Последний год Достоевского

Волгин Игорь Леонидович

Часть третья

 

 

Глава XVIII. Последняя осень

Севастопольский зоил и другие доброжелатели

Не было летом никаких событий, ибо все события останавливались и отвращались главным: работой. Роман подвигался к концу; развязка, однако, всё отдалялась.

Из-за этого безостановочного труда он возвратился в Петербург поздно – 7 октября. В первую же пятницу, 10-го, он посетил Штакеншнейдеров. «Сказал мне комплимент, – записала в дневнике Елена Андреевна, – и очень обрадовался своей прыти и находчивости».

Комплимент состоял в следующем. Поднимаясь по лестнице, он сильно запыхался. Хозяйка осведомилась: не трудно ли ему взбираться так высоко?

«Трудно-то трудно, – отвечает. – Так же трудно, как попасть в рай, но зато потом, как попадёшь в рай, то приятно; вот так же и мне у вас.

Сказал это и развеселился окончательно. “Вот, мол, какие мы светские люди, а Полонский боится пускать нас в одну комнату с Тургеневым!”»

Пожаловался, что дома его ждёт ворох неотвеченных писем. И к ним всё время прибавляются новые.

Среди этой обширной корреспонденции попадались послания воистину утешительные.

«Глубокоуважаемый Фёдор Михайлович, – обращался к нему земский врач В. Никольский из села Абакумовка Тамбовского уезда. – Как Ваш единомышленник, как Ваш поклонник, самый ярый, самый страстный (хоть я моложе Вас на целых три десятилетия), умоляю Вас не обращать внимания на поднявшийся лай той своры, которая зовётся текущей прессой. Увы, это удел всякого, кто говорит живое слово, а не твердит в угоду моде пошлые фразы, во вкусе, напр<имер>, современного псевдолиберализма».

Ещё недавно в письме Победоносцеву, сетуя на своих критиков, он между прочим заметил: «Публика, читатели – другое дело: они всегда меня поддерживали». И теперь неизвестный ему корреспондент как бы подтверждал это его заявление: «Верьте, что число Ваших поклонников велико <…> Вы бросаете семя в самое сердце русского человека, и семя это живуче и плодотворно, я в этом глубоко убеждён».

Отзвуки Пушкинской речи всё ещё витали в воздухе. Это уже не столь близкое событие продолжало занимать воображение читателей.

Читатели, впрочем, попадались разные.

Пришло длиннейшее послание из города Севастополя. Оно, надо полагать, заставило адресата не раз усмехнуться: даже теперь, более века спустя, нам трудно не повторить этой усмешки.

Автор письма, пребывающий, по-видимому, в летах довольно почтенных (ибо утверждает, что он – современник Пушкина), на одиннадцати больших, густо исписанных страницах гневно укоряет Достоевского за его легкомысленные суждения.

«Вы в увлекательной речи восхваляете Пушкина до небес, – пишет обладающий эпистолярными досугами севастопольский житель, – и провозглашаете его вместе с людьми, не имеющими никаких убеждений, – народным поэтом; положа руку на сердце, я не могу с этим согласиться, что такое в самом деле Пушкин? Это человек, посвятивший всю свою жизнь изящной словесности, преимущественно стихотворству; но он не был и быть не мог гением, потому что в произведениях его никогда не проглядывали начала философии и религии, и Пушкин в этом отношении был бы единственным гением, у которого отсутствовали бы философия и религия <…> Я готов доказать, что ни один безбожник ничего не мог придумать для человечества полезного, а следовательно, таких людей нельзя называть гениями».

Пушкин, в своё время неосторожно заметивший, что цель поэзии – сама поэзия, получал теперь мудрое ретроспективное назидание. Счёт, предъявляемый поэту его современником, достаточно суров: это и сочинения, «которые ни одна безнравственная печать не согласится поместить на страницах своих изданий», и тот факт, что «над государями он издевался, не щадя даже своего благодетеля Николая Павловича», и то прискорбное обстоятельство, что «ни один из великих моментов русской жизни не был понят Пушкиным, и кроме поэмы “Полтава” мы ничего не знаем такого, что бы удостоилось описания Пушкиным», и, наконец, замечательная мысль, что у поэта «не было точек соприкосновения с народом».

На этом последнем пункте оппонент Достоевского настаивает с особенным увлечением.

«<…> В самых поэмах Пушкина, – пишет он, – никакой народности видеть нельзя: в “Кавказском пленнике” изображается народность кавказских горцев, в “Бахчисарайском фонтане” говорится о народности крымских татар, в “Цыганах” видим больше нравы и обычаи цыганских таборов <…>». Таковое пристрастие поэта к инородцам и неудивительно, ибо «русской народности нельзя было изучать Пушкину ни в Новороссийске (очевидно, Одессе. – И.В.), ни в Крыму и ни на Кавказе». По всему этому, сердито заключал автор письма, «у Пушкина поучаться нечему, кроме, может быть, изящества его стихов и вполне русской речи».

Эти тонкие критические наблюдения содержали нечто в высшей степени знакомое. Они не могли не напомнить Достоевскому знаменитые критические инвективы шестидесятых годов, когда не приученных ещё к умственной свободе российских читателей поражали, а порой и приводили в восторг следующие рассуждения:

«…К сожалению, публика времени Пушкина была так неразвита, что принимала хорошие стихи и яркие описания за великие события в своей умственной жизни. Эта публика… переписывала… “Бахчисарайский фонтан”, в котором нет ровно ничего, кроме приятных звуков и ярких красок».

Так утверждал Дмитрий Писарев в статье «Пушкин и Белинский». И – в статье «Реалисты»: «Говорят, например, что Пушкин – великий поэт, и этому все верят. А на поверку выходит, что Пушкин просто великий стилист – и больше ничего».

Сколь бы изумился талантливый автор этих статей, блистательный полемист, убеждённейший радикал, если бы каким-то образом смог проведать, что его безапелляционные суждения окажутся созвучными эстетическим вкусам пережившего свой век доморощенного зоила из города Севастополя – человека, судя по его письму, весьма ограниченного, придерживающегося сугубо консервативных, охранительных взглядов.

Они бы не сошлись ни в чём, кроме одного: оба они полагали, что смысл поэзии находится вне самой поэзии.

«Вы можете называть меня невеждой за мои мнения о Пушкине, – строго предупреждал автор письма, – но поверьте, что потомство будет об этом судить иначе».

Однако, уповая на суд потомков, предусмотрительный корреспондент кое-какие меры спешит взять безотлагательно: «<…> Вы спросите, для чего же я Вам пишу? А вот для чего: с этого письма остаётся у меня копия, которая когда-нибудь будет напечатана (частично мы и осуществили эту мечту, воспользовавшись, правда, оригиналом. – И.В.); пусть тогда читатели рассудят, кто из нас прав, кто виноват!»

Подписано было: Христианин.

Да, любопытная корреспонденция стекалась этой осенью в Кузнечный переулок. В иных посланиях наличествовал слог, сильно напоминавший тот, каким через полвека будет изъясняться небезызвестный Васисуалий Лоханкин:

«Был праздник Пушкина. И Пушкин в первый раз был понят мною: его с восторгом я читал и в сердце снова ощущал прилив каких-то странных новых сил. Я пережил второй момент. Теперь студент я, верю в Вас и к Вам пишу – прошу Вас оживить меня. Открыть мне рай своей восторженной души и силой гения обнять и словом высшей красоты мне светоч истины сказать и ободрить мой шаткий ум; ум юного поэта боится праздной пустоты».

Засим «юный поэт» деловито переходит на прозу (впрочем, тоже несколько ритмизованную): «Позвольте к Вам придти со своими виршами, со своей мечтой. Назначьте день и час. Мой адрес здесь: Захарьевская ул.; дом № 11/1, кв. 25».

