Был вечер. Я лежал в кресле-качалке и смотрел на звезды, пылающие в чёрном небе.

Звезды, звёздные моря…

Их видели тысячи лет назад астрономы Древнего Египта и Древнего Шумера. Их видели Гиппарх и Аристотель. На них направил первый телескоп Галилей. Под этими самыми звёздами был заживо сожжён непреклонный Джордано Бруно, не пожелавший отказаться от идеи бесконечности Вселенной и бесчисленности обитаемых миров.

Вы, равнодушные, недосягаемые! Намного ли приблизилось к вам человечество с тех пор, как отпылал костёр Бруно?

Мы знаем о вас много. Мы вышли на окраину Системы. Наши радиозонды обшаривают галактики, и вот уже несколько десятилетий идёт диалог с Сапиеной — другим островком разумной жизни.

Но значит ли это, что мы приблизились к вам, звезды?

Правда, был наш отчаянный прыжок. Мы с Робином первыми из людей выбрались «за берег, очерченный Плутоном».

И все же — нет, мы не приблизились. Высунули на какой-то миг нос из ворот — и скорей обратно. Обратно, в обжитое пространство, к привычным полям тяготения, в нормальный бег времени. Ишь куда захотели, смутьяны! А ну, давай назад!

Костёр Бруно? Бросьте! Иные времена на дворе. Получите дисциплинарное взыскание. И запомните раз и навсегда: существует целесообразность. Её Величество Целесообразность, если угодно. Все, что делается ей вопреки, — нелепо, бессмысленно. Вот — признано целесообразным спроектировать корабль на принципе синхронизации времени-пространства. Он уже спроектирован, и проект утверждён, это хороший проект. Конструкторский гений Борга блестяще дополнил теоретический гений Феликса, и в результате было найдено простое решение. И уже размещены по заводам заказы. Будут построены два экспериментальных корабля.

Чего же ты хочешь, упрямый человек? При чем тут, на самом-то деле, костёр Джордано Бруно?

Вон сверкает Большая Медведица. Продолжим ручку ковша, теперь немного вниз-вот он, Арктур, альфа Волопаса, моя звезда. Как поживаешь, оранжевый гигант? Ты тоже одинок? Послушай, не крутятся ли вокруг тебя этакие сгустки материи, похожие на наш беспокойный шарик? И не сидит ли там, в эту самую минуту, некто с тоскливыми глазами, устремлёнными на далёкую жёлтенькую звезду, которую мы называем Солнцем, а они — как-нибудь иначе? Хотел бы я с ним потолковать. Не с паузами в тридцать или сколько там лет, а прямо, в упор. За стаканом чая. Вот только поймёшь ли ты меня?

— Улисс, иди ужинать! — позвал с веранды голос Ксении.

Слышишь? Меня зовут. Эта женщина могла бы стать моей женой, но я её не любил, и она стала женой моего друга. А женщина, которую я люблю… Ну, тебе этого не понять. У вас там, наверное, все проще. Сплошная ясность и полное удовлетворение, а? Вы там отчаянно умные. Постой, но почему же, в таком случае, у тебя тоскливые глаза?

— Улисс, ты слышишь?

— Слышу. Иду.

Я прошёл по садовой дорожке меж кустов смородины и поднялся на веранду.

Вот уже четыре дня, как Робин привёз меня сюда, в дом Грековых на высоком волжском берегу. Странный дом: первый этаж сложен из старинного кирпича, второй — деревянный, резные ставни и крылечки, башенка на углу. К нему примыкает современная пристройка из гридолита. Каждый стиль, ничего не скажешь, хорош сам по себе, но, приставленные друг к другу, они выглядели ужасно. Для полноты комплекта я бы обвёл это сооружение рвом с подъёмным мостом и поставил две-три колонны с коринфскими капителями.

В гостиной сидели Робин и Костя и сражались в шахматы. Расторопный мажордом сновал между кухней и гостиной, Ксения с его помощью сервировала стол. На экране визора многорукий пришелец из космоса разглядывал домашнюю кошку — шёл фантастический фильм. Я сел спиной к экрану и начал подсказывать Косте ходы.

