверь, Козырев шагнул через комингс в каюту. Он был при полном параде, ясно горели пуговицы на кителе и на погонах, сиял орден, брюки имели безупречную складку.

— Ты готов, Николай Иваныч? Будем экипажу вручать погоны. — Он посмотрел на поднявшегося Иноземцева. — Преображается флот. Вон механик как похорошел. Гвардии старший инженер-лейтенант, на плечах золото, на груди орден. Усы отпустил. Завидный жених.

— Давно ли, — усмехнулся Иноземцев, — возглашали вы дифирамб холостяцкой жизни, товарищ командир? А теперь вам всюду мерещатся женихи.

— Эт-то что за дерзостное высказывание? — весело сверкнул Козырев сталью глаз. — Что за вольтерьянство, я вас спрашиваю? Думаете, вы уже дивизионный механик? Как бы не так! Не отпущу я вас.

— Я и не хочу уходить.

— Тем более должны испытывать священный трепет перед начальством. Начальство говорит вам, что вы завидный жених. Как должен ответить старательный подчиненный?

— Так точно, завидный! — гаркнул Иноземцев, бросив руки по швам и «едя глазами» командира.

— Во-от! Другое дело. Давайте, давайте, механик, что вы столбом тут стоите? Выстройте свою бэ-чэ на юте.

— Есть. — Иноземцев тронул молодые каштановые усики и, посмеиваясь, вышел из каюты.

— Ни к селу ни к городу ты механика в этом… вольтерьянстве попрекаешь, — сказал Балыкин, надевая фуражку. — При чем тут Вольтер?

— А при том, что Иноземцев его последователь, и это дело надо пресечь.

— А! — махнул рукой Балыкин. — Я с тобой серьезно, а ты… Что-то в тебе, командир, переменилось.

— В тебе тоже, замполит. Очень тебе идут капитан-лейтенантские погоны. Ну, пошли.

Сеялся мелкий снежок. Оттепельной сыростью набухло серое, низко нависшее над Кронштадтом небо. На юте «Гюйса», где на кормовом флагштоке развевался новенький гвардейский флаг, строился вдоль обоих бортов экипаж. Возле крана стоял столик, на нем стопками лежали черные погоны с лычками и без лычек, с крупными желтыми буквами «БФ», малые погончики для фланелевок.

Церемониал был простой. По одному, по порядку боевых частей, подходили к столу краснофлотцы и старшины. Докладывали. Козырев говорил, протягивая новые знаки различия:

— Вручаю вам погоны Советского Военно-Морского Флота.

— Оправдаю честь погон! — отвечал гвардеец и, повернувшись кругом, возвращался в строй, уступая место следующему. Так и шло.

— Вручаю вам погоны…

— Оправдаю честь погон…

Перед обедом Балыкин в кормовом кубрике проводил политинформацию. Уже рассказал об итогах гигантской битвы под Сталинградом, где была разгромлена немецкая шестая армия, уже и о военных действиях союзников в Тунисе рассказал и теперь вел речь о всенародном движении — сборе средств на постройку танковых колонн, самолетов, боевых кораблей. Призывал экипаж включиться.

Аккуратно разграфленные листы бумаги он положил на стол, краснофлотцы и старшины окружили его, подписывались — кто на половину месячного денежного содержания, а кто и на полный оклад. Деньги, в общем-то, были морякам ни к чему. Еда, табак и одежда казенные, а в магазинах что-то продают только по карточкам и промтоварным талонам. В сущности, нечего купить на те небольшие деньги, что платят рядовому и старшинскому составу, даже и коробка спичек теперь не достанешь.

Тут-то, в разгар подписки, и прогрохотал по трапу, сбегая вниз, корабельный почтальон.

— Комиссар здесь? — Он запыхался, потому что всю дорогу от почты до гавани бежал. — Товарищ комиссар, вам письмо!

Балыкин схватил конвертик и — бегом по трапу, к себе в каюту.

— Не пойму, как оно до Кракова дошло, — сказал почтальон, качая головой. — С таким адресом…

В каюте Балыкин с недоумением повертел конверт, склеенный из газеты, да нет, из листка, выдранного из старого учебника ботаники. Поверх слепого текста про пестики и тычинки было написано фиолетовыми чернилами: «КРОНШТАТ ГУЙС БАЛЫКИНУ НИКОЛАЙ ИВАНОВИЧУ».

Нетерпеливыми пальцами Балыкин разорвал конверт, вытянул сложенные листки, тоже из ботаники, по которым шли неровные фиолетовые строчки:

«Дарагой папа мы с Аллочкой живые а мама потирялас. Нас тетя Вера на станцую павела а Бабушка не хатела ухадить не брошу гаварит дом агарод не пашла. Тетя Вера Бабушку ругала и маму ругала што позно уходим. На станции мы долго ждали мама гаварит нада ити пешком тут тетя Вера пришла гаварит щас поедим. Приехал паравоз и два вагона на паравозе дядя Федя каторый к тете Вере приходит он гаварит садитесь мы забралис на паравоз паехали. Мы видели самалеты летали бомбы кидали очень страшно кагда бомбы гудят сразу агонь дым зимля дражит. Аллочка очень пугалас вся дражала и плакала мама ее на руках. Паравоз ехал дядя Федя гаварит периезд забит остановилис а там по дароге много людей идут машины тилеги. Тут они налители стали бомбы кидать дядя Федя кричит скорей вылизайте бегите мы вылезли мама гаварит туда бегите в авраг а бомбы гудят зимля дражит люди бегут и дым кругом. Мама с нами бежала а потом сматрю ее нету я кричала Аллочка плакала нигде мамы нет и тети Веры нет а паравоз разбитый. Папа я не знаю где мама. Мы с Аллочкой до ночи в авраге сидели и всю ночь с чужой тетей ее детями шли у Аллочки ноги до крови гаварит не могу ити и села. Мы плакали звали маму а ее нигде нет. Утром мы видели танки шли очень много и машины по дароге немцы ехали. Мы очень хатели кушать а потом пришли в диревню там людей не видать адна тетя нам дала малока папить. Я спрасила как на периезд ити маму искать. Мы апять вышли на жилезную дорогу а далше не магли очень устали и кушать хатели. Пастучалис в домик баба Настя нас пустила кушать дала картошку агурцы гаварит гасподь вас привел значить живите а я гаварит все патиряла толко флажок астался и тот болше не нужен. Мы тут стали жить у бабы Насти памагали ей на агароде картошку капали всю зиму толко картошку кушали болше ничево нету. Дрова тоже были а спичек нигде нету без огня мерзли потом дядя Митя однаногий зделал нам крисало научил у миня палучаеца а у Аллочки нет. Аллочке баба Настя дала валенки сваево сына у ней сын пропал толко они очень балшие мы туда тряпок напхали ничево Аллочка всю зиму ходит. Картошка типерь канчаеца что мы кушать будим не знаю. Баба Настя больная лежит толко молица встает.

Потом паезда пашли апять самалеты видали Аллочка очень пугалас но бомбы падали далеко толко одна савсем близка где дом Мити однаногова у нево сарай згарел. Дядя Митя гаварит наши немца прагнали пиши радителям писмо чирнила и ручку принес а я не знаю где мама. Тетя Вера прапала адриса Росош я не знаю толко знаю папа что ты в Кронштате и карабл помню Гуйс. Дарагой папа я не знаю куда ити где жить мама патирялас а баба Настя болная что гаварит я типерь не пайму толко бармочет. Дарагой папа забери нас к сибе. Это писмо я написала Нина».

Балыкин прочел письмо и схватился за голову. Лицо его исказилось. Постанывая, он раскачивался на стуле и сжимал несчастную свою голову.

Сам виноват, сам виноват, отправил их из Кронштадта, но кто же мог знать, что война докатится до Россоши, до Сталинграда, разве мыслимо было такое? А если б оставил их в Кронштадте? Бомбежки, обстрелы… А голод? Выдержали бы ту голодную зиму?.. Да что ж теперь… Юли нет, Юли нет, если б была жива, разыскала бы девочек хоть на краю света, Юлька бы нашла их, нашла… Юлька, как же ты… как же теперь без тебя?..

Девчонок спасти! На каком-то степном разъезде… голодные, с больной старухой… Господи!!!

Начальник политотдела ОВРа отнесся к его беде сочувственно, но в отпуск пустить Балыкина не мог, какие сейчас отпуска, в блокадном кольце прорублен пока только узкий коридор, новая летняя кампания на носу, к ней надо готовить корабль и экипаж.

И полетела в Россошский горком длинная телеграмма за подписью начальника политотдела — просьба разыскать семью политработника Балтфлота орденоносца Балыкина Николая Ивановича в составе жены Юлии Степановны и двух дочерей — Нины 9 лет и Аллы 7 лет… Выехали из Россоши в десятых числах июля, попали на ближнем переезде под бомбежку… Девочки зимовали на каком-то железнодорожном разъезде в доме стрелочницы по имени баба Настя… Девочки на грани голодной смерти… Просьба разыскать их и доставить в Россошь, адрес такой-то… Сообщите о принятых мерах…

«Грань голодной смерти» — приписал к составленному Балыкиным тексту начальник политотдела. Еще полетели в Россошь письма, написанные Балыкиным всем, кого он там знал и помнил, отчаянные призывы к работникам депо, соседям, знакомым.

Оставалось только ждать.

А жизнь шла своим чередом. В середине марта Слюсарь подал рапорт — просил перевода на бригаду торпедных катеров. «Ввиду того, — писал он, — что хочу более активно участвовать в боевых действиях на Балтийском театре».

— Да ты что, Гриша? — сказал Козырев, прочтя рапорт. — Какие тебе еще активные действия? Сойдет лед — опять будем утюжить море.

— То-то и оно, что утюжить, — возразил Слюсарь, — а мне, видишь ли, охота пострелять. Мои дружки-однокашники уже имеют потопленные корабли на счету.

— Ну и будешь два года трубить командиром катера. А тут потерпи месяца два — и пойдешь на повышение.

— Нет, Андрей. С Волковым у меня службы не будет. На БТК я уже договорился с начальством — меня берут. Так что… Прошу передать рапорт по команде.

Козыреву очень хотелось предстоящую кампанию отплавать со Слюсарем. Чтоб никаких забот не знать по штурманской части. Оно и понятно: какому командиру хочется начинать плавание с молодым, неопытным штурманом? Но, разумеется, понимал Козырев, что Слюсарю, как и каждому офицеру, нужен рост.

— Хорошо, — сказал он и размашисто написал в левом углу рапорта: «Ходатайствую о переводе».

Спустя несколько дней его и Балыкина вызвал командир дивизиона Волков.

— Вечная морока с вашим «Гюйсом», — сказал он недовольно, набивая трубку рыжим табаком. — Что будем делать со Слюсарем?

— А что делать, товарищ комдив? Надо отпустить. На БТК его берут командиром катера, — сказал Козырев.

— У меня голова за БТК не болит. У меня голова за мой дивизион болит. Как будешь без штурмана плавать? Где я тебе возьму другого? — Волков отодвинул от себя мизинцем рапорт Слюсаря. — Уж этот ваш Слюсарь! Не могу сейчас удовлетворить по существу рапорта. Пусть плавает. К концу кампании подумаем, чтоб назначить его помощником.

— Я говорил ему это. Не соглашается. Настаивает на переводе.

— Мало ли что не соглашается! Диктовать он нам еще будет. Твое мнение, Николай Иванович?

Балыкин сидел с отсутствующим видом, уставясь на большую карту Финского залива на стене волковского кабинета. У него в последнее время появилась такая манера — сидеть неподвижно, уставясь в одну точку тяжелым и вроде бы сонным взглядом. Он медленно повел взгляд на Волкова:

— У меня, Олег Борисыч, вот какое мнение. Неправильно со Слюсарем поступили. Мы представили его к ордену. Как весь офицерский состав. А ты орден перечеркнул и вписал медаль…

— Медаль «За боевые заслуги» — плохая награда?

— Хорошая. Но ведь у нас уравниловки нет, мы заслуги каждого человека должны взвешивать. В зависимости от его ответственности, так?

— Вот и получил Слюсарь по заслугам. Ну ладно, — сказал Волков с явным намерением закончить неприятный разговор. — Я приму решение…

— Минутку, Олег Борисыч, разреши закончить, — твердо прервал его Балыкин. — Заслуги взвешены неправильно. У штурмана заслуги не меньше, чем у других офицеров корабля. А получил он…

— Вы взвешиваете, товарищ Балыкин, исходя из своих соображений. А у меня свои, ясно? Я не могу отбросить вопрос личной дисциплины…

— У вас, товарищ комдив, к Слюсарю личная неприязнь. Вот в этом все дело. Вы из-за него получили от командира ОВРа «фитиль» и поэтому…

— Мои «фитили» никого не касаются! — повысил голос Волков.

— Не касаются, а Слюсаря коснулись. И человек обиделся. Я его обиду понимаю, он имеет полное основание просить о переводе.

— Очень странно, товарищ замполит, что вы защищаете недисциплинированного офицера!

— За свой проступок он получил взыскание. А боевые заслуги офицера должны быть награждены по справедливости.

Волков вскочил. Грозно сомкнулись брови, глаза только что искры не выбрасывали. Офицеры тоже поднялись со стульев.

— Вас не узнать, товарищ Балыкин! Вместо того чтобы твердой рукой насаждать на корабле дисциплину, вы поддались нездоровым настроениям…

— Неверно! — отрезал Балыкин. — Настроение на корабле здоровое.

Он теперь был — кремень. Режь его — лезвие обломишь, жги его — только накалишь еще пуще. Твердо смотрели его глаза с почерневшего от горя лица.

— Не задерживаю вас, — крикнул Волков. — Идите!

Они, надев шинели и шапки, вышли из штабного здания. Козырев протянул замполиту пачку «Беломора», тот взял с отрешенным видом папиросу, вставил в рот табачной стороной. Козырев перевернул «беломорину», чиркнул спичкой. Сказал негромко:

— Ты был великолепен, Николай Иванович.

Стол в кубрике содрогается от ударов доминошных камней.

— Эх, — морщится мичман Анастасьев, — что ж ты дупель не выставляешь, Ржанников? У тебя ведь дупель.

— Паника в стане противника! — Бурмистров с яростным стуком кладет костяшку. — Бенц! Обрубили мы ваши четверки, Иван Никитич. А дупель Ржанников засолит. Га-а-ха-ха!

— Вы, козлятники, потише не можете играть? — ворчит Фарафонов, пишущий письмо на другом краю стола. — Неужели нельзя без стука?

— Никак нельзя, старшина, — наносит очередной удар Бурмистров. — Кто ж забивает козла втихую? Давай, мой! — кричит он Зайченкову. — Ну, точно подгадал! — Пушечный удар. — Считайте «рыбу»!

— Все, — поднимается Анастасьев, — хватит. Думать надо, Ржанников, а не первый попавший камень лепить.

— Вы, товарищ мичман, всегда игру на себя берете, — обиженно говорит тот. — А у меня шестерки были, я мог на них играть.

— Еще забьем, Иван Никитич? — предлагает Бурмистров. — Следующая игра будет ваша.

— Сколько времени-то? — колеблется Анастасьев.

Тут как раз доносится звон отбиваемых склянок — один двойной и один короткий удар.

— Половина восемнадцатого… Ну, давай! — снова садится Анастасьев. — Жены все равно еще дома нет… Клинышкин, садись, сыграем!

— Так я ж увольняюсь на берег, Иван Никитич, сами знаете, — отзывается Клинышкин, занятый глажкой брюк. Он наваливается на утюг, ведя его вдоль стрелки: стрелка должна быть острой, хоть палец режь. — В Доме флота сегодня концерт. Артисты приехали с Ленинграда.

— Ну и расшил ты себе шкары, — говорит боцман Кобыльский, он сидит на банке у стола, пощипывает гитару. — Сорок пять сантиметров, не меньше. Кто тебе клинья вставлял?

— У Ольги тетка одна есть, вставляет незадорого. Хочешь, боцман, составлю протекцию? — предлагает Клинышкин.

— Обойдусь. В твои годы, Клинышкин, я, конечно, носил. Сорок девять сантиметров были у меня клеши.

— Почему уж не пятьдесят?

— Не. Пятьдесят сантиметров — это, братец, пижонство. Эх, Кронштадт! — извлекает боцман из гитары печальный аккорд. — Город загубленной молодости…

— Это почему — загубленной? — поднимает голову от письма Фарафонов.

— Известно почему — по причине недостаточного женского населения. В Мариуполе, бывало, выйдешь на набережную — одна за другой так и идут, а идут — как пишут. Во девки! У нас в Рыбаксоюзе Аллочка работала в конторе — так на нее даже из Ростова приезжали посмотреть. Понял, Фарафонов?

— А из Рио-де-Жанейро не приезжали? — язвит старшина мотористов.

— Врать не буду — не приезжали. Посмотрел бы ты на нее — что ножки, что фигурка! Тебе, мотылю промасленному, такие девочки и не снились.

— Нужна мне твоя Аллочка! — сердится Фарафонов. — В ту зиму только и знали о жратве трепаться, а теперь отъелись, на баб перешли.

— А тебя такая тема не волнует?

— Волнует или не волнует, значения не имеет, — отрубает Фарафонов. — Пока воюем, надо посторонние мысли выветривать из мозгов.

— Выветривать! Поиграться с мышатами! Фильтр в мозгах не установишь — про что можно думать, а про что нельзя. Мне про Аллочку приятно вспомнить, и такая приятность воевать не мешает.

И боцман ударил по струнам, запел жалобным голосом:

Зачем советы мне даете, словно маленькой? Ведь для меня давно решен уже вопрос. Простите, папа, мы вчера решили с маменькой, Что моим мужем будет с Балтики матрос…

— Ребята, в шкары вскочить помогите, — говорит Клинышкин, забираясь на рундук. Опираясь на плечи двух помощников, держащих перед ним распяленные брюки, он прыгает в них и застегивает клапаны. — Странно, главный, рассуждаете, — обращается он к главстаршине Фарафонову. — Посторонние мысли! А командир? Вот он на девахе, что ходила сюда, женился, — тоже скажете, что у него в мозгах одни посторонние мысли?

Кобыльский засмеялся:

— Здорово он уел тебя, Фарафоныч? — И, ударив по струнам, запел дальше:

О, сколько чувства он вложил в свою походочку, Широким клешем завоевывал сердца, И не одной пришлось наплакаться красоточке, Скрывать аборты от сурового отца…

— Не наше с вами дело обсуждать командира, — сердится Фарафонов. — Тоже мне, обсуждатели!

— А кто обсуждает? — подает голос Бурмистров, отвлекшись от «козла». — Я бы и сам на молоденькой женился. С моря пришел — к женушке под бочок. А кончится война — можно и отчалить.

— Хреновину порешь, Бурмистров, — замечает Анастасьев. — Не для того люди женятся, чтоб отчалить. Давай играй. Твой ход.

— Я мимо. — Бурмистров стучит ребром ладони по столу. — Вот «Ледю Гамильтон» у нас крутили прошлый раз. Плохо ей жилось, леде этой? Так нет, втюрилась в адмирала — и что с этой любви хорошего вышло? Одни неприятности. Я б на месте баб за моряков вовсе не выходил. А нашему брату тоже… Погулять — это, конечно, дело другое, вот как Клинышкин наш.

Клинышкин ухмыляется, стягивая на шинели ремень со сверкающей бляхой. Помахав рукой, легко взлетает по трапу наверх.

А Фарафонов окончательно рассердился.

— Ледя Гамильтон! — передразнивает он, поднимаясь с незаконченным письмом. — Ты, Бурмистров, в жизни разбираешься, как свинья в апельсинах.

Лихо заломив шапку, довольный жизнью, идет Клинышкин по Июльской, стараясь не наступать начищенными ботинками на лужи от талого апрельского снега. Переходит по мостику через Обводный канал. Только свернул на улицу Карла Маркса — откуда ни возьмись навстречу комендантский патруль. Да никак сам Рашпиль!

Подобрался Клинышкин, поприветствовал Рашпиля по всем правилам. Ну, может, проскочит. А что? Идет трезвый, пуговицы и прочее начищены, увольнительная в кармане — к чему придерешься?

Не проскочил. Поманил помощник коменданта, долговязый капитан, пальцем. Клинышкин, само собой, подходит строевым шагом.

— Полы шинели поднимите, — смотрит помощник коменданта на его ноги. — Почему клинья вставлены?

— Товарищ капитан, — затрепетал Клинышкин. — Я клинья выпорю… только сегодня разрешите… в Доме флота концерт, артисты с Ленинграда…

— Сегодня вам клеши разреши, завтра юбки напялите. Как фамилия?

— Старший краснофлотец Клинышкин…

— Что-о? — совсем осерчал капитан, подозрительно глядя на него: не издевается ли? — Краснофлотскую книжку! — Взял книжку, читает: — Клинышкин, точно. А ну-ка, — подзывает он патрульных, — выпорите ему клинышки!

И надо же — достает из кармана лезвие для бритья, вручает старшему из патрульных.

— Товарищ капитан, — чуть не плачет Клинышкин. — Я ж не виноват, что такая фамилия. Очень прошу, разрешите сегодня… а завтра я сам…

— Выпороть немедленно!

Патрульный коротко развел руками, как бы говоря: «Сочувствую, браток, но сам видишь, служба такая»… И, присев, повел уголком лезвия по шву. Раз, раз, раз — оба здоровенных клина выпороты из брюк.

— А теперь — марш на корабль и приведите себя в порядок! — велит капитан. И с возмущением потрясает рукой: — Клинышкин!