Подписано было: студент В. Синицкий.

«Русские студенты, – замечает дочь Достоевского, – не склонны к порядку, – они являлись к моему отцу во всякое время дня и мешали его работе».

Являлись, впрочем, не только студенты. Порой посещали и гимназисты. Одного пятнадцатилетнего стихотворца сопровождал отец. Позднее, уже став известным литератором, посетитель Достоевского вспоминал:

«Краснея, бледнея и заикаясь, я читал ему свои детские жалкие стишонки. Он слушал молча, с нетерпеливою досадою…

– Слабо, плохо… никуда не годится, – сказал он, наконец, – чтоб хорошо писать, страдать надо, страдать!

– Нет, пусть уж лучше не пишет, только не страдает! – возразил отец».

Чадолюбивого родителя можно понять. Он не желает, чтобы его сын платил за сомнительные блага сочинительства столь высокую цену.

«Дни мои сочтены…»

В эту осень ему вообще везло с авторами, требующими его участия. Иные жаждали не только сочувственного отзыва, но и возлагали на него весьма ответственные комиссии по устройству их литературных дел.

Еще 26 июля ему было отправлено письмо из Рязани. Пелагея Егоровна Гусева «в память нашего, хотя кратковременного знакомства в Эмсе» убедительно просила его взять на себя труд забрать из редакции «Огонька» рукопись её «небольшого романа» «Мачеха» и пристроить указанную рукопись «куда-нибудь, в другой журнал». Просьба подкреплялась стихами:

Разослала я статейки В тот журнал, в другой; А всё денег ни копейки… Ну, хоть волком вой!..

«Голубчик мой, Фёдор Михайлович, – продолжала Гусева. – Вы знаменитость литературного мира – Ваше одно слово много значит; войдите в моё положение! Вам Бог за меня заплатит».

Письмо рязанской корреспондентки достигло адресата только в конце августа. Естественно, что заниматься её петербургскими делами, находясь в Старой Руссе, он не мог. И 3 сентября из Рязани отправляется ещё одно послание.

«Что же это значит, добрейший Фёдор Михайлович, – вопрошает Гусева, – неужели и Вы не составляете исключения по пословице: “сытый голодного не разумеет…” <…> Удивительное дело – будь в затруднительных обстоятельствах какая-нибудь героиня со скамьи подсудимых, или ещё с какой-нибудь ступеньки позора, тогда все наперерыв начнут заявлять своё участие, а честная женщина хоть издохни…»

Его ответное письмо исполнено горечи. Он оправдывается – говорит о своей летней оторванности от Петербурга, о нынешних невозможных обстоятельствах. «Потому что если есть человек в каторжной работе, то это я. Я был в каторге в Сибири 4 года, но там работа и жизнь была сноснее моей теперешней». И приводит тот же убедительнейший, на его взгляд, пример, что и в письме Поливановой: «Даже с детьми мне некогда говорить. И не говорю». Он жалуется на расстроенные нервы, на свою эмфизему, называя её «неизлечимой вещью»: «… Дни мои сочтены… Вы по крайней мере здоровы, надо же иметь жалость. Если жалуетесь на нездоровье, то не имеете всё-таки смертельной болезни и дай Вам бог много лет здравствовать, ну а меня извините».

В письме есть фраза: «Теперь ночь, 6-й час пополуночи, город просыпается, а я ещё не ложился».

Он говорит о своём литературном изгойстве – полной отчуждённости от петербургского журнального мира. «С “Огоньком” я не знаюсь, да и заметьте тоже, что и ни с одной Редакцией не знаюсь. Почти все мне враги – не знаю за что. Моё же положение такое, что я не могу шляться по Редакциям: вчера же меня выбранят, а сегодня я туда прихожу говорить с тем, кто меня выбранил. Это для меня буквально невозможно». И, уже закончив письмо, приписывает на полях: «Буквально вся литература ко мне враждебна, меня любит до увлечения только вся читающая Россия».

Тем не менее он обещает своей корреспондентке попытаться «достать» её рукопись из редакции «Огонька».

Получив ответ, Гусева почувствовала некоторое смущение. В её очередном послании зазвучали покаянные ноты: «Ради Господа, забудьте о моей грубой, настойчивой просьбе – Бог с нею, рукописью. Ведь я не знала, что Вы больны <…> Насколько возможно, поберегите себя, родной мой! Вам ещё рано умирать».

Но не проходит недели – и переменчивая, как все женщины, Пелагея Егоровна, словно и не было её недавних сочувствий и извинений («позабудьте совсем про мою рукопись, наплевать на неё!»), вновь просит его «принять на себя благодетельный труд» и отослать её роман с присовокуплением тетрадки стихотворений в аксаковскую «Русь», сопроводив посылку добрыми рекомендациями.

Он аккуратнейшим образом исполняет все её поручения: посылает рукопись и аттестует автора как «давно уже пишущую барыню», добавляя при этом, что она «сама очень хороший, кажется, человек».

Между тем фраза «дни мои сочтены», столь поразившая его корреспондентку, произнесена им сознательно, твёрдо – и отнюдь не ради красного словца.

Он часто думал о смерти.

Мнительный пациент

Он думал о смерти по той же самой причине, по какой думают о ней все люди вообще. Он знал не только то, что он смертен, но (как сказал бы один литературный герой) что ещё и внезапно смертен: любой из его припадков мог закончиться трагически. Вторую свою болезнь, эмфизему лёгких, он тоже именует «смертельной». Он знает, что каждая его минута может оказаться последней.

Чувствуя убывание физических сил, он не желает, чтобы смерть застала его врасплох.

В 1876 году, в Эмсе, он напрямую вопрошает доктора Орта о том, о чём больные, как правило, предпочитают не спрашивать и на что врачи, само собой, отвечают уклончиво: «Затем, на мой усиленный вопрос сказал, что смерть ещё далеко и что я ещё долго проживу, но что, конечно, петербургский климат, – надобно брать предосторожности и т. д., и т. д.»

На повторные «усиленные» расспросы своего пациента серьёзный немецкий доктор «даже засмеялся и сказал мне, что я не только 8 лет проживу (эта цифра как максимальная, очевидно, названа самим больным. – И.В.), но даже 15 – но прибавил: “разумеется, если климат, если не будете простужаться, если не будете всячески злоупотреблять своими силами и вообще если не будете нарушать осторожную диету”.

После этого разговора он не прожил и пяти лет.

Тогда же, в 1876 году, он встречает в Эмсе своего знакомого – артиллерийского генерала Гана: в Петербурге они вместе лечились сжатым воздухом («сидели под колоколом»).

Естественно, разговор заходит об общих недугах. «Я сказал ему, что и я тоже приговорён и из неизлечимых, и мы несколько даже погоревали над нашей участью, а потом вдруг рассмеялись. И в самом деле, чем больше будем дорожить тем кончиком жизни, который остался, и право, имея в виду скорый исход, действительно можно улучшить не только жизнь, но даже себя – ведь так?»

Он желает извлечь выгоду из своего смертельного недуга: если человек знает, что дни его сочтены, не подтолкнёт ли его такое знание к внутренней нравственной работе, не использует ли он до конца эту последнюю из отпущенных ему возможностей?

Он не может без усмешки говорить о тех рекомендациях, которые предписаны ему докторами для продления жизни: «Всего более заботиться о спокойствии нервов, отнюдь не раздражаться, отнюдь не напрягаться умственно, как можно меньше писать (т. е. сочинять)» и т. д., и т. п. И он добавляет: «Это меня, разумеется, совершенно обнадёжило».

Ему предлагали жизнь в обмен на отказ от жизни.

