Я приехала около полудня, отец еще не вернулся с работы, а близняшки — из школы, и дома была только мама. Она пекла в кухне пирог, и вкусный запах ударил в ноздри, как только я раскрыла дверь, — так бывало в детстве, и еловые ветки под зеркалом в передней тоже были из детства, и все это обрушилось на меня с такой силой, что почему-то захотелось плакать. Не снимая пальто, только откинув капюшон, я тихонько прошла на кухню, и когда мама обратила ко мне раскрасневшееся от жара плиты лицо, я кинулась к ней, и мы постояли обнявшись, хлюпая носами…

Да что же это такое! Мама ужасно сердилась на меня последние годы. Все, что я делала, ей не нравилось, все было не так, каждый видеоразговор кончался горьким надрывом, раздраженными словами, и мне было мучительно оттого, что между нами нет понимания. Все реже я приезжала домой, все в большей степени становилась, как говорится, «отрезанным ломтем». И третьего дня, когда мама позвонила и спросила, не приеду ли я на Новый год, я ответила, что скорее всего не приеду. Но было в ее голосе, в выражении лица нечто встревожившее меня, и я поняла: что-то стряслось. Что-то с отцом. И вот приехала без предупреждения.

Мы стояли обнявшись и пытались скрыть друг от друга слезы — но разве скроешь? Мама сняла с меня пальто, а потом принесла мои старые домашние туфли, которые меня растрогали — такое было ощущение — своей молчаливой преданностью. Мы оставили пирог на попечение таймера и пошли в детскую — в мою бывшую комнату, в которой теперь царили близняшки. Их кровати были аккуратно застелены (к этому мама всех нас прочно приучила), но в остальном порядка было маловато. Всюду — на столах и стульях, на подоконнике — раскиданы книжки, кассеты с фильмами, альбомы для рисования. Мама быстренько начала прибирать, а я стояла, как оглушенная, перед натюрмортом, висевшим в рамочке на стене. Это я когда-то в детстве написала акварелью: садовая скамейка среди цветущих кустов, а на ней стакан с водой. Бумага за минувшие годы пожелтела, краски поблекли, но мне этот забытый натюрморт был сейчас дороже, милее всего, что я потом намалевала.

Мы сели на тахту — мою старую тахту, которая тоже прижилась в этой светлой большой комнате. Мельком я увидела себя в зеркале — бог ты мой! Глазищи красные, зареванные…

Мама стала расспрашивать — как учение, хороша ли у меня комната в общежитии, занимаюсь ли спортом, ну и все такое. Я отвечала не односложно, как в видеоразговорах, а развернуто. Хотелось, чтобы она раз и навсегда перестала за меня волноваться и переживать.

После того что случилось летом с Лавровским, я поняла, как глупо жила, как много времени растрясла меж пальцев. История — прекрасная наука, спорт — чудо, поэзия и живопись — праздник души, но нет ничего важнее для человека, чем познание самого себя. За время работы в лаборатории Лавровского я много узнала о мозге, о механике, химии и энергетике распространения нервных возбуждений. Я охотно передавала, по выражению Льва Сергеевича, «все свое богатство информации» «Церебротрону», и на основе этой совместной работы мозга и машины Лавровскому удалось обнаружить, выделить и смоделировать механизм переключения внимания — аттентер. Этому открытию он придавал большое значение. Сознательное проникновение в подкорку, в долговременную память может значительно раздвинуть границы мышления — так он говорил. Человек может и должен стать умнее в широком смысле этого слова, сильнее физически, а его органы чувств — тоньше и изощренней. Все события, говорил он, оставляют свои следы, они недоступны никаким приборам, — только наши органы чувств, усиленные по методологии Лавровского, могут эти следы уловить и вынести в сознание. Еще он говорил, что моя природная способность (улавливание рассеянной информации и проч.) отнюдь не патология, а нечто истинно человеческое, и он. Лев Сергеевич, не сомневается, что когда-нибудь это станет всеобщей нормой.

Короче говоря, я поняла, что мне нужно делать в жизни. За два месяца я подготовилась и, сдав экзамены за первый курс биологического факультета, поступила сразу на второй. Думаю, что за два года сумею закончить биофак и, получив таким образом более серьезную подготовку, вернусь в лабораторию Лавровского, чтобы продолжать его дело.

Я чувствовала, как напряжена и взволнована мама, слушая мои объяснения. Но она держала себя в руках. Не было на этот раз упреков в «разбрасывании», не было требований закончить исторический факультет, перестать «заниматься телепатией» (как будто я когда-нибудь специально ею «занималась»), не было предостережений по поводу моего «вечного мужского окружения». Мама внимательно слушала. Не отрываясь, смотрела на меня, и я невольно залюбовалась красотой и выразительностью ее глаз. Она сказала:

— Ну что ж, Надя, в конце концов, тебе девятнадцать, ты взрослый человек и вольна сама распоряжаться своей жизнью…

О, как долго ждала я этих слов! Как они были мне нужны! Никто ведь не знает, с какой тяжестью на душе жила я последние годы.