Когда Робин, срочно вызванный Леоном Травинским с Луны, настиг меня в Тюрингенском лесу, я наотрез отказался ехать куда-либо без Кости и Доктора. Но Доктор сумел незаметно улизнуть, Костя же, по его собственным словам, «проявил слабохарактерность» — согласился лететь с нами. «На несколько дней, ребята, а потом махну в Гренландию». По-моему, он томился в просторном и гостеприимном грековском доме, где все устроено так прочно, основательно. А может, просто скучал по Доктору. Однажды я спросил, имеет ли Доктор отношение к медицине или это просто прозвище. «Он врач, — хмуро ответил Костя, — но была у него неудачная операция, и после этого он все бросил…»

Я подсказывал Косте ходы, и он, следуя подсказкам, начал теснить Робина, но потом взбунтовался:

— Нет, так нельзя! Молчи. Я сам, — и отодвинул меня вместе со стулом.

Вошёл Дед. С тех пор как я видел его несколько лет назад на лунном Узле связи. Дед заметно постарел. Лицо его как бы иссохло, седые усы отросли книзу, при ходьбе он волочил левую ногу. Старомодная чёрная шапочка прочно сидела на седой голове. Я знал, что последние годы Дед безвылазно сидит дома, полностью передав дела на Узле связи своему сыну, Анатолию Грекову. Робин говорил, что странный сдвиг времени, предсказанный Феликсом и подтверждённый радиопередачей с Сапиены, доконал Деда. Он сидел дома, на высоком волжском берегу, и писал мемуары. Что ж, у него было что вспомнить. Накопилось за сто с лишним лет.

Войдя, Дед взглянул на экран визора (теперь там разъярённая кошка вцепилась когтями в пришельца) и сказал дребезжащим голосом:

— Выключите эту мерзость.

Я кинулся к визору, но Ксения опередила меня. Она переключила программу и остановилась на скрипичном концерте. Хрупкая девочка с тонкими руками играла вещь, которой я не знал.

За ужином говорили мало. Я чувствовал себя стеснённо в присутствии Деда. Разумеется, Робин ничего ему не рассказал о глупостях, которые я натворил, но я не был уверен, не проболталась ли Ксения. Она сидела рядом с Робином, величаво-спокойная, белокурая, статная. Раз или два я встретился с ней взглядом, в её глазах мне почудилось холодное недоумение: «Как же низко ты пал, Улисс…» Я бы предпочёл, чтобы Ксении здесь не было. Трудно справиться с собственным неблагополучием под осуждающими взглядами.

Но ещё хуже чувствовал себя Костя. Он сидел, опустив глаза в тарелку, почти ничего не ел, его большие руки нервно дёргались.

Невесёлый это был ужин.

Послышались торопливые шаги, в гостиную вошёл Леон.

Не знаю, почему этот человек принял во мне такое участие: гонялся за мной по Европе, вызвал на помощь Робина и помог ему доставить нас с Костей сюда, в дом Грековых. Он остался здесь погостить, но я подозревал, что он, не будучи во мне уверен, продолжал выполнять функцию добровольного стража. Мне это не нравилось.

Леон вошёл улыбающийся, с мокрыми волосами и сказал:

— Извините за опоздание.

— Опять купался в холодной воде? — спросил Робин.

— Волга сегодня прелесть. — Леон воздвиг на тарелке гору овощного пудинга и энергично принялся за еду.

Вот в ком были задатки настоящего едока! И уж щёголем он был во всяком случае: чуть ли не каждую неделю менял костюмы. Беззаботный, ничем не занятый. Разъезжает повсюду, впечатлений набирается. Чего ему, собственно, надо, почему он увязался за мной?

Есть не хотелось. Наверное, оттого, что я чувствовал себя стеснённо при Деде. Он неторопливо ел венерианское растительное мясо, облитое розовым соусом, и не обращал на нас с Костей ни малейшего внимания. Как будто нас здесь не было. Отложил вилку, тщательно вытер салфеткой усы. Подозвал Ксению, сказал ей что-то, и она вышла.

Дед принялся ножичком счищать кожуру с апельсина. Вдруг он уставился на меня, негромко спросил:

— Что же будет дальше, молодые люди?

Наивно было думать, будто он ничего не знает. Костя молчал, ещё ниже склонившись над нетронутой тарелкой. Я тоже промолчал, только слегка пожал плечами.

— Вчера тебя вызывал Самарин, — сказал Дед. — Ты изволил лежать в саду, и я решил, что не стоит звать тебя к инфору. Я к тебе обращаюсь, Улисс.

— Я слушаю, Иван Александрович.

— Потрудись хотя бы выразить интерес к тому, что тебе говорят.

— Я слушаю с интересом.

— Допустим. — Дед отпил из стакана витаколу и снова вытер усы. — Правильно я сделал, что не позвал тебя: у вас не получился бы разговор.