Однажды Анна Григорьевна написала ему, что они странные люди: уже десять лет в браке, а всё больше и больше любят друг друга. Он отвечал, что «пророчит» ей ещё через десять лет сказать то же самое. Однако при этом добавлял: «Я по крайней мере за себя отвечаю, но проживу ли 10 лет, за это не отвечаю».

Анна Григорьевна была более оптимистична: она полагала, что они проживут вместе ещё двадцать пять лет.

Летом 1879 года, в свой последний приезд в Эмс, он опять отправляется к Орту. Доктор находит, что у него «какая-то часть лёгкого сошла с своего места и переменила положение, равно как и сердце переменило свое прежнее положение и находится в другом»: всё это – вследствие эмфиземы. Правда, эмский доктор присовокупил, что сердце совершенно здорово, а все эти перемещения внутренних органов не особенно опасны. «Конечно, – замечает его пациент, – он как доктор обязан даже говорить утешительные вещи, но если анфизема ещё только вначале уже произвела такие эффекты, то что же будет потом?»

Он чрезвычайно мнителен – ещё с молодых лет, когда страшился заснуть летаргическим сном и быть похороненным заживо (черта, кстати, общая с Гоголем). Отходя ко сну, он даже оставлял на сей счёт соответствующие письменные указания. Он боится простуды и всяческих зараз; он верит, что в Мюнхене живёт некая «Вундерфрау», которая вылечит его от всех болезней. Он пьёт совсем мало вина и старается соблюдать диету. И при всём этом он как-то совершенно буднично, по-житейски относится к самому страшному своему недугу – эпилепсии.

Когда позволяют средства, он ездит в Эмс: пить «Кренхен» и «Кессельбрунен». Первые дни пребывания на курорте для него мучительны: под действием минеральных вод расстраиваются нервы. «Сплю ночь прескверно, по пяти раз просыпаюсь и каждый раз от кошмаров (всё разных), каждый раз в поту, так что ночью ровно пять раз переодеваю рубашку». Но в общем Эмс всегда ему помогает: отмена очередной поездки летом 1880 года (из-за Пушкинского праздника и «Карамазовых»), возможно, сказалась на его здоровье роковым образом.

В конце 1879 года он посещает двоюродного брата Анны Григорьевны доктора М. Н. Сниткина: просит родственника осмотреть его и определить, насколько успешным оказался летний курс лечения. Сниткин поступил совершенно так же, как и его немецкий коллега: успокоил пациента, заметив, однако, что тот должен быть осторожен. «Мне же, на мои настойчивые вопросы, – говорит Анна Григорьевна, – доктор должен был признаться, что болезнь сделала зловещие успехи и что в своём теперешнем состоянии эмфизема может угрожать жизни. Он объяснил мне, что мелкие сосуды лёгких до того стали тонки и хрупки, что всегда предвидится возможность разрыва их от какого-нибудь физического напряжения, а потому советовал ему не делать резких движений, не переносить и не поднимать тяжёлые вещи, и вообще советовал беречь Фёдора Михайловича от всякого рода волнений, приятных или неприятных».

При всём старании – исполнить последний совет не было никакой возможности.

Он мнителен, сказали мы: это действительно так. Однако при этом он нимало не щадит себя и расстраивает свой и без того потрясённый организм самым немилосердным образом. Его долгие ночные бдения, срочная работа и отсутствие сколько-нибудь продолжительных отвлечений от нескончаемого литературного труда (даже в Эмсе, в 1876 году, он работает над «Дневником писателя», а в 1879-м – над «Карамазовыми») – всё это, разумеется, не способствует укреплению его здоровья. При этом он ещё сетует, что поездка в Эмс обошлась в слишком значительную для него сумму – 700 рублей, «которые очень и очень могли бы быть сохранены для семейства».

Любопытно, что тема смерти возникает в его письмах исключительно в связи с вопросами о здоровье. Он не любит говорить о ней в глобальном, отвлечённо-философическом плане. И в этом он тоже разительно не похож на Л. Толстого.

Вопрос о смерти с разных точек зрения

Толстой думает о смерти с неослабевающим постоянством. Это один из главнейших, кардинальнейших вопросов, преследующий его во все моменты его духовной деятельности. Для него эта проблема не есть что-то раз и навсегда решённое – в религиозном, философском или ещё каком-либо смысле: он решает её для себя лично, и каждый раз как бы заново.

Страх небытия – одна из существеннейших констант в мире Толстого. Это чувство всегда – явно или незримо – присутствует на страницах его художественной и публицистической прозы, его писем и дневников. «Смерть Ивана Ильича» – лишь одно из наиболее сильных воплощений этой неотвязной думы.

У Достоевского нет этого специфического интереса. Он почти никогда (за редким исключением) не изображает умирания – во всяком случае, как процесс. Сцены смерти – Мармеладова и Катерины Ивановны в «Преступлении и наказании» или Степана Трофимовича в «Бесах» – художественно очень значительны; однако изображаемые в них события являются скорее сюжетными кульминациями, нежели предметом особого художественного любопытства. В отличие от Толстого (вспомним сцены смерти Андрея Болконского или Ивана Ильича), Достоевский никогда не даёт самосознания умирающего (однако подробнейшим образом исследует самосознание приговорённого к смертной казни).

Героев Достоевского занимает не столько вопрос о смерти, сколько – о бессмертии. От того или иного ответа на него зависит отношение этих героев к миру и к самим себе. Именно бессмертие – тот стержень, вокруг которого вращаются все «карамазовские» разговоры; с постоянной внутренней оглядкой на этот предмет действуют главные персонажи его главных романов. Даже его самоубийцы лишают себя жизни, отталкиваясь от идеи бессмертия или споря с ней.

Сама смерть – как момент перехода от бытия к небытию – мало занимает Достоевского. У него нет связанной с этим событием мучительной рефлексии – то есть того, что так характерно для Толстого. У него совершенно отсутствует острый толстовский интерес к таинству смерти. Он воспринимает мысль о неизбежности собственной кончины без леденящего душу «арзамасского» ужаса: он воспринимает её, можно сказать, буднично.

Несмотря на почти шекспировское обилие смертей в его романах (намного превышающее «смертность» в романах Толстого), он не задерживается на аксессуарах: чаще всего просто сообщается о факте. Так же относится он и к возможности собственного конца: он говорит о нём без трагического надрыва, без выхода во «вселенские бездны», а удивительно спокойно, конкретно, по-житейски.

Такой практический подход к прекращению личного существования соответствует устойчивым, исконно народным воззрениям, уходящим в глубь веков. «На смерть, что на солнце, во все глаза не взглянешь», – усмешливо говорит народная мудрость.

Толстого, постоянно «замкнутого» на этой проблеме, она занимает прежде всего в соотнесении с его собственной личностью. Его бесконечно волнует, что будет с ним, и в значительно меньшей мере, что – после него.

Один из современников вспоминает: «Высокопочтенный Лев Николаевич последние годы имел слабость охотно беседовать о смерти… я заметил ему как бы для утешения, с какой стати он так занят этим вопросом о смерти, когда он за свои великие труды уже бессмертен при жизни и будет таковым же после смерти! На что он мне ответил: “Да я-то не буду ничего чувствовать и сознавать”».

Достоевский всегда, когда он упоминает о собственной смерти, говорит о судьбе близких.

В августе 1879 года он пишет Победоносцеву из Эмса: «Я здесь сижу и беспрерывно думаю о том, что уже, разумеется, я скоро умру, ну через год или через два, и что же станется с тремя золотыми для меня головками после меня?» «Предоставьте их Богу, и себя не смущайте», – назидательно отвечает ему будущий обер-прокурор Святейшего синода; вряд ли, однако, этот универсальный совет доставил адресату чаемое утешение.