Мы снова обнялись, и я опять всплакнула. Никогда, даже в детстве, не была плаксивой, — но сегодня что-то делалось со мной непонятное, слезы шли и шли.

— Ты говоришь, твои способности станут нормой, — сказала мама, — но это, если и будет, то не знаю, когда, а пока очень мало таких, как ты или папа. Папу я стараюсь, старалась оберегать, меня за это не любили и ругали, обозвали «комендантом Бастилии», — думаешь, я не знаю? Знаю! И все же я убеждена, что поступала правильно. А как ты считаешь?

— Наверно, правильно, — сказала я.

— Ну вот. Вы — не как все, вы особенные, Надюша, и поэтому я так встревожилась, когда ты вышла из всякого повиновения, стала разбрасываться, то спорт, то рисование, то одно, то другое…

Все-таки не выдержала… Я опустила глаза и сказала себе, что не вступлю в спор, пусть мама выговорится, а я буду как стена…

— Не хочу повторять то, что наболело, что не раз уже… — продолжала мама быстро и немного сбивчиво. — Но меня очень тревожит твое будущее. Эта лаборатория… Надюша, ты плохо знаешь Лавровского, он одержимый, нетерпеливый, только из своей нетерпячки он проделал над собой сумасшедший опыт.

— Нет, мамочка, — сказала я, — это ты плохо знаешь Лавровского. Нетерпеливый — пожалуй, верно, но опыт был хорошо подготовлен, я это знаю, потому что принимала в нем участие.

Вот сказала, и тотчас перед глазами — «хижина», и Лев Сергеич, лежащий в кресле с «короной» на голове, и скачок стрелки потенциометра, когда подключили аттентер… и его монотонный голос, когда он начал рассказывать то, что видит и слышит… и вдруг — молчание, исказившее лицо… и этот смех, от которого ледяным холодом… Прежде чем испуг дошел до сознания, я уже вырубила питание, но было поздно, поздно…

— Тебя никто не винит, — сказала мама, — потому что все знают, какой он нетерпеливый, сумасшедший. Уж какое было ангельское терпение у его жены, а и она не выдержала.

Я не стала возражать. Неверное представление людей друг о друге часто основывается не на том, что есть в действительности, а на том, что было когда-то. Когда-то Кира работала с Лавровским, и сам Лев Сергеевич говорил мне, что они были счастливы. Но с тех пор промчались годы и годы, Кира ушла, по его выражению, в «иные сферы», она представительствует, разъезжает… Ангельское терпение? У кого — вот вопрос…

— Ты говоришь, опыт был хорошо подготовлен, — сказала мама. — Почему же тогда… что все-таки случилось?

Если бы я знала! Только Лавровский мог бы объяснить, что случилось, но он уже не объяснит… вряд ли объяснит… хотя, конечно, нельзя терять надежды. Увы, он был прав, когда говорил: за то, что информация в организме возрастает, надо платить…

— Опыт был поставлен правильно, — сказала я, — но не остановлен вовремя.

— Как можно говорить — правильный опыт, если он заканчивается раздвоением личности? — всплеснула руками мама. — Ужас какой-то! Надюша, умоляю тебя, только не возвращайся в эту лабораторию, умоляю!

Крупными хлопьями валил за окном снег, и так вдруг стало мне грустно…

— Работа на «Церебротроне» прекращена, — сказала я, глядя в окно. — А в клинике, где сейчас Лавровский, не считают случай таким уж тяжелым, непоправимым. Его вылечат. Так что не надо беспокоиться, мама.

Бодрящий звонок таймера донесся из кухни, и мама побежала вынимать пирог. А я подошла к окну, передо мной белела знакомая улица, уходящая в лес, сейчас лес скрыт снегопадом, но я знаю, что он есть и будет всегда. Вспомнилось вдруг, как однажды в детстве мы с отцом возвращались по этой дороге домой, прихваченные дождем. Я могла бы, наверно, припомнить любой из дней с тех пор, как, собственно, помню себя, — но почему-то в памяти ярче всех высвечен именно тот день, когда мы, промокшие, приехали на велосипеде, а мама стояла на балконе в красном плаще, высматривая нас.