С печалью смотрит бедный Клинышкин на распоротые брюки, из-под которых белеют кальсоны, на клинья, которые держит в руке. Потом вскинул взгляд на удаляющегося помощника коменданта, выпалил с сердцем:

— Рашпиль!

И повернул обратно.

А у подъезда Дома флота томится в ожидании Клинышкина краснофлотец Земляницына. Старательно отдает честь проходящим в Дом офицерам, беспокойно крутит головой.

Тут подходят Козырев с Надей.

— Олечка! — бросается Надя к подруге.

Но та, вытянувшись, отдает честь Козыреву и только потом обнимает Надю.

— Это Оля Земляницына, — говорит Надя Козыреву, — моя школьная подруга. А это… — с запинкой объясняет она Оле, — мой муж.

— Очень рад. — Козырев пожимает смущенной девушке руку. — Тоже на концерт?

— Да, товарищ капитан-лейтенант…

— Да перестань тянуться, — смеется Надя. — У Андрея только вид строгий… Не потащит тебя в комендатуру, не бойся.

— Так идемте с нами, Оля Земляницына, — приглашает Козырев.

— Спасибо. Я… товарища одного жду…

В фойе, сняв пальто, Надя спешит к зеркалу и озабоченно поправляет, взбадривает прическу. Ее русые волосы уложены сегодня по-новому, круглым ореолом вокруг головы. Розовый бант на груди тщательно выутюжен, широко расправлен. Козырев с улыбкой смотрит на жену — ему нравятся быстрые движения ее рук, взбивающих прическу. Потом они чинно, под руку, прохаживаются в фойе.

А народу все прибывает. Тут и там женские платья оживляют однообразное темно-синее море кителей и краснофлотских суконок.

— Смотри-ка, — говорит Козырев, — есть еще женщины в Кронштадте. Сколько их, интересно? Наверно, одна на сотню моряков. Как думаешь, Надюша?

— Андрей, ты знаешь, — не сразу откликается Надя, — я только сейчас обнаружила, что я ревнивая.

— Не хочешь, чтоб я подсчитывал женщин? — засмеялся Козырев.

— Не хочу.

— Ладно, принимаю к сведению. А знаешь, сколько сейчас вообще гражданского населения в Кронштадте? Что-то около тринадцати тысяч. А перед войной было сорок. Представляешь?

— Принимаю к сведению, — подражая ему, говорит Надя. — Андрей, ты хочешь всю жизнь быть военным?

— Конечно, — смотрит он на нее. И продолжает беспечно: — Военная служба только первые полста лет тяжела, а потом — ничего.

— Ты скажешь!

— Когда-нибудь я стану толстопузым адмиралом.

— А я буду адмиральшей? — хихикает Надя. — А какая форма одежды у адмиральш?

— У них на заду нашиты скрещенные якоря. А вот и Галкин. Познакомься, Надя. Это старший лейтенант Галкин, наш неустрашимый артиллерист.

Галкин выглядит браво. На новеньком кителе поблескивают орден Красной Звезды и гвардейский значок. Осторожно он пожимает Наде руку и называет себя:

— Серафим.

Недоуменно смотрит на раскрасневшуюся, задыхающуюся от смеха Надю.

— Извините, — бормочет она. — Это Андрей меня рассмешил…

Не в силах совладать с собой, Надя убегает в уголок фойе. Козырев спешит за ней:

— Что с тобой?

— Артиллерист Серафим! — Новый приступ смеха. — Ой, не могу… — Она вытирает платочком слезы.

Потом они сидят в зале и смотрят концерт. Выступает знаменитый ксилофонист. Худенькая большеглазая певица поет тверские припевки и «Раз полосоньку я жала». Потом — ловкач жонглер… Пожилой чтец патетически читает лермонтовское «Бородино»…

Подавшись вперед, сияющими глазами смотрит Надя на артистов, бурно аплодирует. А Козырев то и дело косится на нее с улыбкой…

Концерт кончается рано. В фойе гремит радиола, и начинаются танцы. Козырев с Надей, направившиеся было к выходу, останавливаются. Надя вопросительно взглядывает на мужа.

— Сто лет не танцевал, — ворчит он. — Ладно, попробуем.

Они входят в круг, и волны штраусовского вальса подхватывают их. Откинувшись на руке Козырева, полузакрыв глаза, Надя кружится самозабвенно.

— Андрюша, — шепчет она. — Наклонись, скажу что-то… — И — еще тише: — У меня будет ребенок…

«О прошлом тоскуя, я вспомнил о нашей весне», — гремит радиола. Они кружатся, кружатся в вальсе и смотрят с улыбкой друг другу в глаза. «„Ах, как вас люблю я“, — в то утро сказали вы мне»… Сказали, сказали вы мне… что будет ребенок, ребенок… Все дальше уносятся в вальсе… и кружит им головы вальс…

 

23 июня 1975 года

Я покривил душой, сказав Тане, что «само повернулось». Нет, не «само». Я повернул с Кировского на проспект Максима Горького, чтобы проехать тем уголком Ленинграда, который для меня — для нас с Люсей — исполнен особого значения. Давно я здесь не был. И вот, миновав зеленую полосу сада Госнардома, где когда-то мы катались на «американских горках», сгоревших потом при бомбежке, я сворачиваю на проспект Добролюбова, и шестиэтажное здание университетского общежития выдвигается мне навстречу — огромный утес, омываемый беспокойными волнами воспоминаний.

Здесь жила когда-то в сорок четвертой комнате студентка-первокурсница с филфака Мельникова Людмила. И в далекий день 6 июля сорок первого года сюда прибежал новоиспеченный инженер-лейтенант Иноземцев…

Я вошел в этот дом, полный голосов, смеха и хлопанья дверей. Бежали вниз по лестнице парни с чемоданами. Кто-то сверху орал, перевесившись через перила: «Нинка, Ванечка, где же вы? Давайте все в тридцать вторую прощаться!» А я постучался в сорок четвертую, мне открыла розовощекая толстушка Катя. «Oй, Юра! — сказала она. — А Люси нет, сегодня все девчонки в Эрмитаже работают, окна клеят». И еще сказала: «А тебе идет командирская форма». Вечером я снова приехал сюда: Люся позвонила мне домой и попросила приехать. Уединиться нам было негде. В комнате у Люси жили пять девчонок, и все, кроме Кати, были дома, и некуда, некуда было нам деваться — только в красный уголок, и там торчали две парочки, и какой-то очкарик, балбес этакий, сидел между ними и читал толстый первоисточник. Парочки, впрочем, не обращали на очкарика внимания — обнимались и целовались. Мы с Люсей сели по другую сторону стола, покрытого красной скатертью, и тоже стали целоваться. Мы ничего еще не знали, что будет. Война лежала перед нами непочатая, и все, что с нами потом произошло, мы, конечно, не могли предвидеть. Мы целовались. Люся отводила мои руки, открывала глаза, говорила шепотом, чтоб при каждой возможности я писал письма, и снова закрывала глаза, когда мои губы прижимались к ее губам, и вдруг я ощутил влагу и соль на ее щеке. Я спросил: «Почему ты плачешь?» Она прошептала: «Мне страшно…»

Я проводил Люсю до двери ее комнаты и побежал на темную улицу. Последними трамваями возвратился домой, а наутро рейсовый катер увез меня в Кронштадт.

Мы не виделись всю долгую, долгую войну. Только Николай Иванович Балыкин, которого я просил навестить Люсю зимой сорок первого года, случайно встретился с ней в заваленном блокадным снегом дворе этого дома. Люся потом вспоминала о своем разговоре с Балыкиным как об очень важном моменте в истории наших отношений. Николай Иванович, по ее словам, сумел ей «напомнить, что ты еще существуешь и даже беспокоишься обо мне». Это «даже» прозвучало весьма многозначительно. Дескать, юнец, которому все было только шуточки, наконец посерьезнел настолько, что даже беспокоится… «Ты не представляешь, — рассказывала мне Люся много позже, — в каком жутком я была состоянии, силы были на исходе, я боялась, что стану животным с одной только мыслью о еде… Я уже и не вспоминала о тебе… И тут появился твой Балыкин с приветом от тебя… Очень вовремя появился… А потом пришло твое письмо в Саратов, и я поняла, что ты переменился… повзрослел…»

А в сорок третьем году наша переписка оборвалась. Никто не виноват. Никого не виню — ни Люсю, ни ее одноклассника, очутившегося в саратовском госпитале. Так получилось. Время не жалело нас, оторванных друг от друга надолго. Хорошо было Козыреву: его Надя была рядом, и он бежал к ней, как только мы приходили с моря. Ничего нет ужаснее для любви, чем разлука.

После долгого — и безнадежного — молчания пришло от Люси письмо. «Прости, если можешь», — писала она. Я никак не мог собраться с мыслями, чтоб ответить, — сейчас-то я понимаю, что и не надо было «собираться с мыслями», а надо было сразу отвечать, сгоряча, так, как подсказывало чувство. Надо было просто написать: люблю, томлюсь по тебе… А я писал ответное письмо долго, урывками — уже началась летняя кампания сорок четвертого, начались события в Выборгском заливе, — и оно, письмо, получилось каким-то вымученным. Я писал, что сам во всем виноват, и пустился в сложные рассуждения… Мы ведь горазды копаться в себе и рассуждать над темными комьями раскопок…

В общем, все это было зря. Люся не получила моего письма. В конце сентября пришло из Саратова извещение, что «адресат выбыл». Мне это извещение с оказией переправили из Кронштадта. Что ж, сказал я себе, значит, Люся уехала к родителям в Баку. Ее бакинского адреса я не знал. И выходило, что все между нами кончено.

Меня мотало по всей Балтике, а в августе сорок пятого я прилетел из Пиллау в Таллин в командировку. С делами в инженерном отделе флота я управился за три дня, у меня осталась свободной вся суббота и часть воскресенья. Надо ли говорить, с какой силой меня тянуло в Ленинград? Я ведь не был дома всю войну — всю долгую, долгую войну. Вечером в пятницу я не без труда сел на поезд, идущий в Питер. Это был состав из пяти или шести вагонов дачного типа и нескольких товарных, — такие поезда называли «пятьсот веселыми», они могли ехать, а могли остановиться на каком-нибудь полустанке и стоять до второго пришествия. Мне повезло, поезд почти не стоял и рано утром прибыл в Ленинград.

Не могу вам передать, какое чувство меня охватило, когда я соскочил с подножки дачного вагона на перрон Балтийского вокзала. Я готов был стать на колени и целовать его обшарпанные стены. Стоя на задней площадке мотающегося трамвайного вагона, я крутил головой, улыбался знакомым домам, потемневшим, побитым осколками, с бурыми пятнами обнажившейся кирпичной кладки. Тут и там я подмечал разрушения, послевоенную неприбранность. У меня было щемящее чувство — будто я приехал навестить друга, поправляющегося после тяжелого ранения, и друг вышел мне навстречу с землистым от страданий лицом…

Я знал, что мать в июне возвратилась из эвакуации. Единым духом взлетел на третий этаж и нажал звонок. Кнопка вяло утопилась, но звонок не раздался — он будто лишился голоса от ледяного холода блокады. На мой стук раздались за дверью шаги — то были твердые, очень знакомые шаги моей мамы, — и она отворила дверь. Я шагнул, смущенный неожиданной худобой матери и неожиданной сединой, изрядно выбелившей ее густые каштановые волосы. Я шагнул в свой дом.

Никогда прежде не замечал за матерью слезливости. А тут… Мы сидели на диване в большой комнате, у открытой балконной двери, и мама плакала, держась обеими руками за мою руку, плакала неудержимо. Снова и снова принималась рассказывать о Тане — и не могла досказать до конца, только повторяла: «Не уберегла, не уберегла», и снова лились слезы. А за дверью, за вздрагивающей от ветра занавеской, плыли белые паруса облаков по голубому морю неба.

Жизнь есть жизнь. От живых, от выживших она требует продолжения. Она — как неоконченный роман, в конце которого стоит курсив: «Продолжение следует».

Мать вскипятила чай, я вытащил из чемоданчика сверток с остатками сухого пайка — там были колбаса и печенье, — и мы позавтракали. Потом я часа три драил окна и балконную дверь. Это, скажу я вам, была непростая работа — отдраить от стекол многолетние наслоения грязи. Это было похоже на раскопки. Но если археолог снимает напластования грязи и пыли веков в надежде отыскать на дне раскопа золотую статуэтку богини, то я просто тер, тер, чтобы дотереться до чистого прозрачного стекла, приличествующего мирному времени.

Но чем больше я тер стекла, чем яснее отражалась в них моя усатая загорелая физиономия, тем сильнее нарастало во мне нетерпение. Я все более ощущал необходимость бежать: меня звали. Нет, я не слышал никаких голосов. Зов был в токе моей крови. Зов был в движении облаков за окном.

Я отдраил стекла, помылся и побежал к трамвайной остановке. Нетерпение нарастало во мне лавинообразно. Каждая минута, истекающая в ожидании трамвая, грозила завалить на дне души золотой проблеск надежды. Наконец трамвай, скрежеща, подкатил и принял меня в свое неуютное, не отогревшееся еще после войны чрево.

Спустя полчаса я выпрыгнул из вагона и побежал к воротам университета. Мелькнула мысль: деканат филфака, кажется, не в главном здании, а вон в том, что за старым меншиковским дворцом… Как бы узнать?.. Я остановился. Из ворот выходила девушка с золотой косой, обмотанной вокруг головы.

— Вы не знаете, — крикнул я ей, — где деканат филфака? Она испуганно воззрилась, и тут я узнал ее, это была Катя из сорок четвертой комнаты, Люсина подруга. От прежней, довоенной толстушки Кати, кажется, и половины не осталось, но это была она… или нет?..

— Катя, ты? — спросил я неуверенно.

— Ой! — выдохнула она, глядя на меня, как на привидение. — Юра! Живой! С усами!

Мы поцеловались. Схватив под руку, Катя отвела меня в сторонку, к газетному киоску. Меня снедало нетерпение, а тут я что-то медлил, боясь услышать в ответ на главный свой вопрос нечто ужасное, непоправимое.

— А орденов сколько! — продолжала восклицать Катя. — Молодец, Юрик!

Я спросил о Сашке Неупокоеве, моем школьном друге, с которым Катя встречалась перед войной, — нет, никаких вестей не было с сентября сорок первого, когда Сашка ушел в ополчение. Цвет ленинградского студенчества лег в те дни под Ленинградом…

— А мы уже кончили, — продолжала Катя, — и распределения получили…

— Куда?

— Да почти все — в школы. Кто английский преподавать, кто немецкий. Меня хорошо распределили — в Пушкин!

Я все еще боялся спросить…

— А Люську — в Тосно, — сказала Катя и посмотрела на меня пристально. — Она часто вспоминает тебя.

— Люся… — Я прокашлялся. — Она здесь?

— Ну, а где же? Ой, у нее история была с дипломом! Представляешь…

— Где она?

— Наверно, уже уехала. Она хотела сегодня уехать в Тосно…

— Где она? — заорал я. — На Добролюбова?

Катя испуганно кивнула.

— В какой комнате?

— В сто тридцать восьмой… На шестом этаже…

Я кинулся бежать. Промчался мимо Пушкинского Дома, мимо Кунсткамеры. Пушкинский Евгений вряд ли убегал с такой скоростью от невской воды, с какой я бежал по Университетской набережной. На меня оборачивались прохожие. Какие-то пацаны свистнули мне вслед. Вдоль ступеней Биржи навстречу шел патруль. Его начальник остановился, окликнул меня:

— Товарищ капитан-лейтенант!

Я отмахнулся на бегу. Некогда мне было. Эхо моих каблуков металось между дорических колонн Биржи. Ростральные колонны разворачивались, недоуменно глядя на мой сумасшедший бег. На мосту Строителей я перешел на быстрый шаг — сердце стучало у горла, дыхание рвалось на части. Черный буксирный пароходик со страху нырнул под мост. Я ворвался в ущелье Зоологического переулка, мельком увидел разор и груды битого камня на Мытне, перебежал рельсы под красным носом трамвая, дико взвизгнувшего тормозами, и повернул на Добролюбова. Вот он, подъезд общежития. Женщина в темном, дежурная, что ли, что-то крикнула мне. Я бежал по лестнице, прыгая через ступеньки. От меня шарахались студенты и студентки. Искры, должно быть, сыпались у меня из глаз. Третий этаж. Нет никаких сил. Пот заливал лицо. Четвертый. Будь оно проклято. Вперед, вперед! Пятый. Сейчас упаду, растянусь на лестнице. Ну! Ну! На бровях! Шестой…

Я рванул дверь сто тридцать восьмой комнаты и, почти падая, ввалился. Из окна било солнце, ноги не повиновались больше, я упал на койку у двери. Люся стояла посредине комнаты с чемоданом в одной руке и большим узлом — в другой. Она выронила поклажу из рук и закричала…

Как я не умер? Как выдержало сердце? До сих пор не пойму.

 

Глава восьмая

Перемены

С начала сорок третьего года Главная военно-морская база была реорганизована в КМОР — Кронштадтский морской оборонительный район. КМОР включал в себя и Островную базу, то есть Лавенсари, Сескар и Пенисари. Флот готовился к новой боевой кампании… На востоке ленинградской обороны была в январе прорублена брешь в блокадном кольце. Но в западном секторе противник занимал прежние позиции, контролируя оба берега Финского залива, кроме Ораниенбаумского пятачка, и по-прежнему угрожая Ленинграду и Кронштадту. Немцы резко усилили активность артиллерии. Ежедневно по Ленинграду били от десяти до двадцати и больше батарей. Били и по Кронштадту, и по фарватеру, связывавшему его с Ленинградом. Подтянули тяжелые осадные орудия. Мощную артгруппу установили на Красносельском участке фронта, в районе совхоза Беззаботный, близ села Настолово. Умело замаскированные, эти тяжелые орудия были предназначены для разрушения Ленинграда. Может, немцы, сильно побитые на юге, под Сталинградом и на Дону, хотели дать почувствовать Ленинграду и Балтфлоту, что тут-то они в полной силе, — ну, отошли малость от южного берега Ладоги, но в остальном их «северный вал» по-прежнему прочен и несокрушим.

У артиллеристов Ленфронта и флота было много забот. Мгновенность открытия ответного огня и надежное подавление немецких батарей — вот что требовалось. С открытием огня батареи Кронштадтского и Ижорского укрепленных секторов не мешкали, но вот с подавлением стреляющих батарей на расстоянии свыше двадцати километров было очень не просто. На флоте стали применять новую тактику контрбатарейной борьбы — массированные огневые удары по немецким батареям силами стационарной корабельной и железнодорожной артиллерии. Так, 17 апреля мощным огневым налетом была надежно подавлена одна из особенно активных батарей беззаботнинской артгруппы.

С последними льдинами КМОР направил в море свою «москитную флотилию» — морские охотники, сторожевые и торпедные катера. Подбираясь в предрассветном синем полумраке к берегам противника, катера ставили минные банки на выходах из финских шхер в восточную часть залива, на немецких фарватерах у Южного берега, на подходах к вражеским портам. Заставляли морские силы противника заниматься тралением, приковывали к шхерным узлам и тем самым облегчали развертывание наших подводных лодок.

Опять, как и в прошлом году, готовились подводники к прорыву на просторы Балтийского моря.

Белые ночи, белые ночи…

Плавно несет Нева свои серо-жемчужные воды. И тем же жемчужным светом, разливающимся над рекой, над гранитными ее берегами, полон прохладный ночной воздух. Спят, сомкнув каменные плечи, желто-коричневые дома на набережной Красного Флота. Спят на той стороне реки темные линии Васильевского острова, храня в своих ущельях старые петербургские тайны. Правее, за четкой дугой моста Лейтенанта Шмидта, дремлет громада Академии художеств. Зияют глубокие тени — обрывки недавних зимних ночей — между колоннами в середине и по краям ее фасада.

И только сфинксы, некогда привезенные из древних Фив, не спят, грезят о жарких песках Египта.

Не спалось и нам когда-то белыми ленинградскими ночами. Мы бродили, рука в руке, по набережным, наблюдая ночное движение буксиров и барж, и мосты были разведены, и голоса звучали странно, излишне громко, отражаясь от стен уснувших дворцов, и сторожевые львы, подняв переднюю лапу на каменный шар, провожали нас слепыми глазами. Много воды, вот этой, серо-жемчужной, державной, утекло с той далекой поры…

Белой июньской ночью сорок третьего года подводная лодка капитана третьего ранга Толоконникова, зимовавшая здесь, оторвалась, бесшумно работая электромоторами, от гранитного парапета набережной Красного Флота и пошла по течению Невы. От стенок Торгового порта отделились три морских охотника. Один, описав крутую циркуляцию, занял место в голове конвоя, два других пристроились по бортам «щуки». Миновали причальные линии порта, длинный мол и вместе с невской водой — незаметно и плавно — влились в залив. Неогражденная часть Морского канала встретила конвой сырым зюйд-вестом. Люди на мостике «щуки» подставили ветру лица.

— Чуешь запах моря, Борис Петрович? — негромко сказал Федор Толоконников. Он стоял, высокий и прямой, у «козырька» мостика. Щурил светлые глаза.

— Чую, чую. — Замполит капитан третьего ранга Чулков тоже с наслаждением вдыхал сырой воздух моря, так не похожий на воздух реки и города. Он ощущал в нем и легкую горчинку, как бы привкус военной деятельности людей на этих сходящихся в устье Невы берегах. — Застоялись мы…

«Душа простора жаждет», — хотел он добавить, но постеснялся громких слов. Душа Чулкова не только жаждала простора. Она была печальна, потому что тут, в Ленинграде, оставалась у него молодая жена Лариса с трехлетней дочкой, Маринкой, выжившей только из-за сумасшедшей любви отца к ней. Только поэтому дистрофия не свалила ребенка насмерть. Теперь-то, когда полегчало с продуктами, Чулков верил, и верила его молодая, в ту зиму полумертвая жена, что Маринка поправится и будет жить непременно. Но все-таки не было полной уверенности.