«Надо копить, Аня, надо оставить детям, мучает меня эта мысль всегда наиболее, когда я приближусь лично к коловращению людей и увижу их в их эгоизме…» – пишет он жене за две с половиной недели до упомянутого письма Победоносцеву. И повторяет вновь и вновь: «Я всё, голубчик мой, думаю о моей смерти сам (серьёзно здесь думаю) и о том, с чем оставлю тебя и детей. Все считают, что у нас есть деньги, а у нас ничего».

В эту последнюю заграничную поездку грустные мысли посещали его чаще, чем обычно. Он думает о том, как обеспечить детей, ибо знает, что такое нужда, знает цену независимости. Он говорит, что надо «копить» – не для себя, для других. Материальный достаток расценивается как средство, как орудие борьбы и самозащиты.

Толстого не заботит материальное положение семьи – каким оно может стать после его кончины. Исходя из своих убеждений, он делает всё возможное, чтобы не только плоды его духовной деятельности, но, так сказать, и материальные выгоды от реализации этих плодов принадлежали всем. Нелепо упрекать Толстого за подобное желание. Но столь же нелепо утверждать, что в своей «завещательной политике» автор «Братьев Карамазовых» более «буржуазен», нежели автор «Войны и мира».

Ещё в 1873 году Достоевский дарит литературные права на все свои произведения Анне Григорьевне. Толстой незадолго до смерти лишает семью подобных прав.

И в том и в другом акте была своя логика.

Достоевский прекрасно знал, что кроме его произведений у его жены и несовершеннолетних детей нет и не может быть никаких иных источников существования: он (живой или мёртвый) – их единственный кормилец.

Все дети Толстого были уже взрослыми и вели жизнь от него независимую. Все они обладали наследственным правом на недвижимость. Кроме того, Толстой был признан всем миром, и не возникало ни малейших сомнений, что в обозримом будущем его произведения будут переиздаваться неисчислимо. У Достоевского такой уверенности не было.

Толстой не желал делать своих детей миллионерами. Достоевский не хотел оставлять их нищими.

Описывая жене свой московский триумф, Достоевский говорит: «Согласись, Аня, что для этого можно было остаться (на открытие памятника. – И.В.): это залог и будущего, залог и всего, если я даже умру». Под «всем» разумеется не только посмертное признание, но и то будущее обеспечение, на которое теперь может рассчитывать его семейство. Он думает о судьбе близких даже в эту счастливейшую для него лично минуту…

Его последние слова были: «Бедная… дорогая… с чем я тебя оставляю… бедная, как тебе тяжело будет жить!»

Предчувствовал ли он свою близкую кончину?

В уже приводившемся письме 1879 года Победоносцеву он говорит, что умрёт «через год или через два». Ему оставалось жить полтора года.

Его письмо Гусевой – со словами «дни мои сочтены» – написано 15 октября 1880 года: оставалось три с половиной месяца.

28 ноября 1880 года он пишет брату Андрею Михайловичу – в ответ на пожелания здоровья, что они, эти пожелания, имеют мало шансов осуществиться: «…вряд ли проживу долго; очень уж тягостно мне с моей анфиземой переживать петербургскую зиму». Он говорит о том, что при его обстоятельствах, при его работе сберечь здоровье практически невозможно, и добавляет: «Дотянуть бы только до весны и съезжу в Эмс. Тамошнее лечение меня всегда воскрешает».

Это его последнее письмо младшему брату: увидеться им уже не суждено…

В кругу семейственном

Он всегда очень серьёзно относился к своим родственным обязанностям. В 1864 году он берёт на себя долги своего покойного старшего брата Михаила Михайловича – эта ноша висит на нём почти до самого конца. Он помогает вдове брата и её детям. Он помнит слово, данное первой жене Марии Дмитриевне, – и долгие годы поддерживает своего великовозрастного пасынка Пашу Исаева – даже тогда, когда тот уже вполне может содержать себя собственным трудом.

Он любит принимать и угощать своих родственников, заботясь о кушаньях повкуснее и винах получше. «Он был в таких случаях очень любезен, – пишет его дочь, – выбирал для бесед темы, которые могли интересовать, смеялся, шутил и иногда даже соглашался играть в карты, хотя не любил карточной игры».

В «Преступлении и наказании» Родион Раскольников говорит матери и сестре: «Да что вы все такие скучные!.. скажите что-нибудь! Что в самом деле так сидеть-то! Ну говорите же! Станем разговаривать… Собрались и молчим… ну что-нибудь!» Анна Григорьевна удостоверяет, что именно эти слова произносил её муж, когда, бывало, собравшиеся у них родственники молча внимали его речам, но сами отнюдь не поддерживали общей беседы. Создаётся впечатление, что Достоевскому его роль хозяина давалась не без некоторых усилий: искренне желая быть «как все» (подыскиванье общих тем и готовность к нелюбимой – в отличие от рулетки – карточной игре), он всё же не может отрешиться от своего естества, решительно завладевает беседой и, может быть, уносится в такие эмпиреи, которые смущают оробевших слушателей.

Он регулярно посылает – когда три, когда пять, когда десять рублей – своему вечно нуждавшемуся младшему брату Николаю Михайловичу. Анна Григорьевна аккуратно (и, надо полагать, тайком от мужа) заносит эти суммы в свои записные тетради (труд совершенно напрасный, ибо деньги эти, разумеется, никогда не будут возвращены опустившимся, болезненным, склонным к спиртному родственником).

Весной 1880 года, на Пасху, он пишет Николаю Михайловичу, которого любил и жалел: «Вот уже год, как мы не видались. Не знаю, что это значит: система ли у тебя такая взята или что-нибудь другое. Между тем жизнь наша на конце и до того, что, право, некогда прилагать на практику даже самые лучшие системы. Я всегда помню, что ты мне брат…»

Он выговаривает как старший младшему – наставительно и сурово. «Жизнь наша на конце» – словно он забыл о том, что брат моложе его на целых десять лет (впрочем, Николай Михайлович переживёт его ненамного).

В первый день нового, 1881 года его любимая сестра Варвара Михайловна пишет ему из Москвы:

«Письмо твоё, милый брат, меня сильно порадовало, такое оно хорошее, задушевное и любящее, что я и не знаю, как благодарить тебя за него и за любовь твою ко мне. Ты один вспомнил обо мне 4 декабря. Все мы разбросаны в разных городах и живём, точно чужие <…>

Что же ты, мой милый, расхворался. Верно, это от усталости и бессонных ночей и от мнительности <…>

Крепись и мужайся, милый мой братику, ведь мы с тобой не Бог знает какие старики. Бог даст поживём. В декабре читала в “Современных известиях” восторженную похвалу о тебе по поводу студенческого вечера, в котором ты участвовал и на котором тебе поднесли венок. Что-то ты делаешь с этими венками. Я бы на твоём месте все эти венки повесила в кабинете на память, чтобы дети, взирая на них, гордились своим папашей. Я думаю, милые Ваши деточки очень интересуются этими овациями и верно всякий раз спешат прочесть в газетах, как восхваляют их папашу <…>».

Письмо Достоевского, о котором упоминает его сестра, до нас не дошло. Но, как явствует из текста Варвары Михайловны, это послание содержало не только поздравления с днём ангела: брат писал о своём ухудшающемся здоровье и, возможно, о близости конца.

Да, в эту последнюю осень он чувствует свои сроки. Никогда ранее не высказывался он на этот счёт с такой пугающей определённостью. В августе 1879 года он ещё надеется на год-два жизни; в октябре 1880-го говорит: «Дни мои сочтены».

«Ну вот и кончен роман!»

А между тем – казалось бы, в полном разладе со своими печальными мыслями – он приступает к делу, задуманному не на день и не на два, но требующему долгих многомесячных усилий. Он объявляет о возобновлении с января 1881 года своего периодического «Дневника писателя».