Потом я увидела близняшек, бегущих из школы, размахивающих сумками, и через минуту они ворвались в комнату и повисли у меня на шее. Лиза стала требовать, чтобы я немедленно нарисовала ей верблюда, а Галя — чтоб я посмотрела, как она научилась подтягиваться на шведской стенке. Вошла мама и сразу навела порядок: девчонкам велела идти умываться и переодеваться, а меня повела в папин кабинет. Она усадила меня в кресло, прошлась взад-вперед и, остановившись у чертежной доски, сказала:

— Надя…

Она волновалась, не знала, как начать. Опять меня охватило предчувствие, как тогда при видеоразговоре, и я спросила:

— Что-то случилось? С отцом?

— Да.

Она быстро заговорила о том, что отец со своей группой спроектировал новый ракетный двигатель, получивший очень высокую оценку на испытаниях. Я это знала. Но то, что мама сообщила потом…

— Вбил себе в голову, что должен непременно сам проверить двигатель в длительном полете. Никогда не вспоминал, что был когда-то бортинженером, а теперь твердит, что хочет лететь. Вдруг заявил, что намерен добиваться участия в Третьей Плутоновой.

— Отец хочет лететь на Плутон?! — Я была поражена.

— Я умоляла, требовала. Он сказал, что это только неясные планы… Но, по-моему, он уже связался с кем-то в Космофлоте, ведет переговоры. Понимаешь, решается вопрос о классе корабля, и если утвердят класс «Л», на котором устанавливаются эти новые двигатели…

— Постой, мамочка. Отца никак не могут взять в полет — по возрасту и неподготовленности.

— Конечно! Но ты не представляешь, как он упрям! Говорит, что ему достаточно пройти тренировочный курс. Что в Космофлоте особое отношение к семье Заостровцевых… Мне кажется, на него влияет Морозов, ведь его утвердили начальником экспедиции.

— Вряд ли, — усомнилась я. — Не думаю, чтобы Морозов…

— Ах, не знаю, не знаю! Вдруг в них просыпаются мальчишки, и тогда никакого сладу… Надя, я просто потеряла голову. — Мама подошла, схватила меня за руку. — Ты должна мне помочь. Ты ведь знаешь, какая у отца повышенная чувствительность к энергетическим воздействиям. Для него долгий полет, тем более к этой ужасной планете, станет губительным! Этого нельзя допустить!

— Нельзя, — кивнула я.

— Значит, ты поможешь мне удержать отца? От безумного шага?

Ее руки, которыми она стискивала мою, были горячими. Под дверью скреблись и ныли близняшки — они жаждали общения со мной. Мама прикрикнула на них и снова спросила:

— Значит, поможешь? Отец с тобой очень считается, Надюша. Поговори с ним, ты умеешь.

— Хорошо, — сказала я.

И потом, когда близняшки потащили меня в детскую и я принялась рисовать верблюда в Лизин альбом и кавказского пленника в Галин, оглушаемая их трескотней, — я все думала об отце, о неожиданном его решении. Я знала его добрым, меланхоличным, замкнутым. Он казался всегда готовым со всеми согласиться. Ни единого шагу в жизни не сделал без маминого ведома, без маминого согласия. Мне бывало по-детски — по-глупому! — обидно, что отец какой-то незаметный, что нельзя похвастать его силой или знаменитостью…

Галя, выпучив глаза и громко дыша, четыре раза подтянулась на шведской стенке, а Лиза крутила на себе обруч, они показывали все, что умели, без утайки, и ревниво воспринимали мои похвалы.

— А я умею лучше! — кричала то одна, то другая.

Толстенькие, шумные, они были переполнены энергией доверху, по самые банты.

Близняшки тянули меня танцевать, но что-то не хотелось. Я села к пианино и заиграла «Половецкие пляски», и это было как раз то, что нужно моим дорогим сестричкам. Они затопотали, завизжали — дело пошло.

Вдруг я услышала:

— О, Заостровцевы — в полном сборе!

Обернулась и увидела отца. Честное слово, я не сразу его узнала — таким помолодевшим он мне показался.

Отец, широко улыбаясь, пошел ко мне, я кинулась к нему, мы обнялись. И в голосе его звучали незнакомые мне бодрые нотки:

— Рад, рад. Давно не видел. Похорошела! — И — близняшкам, прыгавшим вокруг нас: — Угомонитесь, стрекозы!

Мы сели. Отец стал расспрашивать, что и как у меня, и о Лавровском, конечно. А когда я упомянула, что опыт был не остановлен вовремя, отец покивал, наморщив лоб, и сказал:

— Понятно. Вовремя останавливаются те, кто идут вторыми. А первые действуют на ощупь…

— А что нового у тебя? — спросила я.

— У меня все в порядке, — ответил он и встал. — Я зверски голоден. Пойдем поможем маме накрыть на стол.

Идя за ним на кухню, я подумала, что поторопилась, обещав маме отговорить отца от опасной затеи. Он был новый, распрямившийся, что-то для себя решивший. Ну, а раз так…

Разве не сказала мама, что человек волен распоряжаться своей жизнью?