— Застоялись, — подтвердил Федор Толоконников с грозной полуулыбкой на жестких устах. — Выпустили наконец-то жеребца из конюшни. Порезвимся теперь. Ох, порезви-имся!

Чулков понимающе усмехнулся. Вся команда «щуки» рвалась в море. Краснознаменные, орденоносные, жаждали ребята новых побед и новой славы. Два прошлогодних похода — в первом потопили пять транспортов, во втором два — спаяли их таким взаимопониманием и верой в собственные силы, что не терпелось им, не сиделось с наступлением весны у осточертевшей набережной — скорей бы в море, скорей бы!.. К тому же явно изменился к лучшему ход войны после Сталинграда. Хотелось ребятам и тут, на Балтике, подтолкнуть события к желанной победе.

Одно только омрачало Толоконникову радость нового похода: не шел в этот поход Коля Малько, гидроакустик. Сами же они виноваты, Чулков особенно, — раззвонили на всю Балтику, какой чудодей акустик у них на лодке. Вот и разлетелась молва, достигла ушей начальства, и нагрянули журналисты и понаписали о Малько в газетах, издали о нем листовку специальную и даже — вот уж поистине попадись на глаза журналистам, так не отстанут, пока со всех сторон не обомнут, — даже выпустили в ленинградском почтовом ведомстве открытки с портретом Малько. А Толоконников ничего не имел против прославления боевых успехов своих ребят, лодки своей. Но тут другое началось. Быстренько сунули Коле Малько на погоны лычки старшины первой статьи, забрали инструктором в учебный акустический кабинет — молодых акустиков наставлять уму-разуму, — да это бы ладно, лишь бы в поход пустили на родной «щуке», так нет — оставили для выполнения спецзадания, а ему, Толоконникову, дали за неделю до выхода нового акустика, молчаливого сонного парня, от которого еще неизвестно, чего ожидать в море. А Коля Малько провожал их в поход со слезами на глазах. Поговаривали, что Колю пошлют с группой подводников аж в Америку — принимать от союзников новую технику, в том числе и гидроакустическую станцию. Как бы там ни было, в Америку или куда поближе пошлют Малько, в поход лодка идет без него, и Толоконникову это портило настроение.

А ветер бил в лицо, веял широким запахом моря. С Южного берега вдруг выскользнул бледный прожекторный луч, пошел справа налево, задержался, задрожав, на конвое, лег мертвенно-голубоватым слабым светом на лица подводников на мостике «щуки». С головного охотника донеслась резкая команда: «Дым!» На Южном берегу раздались хлопки выстрелов, и сразу — нарастающий свист снарядов, один за другим громыхнули разрывы, оба с перелетом. Из дымаппаратуры на корме головного охотника торопливо выбрасывались белесые клубы дыма, ветер подхватывал и разматывал их, наносил на «щуку». Кислый запах дымзавесы ударил в ноздри. Шли в молочной мгле, и казалось, что она приглушает звонкие по воде разрывы снарядов. И уже грянули отчетливые удары кронштадтских батарей, началась дуэль. Белая ночь вздрагивала от раскатов артиллерийской грозы.

Прикрытый дымзавесой, конвой проскочил открытое место благополучно. Еще взрыкивала, угасая, артиллерия, а уже завиднелся сквозь редеющий дым темный сказочный теремок — башня Кроншлота. Призрачно проступил на серо-жемчужном фоне ночи Морской собор. С рейдового поста замигали огни, требуя позывных приближающегося конвоя.

Весь следующий день в Кронштадте Федор Толоконников усиленно готовился к походу. В штабе КМОРа он спросил оперативного дежурного, где базовый тральщик «Гюйс», и огорчился, услыхав в ответ, что «Гюйс» только вчера ушел на Лавенсари.

Черт его знает, почему у Толоконникова, при всей ясности ума и прочности материалистического мировоззрения, были тайные причуды, вера в счастливые и несчастливые приметы. Ну что ему до «Гюйса»? Ну, служит там младший брат. Ну, командует товарищ по училищу, «заклятый друг», как выражается Козырев. Это еще не резон, чтобы всякий раз просить, чтоб лодку выводил непременно «Гюйс». Чем хуже другие корабли? А вот — неприятным холодком обдало, когда узнал, что будет выводить другой корабль.

Утром следующего дня лодка в составе конвоя прибыла на Лавенсари, положила петли швартовов на знакомые палы здешнего пирса. Утро было солнечное и голубое. Праздничной медью отливали стройные стволы сосен. Белый пляж, опутанный проволокой в три кола, перешептывался с синей, чуть всхолмленной ветром водой. Такие благословенные утра бывают на Балтике — редко, но бывают.

Как ни рано пришла толоконниковская «щука» на Лавенсари, а «Гюйс» ушел еще раньше — ночью ушел, как сообщили тут Федору, ставить мины в Нарвский залив. Скоро должен вернуться. Ну, это хорошо — значит, удастся повидаться с братом перед выходом в море.

Сразу после раннего завтрака Федор сел со штурманом уточнять предварительную прокладку. Только взял карандаш, как с мостика в центральный спустился помощник Мытарев:

— Товарищ командир, тут катерники пришли, предлагают футбольный матч.

— Какой еще футбол спозаранку? — Толоконников недовольно поднял бровь. — Пусть сами играют, если делать нечего.

И снова нагнулся к карте. Чулков сказал ему тихо:

— Разреши сыграть, командир. Пусть ребята разомнутся, погоняют мяч. Когда еще на землю ступим.

Толоконников медленно помигал на него, раздумывая.

— Ладно, — сказал он. — Распорядись.

Замполит шагнул к переговорным трубам, объявил: желающим сыграть с катерниками в футбол сойти на берег. Желающих оказалось — весь экипаж. На лодке осталась только вахта.

Через полчаса поднялся наверх и Федор Толоконников. Солнце стояло по-утреннему низко, вытянув длинные тени от сосен. А по корме у лодки покачивались три торпедных катера, тоже пришедших с ночным конвоем.

В стороне от пирса, у лесной опушки, на каменистой площадке шел футбольный матч. Неслись оттуда возбужденные голоса, удары по тугому мячу, взрывы смеха. Подводники и катерники, не вошедшие в «сборные», стояли вокруг площадки, покуривали, подбодряли своих, «морально давили» на команды противников.

Толоконников сошел с лодки и направился к месту схватки.

Воротами с одной стороны служили две сосенки, с другой — валун и камень, положенный на нужном расстоянии. Играли голые по пояс, и было очень просто отличить одну команду от другой: катерники были сплошь загорелые, а подводники белотелые — где им загорать, такая служба, вечно в коробке железной. Играли напористо, топоча грубыми яловыми ботинками по земле и разбрасывая мелкую гальку.

Толоконников чиркнул зажигалкой, закурил «казбечину». Подойдя к Чулкову, поинтересовался счетом.

— Один — ноль, — ответил тот. — Пока не в нашу пользу.

— Вот еще, — проворчал Толоконников. — Слабакам проигрывать…

Рядом стояли катерники — два молодых офицера и черноусый главстаршина с горбатым хищным носом. Этот усач-носач обернулся и посмотрел на Толоконникова пиратским взглядом.

— А мы не слабаки, товарищ капитан треть-ранга, — проговорил он, осклабясь. — Мы не слабаки, — повторил почти угрожающе.

Один из офицеров, в лихо заломленной фуражке с коротеньким «нахимовским» козырьком, тоже усатый, обхватил его за плечи, повернул к игре:

— Не спорь со старшими, Шах.

Главстаршина свирепо заорал с кавказским акцентом:

— Давай, давай, наши! Воткнули подводникам!

Игра шла яростная. В команде загорелых, то есть катерников, выделялся один, крепыш с литыми плечами и осиной талией, — он носился вихрем по площадке, добывал мяч в гуще схватки, из-под шаркающих, лягающих ног, гнал к двум сосенкам — воротам, в которых, пригнувшись и выставив вперед синие от наколок руки, стоял электрик Калмыков. С удивлением увидел Толоконников, как к форварду катерников метнулся новый акустик, ловко перехватил мяч и с гиканьем помчал его в противоположную сторону. Вот так соня, проснулся, ну, может, и в море не проспит (с невольным облегчением подумал Толоконников). И еще больше он удивился, приметив в команде катерников Слюсаря. Да полно, не обознался ли? Слюсарю положено быть в Нарвском заливе на постановке мин. Но нет, это он — короткошеий, с черной шевелюрой, с перекошенными в азарте игры бровями. Он был у катерников вроде центром защиты. Кинулся к проснувшемуся акустику, попытался отнять мяч, но тот — ах, ловкач! — сделал финт, обошел и — с силой ударил. Вратарь катерников распластался в прыжке… не достал! Гол!

Что тут было! Победный рев, свист, а поверх всего — громовой выкрик:

— Дави катерников, бенть!

Один — один. Ни той, ни другой стороне такой безликий счет не годился. Игра пошла совсем уж в бешеном темпе. Литые плечи и торсы игроков блестели от пота. Умаялся, бегаючи взад-вперед, доброхотный судья из местных, лавенсарских.

Но уже бежал к морякам, обступившим площадку, лейтенант с сине-белой повязкой «рцы» на рукаве. И в ту же минуту раздался резкий свисток.

— Внимание, катерники! — крикнул высокий красавец капитан-лейтенант, командир отряда. — Боевая тревога! По катерам!

Схватив тельники и робы, скинутые перед игрой, со всех ног пустились катерники на пирс. Разбежались по катерам. Вскоре взревели моторы. Один за другим маленькие кораблики, вдоль бортов которых вытянулись желобы торпедных аппаратов, отошли от пирса и устремились к выходу из лавенсарской бухты.

— Кавалерия, — сказал Толоконников, проводив их задумчивым взглядом. — Ну что, моряки? Поиграйте между собой. Еще полчаса на футбол!

В ту ночь «Гюйс» и два морских охотника ставили мины на фарватере противника в восточной части Нарвского залива. Залив лежал тихий, заштилевший, завороженный колдовской красотой белой ночи. С тяжким плеском плюхались с кормы «Гюйса» в воду черные огромные шары. Пока якорь шел ко дну, сматывая с вьюшки длинный трос минрепа, мина оставалась на поверхности. Но вот на установленном расстоянии до грунта вьюшка стопорилась, и якорь, ложась на дно, тянул мину на заданную глубину.

«Гюйс» шел малым ходом, минеры подкатывали по рельсам тележки с минами к кормовому срезу, мичман Анастасьев проверял, все ли правильно установлено, и мина за миной уходили в воду. Слева и справа параллельными курсами шли охотники. Мин на них было меньше, чем на «Гюйсе», и они быстрее управились с работой.

Солнце встало по-летнему рано, выкатилось алым диском из-за горизонта, и запылали на востоке облака. На воду легла дорожка солнечного огня. Из-за того, что в той стороне все пылало и слепило глаза, сигнальщики на «Гюйсе» и охотниках заметили отряд кораблей, идущий с востока, не на пределе видимости, а уже на сравнительно близком расстоянии — милях в четырех. Уже не только дымы, но и корпуса кораблей разглядел Козырев в бинокль. Их было пять. В голове отряда шла канонерская лодка… нет, не канлодка… две трубы, кормовая орудийная башня — сторожевой корабль! За ним дымили два тральщика-шестисоттонника и две самоходные баржи.

Противник, конечно, давно нас обнаружил (думал Козырев, оценивая обстановку) и идет на пересечку курса… чтоб не допустить нашего отхода на север, к Лаврентию… Силы неравные, но — ничего не поделаешь, надо принимать бой.

Прерывистые звонки боевой тревоги. Топот ног. Комендоры занимают места у пушек и автоматов, их каски воинственно посверкивают на солнце, ну, держитесь, ребята, будет жарко… Вот и первый привет — сторожевик открыл пристрелочный огонь, снаряды ложатся с большим недолетом, не терпится фрицам… Козырев в мегафон кричит командирам охотников, чтобы следовали его маневрам. И велит рулевому ложиться на курс сорок пять. Такое он принял решение — повернуть на северо-восток, чтобы, идя почти параллельным противнику курсом в противоположную сторону, проскочить между его хвостом и берегом. Проскочить, если удастся, и — полным ходом на Лавенсари.

— На румбе сорок пять! — кричит рулевой.

— Так держать!

Козырев прикидывает сокращающееся расстояние до немецкого сторожевика — ну, пора…

— Галкин! Открыть огонь!

У Галкина на лице странная его улыбочка. Он щурит глаза в бинокль. Оглушительным мальчишеским дискантом дает целеуказание Шитову, командиру сотки. Там заработали наводчики, орудийный ствол поднялся, пошел влево — и дернулся, судорожно выплюнув первый снаряд.

И пошло, и пошло…

Но в громе и дыму артиллерийского боя, среди всплесков разрывов и в свисте осколков Козырев понимал, что, если его маневр не удастся, дело примет плохой оборот. И он увидел: сторожевик меняет курс, ложится на циркуляцию влево, поворачивает с явным намерением не выпустить «Гюйс» с катерами из Нарвского залива. Тральщики противника тоже поворачивали, только баржи шли прежним курсом.

На полубаке сверкнуло, грохнул разрыв, свистнули осколки. У сотки упал с сиденья один из наводчиков, на его место кинулся Галкин… Козырев вызвал наверх фельдшера. Велел Толоконникову спуститься в радиорубку и доложить в базу обстановку и координаты, запросить помощи.

Кожаный шлем надвинут на брови, встречный ветер режет глаза. Слюсарю хочется опустить со лба шлема очки, но он видит, что командир отряда, идущий на его катере, не опустил свои очки, — ладно, и он, Слюсарь, притерпится к ветру большой скорости. Командир отряда сидит на борту рубки справа, держась руками в кожаных перчатках за ограждение. Это катерник, известный на всю Балтику дерзкими атаками сорок первого года — в Ирбенском проливе, в бухте Лыу, — его торпеды не знали промаха. Брейд-вымпел командира отряда на коротенькой мачте распластался на ветру, чуть вздрагивая синими косицами.

Ревут моторы — ох и моторы — с такими Слюсарю еще не доводилось иметь дело. Авиационные моторы мчат три маленьких дюралевых кораблика на юг, в Нарвский залив.

Три торпедных катера, три пары пышных пенных «усов», три вихря, несущихся по светло-синей воде. И солнце слева — круглый желтый фонарь, чья дорожка, положенная на воду, еле поспевает за движением катеров.

— Дымы — слева двадцать! — рычит сзади боцман с биноклем у глаз.

Вскоре и Слюсарь замечает темный штришок впереди, потом штришок распадается на отдельные черточки, ну вот и противник — теперь не на карте, а воочию! Эта мысль обдает Слюсаря волной восторга. Первая атака! Сейчас он покажет, что не зря стал катерником, не зря весной тренировался и решал задачи в кабинете торпедной стрельбы…

Командир отряда, опустив бинокль, тянется к сигнальной кнопке. В крохотной радиорубке, можно сказать, под ногами, вспыхивает лампочка: внимание, дать работать командиру! Радист немедля запускает передатчик. Выждав с полминуты, пока прогреются лампы, командир отряда начинает говорить в ларингофон — это простенькое устройство, прижатое к горлу, точно воспроизводит колебания голосовых связок и позволяет передавать в эфир живую речь. Звуковые волны приходят в шлем-наушники, вделанные в командирские шлемы.

— Внимание, командиры! — слышит Слюсарь в своих наушниках веселый и напористый голос командира отряда — Противника все видят? Атаковать будем!

Теперь командир отряда видит в бинокль сторожевик, ведущий огонь, видит еще два корабля, ага, это тральщики, — похоже, что все три совершают поворот все вдруг вправо… Очень дымят… Ну да, у немцев есть тральцы, работающие на угле… Спустя несколько минут командир отряда между дымами, среди всплесков различает силуэт базового тральщика «Гюйс», на выручку которого и посланы торпедные катера. «Гюйс» и два охотника отходят к восточному берегу залива — туманной черточке на горизонте…

Картина боя ясна! Надо спуститься южнее и, развернувшись влево, атаковать немцев с юго-запада — тогда торпеды не заденут своих.

— Внимание! — снова в шлем-наушниках голос командира отряда. — Курс сто семьдесят! Две тысячи!

Слюсарь немного поворачивает штурвал, ложась на указанный курс. Старшине группы мотористов, стоящему рядом, слева, он показывает два пальца. На торпедном катере в громе моторов не слышно слов, да и не нужны слова: главстаршина Шахназаров прекрасно понимает любой жест командира. Слюсарь уголком глаза видит горбоносый пиратский профиль Шахназарова — Шаха, как его называют на дивизионе. Шах кивает. Его смуглые волосатые руки, лежащие на рукоятках дросселей, отжимают акселераторы, давая моторам полный газ. Еще пуще взревели моторы. От их грозного рева небо раскалывается. На тахометрах перед Шахом ползут стрелки: тысяча четыреста оборотов… тысяча шестьсот… ползут дальше, к двум тысячам…

Катер высоко задирает нос — выходит на редан. Он будто хочет выскочить из воды, как дельфин. В клочья, в пыль рвут, молотят воду гребные винты. Круто изгибает стеклянную спину бурун за кормой. Ветер, взвихренный стремительным бегом, врывается в легкие.

Не слышно разрывов снарядов, только всплески видны — беззвучные водяные колонны встают и опадают слева, — значит, немец увидел приближающиеся буруны. Гибель свою увидел!

Командир отряда велит ворочать влево, распределяет цели — кому сторожевик, кому тральщики. Катеру Лесницкого, оказавшемуся при повороте на левом фланге, — ставить дымзавесу. Тот вырывается вперед, повертывает вправо и тянет перед фронтом атакующих катеров желтовато-белый шлейф завесы. Торопливо и кудряво выбрасывается дым из черной трубки на корме. Слюсарь и сосед справа, Карпухин, дружок по училищу, с разбега, с разлета входят в дым. Будто молоко разлито в воздухе. Бьет неприятно кислым в ноздри. Чего только не нанюхаешься на войне. Ничего не видать — только черная голова прожектора на козырьке рубки торчит в сплошной белой мути…

Прорвана дымзавеса! Ох, как четко видны корабли! Вспышки орудийных выстрелов перебегают светлячками по бортам сторожевика и тральщиков. Автоматно-пушечный огонь становится плотным, нервным, всплески вымахивают тут и там, вразброс.

Катера — на боевом курсе. Слюсарь, прищурясь, смотрит в визир прицела на «свой» тральщик. Правая рука тянется к залповой кнопке…

— Ближе, Слюсарь! — слышит он голос командира отряда. — Еще ближе!.. Почему тянешь, Карпухин? Курсовой невыгодный? Десять градусов вправо возьми! Хороший курсовой, я отсюда вижу, давай, Карпухин! Бей!

Он прибавляет крепкие слова.

Дым, рев моторов, всплески огня. Пора! Слюсарь плавно, как на тренировке, нажимает залповую кнопку. Резкое шипение сжатого воздуха. Левая торпеда, со свистом скользнув по желобу, срывается в воду.

В тот же миг Слюсарь замечает, что тральщик разворачивается на него носом… Дьявольщина! Торпеда пройдет впритирочку вдоль борта…

А катер, потеряв нагрузку, рванулся вперед, и Слюсарь кладет право руля, и тут же Шах сбрасывает газ с правого мотора. Дрожа дюралевым телом от ярости, не нашедшей разрядки в броске, катер разворачивается в кипящей воде.

— Ничего, не тушуйся! — слышит Слюсарь голос командира отряда. — Ставь дым. Коротко!

Слюсарь, обернувшись, делает знак боцману, тот бросается к дымаппаратуре, открывает вентиль. Заслонясь коротким выбросом дыма, отходит Слюсарь, пропащий, невезучий, промахнувшийся… Утопиться! В воду вниз головой, чтоб не коптить белый свет…

Он слышит тяжелый раскат двойного взрыва. Сквозь рассеивающиеся клочья завесы видит: сторожевик заволокло дымом, паром, он будто присел, похожий на зверя, раненного в задние ноги, и вдруг быстро, словно решившись, пошел кормой под воду. Это Карпухин влепил свои торпеды! Ну, Карпухин!

А командир отряда, видящий сквозь огонь и дым все, что ему нужно видеть, властно командует, наводя порядок в кажущейся неразберихе боя:

— Лесницкий, не заостряй курсовой! Бей! Слюсарь, право руль, выходи снова! Карпухин, ставь завесу!

Вот и лейтенант Лесницкий отстрелялся, подорвал «свой» тральщик, а он, Слюсарь, сделав разворот, снова ложится на боевой курс. Тральщик, чей черный борт он держит в прицеле, ведет огонь из автоматических пушек, всплески сливаются в пляшущую водяную стену, осколки решетят рубку и вздернутый нос катера, — ничего тебе не поможет, фриц… теперь не уйдешь… Сброшена правая! Отворот. Слюсарь успевает заметить пузырчатый след своей торпеды, быстро бегущей к черному борту… И еще замечает уголком глаза, что у Шаха окровавлено лицо…

Взрыв! Окутанный клубящимся паром, под обвалом воды, под градом опадающих обломков уходит ко дну «его» тральщик, его вожделенный «первенец»…

Голос командира отряда в шлем-наушниках:

— Молодец, Слюсарь! Внимание, командиры, работа закончена. Сбавить газ, осмотреться! Доложить потери!

Раненых двое — боцман на карпухинском катере и Шахназаров у Слюсаря. У Шаха осколком срезало пол шлема над ухом и, как видно, задело голову — вон сколько крови.