Ежемесячный (не менее двух печатных листов в каждом выпуске) «Дневник» – это снова работа на износ, работа к сроку, не позволяющая сделать хоть сколько-нибудь значительного перерыва. Это опять ежедневные диктовки Анне Григорьевне, правка корректур, хлопоты с типографией, неприятности с цензурой. Это, наконец, новая волна читательских писем – со всех концов России.

Он объявляет подписку, горячо надеясь на успех, ибо теперь, после Пушкинской речи и «Карамазовых», за ним пристально следят друзья и враги, к его голосу напряжённо прислушиваются…

После «Карамазовых»… Да, громадная, отнимавшая почти всё его время книга наконец-то написана: как было уже сказано, 8 ноября «Эпилог» отсылается в «Русский вестник».

«Ну вот и кончен роман! – адресуется он к Любимову, употребив редко встречающийся в его деловых посланиях восклицательный знак. – Работал его три года, печатал два – знаменательная для меня минута. К Рождеству хочу выпустить отдельное издание. Ужасно спрашивают, и здесь, и книгопродавцы по России; присылают уже деньги».

Роман был окончен; его объём намного превысил первоначальные авторские предположения. Редакция «Русского вестника» оставалась ему должна около пяти тысяч рублей: он, всегда забирающий деньги вперёд, кажется, впервые оказался в столь необычной для него ситуации.

Роман был окончен; автор намеревался, однако, через пару лет засесть за его продолжение. Действие должно было разворачиваться уже «в наши дни», а до тех пор, как туманно выражается Анна Григорьевна, герои романа «успели бы многое сделать и многое испытать в своей жизни».

Он пишет Любимову: «Мне же с Вами позвольте не прощаться. Ведь я намерен ещё 20 лет жить и писать. Не поминайте же лихом».

За три недели до этого послания он написал Гусевой, что дни его сочтены, а через две недели после него напишет брату, что вряд ли переживёт зиму. Между тем письмо Любимову исполнено оптимизма.

Конечно, с Любимовым он не столь откровенен: его издателям незачем знать о его дурных предчувствиях. Ему хотелось бы, чтобы они и впредь могли рассчитывать на него как на деятельного сотрудника.

Правда, в его мажорном заявлении проскальзывает одна едва уловимая нотка. «Не поминайте лихом» – это ведь формула прощания, не вполне сочетающаяся с обязательством «жить и писать» ещё двадцать лет.

Как бы там ни было, он окончил роман и вновь возвращался на журнальную арену: он выбрал для этого грозный час.

Существует какая-то внутренняя закономерность, что он становился журналистом именно в решающие, поворотные часы отечественной истории. Он издавал «Время» и «Эпоху» в незабываемые шестидесятые; он выступал со своим «Дневником» в годы балканского кризиса и Русско-турецкой войны.

«Он решил вновь взяться за издание “Дневника писателя”, – пишет Анна Григорьевна, – так как за последние смутные годы у него накопилось много тревоживших его мыслей о политическом положении России, а высказать их свободно он мог только в своём журнале».

Вторая половина 1880 года – время некоторого затишья.

Явные превращения тайной полиции

Нет, общественные страсти продолжали кипеть – и, может быть, сильнее, чем прежде. Пресса, почувствовавшая некоторое – правда, весьма относительное – облегчение, была полна прожектов, предположений, намёков, иносказаний.

И всё-таки это была пауза – хотя бы в том смысле, что уже более полугода не гремели взрывы и не раздавались револьверные выстрелы. «Народная воля» берегла свои силы для решающего удара. За полгода не совершилось ни одного покушения и ни одной смертной казни.

Россия жадно ждала перемен.

«Вообразите, например, – писала в конце года одна петербургская газета, – что завтра над Петербургом разверзнутся хляби начальственные, и из них “ливнем польются реформы”… даже сам Фёдор Михайлович Достоевский останется тем же “отставным подпоручиком”, каким он и ныне числится в списках главного управления по делам печати…»

Действительно, во всех официальных бумагах Достоевский именовался именно так: по последнему чину, которого он достиг на государственной службе. Служение иного рода в расчёт не принималось.

И всё же перемены надвигались.

6 августа 1880 года Александр II подписал в Ропше именной указ, в котором не без некоторой торжественности объявлялось, что чрезвычайные меры возымели наконец своё действие. «Вследствие сего, – говорилось в указе, – …Мы признали за благо:

1) Верховную распорядительную комиссию закрыть, с передачею дел оной в министерство внутренних дел.

2) III Отделение собственной Нашей канцелярии упразднить, с передачею дел оного в ведение министра внутренних дел…

3) Заведывание корпусом жандармов возложить на министра внутренних дел, на правах шефа жандармов».

Министром внутренних дел назначался граф Лорис-Меликов.

Благородно отказавшись от роли «вице-императора», он ничуть не умалил своей исключительной власти. Сделавшись «рядовым» министром, он сохранил почти всё, что имел на правах министра экстраординарного. Более того: вся полиция империи – как тайная, так и явная – была отныне сосредоточена в одних руках.

Самой большой сенсацией было, конечно, закрытие III Отделения, существовавшего с 1826 года. Оно вышло в полной неприкосновенности из реформ шестидесятых годов. Оно пережило государственные потрясения и смуты. Казалось, оно столь же незыблемо, как и породивший его политический строй. Когда поползли слухи о его закрытии, люди бились об заклад, что этого не случится. Даже наследник престола Александр Александрович не верил в реальность подобного дела.

И всё-таки это произошло.

«…История, – писал «Вестник Европы», – воздаст хвалу в весьма различной степени Верховной распорядительной комиссии, сделавшей себя излишнею ранее даже полугодия, и Третьему отделению, которому для той же цели было недостаточно и полувека».

Закрывалось учреждение, ближайшее знакомство с которым Достоевский свёл ещё в 1849 году. Кто знает, может быть, именно теперь, в 1880-м, при ликвидации части дел бывшего III Отделения были уничтожены рукописи его ранних произведений, увезённые вместе с ним той памятной апрельской ночью, но в отличие от него, вернувшегося через десять лет, навеки сгинувшие в недрах здания у Цепного моста.

III Отделение было упразднено – и мнилось, что вместе с ним уходит в прошлое целая историческая эпоха. Мнилось, что отныне можно дышать свободнее. Нужды нет, что место этого учреждения заступал департамент государственной полиции: смена вывески казалась изменением сути.

«Диктатура сердца» имела шанс сделаться именинами сердца.

Лорис-Меликову удалось осуществить свою заветную мечту: фактически он становился премьером. Граф Михаил Тариелович спасал династию и Александра II лично. 30 августа на его имя из Ливадии воспоследовал высочайший рескрипт: «…Вы достигли таких успешных результатов, что оказалось возможным если не вовсе отменить, то значительно смягчить действие принятых временно чрезвычайных мер, и ныне Россия может вновь спокойно вступить на путь мирного развития…»

Собственной его императорского величества рукою на подлинном было начертано: «Искренно вас любящий и благодарный Александр».

На генерала, сумевшего без единого выстрела одержать столь блистательные победы, возлагался высший орден Российской империи – Андрея Первозванного.

Впрочем, ценились не только государственные заслуги графа.

Подпольщики его величества

Лорис-Меликов оказался в числе тех немногих, кто поддерживал императора в «деле 6 июля»: так на придворном языке именовалось тайное бракосочетание недавно овдовевшего монарха с княжной Екатериной Михайловной Долгоруковой (получившей титул княгини Юрьевской). Ей, давней – едва ли не со Смольного института – возлюбленной государя, матери его детей, было твёрдо обещано оформить их отношения, как только венценосная супруга русского самодержца отправится в лучший мир.