— Что же сказал Самарин?

— Прежде всего ты сам должен решить. Если ты с месяц потренируешься и согласишься полетать практикантом на ближних линиях, то Самарин, может быть, снова возьмёт тебя в космофлот. Но решать надо тебе самому.

По визору объявили шумановский концерт для фортепьяно с оркестром. Вечер старинной музыки у них, что ли, сегодня? Я невольно вздрогнул, когда увидел на экране пианистку. Если бы у Андры была сестра, то я подумал бы, что это её сестра. У неё было такое выразительное лицо, оно как бы отражало переливы музыки… нет, выражало саму музыку…

Ох, что же я натворил!..

Вошла Ксения с большой сковородой в руках. Сковорода шипела, от неё шёл такой запах, что у меня свело скулы. Ксения поставила её между мной и Костей и сказала:

— Ешьте, только осторожно — очень горячо.

На поверхности пухлой, жёлтой с белыми прожилками массы, в которую были вкраплены золотисто-коричневые кусочки, вскипали и лопались пузырьки. А запах — острый, грубо настойчивый — так и бил в ноздри. Я понял, что голоден как никогда…

— Яичница с колбасой, — сказала Ксения. — На свином сале. — И добавила, улыбаясь: — Нас Иван Александрович не часто потчует этим варварским блюдом, а для вас что-то расщедрился.

Я схватил вилку. Все было просто, будто сполз туман, обнажив беспощадную ясность мира.

Но в следующий миг я положил вилку.

— Спасибо, Иван Александрович, — сказал я, проглотив слюну, — только мне нельзя.

— Почему это нельзя?

— Режим. Пилот всю жизнь должен быть на режиме.

— Ну да, — подхватил Робин. — У него ведь режим, Дед, как ты забыл?

— Память стала плохая, — сказал Дед. — Вот — вылетело из головы, что у него режим.

Не очень-то приятно было слушать все это, но в то же время у меня возникло ощущение… ну, как бы передать… Знаете, на мостиках аварийных переходов на корабле есть тоненькие такие перильца. Без перилец пройти над шахтой главных двигателей страшновато, а когда они есть — идёшь, не держась за них…

Яичница. С колбасой, черт побери. Я увидел, каким плотоядным взглядом разглядывал редкостное блюдо Леон. Ну уж нет! Я решительно придвинул сковородку к Косте:

— Ешь.

Костя, поколебавшись немного, подцепил вилкой кусок и положил в рот.

— Ешь, Костенька, ешь, — сказал Робин. — Такую яичницу при дворе князя Владимира Высокое Крыльцо подавали только богатырям. Верно, Дед? Когда они выезжали на подвиги.

— Не было такого князя, — ворчливо отозвался Дед. — Был Всеволод Большое Гнездо.

— Ах, ну да! Это тот, у которого ты служил главным специалистом по сигнализации кострами, да?

— Прекрати, Михаил! — сказал Дед. Он всегда называл Робина родительским именем.

Костя тем временем торопливо набивал рот яичницей. Он ел, обжигаясь, стыдясь того, что не в силах совладать с собой, пряча от нас глаза. Зрелище было хоть куда. Я положил себе на тарелку растительного мяса, овощей, залил грибным соусом и, хорошенько перемешав все это, принялся за еду. Давно не ел я с таким удовольствием. Мне хотелось, чтобы этот вечер тянулся как можно дольше. Я знал, что предстоит трезвая одинокая ночь, когда никуда не денешься от собственных мыслей, и мне хотелось отдалить её.

Леон смотрел на нас с этакой понимающей улыбкой. Но вот улыбка сползла с лица, он откинулся на спинку стула и произнёс нараспев:

Древняя участь человечества — Добыча пищи. И проклятие было в ней, и радость. Аскеты древности, презиравшие радость, Вы не могли отказаться от пищи, Вы ели сухие корки, проклиная свою плоть И проклиная радость, которую вам приносила Даже сухая корка…

Дед пересел в кресло перед визором. Он не любил интерлинга.

— Почитай ещё, — попросила Ксения.

Но Леон не захотел.

Я знал эти стихи, там дальше шло об андроидах: вот, мол, казалось бы, совершенные создания, им не нужно было думать о хлебе насущном, но знали ли они, что такое человеческая радость… ну, и так далее.

— Давно не видно, Леон, твоих новых стихов в журналах, — сказала Ксения. — Ты что же, бросил поэзию?