— Вызови Котика, — кричит ему Слюсарь, — пусть станет на газ! А ты перевяжи рану!

— Да нет! — Шах кривит губу с черными усами. — Царапнуло… — Он добавляет замысловатое бакинское ругательство. — Бензином очень пахнет!

Он обеспокоенно тянет хищным носом и орет в люк моторного отсека, вызывая Котика, командира отделения. Здоровенный широколицый Котик, в берете на белобрысой голове, выглядывает из люка и докладывает, что в бензоотсеке пробоина, пробит бак левого борта, из него вытекает бензин…

— Стань на газ! — говорит ему Шах. — Я сам посмотрю!

И ныряет в бензоотсек. Тут нечем дышать, голову будто стискивает железный обруч. Шах выхватывает из кармана фонарик. Стрекочет в его руке «пигмей», неровно скользит лучик света по палубе, залитой бензином. Медленно растекается темная мутная лужа.

А это что?! Крупный, зазубренный, докрасна раскаленный осколок слабо дымится в углу, еще секунда — и бензин подползет к горячему куску металла, воспламенится, и тогда…

Шах падает на зашипевший осколок и, вскрикнув от пронзительного ожога, выбрасывает осколок из отсека.

Нечем дышать. Нечем дышать. Сейчас разорвутся легкие…

А катер между тем подходит к «Гюйсу». Над полубаком «Гюйса» стоит облако пара — это аварийная партия сбивала огонь, тут был пожар, снаряд пробил борт и взорвался в форпике, там загорелось у боцмана шкиперское имущество, пламя вымахнуло наверх…

Командир отряда катеров кричит в мегафон, задрав голову:

— На «Гюйсе»! Что у вас? Эй, командир! Сможешь идти на Лаврентий самостоятельно?

Перегнувшись через обвес мостика, Козырев отвечает в мегафон:

— Дойду! Спасибо, командир, за выручку! У меня один тяжело ранен и другой — обожжен…

— Спускай трап, давай сюда раненых! Мы их скорее довезем!

А Котик обеспокоился, что долго не вылезает наверх старшина группы, и сам сунулся вниз. Ох ты! — на трапе лежит Шах… Котик выволок его наверх, схватил за руки, бросил их вверх-вниз. Наглотался Шах бензиновых паров. Тут боцман подоспел, окатил Шаха водой. Тот дернулся и открыл глаза, лицо в крови, рот перекошен…

— Куда? — удержал его боцман. — Погоди, перевязать надо.

— Потом! — рвется Шах из его рук. — Бензин откачать!

— Сиди, главный, — говорит Котик. — Мы с Беляевым откачаем.

— Противогазы наденьте! И качайте альвеером, по очереди…

И, только услышав всхлипы ручного насоса, Шах успокаивается и дает боцману перевязать окровавленную го лову.

Около одиннадцати часов «Гюйс» и морские охотники вернулись на Лавенсари. Над бухтой, над островом сияло голубое небо, не омраченное дымами войны. Мирно покачивалось у пирса звено торпедных катеров — будто не они совсем недавно рвались на бешеной скорости в атаку сквозь остервенелый огонь. Уже успели остыть моторы, вздымавшие катера на редан.

Козырев, распорядившись швартовкой, вздохнул освобожденно: ну и ночка прошла! Запомним тебя, обманчивая голубая тишина Нарвского залива. Сражение при Усть-Нарве — запомним тебя…

Оперативный дежурный базы, встречавший их на пирсе, поднялся на борт, расспросил о бое, прочел скоропись Толоконникова в ЖБД — журнале боевых действий. Сказал, что раненые гюйсовцы, привезенные катерниками, уже в госпитале. Балыкин тут же и отправился их проведать — ушел вместе с оперативным в поселок. Фельдшера с собой прихватил.

— Андрей Константиныч, — сказал Толоконников, — тут стоит лодка Федора. Судя по бортовому номеру. Разрешите…

— Да, сходите, Владимир Семенович. — И уже вслед помощнику, сбежавшему по трапу, крикнул Козырев: — Пригласите Федора на ужин!

Сам же пошел на полубак, где Иноземцев с Галкиным осматривали повреждения. Помятая обшивка, пробоина в носовой части, обгоревший форпик — досталось «Гюйсу». Хуже было то, что шальным осколком повредило на сотке механизм вертикальной наводки. Командир орудия Шитов и его комендоры копались там, стояли каска к каске, соображали, можно ли самим управиться с ремонтом, или придется вызывать мастера по артсистемам. На юте Анастасьев с минерами осматривали свое хозяйство, тоже получившее повреждения. На верхней палубе, на надстройках — всюду были вмятины от осколков, тротиловые ожоги от разрывов снарядов.

Сколько уже у тебя боевых ран, старина «Гюйс». Здорово треплет война. Стенаешь небось от боли, только стоны твои не слышны. Ничего, ничего, зарубцуются раны. Поплаваешь, повоюешь еще. Жив курилка…

Усталые от боя и бессонной ночи, обедали офицеры молча. Поскорее бы поесть — и по каютам, «придавить ухо» часок. Пришли Балыкин и фельдшер Толстоухов из госпиталя. Сообщили: наводчик Хрулев, раненный в грудь, в тяжелом состоянии. Хорошо, что вывезли его на быстроходном катере, иначе не дожил бы до операционного стола. Сильное кровоизлияние в правое легкое. После операции все еще плох Хрулев, но есть надежда, что выживет — парень крепкий. Что до Кобыльского, получившего ожоги при тушении пожара, то (усмехнулся Балыкин, рассказывая) буйствует боцман. Обмазали, говорит, какой-то дрянью, с души воротит. Ругается, требует, чтоб отпустили на корабль. Повезло боцману: ресницы и брови обгорели, но глаза целы. Руки вот только… Ничего, заживут ожоги, новая кожа нарастет взамен спаленной.

Только разошлись после обеда по каютам, как на тебе — воздушная тревога! Опять пальба, опять свист и грохот бомбовых разрывов. Ох и шумное, ох и утомительное это занятие — война!..

На ужин Козырев позвал, кроме Федора Толоконникова, катерников — командира отряда и Слюсаря. Слюсарь вскоре пришел, улыбающийся, в заломленной фуражке, в сапожищах. У него и походка стала какая-то новая — размашистая, враскачку. Козырев обнял его, когда тот вломился в кают-компанию:

— Ты вовремя сегодня подоспел. Спасибо, Гриша.

— В другой раз обращайтесь прямо ко мне, — ухмыльнулся Слюсарь.

Козырев протянул ему раскрытую коробку «Казбека»:

— Угощайся. Нарочно приберег для такого случая. Где твой командир отряда?

— Вызвали к командиру базы. Просил принести извинения. — Слюсарь закурил, прошелся по кают-компании. — Хорошо тут у вас, просторно.

— У нас просторно? — Иноземцев хмыкнул. — Ну, ты даешь, Григорий.

— Все познается в сравнении, механикус. Переходи к нам, Юрочка! У нас моторы знаешь какие? Моща! Не чета твоим примусам.

Он облапил Иноземцева. Тот вырвался из крепкой Слюсаревой хватки, сказал сердито:

— Грубая физическая сила! Не выйдет из тебя, Гриша, путного старика.

— Ох, не выйдет, не выйдет! — Слюсарь сел на свое прежнее место, остро взглянул на нового штурмана, молча сидевшего в ожидании ужина. — Все забываю твою фамилию… Пасынков? Ага. Ну, как ты тут, сынок? Находишь дорожку в море?

«Сынком» мог бы скорее новый штурман называть Слюсаря. Этому Пасынкову, выкопанному кадровиками из призванных на флот запасников, было лет под сорок. Старичка прислали — ох уж эти кадровики! Был Пасынков ростом низок, ногами кривоват и как-то неожиданно, по-молодому курнос. «Вылитый Павел Первый, — сказал Иноземцев, когда новый штурман появился на „Гюйсе“. — Так и тянет придушить его». При неказистой внешности и молчаливости Пасынков оказался многоопытным штурманом. До войны он плавал на судах Балтийского пароходства матросом, потом окончил мореходку, дослужился до второго помощника, побывал чуть ли не во всех портах мира. Это возбуждало интерес к нему. «А в Кейптауне вы бывали, Павел Анисимович?» — спрашивал за обедом Иноземцев. «Бывал, — отвечал Пасынков со скучающим видом. — Ничего городок». — «А в Сингапуре?» — спрашивал Козырев. «Бывал, — отвечал новый штурман, тщательно жуя волокнистое мясо стальными зубами. — Ничего городишко». Иноземцев с завистью посматривал на его металлические зубы. После первой блокадной зимы он, Иноземцев, мучился с зубами, покалеченными цингой. Несколько штук пришлось удалить, наверху образовалась неприятная брешь. «Кто вам сделал такие замечательные зубы?» — спросил он как-то Пасынкова. «Зубной техник», — ответил тот. «А-а, — понимающе покивал Иноземцев, — а я-то думал, что водопроводчик».

— Так ничего плаваешь, сынок? — пристрастно расспрашивал Слюсарь. — Не забываешь, что лаг врет? Поправку принимаешь?

— Принимаю, — спокойно ответствовал Пасынков.

Через иллюминаторы кают-компанию залило красным закатным светом. Алый шар солнца, приплюснутый сверху и снизу, стоял над горизонтом. Там, на западе, медленно плыли пурпурные облака с четкими золотыми контурами. Кончался еще один день огромной, нескончаемой войны.

— Никак не вспомню, сынок, слова одной песенки, — сказал Слюсарь. — Не поможешь? Вот послушай.

Он напел мотив: та-ра-ра-ра, та-ра-ра-а, та-ра-ра-ра, ра-ра. Пасынков молчал.

— Не помнишь? — настаивал Слюсарь. — Ну, напрягись, сынок.

— Не помню, — сказал Пасынков хладнокровно.

— Эх! — Слюсарь разочарованно махнул рукой.

Пришел Федор Толоконников. Сели за стол, выпили спирту, закусили тушенкой. Федор уже знал от брата о сегодняшнем бое в Нарвском заливе. Потребовал от Слюсаря подробностей. Тот охотно рассказал, показывая на столе вилками и ложками динамику боя. Посмеиваясь над собой, рассказал о первом промахе и о том, как «поджилки вибрировали». Разговор пошел, как водится у моряков, с шуточками, с подначкой. Вспоминали смешные случаи. Федор рассказал, как прошлым летом, возвращаясь из похода, нарвались ночью на финские катера и он, чтобы вы играть время, велел сигнальщику, в ответ на запрос финнов, просигналить крепкое выражение. И происшествие, чуть было не окончившееся трагедией, приняло в его рассказе юмористический оборот. Козырев потянулся к Федору с графином.

— Нет. — Федор Толоконников перевернул стакан дном кверху. — Вы, ребята, валяйте, у вас работа сегодня кончилась, вам можно. А у меня работа впереди.

— Не знаю, как вы, братцы, а я испытываю тесноту, — сказал Козырев. — Ну, будто под мышками режет… Флот, зажатый в угол, все равно что человек, зажатый в угол, — хочется выпрямиться, вырваться на простор. Так вот, Федор вырвался. Подводники вырвались. Сегодня Федор уходит в море, будет прорываться на оперативный простор. Первым открывает новую кампанию. Пожелаем Федору и его экипажу боевого успеха!

— Спасибо. — Федор посмотрел на часы. — Это ты верно, Андрей, пора выдираться из тесноты Маркизовой лужи. Говоришь, мы вырвались? Нет. Пока только дырки просверлили. Так?

— Я слышал, летчики для вас поработали, — сказал Балыкин. — Бомбили противолодочные заграждения.

— Бомбили, — кивнул старший Толоконников. — Но немцы тоже не дураки. Штопают дырки. Мы, конечно, свое дело сделаем, будем прорываться в Балтику. Но предчувствую я, ребята, большие события. Стратегических планов Ставки не знаю, но печенкой чую: скоро Ленфронт двинет вперед. По обоим берегам залива, так? Вот тогда вырвемся! Подплав — по ту сторону немецких барьеров! Тогда ужо порезвимся на просторе, ребята. Ох, порезвимся! — повторил он грозно. Снова посмотрел на часы, поднялся: — Ладно. Пора мне.

Вышли проводить Федора. Было еще светло. Над тихой водой, над потемневшим частоколом сосен шло на посадку на островной аэродром звено истребителей. Золотая скобка новорожденного месяца будто открыла на чистой небесной доске еще не написанное уравнение. Слабо, слабо мерцали в горней вышине вынесенные за скобку Плеяды.

Немного постояли на юте у сходни. Федор обвел взглядом вечереющий, наливающийся сумеречной незнакомостью белой ночи лавенсарский берег.

— Разведывали небось для тебя дорожку, — кивнул Козырев в сторону аэродрома, откуда доносился басовитый рокот моторов.

— Возможно. — Федор перевел взгляд на Козырева. — А ты, я слышал, женился? — спросил он вдруг.

— Да.

Федор помолчал, лицо его было сурово.

— Ну что ж, — сказал он. — Счастливо оставаться, Андрей. Желаю тебе распрямиться.

Они обнялись. Со всеми простился Федор. Владимир Толоконников проводил его до сходни, перекинутой на узкую черную спину «щуки». Братья обнялись. Потом Федор легонько оттолкнул меньшого:

— Давай, Володька. Воюй. Живи.

Легко взбежал на свою лодку, на мостик, оттуда махнул брату рукой и нырнул в центральный пост, привычно и уютно пахнущий железом и разогретым маслом.

Спустя несколько часов «щука», бесшумно работая электромоторами, отошла от пирса и, развернувшись, направилась к выходу из бухты. Владимир Толоконников с мостика «Гюйса» помахал ей вслед рукой. Но никто на мостике лодки — там чернело несколько фигур — не увидел его прощального взмаха.

«Здравствуй, Коля!
Твоя сестра Вера».

В первых строках сообчаю, что девочки обои живы, я их долго искала, теперь нашла. А Юлю при бонбежке убило. И нашей мамы нету больше. Коля, я не знаю как тебе все описать, прямо слов нету, такой ужас. Мама сказала что никуда не уйдет с дому тут всю жизнь жила тут и ляжет в могилу, если что. Уж как я ее просила, нет. Такая упрямая, ужас. Коля, мы поздно выбрались. Если б не Федя Мякишев, машинист с депо, он мой друг, так и мы бы все легли. Он повез последние вагоны с имуществом райфо, техникума, нашего Заготзерна, а нас с Юлей и девочками взял к себе на паровоз. Как мы отъехали уже немцы подходили, бонбили сильно, всю нашу улицу бонбами пропахали, это я уж потом узнала когда с Лизиновки вернулась в Россошь побежала домой, а дома нету, одно пожарище, изрыто все и труба торчит. Мама в тот день погибла, дом и есть теперь мамина могила. Коля, мы не далеко отъехали, у переезда стали, соше забито беженцами не проехать. Когда немцы налетели стали бонбить, Федя крикнул слезайте бегите к оврагу, мы все побегли туда. Коля, такое творилось, ужас. Земля с небом перемешались. Коля, у меня слов таких нету чтобы описать этот ужас. Мы с Федей последние с паровоза слезли. Поезд наш разбонбило и пожгло. Мы с Федей то бегли то падали, как уцелели не знаю, Федя говорит чистая случайность. Коля, там народу много побило, ужас. Когда они улетели мы с Федей пошли Юлю с девочками искать, ты не поверишь у оврага и вокруг переезда прямо усеяно было мертвыми. Коля, я Юлю по платью нашла, такое помнишь у ней было ситцевое беленькое в голубых цветочках. Я говорю Юля, Юля, а она убитая. Голова в крови. Коля, я не хотела это писать, а Федя говорит все пиши как есть чтоб знали наши бойцы какой мы пережили ужас. Побежали девочек искать искали искали дотемна, нигде их нету. Коля, что было делать?

Мы Юлю в воронку опустили и засыпали землей, похоронили. Уже ночь была. Утром по соше немецкие танки машины. Мы с Федей степью пошли в Лизиновку, у него там родственники, думали там пересидеть пока наши обратно не вернутся. Застряли на всю зиму, не буду писать как перемучались. Федя скрывался у материной сестры в подвале. Я зимой два раза ездила в Россошь на попутных, думала что узнаю про девочек. А где узнаешь? У нас дома нет, мамани больше нет. Юлиных родителей дом стоит целый, но там только жила Антонина, а у ней одно на уме где пищу раздобыть, как была блажная так и осталася. Все прочие Юлины ушли кто куда, только Антонина. В городе что делалось, ужас. В январе Россошь у немца отбили, мы вернулись к Феде на квартиру, у него комната в жел. дор. доме уцелела. Федя хотел в армию но его не взяли, у него броня жел. дорожника, сказали опять сядешь на паровоз машинисты очень нужные. Коля, я продолжала девочек искать, обспрашивала людей, никто не знает. Потом встретила как-то Зеленко у нас в Заготзерне, он говорит слышал что в райкоме письмо от тебя. Я побежала. Новожилов говорит да, есть письмо, на каком-то разъезде девочки у бабы Насти, мы говорит наводим справки. Я по этим справкам нашла разъезд, там ни девочек не было, ни Насти, она в феврале померла с голоду. Это их сосед стрелочник одноногий мне рассказал. Коля, он этот одноногий девочек подкармливал когда Настя померла, потом когда Россошь освободили повез их, а дом не нашли, да и как найти, там пожарище и труба торчит. Тогда он отвез девочек в Евстратовский, там у него сестра в детсаду работала, он ей девочек оставил чтоб подкормила, а то они почти что доходили. Я кинулась в Евстратовский на попутных, пришла по адресу, вижу там в огороде девочка в платке худущая работает, вскапывает грядку, спрашиваю фамилие стрелочниковой сестры, а девочка как заплачет и ко мне. Коля, поверишь я Ниночку не узнала вытянулась костлявая, а она ведь толстенькая была. Что война с людьми делает Коля! Аллочка тоже исхудала оборванная, но ничего. Я забрала девочек обоих к себе в Россошь живем все в Фединой комнате, тесно да что поделаешь. Я им из одежды кое-что справила, a то страшно смотреть. Нина стала в школу ходить. Юлины родители вернулись они тоже помогают. Юлю очень жалко. А за девочек Коля не волнуйся я карточки на них получила через райком теперь туфли обоим хоть какие достать, Новожилов обещался помочь. Коля, ты не волнуйся я девочек сберегу. Они шлют привет и Федя тоже.

Козырев вошел в каюту замполита и остолбенел. Балыкин сидел, ссутулясь и странно раскачиваясь, сжимая голову ладонями.

— Николай Иваныч! — встревоженно позвал Козырев. Тот не ответил, не перестал раскачиваться на стуле.

— Да что с тобой? — крикнул Козырев. — Николай Иваныч!

Балыкин разжал черные губы, но вместо ответа у него вырвалось рыдание. Трудное это было рыдание. Балыкина трясло, он пытался справиться с собой, ничего не выходило. Ткнул пальцем в письмо, лежавшее на столе. Козырев взял листки, исписанные неровными, продавленными твердым карандашом строчками. Прочел и обнял Балыкина за трясущиеся плечи.

В кают-компании «Гюйса» накрыт обеденный стол. Здесь все офицеры корабля, кроме Балыкина. Круглые корабельные часы показывают без четверти двенадцать. За уголком стола Козырев и Иноземцев блицуют в шахматы, постукивают фигурами по доске.

Толоконников ест свой обед — он дежурный по кораблю, ему надо пораньше пообедать.

— Только в море, только в море, — напевает под нос Иноземцев, — безусловно, это так…

Это была в то лето модная песенка в Кронштадте, ее исполнял в Доме флота джаз-оркестр КБФ, и легкий мотив быстро разлетелся по кораблям и береговым частям. Песенка была про союзников, про отважного капитана Кеннеди. «Шторм на море и туман», — запевал солист. «Джемс Кенне́ди!» — подхватывал джаз, лязгая тарелками. «Но отважен капитан…» — «Джемс Кенне́ди!» — орал джаз. Дальше шло о том, как немецкая подводная лодка пыталась атаковать союзнический конвой, но капитан Кеннеди не растерялся. «Фриц на дне уже орет: Джемс Кенне́ди!» А припев был тоже легкий, прилипчивый:

Только в море, только в море. Безусловно, это так! Только в море, только в море Может счастлив быть моряк!

— Давайте, давайте, механик, — торопит Козырев. — Блиц у нас или не блиц?

— Только в море… Шажок! Еще шажок! А теперь мы вашего слона…

Румяный фельдшер Толстоухов, с интересом наблюдающий за игрой, говорит:

— А я слышал, знаете, как эту песенку переиначили? «Только в КМОРе, а не в море может счастлив быть моряк»…

Он краснеет, сказавши это. Стеснителен юный фельдшер.

— «Только в КМОРе»! — повторяет Галкин и прыскает. — Ну, дают! Не в море, а в КМОРе! Ну, остряки!

— Ну и правильно, — говорит Козырев. — А мы закроемся… Только в КМОРе, где ж еще… Ну, наседаете, Юрий Михайлыч…

— Только в КМОРе, — бормочет тот. — Еще шажок!

— Ладно, сдаюсь. — Козырев смахивает фигуры с доски. — Насобачились, механик. На свою голову я вас вы учил.

Толоконников доел второе, выпил неизменный компот и, спросив разрешения, выходит из кают-компании, взбегает на мостик. Голубой и словно бы выцветший от непривычной жары августовский день принимает его в душные объятия. Сигнальщик Ржанников изнывает на солнцепеке, вытирает потное лицо, но пот опять проступает, стекает по загорелым крепким щекам. Краснофлотцы ходят по верхней палубе голые по пояс. Толоконников обводит взглядом гавань, Усть-Рогатку с темно-серой громадой «Марата», которому недавно вернули прежнее имя — «Петропавловск».