Ближайшее окружение императора, в том числе члены августейшего семейства, советовало Александру II повременить хотя бы год – ради приличия. Но Александр спешил сдержать своё царское слово. Сама же княжна, словно предчувствуя уже недалёкое 1 марта, торопила своего избранника, который был старше её почти на тридцать лет. И как только истекло сорок дней по кончине государыни, придворный священник благословил новобрачных.

Дальновидный Лорис-Меликов находился с княжной Екатериной Михайловной в самых дружественных отношениях.

2 января 1881 года К. Победоносцев писал Е. Ф. Тютчевой (дочери поэта): «Он (Лорис-Меликов. – И.В.) удивительно быстро создал себе две опоры и в Зимнем дворце и в Аничковом (то есть у наследника престола. – И.В.). Для государя он стал необходимостью, ширмой безопасности… По кончине Императрицы он укрепился ещё более, потому что явился развязывателем ещё более путанного узла в замутившейся семье…»

Морганатическая супруга Александра II начинала оказывать всё большее воздействие на политику государственную. При этом, естественно, она мечтала стать «настоящей».

Уже после смерти Достоевского, в феврале 1881 года, в Москву был командирован большой знаток церковного права Тертий Иванович Филиппов. Ему вменялось извлечь из московских архивов сведения о короновании Петром I другой Екатерины: требовался исторический прецедент.

Тертий Иванович – давний знакомый Достоевского.

4 декабря 1880 года Достоевский получает письмо:

Дорогой и глубокоуважаемый Фёдор Михайлович!

Сейчас кончил Карамазовых и не нахожу слов, равных чувству моей признательности за испытанное мною наслаждение и полученную душою моею пользу. Очень желал бы лично повторить слова моей благодарности, если Вы позволите мне прийти к Вам, назначив для сего день и час.

Ваш Т. Филиппов

Достоевский отозвался в тот же день: «Меня так теперь все травят в журналах, а “Карамазовых”, вероятно, до того примутся повсеместно ругать (за Бога), что такие отзывы, как Ваш и другие, приходящие ко мне по почте (почти беспрерывно), и, наконец, симпатии молодёжи, в последнее время особенно высказываемые шумно и коллективно, – решительно воскрешают и ободряют дух».

Несомненно, они встретились в эти декабрьские дни. И не исключено, что помимо сюжетов литературных в их беседе была затронута тема, живо занимавшая высший петербургский свет. Тем более что имя княгини Юрьевской могло всплыть не только в связи с матримониальными и династическими намерениями Александра II. Во всех этих перипетиях был ещё один аспект. Он-то и мог привлечь особое внимание Достоевского.

Как было недавно установлено, княгиня Юрьевская состояла в секретной переписке с некими лицами, именующими себя Тайной антисоциалистической лигой (Т.А.С.Л.). Лигеры, если верить их посланиям морганатической супруге императора, были в первую очередь озабочены охранением жизни её августейшего мужа. Их главная цель – борьба с теми, кто на эту жизнь посягает. Не надеясь более на расторопность полиции законоустановленной, они решили создать свою собственную тщательно законспирированную организацию, члены коей, как извещали они Юрьевскую, «не впали в общую одурь и решились спасти того, кто слишком хорош для народа, не знающего признательности».

Итак, та, чьи чувства к государю, как писали лигеры, не могли не внушить им высокого уважения, сделалась адресатом своеобразных «записок из подполья»: последнее, правда, можно было бы именовать «подпольем его величества», ибо сами «подпольщики» вдохновлялись чистым монархическим энтузиазмом (пусть даже и с вынужденным полицейским оттенком).

Тайная («подпольная»!) супруга Александра II самим своим положением была предрасположена к такого рода контактам.

Тасловцы довольно откровенны с княгиней. Так, они без стеснения поведали высокой конфидентке, что намерены осуществить свои цели, внедряясь в круги подполья революционного и разлагая его изнутри.

Тут следует привести одно любопытнейшее свидетельство. Оно принадлежит перу генерала и консервативного публициста Ростислава Фадеева.

Откровения раскаявшегося нигилиста

С апреля 1879-го по апрель 1880 года Р. Фадеевым был написан цикл писем под общим названием «Современное состояние России». Осенью 1879 года генерал специально съездил в Ялту для представления своих записок Александру II. «Государь, – вспоминает лицо, близкое к Фадееву, – принял их милостиво и сказал ему при приёме: «Ты всё занимаешься важными вещами! Благодарю тебя, прочту твои записки с любопытством и с удовольствием».

Через несколько месяцев августейший адресат пал, сражённый бомбой Гриневицкого. Сами же письма были впервые напечатаны в Лейпциге в 1881 году – «с высочайшего разрешения» (данного, очевидно, ещё покойным Государем).

Именно в этой вышедшей в Лейпциге книге содержится интересующее нас свидетельство.

«У нас, – пишет Фадеев, – найдётся немало людей (сам я знаю таких), хотя и не терпящих наших революционеров, но тем не менее знакомых с некоторыми из них… даже попадавших случайно на их собрания, и всё же не выдающих того, что знают. Если бы, – продолжает Фадеев, – эти люди имели какой-нибудь простор действий, какую-либо свободу общественной группировки, они стали бы всеми силами и сообща противодействовать направлению, пагубному по их убеждению, и не колеблясь соединили бы свои усилия с усилиями правительства. Но прямо доносить они не пойдут».

Итак, «генерал-мыслитель» (так именует его в своих записных тетрадях Достоевский) горько сетует на то, что охранительные потенции русского общества пропадают втуне: правительство, так сказать, само глушит здоровый общественный инстинкт. В результате порядочные люди испытывают немалые неудобства, ибо «прямо доносить они не пойдут».

Достоевский относился к Ростиславу Фадееву довольно скептически.

Он записывает в 1875 году: «Ростислав Фадеев и Фурье. Нет, я за Фурье… Я… даже отчасти потерпел за Фурье наказание… и давно отказался от Фурье, но я всё-таки заступлюсь. Мне жалко, что генерал-мыслитель трактует бедного социалиста столь свысока. Т. е. все-то эти учёные и юноши, все-то эти веровавшие в Фурье, все такие дураки, что стоило бы им прийти только к Ростиславу Фадееву, чтоб тотчас поумнеть. Верно тут что-нибудь другое, или Фурье и его последователи не до такой степени все сплошь дураки, или генерал-мыслитель уж слишком умён. Вероятнее, что первое».

Соображения «одного современного русского генерала, пожалуй, тоже писателя» (так – столь же иронически – аттестуется Фадеев в черновых записях к «Подростку») подвергаются оценке далеко не лестной.

Через несколько лет Фадеев будет ратовать за свободу охранительной инициативы, исходящей «снизу». Словно предчувствуя эти генеральские призывы, Достоевский записывает: «Наша консервативная часть общества не менее говённа, чем всякая другая. Сколько подлецов к ней примкнули, Филоновы, Крестовский… генерал злой дурак. Грязные в семействе Авсеенки и Крестовские – Фадеев с своим царём в голове».

Авсеенко и Крестовский – известные литераторы правого толка (первый из них уничтожающе высмеян Достоевским в «Дневнике писателя»). А. Г. Филонов – инспектор 4-й петербургской прогимназии, прославившийся речью, в которой призвал школьников доносить начальству на своих не в меру проказливых товарищей. «Генерал злой дурак» (очевидно, сам Фадеев) зачислен в ту же компанию.

Вернёмся, однако, к письмам Фадеева 1879 года. В подтверждение своих мыслей генерал приводит следующий как будто бы известный лично ему случай.