— Поэзия не теннисный мячик, её бросить нельзя, — ответил Леон. — Просто не пишется.

Робин сказал:

— Державин был министром, Лермонтов — офицером, ну, а Травинский не хочет от них отставать. Он член какой-то комиссии, забыл её название.

— Я и сам с трудом выговариваю, — засмеялся Леон. — Комиссия по взаимным… нет, по планированию взаимных потребностей Земли и Венеры. Проще говоря — комиссия Стэффорда в новом виде.

— А что ты в ней, собственно, делаешь? — спросил я.

— Что я в ней делаю? Не так-то просто ответить, Улисс… Видишь ли, по возвращении с Венеры я высказал кое-какие мысли о своеобразии венерианской поэзии, об особенностях тамошнего интерлинга… Ну вот. Словом, я и сам не заметил, как угодил в эту комиссию — в отдел по культурным связям. Но все оказалось гораздо сложнее. На Венере звуковая речь приобретает, я бы сказал, все более подсобный характер.

— Они что же, становятся глухонемыми? — спросил Робин.

— Нет, не то. Они явно предпочитают ментообмен, но это, по-моему, вовсе не означает, что… — Леон замялся. — В общем, не знаю. Все это пока загадка.

— Было бы лучше всего, — сказал я, — если бы венерианцев оставили в покое.

— Как это понимать? — спросил Леон.

— В самом буквальном смысле. Иные условия диктуют иной путь развития, и не надо устраивать из-за этого переполох на всю Систему. Не надо добиваться, чтобы они непременно оставались во всем похожими на нас.

— Да никто этого не добивается.

— В самом деле? Разве Баумгартен и его коллеги не испытывали терпение примаров всякими обследованиями? Нет уж, лучше помолчи, Леон. Переселенцы сами знают, на что идут. Когда-то жители старой доброй и какой ещё — зелёной, что ли, — Англии обливались слезами, прощаясь с родиной, которая не могла их прокормить, и уплывали за океан. Америка была для них дальше, чем для нас Венера. Огромная, пустынная, полная опасностей Америка. А через некоторое время — кто бы заставил их вернуться? А русские переселенцы в Сибирь — в снежную, каторжную, заросшую дикими лесами, которая оказалась такой хлебной и золотой? Она стала для них родиной, и они с ужасом вспоминали нищую, соломенную, крепостную Россию, которую покидали со слезами, унося по щепотке родной земли в мешочке на груди. Примерно то же самое сейчас и с Венерой.

— Да я не спорю, — миролюбиво сказал Леон. — Я и сам так думаю. Но ты немножко отстал, Улисс. Комиссия теперь ставит себе целью изучение взаимных потребностей и планирование экономических и культурных связей с Венерой. А Баумгартен из комиссии вышел.

— Да, вышел! — с дрожью в голосе воскликнул Робин, воздев кверху руки и потрясая ими. — Но я вернусь, да, да, вернусь, чтобы во имя любви к человечеству наставить вас на путь истинный! Одумайтесь, члены Совета!

Мы засмеялись, а Дед поморщился и сказал:

— Перестань, Михаил.

Ксения налила нам кофе.

— Странная всё-таки у тебя логика, Улисс, — медленно проговорила она. — Какое тут может быть сходство? Переселенцы в Сибирь или Америку шли обживать новый край, им, конечно, было и трудно и страшно, но это была Земля. Та же привычная атмосфера, те же леса и горы…

— Ясно, ясно, — перебил я с досадой. — Любой младенец знает, что Венера отличается от Земли. Я говорил о сходстве в том смысле, что переселенцам в Америку и венерианским колонистам в равной степени пришлось преодолевать инерцию привычки. И тем и другим было… ну, скажем, не по себе. Но и те и другие обосновались на новом месте, как дома, и не помышляли о возвращении.

— Знаете, что задумал Улисс? — сказал Робин. — Он хочет научить венерианцев обходиться без скафандров.

— Слышал я на Венере, будто кто-то пробовал, как ты говоришь, обойтись без скафандра, но я в это не верю, — заметил Леон.

— А Улисс знает, как это сделать. — И Робин рассказал, посмеиваясь, как я чуть было не проделал на околовенерианской орбите эксперимент с вдыханием газовой смеси, имитирующей атмосферу Венеры.

— Ну, и ничего смешного! — сердито сказала Ксения. — Хорошо хоть, что хватило ума удержаться от очередного дурацкого поступка. Улисс вечно что-нибудь придумает. Он просто не может жить, как все.