Но вряд ли видит Толоконников привычный кронштадтский пейзаж. Мысли его далеко отсюда. Он и прежде был замкнут и молчалив по натуре, а теперь, когда исчез Федор со своей лодкой, замкнулся еще больше.

Как ушла лодка в начале июня, так и нет от нее вестей. Ни слуху ни духу, ни единой радиограммы. Может, Федор соблюдает радиомолчание, опасаясь, что немцы запеленгуют работу лодочной рации? Но после прорыва заграждений он должен был донести о выходе в Балтику. Два месяца прошло… предел автономного плавания… Погиб — так считают на подплаве. Так сказали Владимиру Толоконникову в штабе бригады подводных лодок, куда он обратился с запросом. Погиб Федор со своей «щукой», погибли еще две лодки, вышедшие после него. Наверное, подорвались на минах, перегородивших залив. Выходы лодок приостановлены…

А Владимир Толоконников не верит, что Федор погиб. Что-то случилось с лодочной рацией. Федор молчит вынужденно, а лодка его, может, вот в эти минуты форсирует заграждения. В мрачной темноте подводного мира идет, задевая минрепы… Скрежещут минрепы по бортам, натягиваясь, опуская рогатые шары… Много, много накидали мин… Почему позволили противнику засорить залив? Это кто-то спросил адмирала — это Юра Иноземцев спросил однажды, но не получил убедительного ответа. Да и кто ж ответит на это? за это?.. Так сложились военные обстоятельства — вот и весь ответ, никто не виноват, и кто-то ведь должен прорываться сквозь проклятые заграждения. Кто-то должен был пойти первым — и не вернуться… Чтоб уцелели другие, которых не выпустили в море…

Так думает Владимир Толоконников в жаркий августовский день на мостике «Гюйса», глядя невидящим взглядом на гавань, примолкнувшую в этот обеденный час. Всюду на кораблях сейчас стучат ложки по стенкам мисок, в кубриках и кают-компаниях обедают, травят морскую «травлю», просят (и получают или не получают) добавки. Невозможно представить себе, чтобы Федор и его корабль были мертвы!

Между тем внизу, в кают-компании, щелкает в динамике, и торжественный голос диктора произносит:

— Говорит Москва. Работают все радиостанции Советского Союза. Через несколько минут будет передано важное сообщение.

Грянула бравурная музыка.

— Это Орел, — говорит Козырев.

— Где Николай Иванович? — спрашивает Иноземцев. — Сходи, Помилуйко, позови замполита.

— Не надо, — останавливает вестового Козырев. — Он проводит свою последнюю политинформацию. Придет сей час.

— А жалко, что Николай Иванович уходит, — говорит Галкин, попыхивая трубкой у открытого иллюминатора. — Очень жалко. Даже не представляю, как мы теперь без него…

Козырев глядит на Галкина, на этого птенчика, которого — давно ли это было? — Балыкин с Волковым хотели списать с корабля за непригодностью для плавания и войны. Ничего, оперился птенчик. Вон как воинственно топорщатся перышки. Трубку себе завел…

— Да, — говорит Иноземцев. — Много трудов положил Николай Иванович, чтобы от тебя запахло порохом, Серафим.

— Тебе все шуточки, Юра, — обижается Галкин.

— Да какие шуточки? Я серьезно говорю. Мне тоже жаль, что Николай Иванович уходит.

Быстрым шагом в кают-компанию входит Балыкин:

— Будет важное сообщение, слыхали?

— Да, — кивнул Козырев. — Прошу к столу, товарищи офицеры.

Садясь рядом с командиром, Балыкин говорит:

— Сейчас мне Клинышкин задал вопрос: можно ли высадку союзников в Сицилии считать открытием второго фронта?

— Это еще не второй фронт, — говорит Козырев.

— Вот и я так считаю. Сицилия не оттянет немцев с советского фронта. Конечно, падение Муссолини — факт серьезный, но…

— Ну его псу под хвост, Муссолини. — Козырев поднимается со стаканом в руке. — Николай Иваныч, сегодня заканчивается наша совместная служба на «Гюйсе». Ты уходишь на повышение. Много миль мы прошли вместе, и вот хочу сказать тебе на прощание…

Но тут из примолкнувшего динамика раздается голос Левитана, исполненный сдержанного ликования и силы:

— Говорит Москва. Приказ Верховного Главнокомандующего…

— Это Орел, — говорит Балыкин.

— Сегодня, пятого августа, — читает диктор, — войска Брянского фронта при содействии с флангов войск Западного и Центрального фронтов в результате ожесточенных боев овладели городом Орел. Сегодня же войска Степного и Воронежского фронтов сломили сопротивление противника и овладели городом Белгород…

— Ну, точно!.. Сорвали их наступление… Не только зимой — вот и летом бьем… — заговорили разом в кают-компании, пока диктор называл отличившиеся в боях части. — Теперь бы от Питера отбросить… Скоро, скоро и до нас дойдет… двинем за Лаврентий…

Балыкин встает со своим стаканом:

— Андрей Константиныч, спасибо за твой тост, хоть ты его и не закончил. Но давайте за главное выпьем — за победу!

После обеда Козырев заходит к Балыкииу в каюту.

— Собрался уже? — взглянул на чемодан и вещмешок у шкафчика. — Машину когда пришлют?

— Обещали в четырнадцать.

— Ну, время еще есть. — Козырев садится, закуривает.

Жарко в каюте. Сверху, с полубака, сквозь раскрытый иллюминатор доносятся голоса.

— Хватит загорать, Бидратый. — Голос боцмана. — Садись кранцы плести.

Что-то невнятно ответил Бидратый. А Кобыльского хорошо слышно:

— Какой же ты матрос, если кранцы не умеешь плести? А? Ну и что, что минер? Ты прежде всего матрос, а на корабле матрос все должен уметь.

Веселый голос Клинышкина:

— Минерам кранцы не нужны. В минном деле, как нигде, вся загвоздка в щеколде!

Все минеры обожают эту давно сложившуюся на флоте поговорку.

Кобыльский ответил в рифму, вызвав взрыв смеха.

— Вот ухожу, а боцмана так и не перевоспитал, — с грустью говорит Балыкин. — Как проскальзывал мат, так и проскальзывает.

— Жалею, что уходишь, Николай Иваныч. Привык с тобой плавать.

— Я тебе теперь не очень нужен, ты вполне сложился в единоначальника.

— Боцмана не воспитал, — усмехается Козырев, — а меня все ж таки удалось тебе воспитать.

— Зря иронизируешь.

— Да нет… Буду часто тебя вспоминать, Николай Иваныч. И ты… с высокого борта эсминца не гляди с пренебрежением на нас, бедных пахарей моря.

— Словечки у тебя, Андрей Константиныч, — качнул головой Балыкин. — Какое может быть пренебрежение? Наоборот, завидовать буду — вы постоянно в море, а мой эсминец прирос к стенке… Когда еще в море выйдет…

— Это ничего. Только в КМОРе, а не в море может счастлив быть моряк.

— То есть как? — удивляется Балыкин.

— Песенка появилась такая. Между прочим, я в училище страстно мечтал об эсминцах.

— Почему ж не пошел?

— Ну, ты же знаешь, Николай Иваныч, мои обстоятельства. Какие эсминцы? Хорошо хоть назначили на новый тральщик.

— Никаких особых обстоятельств у тебя не было.

— Были. — Козырев ткнул окурок в пепельницу. — Сам относился ко мне с недоверием. Забыл?

Балыкин хмурится:

— Ты хватил за обедом лишнего, Андрей Константиныч.

— Я очень чувствовал твое отношение.

— Чувствовал! — Балыкин смотрит исподлобья. — Вот почему я вас не люблю… Чувствуете!

— Кого это — нас?

Балыкин молчит.

— Или меня лично?

Скрестились взгляды.

— Ну, хорошо… Скажу, раз настаиваешь. Наши с тобой жизни сошлись на этом корабле, но очень разные дорожки привели нас на мостик «Гюйса». Что было у тебя? Книжки, школа, отметки, прямая дорожка в училище и на флот. Что было у меня? Батька погиб в Гражданскую, я в тринадцать лет — кормилец семьи, чернорабочий в депо. Ты с малолетства читал книжки про пиратов, а я, чтоб на черняшку заработать, выгребал шлак из паровозных топок. Ты алгебру с геометрией учил, а меня призвали на флот. Я первый раз в жизни увидел белый хлеб на флоте, впервые досыта ел. Ты в училище Фрунзе долбил высшую математику, а я, отслужив срочную, пошел, как активный комсомолец, в училище Энгельса учиться на политработника. Я малограмотный был, понятно, нет? Я сидел ночами над первоисточниками, у меня голова пухла и в затылке ре зало…

— У меня тоже пухла голова от первоисточников, — говорит Козырев, встав и пройдясь по каюте. — А в том, что я родился в семье красного командира, я не виноват.

— Никто не говорит, что виноват.

— Не говоришь, но подразумеваешь. Дескать, неплохо со своим детством устроился, папенькин сын.

Балыкин помолчал, поглаживая тяжелую бритую челюсть.

— Вот за это и не люблю, — говорит он тихо. — Лезешь в мысли.

— Уж скорее ты лез в мои мысли, — начинает закипать Козырев. — Я не забыл, как ты…

Но Балыкин властно прерывает его:

— Отставить! Не будем ссориться на прощание. Что было, то ушло.

— Не ушло, оказывается…

— Ушло! Я видел тебя в бою. Этим все и сказано.

Козырев садится, снова закуривает. Не то вздохнул, не то глубоко затянулся.

— А теперь придет на твое место новый человек, который меня в бою не видел, — говорит с печалью. — И снова начнется…

— Ничего не начнется, — рубит Балыкин. — Не может ничего начаться, потому что у тебя репутация.

— Что — репутация? Я вот чего хочу. Мостик — место открытое, по нему ведется огонь. Хочу, чтоб рядом со мной стоял на мостике друг. Чтоб мы понимали друг друга.

С полубака опять доносится голос боцмана, грянул взрыв смеха.

Балыкин смотрит на часы. Последние минуты он на «Гюйсе». Никто не знает, с каким тяжелым сердцем он покидает этот корабль. Даже Козыреву не понять, с его «чувствительностью»…

— Андрей Константиныч, — говорит он, и его глаза в глубоких затененных глазницах мягчеют. — Мы с тобой вроде бы понимали друг друга. Хочу пожелать напоследок: ложную демократию не разводи, но и лишнего крику себе не позволяй. Команда к тебе относится хорошо, считает удачливым — это надо ценить.

— Нам пока везло. — Козырев задумчиво смотрит в иллюминатор на выцветшее от жары голубенькое небо. — Сколько уже тральцов на бригаде подорвалось — «Буй», «Параван», «Фугас»…

— И давай людям расти. Фарафонова, мы с тобой говорили уже, надо послать на курсы. У него среднее образование, толковая голова…

— Ладно. Пошлю Фарафонова на курсы.

— А механика надо отпустить на повышение.

— Он сам не хочет уходить.

— Мало ли что не хочет. Это неправильно. Люди должны расти.

— Скоро отпущу Иноземцева. — Козырев вытирает платком потный лоб. — Жарища какая-то не кронштадтская… Сегодня утром, Николай Иваныч, был у меня разговор с Волковым… Только прошу — строго между нами. Предрешен вопрос о моем назначении командиром дивизиона. Вместо Волкова.

— А он куда?

— Пойдет командиром бригады. Вот так. Плаваю на «Гюйсе» последнюю кампанию.

— Команда огорчится. Сильно огорчится команда… Ну, если так, надо Толоконникова в командиры. Хороший, старательный офицер.

— Так и предполагается. Скоро будет приказ о присвоении Толоконникову капитан-лейтенанта. А мне — капитана третьего ранга.

— Серьезные новости… Ага, вот и машина, — говорит Балыкин, услыхав автомобильный гудок. — Ну, Андрей Константиныч… — Они обнимаются, крепко стискивают друг другу руки. — Ты, я думаю, далеко пойдешь.

— Ох, далеко! — усмехнулся Козырев. — В адмиралы выйду.

К концу Лизиного дежурства Иноземцев подошел к ОВСГ. Идти было всего ничего: после очередного похода «Гюйс» ошвартовался у Арсенальной пристани, где и находился ОВСГ со своим закоптелым от черного дыма семейством буксиров и барж.

Лиза задерживалась. Иноземцев прохаживался взад-вперед у трапа ОВСГ, закинув руки за спину и придерживая сумку противогаза, тяжелую от запихнутой консервной банки. Он каждый раз что-нибудь приносил Лизе, хоть она каждый раз просила не носить, ей всего хватает, пусть он не урывает от своего пайка. Тушенку, приносимую им, Лиза тотчас разогревала и ставила на стол, и еще у нее всегда находилась то луковица, то макароны, а однажды и сваренное вкрутую яйцо, которое Иноземцев с интересом, как нечто неслыханно-невиданное, осмотрел, перед тем как ровненько разрезать пополам и съесть половину. Вместо яиц давно уж в ходу яичный порошок — теперь ведь всюду заменители, эрзацы.

Вечер был сырой, в темном воздухе что-то мельтешило, кружилось — то ли редкие, подхваченные ветром дождевые капли, то ли ранний осенний снежок. В Кронштадте небо дырявое, почти всегда что-нибудь с него да капает. Над длинным незрячим корпусом арсенала клубились тучи. На Южном берегу ворчали пушки.

Неделю назад, по приходе с моря, корабельный почтальон принес Иноземцеву письмо. А лучше бы не приносил. Сплошное расстройство, а не письмо. «Юра, я очень перед тобой виновата…» Да глупости (хотелось ему крикнуть Людмиле через темные пространства войны)! Ни в чем ты не виновата. Так уж распорядилась судьба, чтоб в Саратове оказался в госпитале твой одноклассник. Этим одноклассникам вечно не сидится дома. Давно известно. «Не могла тебе все это время писать…» Ну, само собой. Я ведь уже и не ждал письма. Понимал, что все кончено. И если на то пошло, виноват перед тобой я, а не ты передо мной…

Глупости! Никто ни в чем не виноват.

И уж совсем не следовало писать: «Время показало мне, что опрометчивые поступки не приносят счастья. Я жестоко ошиблась…» Ты ошиблась… Что ж, от ошибок никто не застрахован. Какая свежая, какая утешительная мысль… «Юра, если можешь, прости…» Да о чем речь, Люсенька, конечно, конечно… Но почему-то рука не шла написать «прощаю». Что-то здесь не так по части благородства: написать «прощаю» и погрузиться в Лизины объятия…

Надо написать ответное письмо — а рука не идет.

А тут еще и другая неопределенность. Весной он отказался от назначения на должность дивизионного механика, ему хотелось отплавать новую кампанию. Он привык к «Гюйсу», мог предвидеть каждый чих машины, каждый ее каприз, а главное — привык к людям, населявшим корабль, они стали его семьей. Теперь, когда кампания кончилась и предстоял зимний ремонт, он обнаружил, что служба на «Гюйсе» стала в тягость. С неприятным удивлением он открывал в себе то, что так не нравилось в других: раздражительность, крикливость. Уже не в первый раз, накричав на подчиненного, он спохватывался и давал себе зарок, что больше никогда… А потом опять вдруг срывался, чаще всего по ничтожному поводу…

Хотелось чего-то нового. Перемены хотелось. Вон Слюсарь молодец — решительно настоял на своем, ушел на торпедные катера. Катерники здорово действовали в эту кампанию. Слюсарь несколько раз ходил в атаки, потопил тральщик и какую-то крупную посудину, минный заградитель, что ли. На днях Слюсарь заявился на «Гюйс», веселый, в сапожищах, с выпущенным на воротничок кителя отворотом серого свитера, с новым орденом Отечественной войны I степени на груди. Пришел орден показать, ясно. Вот, мол, на вашем «Гюйсе» меня зажимали, а на БТК ценят как надо. Сыпал шуточками. Его катер, порешеченный в сентябрьских атаках, стоял на Морзаводе. Со смехом рассказал Слюсарь, как пришла к нему на катер бригада ремонтников — трое морзаводских. Бригадир все улыбался кривой улыбкой, потом свернул самокрутку, попросил огоньку. Он, Слюсарь, чиркнул зажигалкой — и тут из бригадирского рта при выдохе выбросилось пламя, честное слово, синий адский огонь!

— Я его в шею: ты мне катер спалишь! — хрипло смеялся Слюсарь. — Пьем черт-те что, всякую дрянь…

Молодец, молодец Гриша Слюсарь. Пожалуй, все-таки получится из него путный старик…

Хочется перемен! Перемены носятся в воздухе…

Вот и Балыкин ушел с «Гюйса» — перевели на эсминец, стоящий на Неве. Вместо солидного Балыкина пришел замполитом ушастый молодой старлей по фамилии Кругликов, бывший комсомольский работник, переполненный кипучей энергией. А недавно отправили на учебу главстаршину Фарафонова — ему предстоит надеть офицерские погоны. Он, Иноземцев, отпустил Фарафонова с двойственным чувством — облегчения (все еще чудилось, что старшина мотористов «присматривает» за ним) и сожаления (что ни говори, а Фарафонов был первоклассным специалистом).

Вот еще проблема — кого назначить вместо него старшиной группы — Тюрикова или Носаля? Степан-левый нравился Иноземцеву больше, был он бесхитростен и непосредствен, но слаб нервами. Степан-правый знал технику не хуже левого, но был грубоват. Назначишь одного — другой обидится насмерть…

И уж совсем было решил Иноземцев, что надо принять предложение начальника корпусного цеха Киселева, сделанное год назад: идти на Морзавод инженером, строителем. В конце концов, он по образованию именно кораблестроитель. Ремонт кораблей нынче отнюдь не стандартен, требует в каждом случае новых инженерных решений. Так сказал ему Киселев, у которого он побывал на днях. Киселев принял его радушно, даже спирту чарочку преподнес на радостях: у него, Киселева, жена, оказавшаяся в эвакуации в Сталинграде, каким-то чудом уцелела и ей недавно удалось перебраться в Самарканд, где обучался в эвакуированной Военно-медицинской академии их сын. От радости инженер-кавторанг Киселев помолодел, глядел соколом, только веко на левом глазу дергалось.

Предложение, сказал он Иноземцеву, остается в силе — пишите рапорт! Но когда Иноземцев пришел с этим разговором к Козыреву, произошла осечка. То есть Козырев по сути не возражал против ухода механика на Морзавод. Но…

— Строго между нами, Юрий Михайлович. По некоторым сведениям, нам придется плавать всю зиму. Так что прошу пока рапорт не подавать. Не смогу ходатайствовать.

— Как это — всю зиму? — удивился Иноземцев. — Плавать во льдах?

— Ничего больше не могу добавить — сам не знаю.

— У нас запланирован средний ремонт.

— Средний отменяется. В понедельник начнем планово-предупредительный. К пятнадцатому ноября должны быть в готовности.

Вот так всегда. Только соберешься сделать решительный шаг, как тебе подставляет ножку неожиданность. На флоте не соскучишься. Неписаное правило «стой там — иди сюда» действует безотказно…

Теперь посыпалась крупа. Ледяными слезами оплакивает кронштадтское небо твое дурное настроение, старший инженер-лейтенант Иноземцев…

Да что это Лиза застряла на дежурстве? Жду ее десять минут (решил он) и ухожу. Пусть пятнадцать.

По трапу спустились на стенку несколько работников ОВСГ, но Лизы меж ними не было. Двое быстро направились в город, а третий, в широкоплечем бушлате и огромной фуражке, подошел к Иноземцеву, окинул строгим взглядом и спросил:

— Кого ждете, товарищ офицер?

— А вам что за дело?

На Иноземцева смотрело заросшее седоватой щетиной лицо с растрепанными лихими бровями.

— Верно, верно. Мне дела нету до вашего банкету, — непонятно сказал человек в фуражке. — А вот как бы мордой не наткнуться.

— Идите своей дорогой, — посоветовал Иноземцев.

— Я и иду, — охотно согласился человек, но не сделал ни шагу. — Я иду, и ты вали отсюда. Ну? Двигай ножками, ать-два…

— Как вы смеете так разговаривать? — вспыхнул Иноземцев.

— Двигай! — выкрикнул тот, схватив Иноземцева за лямку противогаза и пытаясь повернуть спиной к трапу. — А ну, кувыркот!

С мгновенной мыслью об идиотской нелепости происходящего Иноземцев ударил ребром ладони по руке человека. Тот крякнул радостно — или так показалось? — осклабился и пригнулся, будто приготовясь к прыжку. Черт знает, чем бы все это кончилось, если б не Лиза. Она сбежала по трапу и подскочила к ним, сразу оценив обстановку.

— С ума сошел? — крикнула человеку в фуражке, дернув его за руку. — Уйди, Петя, добром прошу!

Тот посмотрел на Лизу и странно сморщился, будто хотел состроить презрительную гримасу, но это ему не удалось.

— Эх ты, гагара маркизетовая, — сказал он и пошел прочь, сильно подавшись вперед и не размахивая руками.

— Он ударил тебя? — Лиза беспокойно смотрела на Иноземцева, ее круглое лицо было бледным от испуга. — Нет? Слава богу, — вырвалось у нее. — Ты давно ждешь? Меня задержал начальник, никак не могли связаться с ледоколом…

— Это Шумихин? — спросил Иноземцев, вспомнив ее рассказы о бывшем муже. — Ничего себе… шебутной дядя.

— Я думала, он успокоился, — тихо сказала Лиза.