«К одному из первых наших писателей, – пишет Фадеев, – явился молодой человек и рассказал, что недавно ещё он был ярым нигилистом, членом тайных лож; но, прочитав разоблачения этого писателя и сверив их с собственным опытом, пришёл к убеждению, что наш нигилизм есть дело напускное, иноземное, направленное внешними и внутренними врагами исключительно к ослаблению России; что, узнав это раз, он не может оставаться безучастным к подобному явлению; убедившись же, как бывший заговорщик, в недостаточности правительственных средств для искоренения зла, предлагает учредить общество, которое разоблачило и убило бы нравственно шайку нигилистов в глазах России».

Что же ответил на это замечательное предложение не названный Фадеевым по имени писатель? Он, как свидетельствует генерал, выразил, конечно, полное сочувствие видам обращённого нигилиста, но от образования всякого общества отказался.

При этом упомянутый писатель высказал два соображения. Первое: членов предполагаемого общества притянет к ответу полиция, преследующая любые «недозволенные сборища и неразрешённую пропаганду». И второе: в случае, если сами власти утвердят этот завлекательный проект, члены сообщества «станут во всех глазах чем-то вроде полицейских агентов и утратят всякое значение».

Писательские резоны возымели действие: «молодой человек, готовый пойти на борьбу со злом», вынужден был отказаться от своего оригинального намерения, ибо «не хотел стать доносчиком».

Иными словами, провокационная затея, в чём-то предвосхищавшая будущую Священную дружину, была отвергнута самым решительным образом.

Есть основания полагать, что анонимным собеседником раскаявшегося нигилиста был не кто иной, как Фёдор Михайлович Достоевский.

Кого имел в виду генерал Фадеев?

Действительно: к кому «из первых русских писателей» могли обратиться с таким, по-видимому, безумным предложением? Ведь не к Толстому же, не к Тургеневу и уж, разумеется, не к Салтыкову-Щедрину. К Лескову? К Писемскому? Но вряд ли Фадеев стал бы именовать того и другого «одним из первых писателей»: в семидесятые годы их литературная репутация не была столь высока.

Достоевский – пожалуй, самая подходящая кандидатура.

Заметим: таинственные корреспонденты княгини Юрьевской сообщают ей, что «под развевающимися знамёнами лиги» уже находятся пара великих князей, некоторые друзья Лорис-Меликова, а также один из членов подчинённой ему Верховной распорядительной комиссии. Следовательно, тасловцы вербуют своих клиентов среди людей высокопоставленных, обладающих известным влиянием. Но имя Достоевского весит, пожалуй, не меньше, чем великокняжеский титул.

Естественно возникает вопрос: действовал ли «раскаявшийся нигилист» по собственной инициативе, или же за его спиной скрывались те, кто предпочитал пока не обнаруживать своих имён?

«Мы, – заявлял один из учредителей, – торжественно поклялись, что никто и никогда не узнает наших имён… Мы основали лигу, род ассоциации, управляемой тайно и неизвестной даже полиции, которой, впрочем, и без того многое остается неизвестным». У них, учредителей, есть одно драгоценное преимущество: «Полиции бегут нигилисты, нас они не знают и принимают за своих собратьев».

Но если тайная антисоциалистическая лига – не плод искусной мистификации (ибо, как справедливо было замечено, от писем лигеров Юрьевской сильно «шибает враньём»), а существовала на самом деле (или, по крайней мере, предпринимались реальные попытки к её созданию), то визит «раскаявшегося нигилиста» к «одному из первых русских писателей» наводит на интересные соображения. Этот визит любопытен не только в политическом, но и в литературно-психологическом плане. Ведь в замыслы Достоевского входило написать роман именно о раскаявшемся нигилисте. Случайно или нет, выбор посланца для переговоров был сделан чрезвычайно удачно.

И тем не менее визитёр потерпел полное фиаско. У него не было (да и не могло быть) никаких шансов. Со своими идейными противниками Достоевский предпочитал говорить в открытую.

Но сделанное автору «Бесов» предложение примечательно не только своей изумительной безнравственностью. Оно прямо перекликается с той моральной дилеммой, которая обсуждалась Достоевским в его памятном (и – теперь это можно предположить – каким-то образом связанном с визитом «раскаявшегося нигилиста») разговоре с Сувориным (см. подглавку «Христос у магазина Дациаро» – с. 188–191).

«Раскаявшийся нигилист» предлагал действовать в соответствии с убеждениями. Но такой образ действий абсолютно неприемлем для его собеседника, ибо не только не совпадает с идеалом, с «чувством красоты», но является прямым оскорблением этого чувства.

«Добровольные полицианты» явно обратились не по адресу.

Визит к наследнику престола

Между тем «замирение», столь трудно достигнутое, было вновь нарушено: завершился процесс 16-ти – и 4 ноября в Петропавловской крепости на эшафот взошли Квятковский и Пресняков.

«Теперь мы, кажется, с ним покончим», – сказал член Исполнительного комитета А. Д. Михайлов: через четыре месяца «Народная воля» ответит на эту казнь двумя бомбами на Екатерининском канале.

7 ноября Е. А. Штакеншнейдер записывает в дневнике: «Тяжёлое и нехорошее впечатление производит казнь даже на нелибералов. Не в нашем духе такие вещи…»

Наверное, именно в эти дни Достоевский делает уже приводившуюся выше запись о Квятковском и Преснякове, о возможности такого решения, которое бы исключало подобный акт государственной мести (см. главу «Вера Засулич и старец Зосима» – с. 56–74). В эти дни он, очевидно, ещё раз задумывается о будущей судьбе своего Алёши – героя того самого романа, который выйдет отдельным изданием всего через месяц после совершившейся казни.

На исходе года в столичных газетах появилось и затем стало повторяться объявление:

«9-го декабря вышел в свет отдельным изданием роман Ф. М. Достоевского “Братья Карамазовы”. Два тома 76 печатных листов. Цена 5 руб. Гг. иногородние, выписывающие от автора (СПб., Кузнечный пер., д. 5, книжная торговля для иногородних Ф. М. Достоевского), пользуются бесплатною пересылкою».

«Это было… – говорит Анна Григорьевна, – последнее радостное событие в его столь богатой всяческими невзгодами жизни».

Событие действительно было радостным. Однако за пятьдесят дней, ещё оставленных ему судьбой, автору романа так и не довелось познакомиться со сколько-нибудь серьёзным разбором его творения. В большинстве газетных откликов сквозило умеренное недовольство.

«Г. Достоевский… весьма и весьма крупный талант, – писала в общем расположенная к нему «Неделя», – между тем его “Братья Карамазовы” совсем не удались, хотя прекрасных частностей в них много. Это потому, что они сами, при всей их обширности, представляют лишь частность; что не захвачен в них внутренний смысл жизни, во всей его полноте и разносторонности; что они полны обличений и горьких укоров, русского же современного человека касаются лишь слегка».

«Русский современный человек» между тем жадно раскупал отдельное издание «совсем неудавшейся» книги.

«Расходится роман очень быстро, – пишет племянник, А. А. Достоевский, своему отцу в Ярославль, – уже продано на три тысячи рублей (в четыре дня); всё же издание в четыре тысячи экземпляров обошлось в четыре тысячи рублей, так что скоро книга будет продаваться в чистый барыш. Анна Григорьевна рассчитывает получить чистого барыша десять тысяч рублей, – конечно, если всё издание будет распродано…»

В последнем можно было не сомневаться.

Роман выходил без помощи издательских посредников (этот опыт – уже после смерти Достоевского – очень пригодится Анне Григорьевне в её неутомимой книгоиздательской деятельности). Предполагаемая выручка в десять тысяч – сумма почти сказочная (Штакеншнейдер замечает, что «для изображения большого капитала огромной цифрой всегда будет для него (Достоевского. – И.В.) шесть тысяч рублей»).

Он начинает рассылать экземпляры романа (вышедшего в двух томах с датой издания – 1881 год) друзьям и знакомым.