Мне не хотелось отвечать Ксении резкостью на резкость. Я только сказал, что без «дурацких поступков» никогда не преодолеешь инерцию привычки, а преодолевать надо, потому что так или иначе человечеству придётся расселиться в космосе. Приспособленность к единственной устойчивой среде — оковы, которые неизбежно должны быть сломаны эволюцией.

— Бедный homo sapiens! — вздохнул Робин. — В кого только хотят его превратить!

— В homo universalis — вот в кого, — сказал я. — Не в селестеновского кентавра, не в козявку, как предлагает Нгау, а в универсального человека, который одинаково хорошо чувствует себя на Земле и, скажем, на Венере.

— Повышение приспособляемости к новым условиям — рост энтропии.

— А, энтропия! — Я рассердился. — Стоит только высказать крамольную идею, как сразу начинают пугать энтропией! Вот если бы жизнедеятельность человека достигла физиологического предела, тогда я бы и спорить не стал. Но ведь этого нет! Скажи-ка, знаток энтропии, для чего вложила в нас природа резерв жизнедеятельности, который мы пока не научились использовать? Для того, чтобы с умным видом скрести в затылке?

Я встал и направился к двери на веранду. Лучше поглядеть на ночную Волгу, чем изощряться в бессмысленном споре. Костя тоже поднялся и пошёл за мной.

Но тут Дед подал голос. Ну конечно, сейчас все грековское семейство обрушит на меня праведный гнев…

— Присядьте, молодые люди, — сказал Дед, топорща усы. — Я вспомнил одну давнюю историю, ещё в юности я слышал её от одного психолога. Было это во время второй мировой войны. Один французский офицер попал к фашистам в плен, в концлагерь, как тогда говорили. И однажды зимним вечером вывели его с группой других пленных и бросили раздетыми догола на снег.

— Ужас какой! — вырвалось у Ксении.

Дед глянул на неё:

— Я же сказал — фашисты. Фашисты оставили их на всю ночь на морозе. Долго ли протянет истощённый человек? К утру все были мертвы, кроме этого француза. Он выжил, потому что оказал смерти психологическое сопротивление. Он представил себе, что лежит на горячем песке под солнцем Сахары. И такова была сила самоубеждения, что организм принял команду мозга и не поддался морозу.

— Как же должен был этот человек любить жизнь! — тихо сказала Ксения.

И ненавидеть фашизм, подумал я. Любовь и ненависть… Скрытые возможности организма — ведь, в сущности, Дед подтвердил мои мысли… А мог бы я так — морозной ночью на снегу?.. Не знаю… Ненавидеть мне, во всяком случае, некого и нечего…

Рокот инфора, донёсшийся из передней, прервал мои мысли. Рокот инфора, и сразу вслед за ним — чёткий, богатый модуляциями женский голос:

— Вызывает «Элефантина». Вызывает «Элефантина».

Робин сорвался с места:

— Наконец-то! Ребята, не уходите! — С этими словами он скрылся за дверью.

— Что ему понадобилось на «Элефантине»? — удивилась Ксения.

Спустя несколько минут Робин вернулся в гостиную.

— Ну как? — спросил Леон.

— Все в порядке. — Робин подошёл к Косте и хлопнул его по плечу. — Извини, что ничего тебе не сказал, Костя, но вначале надо было узнать. У Антонио в службе полётов есть свободное место диспетчера. Пойдёшь к нему на «Элефантину»?

— На «Элефантину»? — озадаченно переспросил Костя.

— Там неплохо. Будешь ругаться с пилотами и свято блюсти график. Скучать не придётся.

— Иди, Костя! — сказал я. — Правильно они придумали. Хоть один диспетчер будет своим человеком.

Костя стоял, широко расставив ноги и понурив голову.

— Прилетит к тебе, например, Улисс, — продолжал Робин расписывать прелести диспетчерской должности, — и попросится к причалу "Д". А у тебя голова и без него распухшая, и ни одного причала свободного, и ты посылаешь этого Улисса куда-нибудь подальше.

— Ты проводишь Улисса в межзвёздный полет, — сказал Леон, глядя на меня — как это говорилось в старых романах? — горящим взглядом.

— Напишешь учёный труд… диссертацию о диспетчерской службе, — вторил ему Робин. — Ну, Костя? Да решайся же!

Костя поднял голову и улыбнулся.

— Ладно. Диспетчером так диспетчером. Все равно…

Но я видел по его глазам, что ему не всё равно.