Они шли по стенке, потом вдоль края Петровского парка. С неба с шуршанием сыпалась ледяная крупа, от нее было неприятно скользко под ногами. В темном небе шарили прожектора. Почему-то казалось Иноземцеву, что когда-то уже был в его жизни этот ненастный вечер, полный непонятной тревоги. Облетевшие дубы в парке постанывали под порывами ветра, терлись друг о друга жесткими ветками.

— Юра, не сердись на него, — сказала Лиза просительно. — Он не хулиган какой-нибудь…

— Это я сразу увидел, — кивнул Иноземцев, — что он не хулиган.

— Не смейся, Юра. Раньше он, правда, сильно пил, я ж тебе говорила, потому и ушла, мои нервы не выдерживали. А он потом перестал пить. Взял себя в руки.

— Молодчина.

— Да, молодчина. — У Лизы послышалась в голосе обиженная нотка. — Напрасно ты так…

— А что — так? Достойно похвалы, когда бросают пить. Я и хвалю.

— На словах хвалишь, но я же слышу — внутри смеешься.

— Внутри смеюсь, — повторил он. — Нет, Лизонька… плачу я внутри.

Лиза посмотрела на него долгим взглядом.

Улица Аммермана была пустынна, только вдали медленно, комендантским шагом шел патруль. Ничего нет на свете грустнее кронштадтских улиц осенним вечером.

Когда Лиза отперла дверь и они вошли в коридор, тускло освещенный голой лампочкой, из своей комнаты выглянула Надя. За лето ей отремонтировали комнату, заложили пролом в стене кирпичом, заштукатурили как надо, — это, конечно, Марья Никифоровна Рожнова помогла, нажала в райисполкоме, — и в середине августа Козыревы переехали из балыкинской квартиры к себе.

— Добрый вечер, Надя, — сказал Иноземцев, вешая шинель. — Андрей Константиныч не сможет сегодня прийти. Велел передать привет.

— Спасибо, Юрий Михайлыч. Ему тоже передайте. Теть Лиза, чайник на плите, скоро вскипит. Ты заваришь?

— Заварю, Надюша.

Надя скрылась за дверью. Она стеснялась своего большого живота, не показывалась на люди. Только на работу и с работы домой, ну и, само собой, в столовую. Приспособила, расшила старый мамин жакет и юбку, мамино пальто — в том и ходила. Беременность переносила трудно, скрывала от Козырева приступы тошноты и головокружения. По вечерам Надя из старых одежек шила кое-что для будущего ребенка — наловчилась управляться с маминой швейной машинкой, когда-то купленной отцом в подарок на премиальные. Лиза приносила ей дефицитные нитки, помогала кроить.

Иноземцеву неловко было при Наде навещать ее тетку, и он в глубине души удивлялся тому, что Лиза, как видно, ничего подобного не испытывала. Ее естественность нравилась ему — но и озадачивала. «А что тут такого? — сказала Лиза однажды, когда они заговорили об этом. — Чего стыдиться? Мы, бабы, для того и существуем, чтоб тянуться к мужчинам».

Он, войдя вслед за Лизой в комнату, вытащил из противогазной сумки желто-золотистую банку тушенки и поставил на стол.

— Юрик, опять! — Лиза высоко подняла тонкие дужки выщипанных бровей. — Ну, зачем? Сколько я просила, не отрывай от себя.

— Сегодня совсем мало оторвал. — Он попытался ущипнуть себя за поджарый живот. — Смотри, сколько еще осталось.

Лиза засмеялась, глядя на него ласковыми глазами. Но когда он обнял ее, выскользнула из объятия:

— Обожди, Юрочка. Пойду чай заварю.

Прихватив тушенку, ушла на кухню. Оттуда донеслось звяканье посуды, потом голоса — о чем-то она говорила с Надей.

Иноземцев прошелся вокруг стола, постоял перед выцветшей фотографией Шмидта, вырезанной из «Огонька» и приколотой над диваном. Бородатый Шмидт был в меховой шапке и шубе — в снаряжении полярника. Невольно подумалось об отце. Из Североморска приходили от него письма — всегда короткие, грустновато-шутливые, всегда заканчивающиеся просьбой беречь себя. Иноземцев писал в ответ тоже коротко и шутливо, сообщал о письмах матери, о ее жизни в далеком Кирове. Какая была семья, подумал он с печалью. И разлетелась в разные стороны… распалась… Меня вот закинуло в эту комнату с желтыми обоями и матерчатым абажуром — к женщине, которая на шестнадцать лет старше меня… Такие дела, Отто Юльевич…

Лиза принесла шипящую сковороду с разогретой тушенкой и поджаренными ломтиками сушеной картошки.

— Надюша стесняется тебя, — сказала, улыбаясь. — Звала ее покушать с нами — нет… Ей бы только чай пить. Водохлебка. Ты кушай, Юра…

— Ешь, ешь. Я ужинал.

Он смотрел, как она с аппетитом уплетала мясо, обмакивала кусочки черного хлеба в жир. В круге красноватого света от абажура ее волосы, хранящие следы довоенных завивок, отливали медью. Было слышно, как Надя негромко поет на кухне:

Темная ночь, только пули свистят по степи, Только ветер гудит в проводах, тускло звезды мерцают…

Эта песня из прошедшего недавно фильма «Два бойца» нравилась Иноземцеву. Нравилось, как пел ее Бернес — задушевно и просто. Он прислушался к Надиному пению.

В темную ночь ты, любимая, знаю, не спишь И над детской кроваткой тайком ты слезу утираешь. Как я люблю глубину твоих ласковых глаз, Как я хочу к ним прижаться хоть раз гу-ба-ми…

Лиза вдруг бросила вилку:

— Юра, поешь хоть немножко. А то мне неприятно, что я навалилась, а ты сидишь и смотришь.

— А мне приятно на тебя смотреть.

— Правда? Это правда, Юрочка?

— Истинная правда.

— Ах ты мой хороший, — сказала она со вздохом и снова принялась за еду.

А Надя пела на кухне:

Верю в тебя, дорогую подругу мою, Эта вера от пули меня темной ночью хранила…

— Запела пташечка, — сказала Лиза, вытерев губы цветной салфеткой. — Она раньше много пела, потом замолчала.

Вышла на кухню за чаем. Песня там оборвалась. Послышались голоса, тихий смех.

Оттого ли, что смолкла хорошая песня, или от тревожного чувства неопределенности, которое он испытывал последнее время, накатила вдруг на Иноземцева тоска. Он прямо-таки физически ощутил ее давление на грудную клетку. Почему-то вспомнилась, непонятно, по какой ассоциации, картина, увиденная августовским утром сорок первого года: рассеивающийся туман открывает белесое море, на котором тут и там чернеют рогатые купола всплывших мин. Черт-те что… Застрянет же в памяти такое… А, вот почему я вспомнил (подумал он): я же берег это страшное утро, чтобы когда-нибудь рассказать тебе… А теперь это не нужно, можно выбросить из памяти, потому что никогда уже не расскажу, потому что ты ушла из моей жизни…

Не хочу! Прощаю, прощаю, все тебе прощаю, только не уходи!

Иноземцев закрыл глаза и принялся считать про себя, чтоб ни о чем таком не думать. Досчитал до двадцати двух, когда вошла Лиза с чайником. Вот женщина, которая ему нужна. Она всегда готова дарить ему радость, только радость. Без всяких этих рефлексий, этих саратовских страданий…

Он подошел к Лизе и крепко обнял. Она замерла, потом отвела его руки:

— Обожди, Юра. Чаю попьем.

Налила, поставила перед ним стакан, блюдце с несколькими кусками сахару. Он пил, глядя на нее, и она не спускала с него глаз, отпивая из своей чашки. Так молча допили до конца. А потом Лиза тихо, очень тихо сказала:

— Юрик, нам не надо больше встречаться.

— Почему? — вскинулся он.

— Не надо… Я ведь вижу… И прошлый раз и сейчас…

— Что ты видишь?

— Вижу… Сидишь у меня, а мысли твои далеко-о-о, — протянула с грустной улыбкой. — Я ж понимала, Юрочка, что у нас долго не может продолжаться, и ты понимал, ну, побаловались — и хватит… Сладкого много нельзя, потом горчить будет… Ты ж умный, Юрочка, ты лучше меня все понимаешь, я ведь и объяснить толком не могу, только чувствую, а ты и словами можешь, только не надо, тут слова не нужны…

В ее глазах стояли слезы.

— Лиза, — сказал Иноземцев, растерянный, застигнутый врасплох. — Лиза, с чего ты взяла… — Он оборвал себя. Хитрить не умел, да и не хотелось хитрить. — Лиза, милая, у тебя тонкое чутье…

— Собачье, — улыбнулась она сквозь слезы и наклонила голову.

— Ты верно учуяла мою раздвоенность, — продолжал он серьезно. — Пришло письмо от девушки, с которой я раньше переписывался, а потом…

— Ничего не надо объяснять, — быстро сказала Лиза. — Поздно, Юрочка, понимаешь, поздно.

— Что — поздно?

— Слишком поздно я тебя встретила, и нельзя мне было… а я, как дура… не могла себя удержать… — Теперь она плакала открыто, спрятав лицо в ладони. Вьющиеся кончики ее рыжеватых волос вздрагивали.

Иноземцев подошел к ней, погладил по голове. Душа его была полна сострадания. Лиза порывисто поднялась и прильнула к нему всем телом, закинула полные руки ему за шею. От долгого-долгого поцелуя у него загорелась кровь.

— Нет. Нет. Нет. — Лиза помотала головой, не раскрывая глаз, потом резко оттолкнула его. — Уходи, Юрочка… А то я не смогу от тебя оторваться… Уходи, уходи…

В коридоре он надел шинель и фуражку, помедлил немного:

— Будь счастлива, Лиза.

— И ты… Вспоминай иногда…

— Всегда буду помнить, — сказал он. — Сколько проживу, никогда не забуду.

Щелкнул замок на двери. Иноземцева объял промозглый холод лестницы. Стонали ступеньки под медленными шагами.

Он шел по пустым улицам, под плачущим кронштадтским небом. Горло было сжато спазмом, и опять всплыла эта песня из неведомых глубин души, из неисчерпанных глубин войны:

Темная ночь, только пули свистят по степи, Только ветер гудит в проводах…

В сорок втором подводники Балтфлота ударами своих торпед существенно нарушили оперативные перевозки противника. Немалое количество войск и боевой техники, тысячи тонн боеприпасов, горючего и других видов снабжения не дошли, не доплыли до армейской группировки «Север», осаждавшей Ленинград. Под угрозой оказались перевозки железной руды из Швеции в германские порты.

Берлин, обеспокоенный большими потерями на Балтийском море, предписал военно-морскому командованию принять срочные меры к недопущению таковых в новой кампании. И меры были приняты. Весной сорок третьего, едва сошел лед, противник начал укреплять противолодочные рубежи в Финском заливе. Обе позиции — гогландская и нарген-порккалауддская — были усилены новыми минными заграждениями. По меридиану полу ост ров Порккалаудд — остров Найсаар немцы поставили два ряда противолодочных сетей, сплошным барьером перегородивших залив с севера на юг, по всей его 26-мильной в этом месте ширине на всю глубину.

Военный совет КБФ знал из донесений разведки о работах немцев на заливе. Планируя новые прорывы подводных лодок, военный совет решил облегчить им задачу предварительными бомбовыми и торпедными ударами по барьеру. На несколько участков нарген-порккалауддской позиции морская авиация сбросила сотни бомб и торпед — по замыслу они должны были пробить бреши, достаточные для прохода лодок.

Но лодки не прошли.

Эффективность бомбежек оказалась ниже ожидаемой. А кроме того, слишком опасались немцы «отважных и отчаянных» (по выражению одной нейтральной газеты тех дней) командиров советских лодок. Крайне строги были директивы Берлина. Так или иначе, разрушенные бомбежками участки противолодочного рубежа быстро восстанавливались. Были усилены корабельные и авиационные дозоры. Все наличные средства своих и финских военно-морских сил бросили немцы на то, чтобы сделать непроходимым барьер, перегородивший Финский залив.

Несколько подводных лодок погибли в начале кампании, пытаясь форсировать этот барьер. Вероятно, им удалось пройти первую, гогландскую, позицию. Но вторую, нарген-порккалауддскую, лодки не одолели. Запутывались в сетях? Подрывались на минах? Подвергались бомбежкам? Наверное, и то, и другое, и третье. Никто не знает, как гибнут подводники…

В июне военный совет флота отменил задачу, поставленную бригаде подводных лодок. Законы войны суровы. Наиболее активная в сорок втором году часть флота в сорок третьем оказалась вынужденной выжидать изменения об щей обстановки на театре.

И тогда оперативная задача нарушения морских сообщений противника была возложена на авиацию.

В первый период обороны Ленинграда и в сорок втором году балтийские летчики вели борьбу в тяжелых условиях. Они были прикованы главным образом к сухопутным участкам обороны — на морском направлении их боевые действия по необходимости носили ограниченный характер. Не хватало сил. Сказывалось количественное преимущество немецкой авиации и превосходство противника по части скорости и дальности полетов. Но в сорок третьем году наступил перелом. Летчики Балтфлота пересаживались со старых тихоходных машин на новые самолеты: истребители — на «Ла-5» и «Як-1», бомбардировщики — на «Пе-2» (в просторечии — «пешки»). A еще появились «Ил-2». «Железным Густавом» прозвали немцы эту бронированную машину, сеявшую смерть и ужас. Модификация «Ила» оказалась наиболее подходящим самолетом для ударов по морским коммуникациям противника на Балтийском море.

Это был бомбардировщик дальнего действия «Ил-4», способный пронести бомбовый груз или одну торпеду на расстояние до тысячи двухсот километров. «Ил-4», сменив прежние тяжелые бомбардировщики «ДБ-3» (тоже «ильюшинские»), поступили на вооружение 1-го гвардейского минно-торпедного авиаполка КБФ. Летчики этой части имели серьезный опыт дальних действий, в том числе и опыт первых налетов на Берлин в сорок первом году. Теперь воздушной гвардии ставилась задача — выйти на Балтику.

Не по воде, так по воздуху…

Задача была очень непростая. «Ил-4» уже спустя несколько минут пересекал линию фронта, и весь его дальнейший полет проходил над территорией и акваторией, контролируемыми противником. Но уже первые крейсерские полеты показали, что задача выполнима. И понеслись, скользя по серо-голубым балтийским просторам, быстрые тени торпедоносцев. Летчики настойчиво искали цели — и находили. Торпеды, сброшенные с неба, чертили смертоносные дорожки к бортам немецких кораблей. Не только торпеды. В том году балтийские торпедоносцы освоили и особый вид бомбометания: атакующий самолет шел на бреющем полете на высоте топов мачт судна, сбрасывалась тяжелая бомба, она продолжала полет, плашмя касалась поверхности воды и рикошетировала, обрушивая на судно всю мощь взрыва. Это бомбометание получило название «топмачтовое».

За лето и осень сорок третьего года летчики 1-го гвардейского минно-торпедного авиаполка потопили 46 транспортов противника. Не удалось немцам обезопасить свое мореплавание на Балтике.

А в Финском заливе активно действовала штурмовая авиация. В сорок первом году каждый крупный корабль Балтфлота подвергался частым атакам с воздуха. Теперь наступила крутая перемена. Корабли противника — немецкие и финские — испытывали сильное давление штурмовой авиации, потопившей десятки сторожевиков, тральщиков, канонерских лодок. Торпедные катера вели активный поиск кораблей противника в операционной зоне КМОРа, главным образом в шхерном районе к северу от Лавенсари и на юге — в Нарвском заливе. Групповыми атаками они потопили 15 кораблей и четыре подорвали. Кроме того, торпедные катера выставили сотни мин на вражеских коммуникациях.

Все лето и осень не утихала катерная война. Редкий день обходился без стычек морских охотников с шюцкоровскими катерами. Белые ночи и темные ночи перекрещивались цветными трассами огня…

Флот боролся на морских рубежах обороны в предчувствии скорых перемен. Неся потери и одерживая победы, флот пытался разжать, раздвинуть тесное блокадное кольцо. Флот готовился наступать. В Кронштадте формировалась новая — 260-я отдельная бригада морской пехоты. Ее сокращенное название — 260 ОБМП — кронштадтские остряки расшифровывали так: 260 раз Обойти Балтийское Море Пешком. Разумеется, это было преувеличение, бригаде предстояло высаживаться на далеких от устья Невы берегах.

Наступление! Это слово носилось в воздухе. Пружина, сжатая до отказа, была готова мощным рывком разжаться, распрямиться…

В октябре Ставка утвердила план снятия блокады.

Петровский остров — длинная и узкая полоска земли, зажата с юга Малой Невой, а с севера — Малой Невкой и речкой Ждановкой. На Малую Неву глядят приземистые старые корпуса фабрики «Канат» — бывшей фабрики англичанина Гота, основанной давненько, в царствование Павла I. Ивовая и Ольховая улицы ограничивают «Канат» с боков, а с севера — Петровский проспект, что тянется вдоль всего острова. По ту сторону проспекта — территория пивоваренного завода «Красная Бавария». Здесь и еще заводы.

Но в сорок третьем году не дымили заводские трубы на Петровском острове. Схваченные зимней стужей, промерзшие до старых фундаментов, темные корпуса «Каната» погрузились в глубокий сон.

В декабре их сон был разбужен голосами, топотом сапог, рокотом моторов. Сюда, в глухой уголок Ленинграда, к пристани перед фабрикой «Канат», стекались войска. Здесь шла погрузка на корабли.

В ту зиму корабли не дали замерзнуть дельте Невы. Ночами по темным дымящимся фарватерам среди торосистых льдов шли из Ленинграда и с Лисьего Носа корабли с войсками — в Ораниенбаум.

В ночь на 31 декабря базовый тральщик «Гюйс», уже совершивший несколько таких рейсов, стоял в Малой Неве у пристани близ «Каната». Козырев, в шапке со спущенными ушами, смотрел с мостика на темную человеческую реку, растекающуюся по корабельным сходням и палубам. Доносились отрывистые команды, изредка — смех или ругань. То тут, то там синие вспышки фонариков выхватывали из тьмы чье-то суровое лицо, заиндевевшие усы, черный автомат на груди, плиту миномета, а то и лошадиную морду. Мороз стоял лютый, похожий на морозы первой блокадной зимы.

За кормой «Гюйса» грузились другие корабли — тральщики, буксиры, сетевой заградитель.

— Помощник! — Голос у Козырева тоже замерз, пришлось прокашляться. — Помощник! Сколько принято людей?

Толоконников, у сходни распоряжавшийся погрузкой, крикнул:

— Около трехсот, товарищ командир!

Текла человеческая река, шаркали сапоги по сходне. Толоконников в слабом свете фонарика всмотрелся в лицо армейского офицера, наблюдавшего за погрузкой своего батальона. У офицера был крупный красный нос, белые от инея брови и усы.

— Ты, комбат, не из Пятьдесят четвертой армии? — спросил Толоконников.

— Был в Пятьдесят четвертой, — ответил тот высоким бабьим голосом. — Мы теперь Вторая ударная. Только командарм тот же — генерал Федюнинский.

— Знаю. — Теперь Толоконников и голос этого офицера узнал — над снегами той зимы не раз доводилось слышать. — Я тебя узнал, комбат. Под Войбокалой ты был у меня соседом слева.

Теперь армейский комбат всмотрелся в Толоконникова, сморщившись и щуря жесткие глаза.

— Точно, точно. У меня в январе сорок второго справа была рота моряков… Вот, значит, опять мы по соседству с тобой.

Они поговорили немного об обстановке, о предстоящем наступлении, ну и, конечно, о вещах, обычных при встрече двух военных: сам откуда будешь? с какого года? довольствие по какой норме получаешь?..

На полубаке «Гюйса» стояли Иноземцев и Галкин. Покуривали в кулак, Галкин потягивал из своей трубки, прикрывая жар ладонью.

— Лед тяжелый, — озабоченно сказал Иноземцев, глядя на реку, на ледяное крошево, затягивающее черную дымящуюся полосу фарватера. — Винты побьем.

— Прошлые разы не побили и теперь не побьем. — Галкин бодро попыхивал носогрейкой. — Командир как по нитке проведет.

— Мне бы твой оптимизм, Серафимчик. — Иноземцев перевел взгляд на пристань, на темные приземистые корпуса, на выхваченную на миг фарами грузовика трансформаторную будку с черным черепом и скрещенными костями. — Мрачноватое место, — сказал он. — Будто не Ленинград.

— Не узнал? — Галкин фыркнул носом, выпустив облачко пара. — Вот так ленинградец.

Иноземцев не ответил. Ну да, он коренной ленинградец, но тут, на Петровском острове, ему ни разу не доводилось бывать. Вокруг, конечно, бывал — на Крестовском, на Елагине, где разбит Парк культуры и отдыха с кафе, пляжами и лодочной станцией, со стрелкой, откуда хорошо видно, как умирают закаты над Финским заливом. А на Петровский остров ни в школьные годы, ни потом, в институтские, они не ездили.

Когда-то были здесь безлюдные берега… Мшистые топкие берега… «И лес, неведомый лучам в тумане спрятанного солнца, кругом шумел» (вспомнилось любимое, пушкинское). Шумел лес на Петровском и Крестовском, и на Петроградском острове, который недаром же назывался прежде Березовым, и на Аптекарском, бывшем Еловом, — всюду в этой дельте качались под порывами сырого ветра леса, леса, леса… Потом пришли люди, дали названия островкам и протокам, и по воле одного человека здесь воздвигся великий город…

Как никогда раньше, вдруг ощутил Иноземцев свою кровную, на веки вечные связь с этим городом, с его островами, домами, заводами, с его затяжными дождями и метелями, с его муками, с судьбой. В эту большую судьбу, как каболки в пеньковый трос, были вплетены нити его, Иноземцева, жизни и жизни матери и отца, и деда по отцу — инженера-путейца, что-то там усовершенствовавшего в паровозах своего времени, и прадедов, которых уже никто не помнил, но которые тоже жили тут и отбрасывали когда-то тень на петербургские булыжники, — и, конечно, тоненькая нить Таниной жизни, так рано, так ужасно рано оборвавшаяся. Отдельные нити обрывались и будут рваться, но трос судьбы этого города не оборвется никогда, он словно бы от первой сваи, забитой в топкий невский берег, тянется в туманную даль времен, в сколь угодно отдаленное будущее — пока светит солнце. Пока оно не погаснет. А солнце (вычитал он где-то) будет еще гореть не менее восьми миллиардов лет…

— Если доживу, — сказал Галкин, — обязательно поселюсь после войны в Питере. Замечательный город.

Иноземцев кивнул. Он ничего против этого не имел. В Ленинграде всем хватит места.

— Я, — продолжал Галкин, — в детстве имел мечту. Стать на паровозе машинистом и приехать в Питер.

— Приедешь еще, — сказал Иноземцев. — Тяжелый лед, — покачал он головой, — тяжелый…

А в корме распоряжался громогласный боцман Кобыльский:

— Стой, федюнинцы! Кубрики по уши набиты — размещайтесь тут, на юте. Да потеснее! Жмитесь друг к дружке, теплее будет. Эй, кто там цигарку засмолил? Туши сейчас же, куриная голова.

— Ты, морячок, не очень покрикивай, — сказал пожилой ефрейтор. — Чего кричишь-то? Всю ночь, что ли, нам не куримши плыть?

— Потерпи до Рамбова, отец. А там смоли, пока не посинеешь. Братцы! — возгласил боцман. — С Мариуполя есть тут кто?

— Нету с Мариуполя, — раздались голоса. — Не держим таких… Чего мы не видали в Мариуполе?.. С Мотовилихи есть — подойдет?

— Мотовилиха! — ворчал Кобыльский — Вот и сидел бы в своей Мотовилихе, чем здесь толкаться с автоматом. Стой и не дыши, Мотовилиха!.. Это ж надо — весь декабрь возим мы вам, возим, почти что целую дивизию перевезли — а хоть бы одна душа с Мариуполя…

Отгрохали последние сапоги по сходне. Погрузился батальон, набился в тесные корабельные обводы — и, плотно спрессованный, ворочался, пошучивал, подремывал, поругивался, покуривал тайком в тесноте.

— Товарищ командир — крикнул снизу Толоконников. — Погрузка закончена.

— Добро, — шевельнул Козырев замерзшими губами.

Сквозь ночь и лед пробивается по Невской губе караван судов. Головным идет «Гюйс» — идет малым ходом, раздвигая форштевнем густой студень ледяного крошева. Дымится черная вода в полыньях.

— Боцман! — кричит Козырев с мостика в мегафон. — Смотреть за винтами!

— Есть! — гаркнул Кобыльский.

Он стоит у кормового среза, отпорным крюком выталкивает льдины, то и дело сующиеся в кильватерную дорожку, к винтам.

— Заместо ледокола уже стали, — ворчит боцман. — Весь корпус побьем к едреней фене… Клинышкин, куда смотришь!

— Вижу, вижу… — Клинышкин, тоже стоящий на юте, отталкивает отпорником здоровенный обломок льда со своей стороны кильватерной дорожки. — Вот мы его… Ишь какой прыткий… В-вот мы его!

Позади осталась темная пристань у «Каната», пройдена Малая Нева. Караван медленно тянется по Морскому каналу, которому в эту зиму не дали замерзнуть корабли. Теперь вокруг — широкое ледовое поле, всхолмленное торосами. И обжигающий ветер слева.

— Где будем встречать Новый год, Андрей Константиныч? В Рамбове? — спрашивает замполит Кругликов, стоящий рядом с Козыревым у переговорных труб.

Старший лейтенант Кругликов молод, белобрыс и полон комсомольского задора. «В темпе марша!» — любит он употреблять это выражение. И еще: «На полный накал!» Так и требует на комсомольских собраниях, чтоб работа шла на полный накал. Кажется, за ним уже утвердилась на корабле кличка: «Полный накал». Кругликов спортсмен — волейболист и городошник, с его легкой руки полкоманды «Гюйса» пристрастилась на стоянках к благородному занятию — сшибать метательной палкой расставленные городки. К командиру тральщика Кругликов полон искреннего почтения.

— Не нравится мне лед. — Козырев всматривается в ледяное поле по курсу корабля. Фарватер впереди здорово затянуло, подморозило. Как бы не застрять… — Новый год? А что?

— Так уже тридцать первое пошло.

— Да… Тридцать первое… Не знаю. Если быстро разгрузимся, то сразу пойдем на Лисий Нос. Там, может, и встретим.

— Жаль, что не в Кронштадте.

— А что такое? — покосился Козырев на юного замполита. — Зачем вам в Кронштадт?

— Мне-то не надо, — пожимает Кругликов спортивными плечами. — Мне все равно… Это вам, Андрей Константиныч, насколько я понимаю, в Кронштадт надо поскорее.

Козырев не отвечает.

Надо, ох как надо ему в Кронштадт! Так надо, что хоть прыгай на лед и беги… Только об этом и думает с позавчерашнего дня, когда перед выходом в очередной рейс отвел Надю в роддом. Надя бодрилась, улыбалась ему белыми губами, но он-то, бережно ведя ее по обледенелым улицам, видел, что ей плохо. Кружилась у Нади голова, тошнота подступала… Трудная беременность… Блокадная дистрофия не проходит бесследно…

Может, она в эту самую минуту… А меня нет рядом… прыгнуть на лед и бежать во всю мочь…

— Смотреть за винтами, боцман! — кричит он, обжигая губы о жесть мегафона.

А незадолго перед этим на второй этаж роддома поднялась Рожнова. Она в мужской краснофлотской шапке, в старом пальто с жестким воротником, сделанным (как подшучивал ее муж мичман Анастасьев) «из собачьей шкуры прошлого века». Пошла твердыми шагами по коридору, поглядывая на номера белых дверей, и тут как раз нужная ей дверь раскрылась, оттуда вышла пожилая сутулая нянечка, шаркая теплыми тапочками.

Рожнова всех в Кронштадте знает. И ее, понятно, знает все население старшего возраста.

— Здрасьте, Марья Никифоровна, — улыбается нянечка, удивленно тараща выцветшие глаза. — Зачем к нам пожаловались?

— У вас тут девушка рожает… ну, женщина, — поправилась Рожнова. — Козырева Надежда.

— Рожает, рожает, — мелко кивает нянечка, — да вот не родила еще. К ней нельзя, — поспешно добавляет она, видя, что Рожнова взялась за ручку двери. — Врач у нее.

— Понятно, Саввишна. — Рожнова подула на озябшие руки. — А как у нее самочувствие?

— Да что ж, как все первенькие, так и она… Слабенькая, конешное дело, ну ничего… Врач-то у нас — Лидия Петровна, сами знаете…

— Знаю, знаю.

— Уж мы-то с ней, с Лидой Петровной, столько приняли детишек — на пол-Кронштадта будет. Уж сколь я их-то, новорожденных, по головкам перегладила! Вот мозоль с ладони не сходит.

Рожнова задумчиво смотрит на ее ладонь, иссеченную морщинами, с бугорком застарелой мозоли между большим и указательным пальцами.

— За войну, правда, вот первая рожает… Аборты, правда, были… — Нянечка вскидывает на позднюю гостью испуганный взгляд. — Все по разрешению, вы не думайте… А вы, Марья Никифоровна, кем роженице-то приходитесь?

— Наши мужья на одном корабле служат.

— Конешное дело, конешное дело, — мелко кивает нянечка. — Своих-то детишек у вас нету…

Из-за двери раздался жалобный женский вскрик. Нянечка поспешила обратно в палату. Рожнова присела на диванчик, обтянутый белым чехлом. Чехол весь в слежавшихся складках, и пахнет от него сиротским запахом больницы. Ну, Козырев, понятно, в море (думает Рожнова, сдвинув брови к переносице), весь декабрь они ходят во льдах, но Лиза-то где? Почему ее нету здесь в такой час, когда Надя рожает? Вот стерва! Одни шашни у нее на уме… Какой была, такой и осталась…

Шаги. Кто-то поднимается по лестнице. Пришла все-таки. Нет… это не Лиза… С недоумением смотрит Рожнова на мужскую фигуру, появившуюся в конце коридора. Пальто, сапоги, шапка в руке. Тихо ступая, явно робея в больничной тишине, подходит к диванчику Речкалов.

— Николай? — смотрит на него снизу вверх Рожнова. — Ты почему здесь?

Речкалов, сняв рукавицы, потирает замерзшие щеки. Он смущен. Со вчерашнего утра, когда он, повстречавшись с Лизой на Июльской, узнал, что Надя в роддоме, его тянуло прийти сюда. Тянуло безудержно, хоть и опасался он напороться на Козырева. Вот — не выдержал, пришел. А тут почему-то сидит соседка по квартире… тетка ее подкурятина…

— Зачем пришел? — строго повторяет Рожнова.

Он с трудом расклеивает губы:

— Проведать… Тут Чернышева должна быть…

— Козырева, а не Чернышева. Какое отношение к ней имеешь?

Не отвечает Речкалов. Склонив голову набок, прислушивается к тихим стонам за дверью. Из палаты выбежала давешняя сутулая нянечка, засеменила по коридору.

— Ты какое отношение имеешь к роженице? — допытывается Рожнова. Она уж если спрашивает, так непременно хочет услышать ответ.

— Никакого не имею.

Обратно бежит нянечка, неся белый таз. Скрывается за дверью палаты.

— Так зачем пришел? — продолжает наседать Марья Никифоровна. — А? Тебя спрашиваю, Николай.

Тот глянул коротко, бросил:

— Чего вы привязались? Надо мне — и пришел.

Опять шаги. Кто-то, бурно дыша, бежит по лестнице, по коридору — это Лиза. Запыхавшаяся, в платке и расстегнутом овчинном полушубке, в фетровых бурках, подбегает к диванчику. Выдохнула:

— Как Надюша?

— Пока никак, — отвечает Рожнова. — Схватки, как видно.

— Ух… — Лиза, отдуваясь, откинув платок с головы, садится рядом с Рожновой. — А я только что с дежурства сменилась… Ух… Всю дорогу бегом… Боялась опоздать… — Она взглядывает на Речкалова: — Здравствуй, Коля. Как поживаешь? А я-то бегу и думаю, как тут Надюша, ведь она тяжело ходила, лапушка, обмороки у нее… Ух… всю дорогу вприпрыжку… А вы как пойдете? Поздно уже… У тебя есть ночной пропуск, Коля?

Тот мотнул головой.

— Как же ты?.. У тебя-то, Маша, есть, наверно…

— Откуда у меня ночной пропуск? — говорит Рожнова, поднимаясь с дивана. — Я не командир КМОРа.

— Не командир? — Лизу смех разобрал. — А я-то думала, ты главный командующий… Ух, не могу… — Она смеется, уткнув лицо в ладони.

— Чего ты ржешь? Ну, чего, чего? — Рожнова сердито ткнула ее в плечо. — Уймись. Вставай, пойдем. А то патрули сцапают, хлопот не оберешься.

— А я останусь тут. — Лиза встряхивает рыжеватыми кудрями. — Буду сидеть, пока Надюша не разродится. А вы идите. Спокойной ночи вам.

— Ты Наде передай вот это. — Рожнова сует ей в руки пакетик. — Тут сухофрукты. Можно так жевать, можно сварить компот. Это полезно.

— И это возьми. — Речкалов вынимает из кармана фунтик с сахарным песком. — Может, ей сахар нужен.

В палате закричала Надя. Речкалов содрогнулся.

Все медленнее идет «Гюйс» по затянутому льдом фарватеру. Корпус тральщика дрожит, и слышно, как скрежещут льдины неровными краями по обшивке.

Одна из переговорных труб перед Козыревым простуженно свистнула. Козырев выдернул пробку, бросил в раструб:

— Слушаю.

— Очень тяжелый лед, товарищ командир, — слышит он голос Иноземцева. — Прошу разрешения остановить машину!

— Не разрешаю.

— Но так невозможно идти! Форштевень поломаем, обшивка не выдержит…

— Выдержит. И давайте поспокойнее, механик. — Козырев затыкает переговорную трубу пробкой. — Выдержит, — бормочет он сквозь стиснутые зубы. — Выдержит… Выдержит…

Должна выдержать (снова и снова думает свою тревожную думу). Ты ведь у меня храбрая. Ты улыбалась мне, когда я вел тебя в роддом. Улыбалась через боль… через страх… Ты храбрая… Ты спросила: «Андрюша, кого ты хочешь, чтоб я родила?» Я ответил: «Роди человека». Тогда-то и улыбнулась… а губы складывались не улыбаться, а кричать… Ты моя храбрая… моя любимая…

А с Южного берега — лучи прожекторов. Обшаривают лед, скользят по поверхности остекленевшего на морозе ночного воздуха. Слабый хлопок. Прибывающий свист снаряда. Давно не слыхали… Впереди, в полукабельтове, грохочет взрыв — будто рухнуло, разлетясь на миллион осколков, что-то тяжелое, стеклянное…

— Как раз впору останавливать машину, — зло говорит Козырев. — Боцман! — командует в мегафон. — Шашки на лед!

— Есть шашки…

Голос боцмана тонет в новом разрыве снаряда. Теперь рвануло ближе, справа. Подбираются. Морской канал у них уже два с лишним года пристрелян…

Сброшенные на лед две дымовые шашки исправно выбрасывают клубы дыма, но восточный ветер относит их вбок от каравана.

— Шашки с левого борта! — кричит Козырев.

Расторопный боцман проталкивается сквозь плотную массу серых шинелей, спешит к левому борту. Медленно, трудно идет тральщик, кроша и раздвигая лед. Стонет обшивка. Ночь оскалила клыки прожекторов. Длинными полосами стелется дым на ветру — будто гигантский призрак летит над караваном, взмахивая широкими рукавами. Грозные розовые сполохи встают над Южным берегом в том месте, откуда бьет батарея. Еще и еще разрывы. Свист осколков… стук осколков о корабельную сталь… А вот заговорил Кронштадт — крупнокалиберно, басовито… Вспышки в темном небе, грозящем бедой…

Козырев смотрит в бинокль на Южный берег. Там еще одна батарея ожила. Козырев шагнул к дальномеру, отстранил краснофлотца-дальномерщика:

— Дай-ка посмотрю, откуда бьют.

Он ведет зоркие окуляры по сразу приблизившейся темной полоске Южного берега… видит вспышку выстрела… слышит приближающийся, нарастающий свист… Близкий, очень близкий по правому борту разрыв…

От страшного толчка в грудь — без звука, без вскрика падает Козырев навзничь.

«Больно, больно… ничего не вижу… только красный дым… мне больно, Надя!.. Надя… На…»

Он не слышит, как закричал Кругликов: «Фельдшера на мостик! Срочно!» Не чувствует, как Кругликов, нагнувшись над ним, распахивает на груди шубу, расстегивает китель…

На свитере против сердца — темное расплывающееся пятно.

Фельдшер Толстоухов, взлетев на мостик, выхватывает из сумки индивидуальный пакет. Но бинты не нужны. Ничего не нужно.

Стоя на коленях перед телом Козырева, фельдшер нащупывает пульс… Нет пульса. Сердце остановилось.

Фельдшер поднимает на Кругликова растерянный взгляд:

— Командир убит…

— Командир убит! — в ужасе выкрикнул дальномерщик. Голос у него срывается. Ведь это ему предназначался смертельный осколок…

— Что? Командир?! — услышал Галкин на полубаке и побежал к мостику.

— Командир убит! — несется страшная весть по кораблю. Боцман, крича: «Расступись!.. Расступись!», проталкивается сквозь толпу пехотинцев к мостику.

Толоконников, потерянно стоящий над телом Козырева, выпрямляется. Он подбирает мегафон — жестяной рупор, выпавший из командирской руки.

Властный окрик:

— Стоять по местам!

На плечах, на руках выносят обтянутый кумачом гроб с телом Козырева — так покидает командир свой помятый льдами и израненный снарядами, обледеневший «Гюйс». Волков и Толоконников, Кругликов и Иноземцев, Галкин и Пасынков несут гроб по стенке Арсенальной пристани. За гробом колонной по четыре идет экипаж корабля во главе с главстаршиной Кобыльским. Первые три шеренги — с винтовками на ремень.

Возле Петровского парка к процессии присоединяются команды других тральщиков, офицеры бригады траления.

На плечах, на руках плывет гроб красным кораблем сквозь хмурую мглистость январского дня. Поворачивает на Октябрьскую. Это не ближний путь к Кронштадтским воротам, за которыми кладбище. Но колонна должна пройти по улице Аммермана — потому и делается крюк. У здания ОВРа в колонну вливаются еще и еще офицеры и краснофлотцы.

Кажется, здесь весь Кронштадт.

Плывет красный корабль по заснеженной мостовой, над черным медленным потоком шинелей. Редкие прохожие останавливаются, глядят на молчаливую процессию.

— Кого хороните, сыночки? — спрашивает старуха с кошелкой у ворот Морзавода.

— Гвардии капитана третьего ранга Козырева, — отвечает Кобыльский.

Оркестр вскинул замерзшие медные трубы — протяжными стонами начинается шопеновский траурный марш.

У себя в комнате Надя лежит на кровати под одеялом. Широко раскрытые глаза недвижно уставились в потолок с растрескавшейся побелкой. Все эти дни она лежит и смотрит, смотрит на паутину трещин. И молчит. А рядом на подушке — спеленутый, завернутый в одеяльце ребенок. Время от времени новорожденный мальчик раскрывает рот и издает тоненький писк, будто жалуется на бесприютность мира, в который он — комочек новой жизни — явился так не ко времени. Кормить его Наде нечем: молоко у нее перегорело. Стараниями Рожновой младенцу выхлопотан паек — Лиза варит манную кашку на воде пополам с порошковым молоком, делает жидкий рисовый отвар и кормит новорожденного из бутылочки. А Надя — лежит и молчит. Надя не хочет жить. Силой, просто потому, что они сильнее Нади, Лиза с Марьей Никифоровной заставляют ее что-то поесть, чаю с сахаром попить.

Услыхав приближающуюся медь оркестра, Надя с усилием садится на кровати и, одолев головокружение, принимается натягивать чулки.

— Ты куда? — встрепенулась Оля Земляницына, забежавшая к подруге в свободный от вахты час, чтобы помочь хоть чем-то. — Надя, нельзя тебе!.. Ты же двух шагов не пройдешь…

Надя молча натягивает юбку.

— Теть Лиза! — зовет Оля, приоткрыв дверь.

Лиза, бросив стирку, на ходу вытирая руки, спешит из кухни в комнату.

— С ума ты сошла! — подступает она к Наде, выкатив круглые глаза. — Ложись сейчас обратно!

Надя молча одевается. Все ближе, ближе медленная медь оркестра.

— Ты ж на ногах не держишься, сама чуть жива! — кричит Лиза. — Ну, куда, куда пойдешь? Надюша, я тебе говорю!

Проснулся, запищал, сморщив красное личико, ребенок. Оля берет его на руки. А в дверях появляется Рожнова. Надя молча надевает пальто, достает из шкафа старый, «блокадный» платок. Музыка уже под окнами. Надя идет к двери.

— Не пущу! — Лиза раскидывает руки.

Надя не останавливается, идет прямо на нее…

— Вы ее не удержите, — говорит Рожнова, сразу оценив обстановку. — Пойди с ней, Лиза. Все идите, я останусь с ребенком. — Она отбирает у Оли плачущего малыша. — Ну, быстренько. Внизу вас ждут.

С Марьей Никифоровной не очень-то поспоришь. Лиза, вздохнув, бежит одеваться. Через минуту она и Оля берут Надю, окаменевшую у дверей, под руки и выводят из комнаты. Затихают их шаги.

— Ну что, мой маленький? — Рожнова неумело качает новорожденного. — А-а-а… А-а-а… Не плачь, мой хороший. Где тут бутылочка? Сейчас тебе дадим покушать…

Откуда силы взялись у Нади? То лежала пластом, рукой не могла шевельнуть — а теперь идет за гробом, выпрямившись и глядя огромными сухими глазами в мглистое, с клубящимися тучами небо. Лиза и Оля поддерживают ее под руки. Идут, идут за гробом, красным кораблем плывущим по Советской, вдоль бульвара. А ветер раскачивает каштаны и липы, осыпает снег с их лиловых от стужи ветвей.

На кладбище Надя стояла у гроба, положенного на вынутый из могилы рыжий грунт, и, не мигая, смотрела на лицо Козырева с заострившимся носом, с губами, сведенными застывшей болью. Она не слушала речей, что говорились над гробом. Так только, отдельные слова доходили до сознания: «Один из храбрейших… способный командир… не забудем…» Ей чудилось, что Андрей хочет ей сказать что-то важное, чудилось, будто он силится вытолкнуть из замерзшего горла ее имя…

А когда опять застонали трубы, не выдержала, упала на гроб как подкошенная. Забилась, рыдая, уткнувшись в холодную грудь. Козырев лежал в полной форме, блестели на кителе пуговицы, блестели нашивки на сложенных руках. Надины слезы растапливали на мертвых руках иней.

Плачущая Лиза шепчет ей:

— Поплачь, Наденька, поплачь… Поплачь, родненькая…

Кто-то бежит среди деревьев, старых крестов и свежих могил.

Кто-то торопится отчаянно. Это Слюсарь Григорий. Он лишь недавно узнал и, отпросившись у своего комдива, бросился бежать. Он бежал почти всю дорогу — неблизкую дорогу — с базы Литке, где катера стояли на ремонте, поднятые из воды на кильблоки. В канадке, в сапогах, без шапки (шапку сорвал, подбегая), Слюсарь вламывается в толпу у могилы, расталкивая людей, — и падает на колени перед гробом. Лицо у Слюсаря страшно.

Кто-то шумно вздыхает за плечом Иноземцева. Это Шумихин, капитан буксира. Он сворачивает цигарку, руки у него дрожат.

— Спичек нет у вас? — спрашивает он у Иноземцева.

Не слышит Иноземцев. Он смотрит на мертвого своего командира и беззвучно плачет.

По взмаху руки Толоконникова гюйсовцы вскидывают винтовки стволами вверх. Гремит троекратный салют. Базовый тральщик «Гюйс» отдает своему командиру последнюю почесть.

И наступило утро 14 января. Тихо было в Кронштадте. Из серых, низко нависших облаков валил мокрый снег. Около восьми ожили улицы — темные вереницы горожан потянулись к проходным Морского завода, минно-торпедных мастерских, артскладов, к учреждениям тыла флота. В восемь пробили на кораблях склянки, взлетели на кормовых флагштоках флаги. И опять легла тишина на опустевшие кронштадтские улицы, на гавани, на заснеженные поля под Ораниенбаумом, где притаилась в окопах готовая к штурму пехота. На кораблях и фортах, на береговых батареях стояли у орудий комендоры. Тишина отсчитывала последние минуты.

И вот заряжены орудия. Две сотни стволов — артиллерия Балтфлота калибром от ста миллиметров и выше — разворачивались в нужном направлении, поднимались на заданные углы возвышения. На линкоре «Марат», полгода назад получившем свое старое название «Петропавловск», пришли в движение все три башни. Девять орудий главного калибра снова, как в сентябре сорок первого, нацелены на Южный берег. Подъемники несут из погребов к орудиям тяжелые снаряды.

Как описать это одновременное грозное движение двухсот стволов? лязг двухсот замков, принявших снаряды? напряженное ожидание, когда скулы сводит от нетерпения: скорей бы, скорей?.. Тысячи взглядов прикованы к секундным стрелкам, совершающим последний оборот…

Девять часов тридцать пять минут. Мощнейшим артиллерийским залпом начинается часовая канонада. Обволоклись дымом бетонные островки фортов, извергая гром и языки пламени. Бьют батареи Кронштадтского и Ижорского секторов береговой обороны. Бьют с Ораниенбаумского плацдарма бронепоезда «Балтиец» и «За Родину». Бьют багареи 101-й морской бригады железнодорожной артиллерии. Бьют эсминцы и канлодки. От могучих залпов двенадцатидюймовок «Петропавловска» звенят оконные стекла в Кронштадте и воздух перекатывается упругими толчками. Затыкайте уши, не то порвет барабанные перепонки!..

Рев канонады нарастает, нарастает, на-рас-тает! Не было еще такого с памятного того сентября!

В десять часов сорок минут Вторая ударная армия, сосредоточенная на Ораниенбаумском плацдарме, начала наступление. Танки со штурмовыми группами вклинились в первую полосу немецкой обороны.

В комнате у Нади — целая делегация с «Гюйса»: капитан-лейтенант Толоконников, старший инженер-лейтенант Иноземцев, мичман Анастасьев, главстаршина Кобыльский. Надя с запеленутым ребенком на руках сидит у стола, а Толоконников чертит карандашом перед ней на тетрадном листке и объясняет:

— Отсюда вот, с Ораниенбаумского «пятачка», пошла Вторая ударная Федюнинского. Которую мы перевозили, понимаете?

Надя кивает. Ее лицо спокойно, только брови застыли в недоуменно-вопрошающем выражении. И горько опущены уголки бледных губ. Кожа на запавших щеках кажется прозрачной. Гладко зачесаны русые волосы над белым треугольником лба.

— …в направлении Ропши, — чертит Толоконников на листке. — А отсюда, из района Пулкова, ударила Сорок вторая армия. Здесь, под Ропшей, встретились… — Он скрещивает две крупные стрелы на своей схеме. — Южный берег очищен. Немцы отступают от Ленинграда по всему фронту. Блокада снята, Надежда Васильевна.

Надя кивает и переводит взгляд на окно. Блокада снята! Господи, это ж какое счастье! Но нет у Нади сил радоваться.

— Когда началась стрельба, я думала, у меня стекла вылетят, — говорит она тихо. — Да вы садитесь… На диван вот…

— Ничего, мы постоим. — Кобыльский сострадающе смотрит на Надино прозрачное лицо. — Вы не беспокойтесь.

Новорожденный сморщился, жалобно пискнул. Надя взяла со стола бутылочку, сунула соску малышу в рот.

Странно (думает Иноземцев), он ужасно безобразный, ни на отца не похож, ни на Надю. Может, потом проявится сходство, когда подрастет?.. Бедная Надя… Бедная моя Танька… Женское дело — любить, рожать детей… Война абсолютно противоположна женскому естеству…

— Надежда Васильевна, — склоняет перед ней Толоконников соломенный зачес. — Я от имени экипажа «Гюйса» хочу… В общем, мы берем на себя заботу о вас. И о сыне.

Кобыльский проворно выкладывает из морского парусинового чемодана на стол продукты — хлеб, консервы, сахар.

— Спасибо. — Надя опускает глаза, полные слез. — Только зачем так много…

— Как сына-то назвали? — спрашивает Анастасьев.

— Андрей.

— Так вот, — говорит Толоконников, — Андрей будет сыном нашего корабля, Надежда Васильевна.

— Спасибо. — Надя закусывает губу, чтоб не разреветься.

— Можно, я скажу? — вопрошает Кобыльский боцманским голосом, достаточно громким для того, чтобы перекричать шум моря, вой ветра. — Командир вас любил, — решительно рубит он, — и мы вас любим. Все.

Да, это все. Кончена история любви Андрея Козырева и Нади Чернышевой. Добавить к ней нечего.

Вот разве только еще на минутку заглянем в Кронштадт…

В августовский полдень того же сорок четвертого года старший краснофлотец Оля Земляницына выбежала из-под арки бывшего Итальянского дворца, с обширного двора СНиСа выбежала на Июльскую. И чуть было не угодила под колеса странного экипажа. Хорошо, что у Оли реакция хорошая: вовремя остановилась, ойкнув на всю улицу.

— Ой, Надька, это ты на меня наехала?!

Экипаж, который толкала перед собой Надя, лишь отдаленно походил на детскую коляску: большая плетеная корзина покоилась на громоздкой железной конструкции с тремя огромными колесами. Экипаж был крашен корабельным суриком.

— Здравствуй, Олечка.

Надя остановилась, щурясь от яркого летнего солнца. На ней легкое платье из белого, в полоску, ситца и старые белые босоножки. Опять она похожа на девочку, с которой мы познакомились в начале войны.

— Ой, как давно тебя не видела, — понеслась Оля, — у меня совсем время нет, я ж теперь командир отделения, раньше только за себя отвечала, а теперь дали мне шесть девок, вздохнуть некогда, дисциплина замучила… Ну, как ты, Надюша?

Надя легонько пожала плечом:

— Живу… Сама не знаю зачем… Вот, — кивнула на коляску, — перед ним обязана.

Оля наклонилась над коляской:

— Андрейка как вырос! А глаза серые стали, как у тебя! А щечки круглые!

Малыш строго глядел на нее из-под белого капора. Вдруг протянул ручку к незнакомой тете. Оля поймала ручку и стала целовать пальчики, приговаривая:

— У-у, козявочка сладкая…

Резко выпрямившись, отдала честь проходившему мимо офицеру.

— Ты куда бежишь? — спросила Надя.

— На Рогатку. «Гюйс» сейчас уходит, хочу Лешу проводить. Платочком махнуть моему Клинышкину, — хохотнула Оля и спохватилась, зажала рот ладонью. — Ой, Надька, прости, я что-то не то говорю…

— Я тоже хочу проводить «Гюйс».

Они пошли рядом. Оля все повертывала любопытный остренький нос, коляску разглядывала. Экипаж катился хорошо, но громыхал, как телега.

— Откуда у тебя эта коляска? — спросила Оля.

— Речкалов сделал. А с «Гюйса» ребята приходили, покрасили.

— На «Гюйсе» тебя любят, знаю… Работаешь все там же?

— Все там же, в электроцехе.

— А с Андрейкой кто остается?

— Мы с тетей Лизой, кто ж еще. Когда я в вечерней смене, вот как сегодня, она на работе с утра. Теть Лиза придет — я уйду.

— Ой, что там? — Оля смотрела на толпу, густевшую у входа в Петровский парк. — Ребята, вы куда бежите? — окликнула она двух молоденьких краснофлотцев, выскочивших с разъездного катера-каэмки на стенку Итальянского пруда и припустивших к парку.

— Фрицев смотреть! — крикнул один из них на бегу.

— Каких фрицев?

Но парни уже были далеко. Вместо них ответил поравнявшийся с Олей и Надей мичман бравого вида, из штабных, грудь колесом:

— А это наши катерники фрицев выловили в Нарвском заливе.

— Как это — выловили? — удивилась Оля. — На удочку поймали?

— Говорят, три ихних миноносца подорвались на минах, — пояснил мичман. — Ну, которые фрицы уцелели, тех катерники вытащили из воды и привезли в Краков. Идемте, девчата, посмотрим. Их вон ведут…

Надя вдруг сунула ручку коляски Оле и побежала вперед. А там — толпа, краснофлотцы и горожане сбежались. Надя вклинилась в толпу, проскользнула вперед — и замерла.

Бросились в глаза чужие мундиры — темно-синие куртки. И лица чужие — опасливое выражение, бегающие глаза. Многие лица — в синяках и кровоподтеках, с черными пятнами вокруг глаз. Молодые все. Десятка три немецких моряков шли посредине улицы, выходя на Коммунистическую, по бокам — краснофлотцы с автоматами. Вели их, наверно, к штабу КМОРа.

Надя смотрела остановившимся взглядом на немцев.

Вдруг — рванулась с криком:

— Проклятые! Убийцы проклятые!

Наскочила на крайнего в строю, белобрысого, испуганно отшатнувшегося, вцепилась ему пальцами, ногтями в шею:

— Про-кля-тые… Глаза вам выцара…

— Эй, эй, девушка! — подбежал к Наде конвоир-красно флотец, на ленточке бескозырки «Торпедные катера КБФ». — Ты что? Разве можно?

Схватив Надю за руку, потащил назад, а она вырывалась, и плакала, и выкрикивала срывающимся голосом:

— Пус-ти… Убить их всех, проклятых… Пу-сти меня…

Но уже Оля протолкалась, подоспела — обхватила Надю за плечи и повела ее, плачущую, из толпы, обратно к мостику через канал, где стоял при коляске давешний мичман. Толпа проводила Надю сочувственными взглядами, взволнованными словами и выкриками. Впервые видели кронштадтцы на своих улицах немецких военнослужащих.

— Не задаю вопросов, — сказал мичман, передавая Наде коляску. — Понимаю — личное горе.

У Нади волосы рассыпались по плечам. Видно, продираясь через толпу, потеряла заколки. Опустив голову, закусив губу, с мокрым от слез лицом, шла она, толкая коляску, ко входу в парк.

Оттуда, из парка, доносились стук и скрежет.

— Что на тебя нашло? — говорила Оля быстрым своим говорком. — Они же пленные… а лежачих не бьют…

Надя не отвечала, отворачивала лицо.

Вошли в Петровский парк. Надя вдруг вскинула голову, поглядела на старые дубы. Шелестела на ветерке листва, уже сильно позолоченная близящейся осенью. Шла извечная игра света и тени. И все сильнее тюкали где-то топорами.

А, вот оно что: двое рабочих, стоя на стремянках, разбивали деревянный футляр на памятнике Петру. Отдирали доски, со скрежетом выдергивали длинные ржавые гвозди. Уже выпростал Петр черную бронзовую голову — снова смотрит на синий залив.

Надя и Оля прошли к стенке Петровской пристани, у которой были ошвартованы четыре торпедных катера. Наверное, на этих-то катерах и привезли немцев, выловленных в Нарвском заливе. На ближнем катере сидел на ограждении рубки моряк в черном шлеме. Другой, тоже в шлеме, смазывал ребристое черное тело пулемета. Он посмотрел на стенку, заулыбался, дурашливо закрутил несуществующие усы.

— Привет, боевые подруги! — крикнул снизу. — Что в телеге привезли?

Надя отошла от насмешника подальше, высматривая среди кораблей, стоявших у стенки Усть-Рогатки, «Гюйс». Ужасно громыхала коляска на неровностях гранита, выщербленного временем и разрывами снарядов.

— А колеса, колеса! — не унимался моряк на катере, вытягивая шею и не теряя Надю из виду. — Небось паровоз раскурочили?

Оля рассердилась, крикнула ему:

— Заткнись, балаболка!

А с катера в ответ:

— Смерть немецким оккупантам!

Тут от стенки Усть-Рогатки, выдвигаясь косым форштевнем из длинного ряда других кораблей, отвалил базовый тральщик. Надя узнала на его мостике высокую прямую фигуру Толоконникова.

— «Гюйс» уходит, — сказала она и махнула рукой.

И Оля замахала. На «Гюйсе» увидели их, стоящих с коляской на Петровской пристани. Нельзя было не увидеть белое Надино платье на темно-зеленом фоне парка. Лица моряков и бинокли обратились в их сторону. Улыбок людей на мостике не разглядишь, конечно, но взмахи рук видны хорошо.

«Гюйс», развернувшись, направился к выходу из Средней гавани. «Гюйс» уходил в очередной поход. На Лавенсари… А может, в Выборгский залив, в голубые шхеры Бьеркского архипелага, взятого моряками Балтфлота два месяца назад… А может, в Нарвский залив: теперь, когда войска Ленфронта пробили немецкий вал на Нарвском рубеже, резко возросла активность флота в этом заливе.

От зари до зари «пахали» тут тральщики, главным образом катера-тральщики, — прогрызали в густоте минных заграждений проходы на запад. Расчищали флоту дорогу для нового прыжка…

Уходил, уходил «Гюйс». Проплыли над волноломом его надстройки… Все. Скрылся из виду.

В коляске захныкал ребенок. Надя наклонилась, сунула руку под теплую детскую спинку.

— Мокрый, — сказала озабоченно. — Тут у меня запасная пеленка, подержи-ка, Оля.

Приподняв малыша, она разворачивает мокрую пеленку. Андрейка перестает пищать, с удовольствием сучит ножками. Надя чуть помедлила, прежде чем завернуть его в сухое. Она смотрит на сына, и на ее неулыбчивом лице появляется слабая улыбка.

 

23 июня 1975 года

Дом номер шесть на проспекте Добролюбова выкрашен в спокойный кремовый цвет. Солидный дом. Ничто тут не напоминает о былых страстях.

А тогда, тридцать лет назад…

Еще минута, и мы бы разминулись. Она уехала бы в Тосно. Но она не уехала. Был бурный разговор. Вернее, говорила и кричала Люся, а я только заглатывал воздух и бессмысленно кивал. Но постепенно дыхание выровнялось, и я сумел сказать ей, какой я идиот. Почему я, получив извещение из Саратова, что «адресат выбыл», сразу решил, что Люся уехала к родным в Баку? Нет, это же надо быть таким идиотом! Ни малейшего сомнения не было: уехала в Баку, да и только! Между тем летом сорок четвертого Люся вместе с университетом возвратилась в Ленинград, к началу нового учебного года. Не получив ответа на свое покаянное письмо, она, разумеется, решила, что все между нами кончено.

А ведь я был виноват больше, чем она…

Я, виноватый во всем, стал перед ней на колени и склонил голову, а она дергала меня за руки, подняла, и плакала, и твердила как заведенная:

— Юрочка, Юрочка, Юрочка, Юрочка…

На ней было старое платьице, знакомое мне еще до войны. Коричневые волосы были коротко, по-мальчишески стрижены. Я целовал ее осунувшиеся, мокрые от слез щеки, ее светло-карие глаза. Она схватила меня за голову и повернула лицом к окну. Всмотрелась, впилась взглядом.

— Боже, какие у тебя стали глаза, — сказала дрогнувшим голосом. — Какие они… много повидавшие… Юрка! — Она прижалась, прильнула ко мне. — Юр-ка! Неужели ты?

— Люблю тебя, — задыхаясь, сказал я.

— Люблю, — задыхалась она. — Навсегда… навсегда…

Мы опомнились лишь несколько часов спустя. Я уже не успевал заехать домой за чемоданчиком, черт с ним, ничего там жизненно необходимого не было, я позвонил матери, что уезжаю, и мать страшно удивилась. Мы с Люсей поехали на Балтийский вокзал. Таллинский поезд уже тронулся, когда мы прибежали, я вскочил на подножку последнего вагона, вцепившись одной рукой в поручень, а второй замахал Люсе, а она бежала, бежала за поездом, пока я, висящий на подножке, не исчез из виду.

В январе сорок шестого я взял отпуск, свой самый первый отпуск, и поехал в Ленинград. Я извлек Люсю из тосненской школы, мы расписались в первом же попавшемся загсе, и я увез ее к себе в Пиллау. Там у меня была комната с чугунной печкой, от которой коленом уходила труба, вделанная в настоящую кафельную печь, и был в подвале запас трофейных торфяных брикетов, которые, сгорая, превращались в красноватый порошок…

До свиданья, дом номер шесть, высокий крепкий утес, омываемый волнами воспоминаний. Я медленно поворачиваю в Зоологический переулок. Оставляю позади и другое общежитие — желтый дом на Мытнинской набережной с четырьмя маленькими, невзрачными кариатидами, поддерживающими огромный двухэтажный балкон. Тут, у Мытнинской набережной, стоит с недавних пор трехмачтовый барк «Кронверк» со здоровенным бушпритом и зелено-медным княвдегедом — головой дракона под ним. На «Кронверке» — ресторан. Мы с Люсей однажды отправились туда, ведь это наш уголок Ленинграда, — но не попали. Не было мест. Сунулись было в другой ресторан, но тоже не попали. Посадочных мест не хватает не только в надводных ресторанах, но и в наземных. Ну да ладно.

А тучи рассеялись, просветлело. Может, не будет дождя.

Переезжаю мост Строителей. Коротеньким сигналом салютую Бирже, в которой помещается Военно-морской музей. Еду по Дворцовому мосту, и навстречу наплывают медные волны духового оркестра. Только оркестра мне и недостает сегодня. Не доезжая до Адмиралтейства, торможу. Передо мной стоят машины, позади меня останавливаются машины. Движение замерло.

Проезжую часть пересекает длинная колонна моряков, направляясь со стороны Дворцовой площади к Адмиралтейству — к Военно-морскому инженерному училищу, к моей родной Дзержинке. Подавшись вперед, грудью ложась на баранку, смотрю на строй моряков.

Братья-курсанты, как хорошо вы идете! Бухает оркестр. «Наверх вы, товарищи, все по местам…» Раз-два, раз-два… Мерно покачиваются бескозырки в белых чехлах. Руки в белых перчатках одновременно, в такт маршу, дают отмашку. Плывут синие воротники. Раз-два, раз-два…

Гос-споди! Вон тот, правофланговый, как он похож на Андрея Козырева! Такое же загорелое, резко очерченное лицо с косыми бачками и светлыми глазами… Да что же это… Что тут происходит?..

Давайте встанем в строй, братцы! Все наверх! Живые и мертвые… Ну, по росту — кто первый? Володя Толоконников, контр-адмирал, командир отдаленной дальневосточной базы, — становись! Толоконников Федор, капитан третьего ранга, погибший со своей лодкой в июне сорок третьего, — занимай место рядом с братом! Дальше кто? Андрей Константинович, дорогой мой, оставьте свою иронию — прошу в строй! Теперь ты, Гриша Слюсарь. Ничего, что в сапогах и канадке, ничего, что в шлеме. Как был одет в ту апрельскую ночь сорок пятого, когда погиб, высаживая с катеров своего отряда десант на косу Фрише-Нерунг, таким и становись в строй! Давай, Гриша, давай, дружище! Балыкин Николай Иванович, вас тоже попрошу. Без вас парад неполон. Одним огнем нас обожгло. Одним концом копья вскормлены… Дальше кто? Ага, Уманский — военфельдшер, а затем политрук. Я слышал, тебя сильно покалечило взрывом мины на тралении? Ничего, ковыляй, друг, крепче держи костыли, вот твое место в строю! И ты становись, Галкин, единственный путный старичок среди нас. Ну, быстренько, пузом вперед! Мичман Анастасьев, где ты? Где же, как не в Кронштадте, в Кракове родимом. Становись! И ты, красавчик боцман Кобыльский! И ты, заклятый друг Фарафонов! И вы все, мои чумазые мотористы! Костя Плахоткин, я виноват перед тобой — не поместил в стенгазете твои стихи. Прости, милый! Занимай свое место! И мне, ребята, дайте встать рядом. Вот так хорошо. Плечом к плечу. Ну — шагом ма-арш! «Наверх вы, товарищи… все по местам!.. Последний парад наступает…»

Раз-два, раз-два! Хорошо идете, братцы-курсанты! Хорошо идем…

Гудки машин.

— Папа! Папа! — Таня испуганно трясет меня за плечо. — Почему ты не едешь? Что с тобой?

Сзади нетерпеливые гудки машин.

А что со мной? Ничего со мной. Просто глаза застланы слезами.