9 декабря Победоносцев письменно благодарит автора «Карамазовых» за «приятный подарок». Обер-прокурор Святейшего синода этим не ограничивается: он рекомендует «представить» роман наследнику престола, который, по его словам, «ожидал выхода целой книги, чтобы начать чтение, ибо не любит читать по кусочкам» (в таком случае следует признать, что будущий Александр III был одним из самых терпеливых русских читателей, так как печатание не только «Карамазовых», но, скажем, «Войны и мира» или «Анны Карениной» растягивалось на годы). Автор изъявил согласие, однако несколько замедлил с исполнением: не находилось приличествующего случаю переплёта. Тем временем Победоносцев проделал необходимую подготовительную работу, о чём и сообщал своему корреспонденту 15 декабря:

«Почтеннейший Фёдор Михайлович. Я предупредил письменно Великого Князя, что Вы завтра в исходе 12-го часа явитесь в Аничков Дворец, чтобы представиться Ему и Цесаревне. Извольте итти на верх и сказать адъютанту, чтобы об Вас доложили, и что Цесаревич предупреждён мною. А затем, когда выйдете от него, извольте спросить камердинера Цесаревны, чтобы Ей доложили об Вас. Дело это просто делается».

С одним из августейших супругов, а именно цесаревной, Достоевский уже знаком. Дочь его пишет, что её отец произвёл на жену наследника глубокое впечатление и «она так много говорила о нём своему мужу, что и цесаревич захотел познакомиться с отцом. Через посредничество Константина Победоносцева он передал ему приглашение посетить его». Таким образом, если верить Любови Фёдоровне, инициатива могла исходить и из самого Аничкова дворца.

У Достоевского не было причин уклоняться от этой встречи: он, как уже говорилось, рассчитывал «подтолкнуть» самодержавие в том направлении, какое представлялось ему единственно верным.

Он посещает Аничков дворец 16 декабря 1880 года.

Разумеется, первый визит к наследнику престола должен был носить сугубо протокольный характер. Но сам визитёр, по собственному его признанию, не имеющий «жеста», даже здесь ухитрился отступить от строгих требований придворного церемониала.

«Его и Её высочества, – повествует Любовь Фёдоровна, – приняли его вместе (нарушив тем самым «сценарий» Победоносцева. – И.В.) и были восхитительно любезны по отношению к моему отцу. Очень характерно, что Достоевский, который в этот период жизни был пылким монархистом, не хотел подчиняться этикету Двора и вёл себя во дворце, как он привык вести себя в салонах своих друзей (вспомним его «неуместный» рассказ о казни Млодецкого в доме великого князя Константина Константиновича. – И.В.). Он говорил первым, вставал, когда находил, что разговор длился достаточно долго, и, простившись с цесаревной и её супругом, покидал комнату так, как он это делал всегда, повернувшись спиной…»

Откуда дочери Достоевского известны все эти выразительные подробности? Вряд ли сам Достоевский мог так объективно, «со стороны» оценить собственное поведение (ему-то как раз могло казаться, что он ни в чём не отступал от правил придворной учтивости). Не исключено поэтому, что приводимая Любовью Фёдоровной информация частично исходит от Победоносцева, которому в свою очередь поведал свои впечатления будущий российский самодержец. «Наверное, – пишет Любовь Фёдоровна, – это был единственный раз в жизни Александра III, когда с ним обращались как с простым смертным. Он не обиделся на это и впоследствии говорил о моём отце с уважением и симпатией».

Задумывая эту встречу, Победоносцев, надо полагать, вряд ли рассчитывал на то, что она принесёт быстрые и ощутимые плоды. Ему важно было создать прецедент, ввести Достоевского на «предпоследнюю» ступень власти и тем самым как бы сделать его политическим заложником режима. Очевидно, предполагалось, что автор «Дневника писателя» в своей ближайшей деятельности теперь волей-неволей должен оглядываться на Аничков дворец.

Хотя, возможно, Достоевский и сам возлагал на этот визит определённые надежды, маловероятно, чтобы во время его представления высочайшей чете речь коснулась тех самых тем, которые неотступно занимают его в эти последние месяцы: казни Квятковского и Преснякова, всеобщего смятения умов и, наконец, его собственных исторических предположений.

Он не преследовал этим визитом никаких личных выгод. Ему, писателю, человеку, не состоящему на государственной службе, нечего было ждать от щедрот государства.

«Я ничего не ищу, и ничего не приму, и не мне хватать звезды́ за моё направление», – не в прямой ли связи с посещением Аничкова дворца появляются вдруг эти слова в его последней записной книжке?

Его собственное «направление» не совпадало с тем, за какое иные публицисты (например, Катков) действительно «хватали» чины и звёзды.

Он записывает в конце 1880 года: «Всё у него (русского общества. – И.В.) отнято, до самой законной инициативы. Все права русского человека – отрицательные. Дайте ему что положительного и увидите, что он будет тоже консервативен. Ведь было бы что охранять. Не консервативен он потому, что нечего охранять».

«Нечего охранять», – согласились бы с подобным утверждением «настоящие» охранители? Ведь они-то как раз и полагали, что защиты и социальной консервации заслуживает то, что есть; они сами были неотъемлемой частью охраняемого ими миропорядка. Достоевский ставит вопрос совсем по-иному: консерватизм в России не может иметь реальной силы потому, что он не основан на высших моральных ценностях. То здание, которое следует по-настоящему оберегать, ещё не воздвигнуто.

Славянофил поневоле

«Уничтожьте-ка формулу администрации! – пишет он в последней записной книжке. – Да ведь это измена европеизму, это отрицание того, что мы европейцы, это измена Петру Великому. О, на преобразования наша администрация согласится, но на второстепенные, на практические и проч. Но чтоб изменить совершенно характер и дух свой – нет, этого ни за что…»

Конечно, при желании можно истолковать эти и им подобные высказывания как подчёркнуто антизападнические. И обвинить их автора в сугубом неприятии любых форм европеизма. Такое толкование – может быть, соблазнительное для иных интерпретаторов – вряд ли, однако, будет соответствовать истине.

У Достоевского нигде и никогда мы не встретим отрицания высших достижений западной культуры. Его любовь, даже преклонение перед вершинными явлениями европейского духа – факт, не требующий доказательств. В готовности русского человека стать «братом всех людей» он усматривал великую надежду: возможность породнения России и Запада. Он верит в кровность соединяющих их духовных уз. «Русские европейцы» (выражение в устах Достоевского бранное) – это как раз псевдоевропейцы, люди, усвоившие лишь наружные формы европейской культуры и гордящиеся именно этими внешними знаками своего культурного превосходства.

Он обвиняет русский либерализм в поклонении западной цивилизации, но не культуре. Он не может согласиться с тем, чтобы видимость ставилась выше сути.

Он далеко не всегда прав в этих своих обвинениях. Русское западничество – серьёзное, позитивное и, что важнее всего, исторически неизбежное явление, находящееся на магистральной линии отечественного развития. Российский либерализм западнического толка обладает бесспорными и весьма ощутимыми культурно-историческими заслугами. Не только «энциклопедия Брокгауза и Ефрона», но и весь комплекс достижений русской науки и просвещения второй половины века были бы немыслимы при самозамыкании и самоизоляции.

Кроме того, политическая программа русского либерализма содержала такие моменты, которые в условиях безраздельного господства «непросвещённого абсолютизма» носили хотя и ограниченный, но объективно прогрессивный характер. Эволюция самодержавной монархии в сторону представительного правления с определёнными конституционными гарантиями – такой процесс, который, начнись он на самом деле, мог бы во многом изменить дальнейший ход судеб.

Трагедия российского либерализма состояла в том, что он полагался только на добрую волю власть имущих и исключал из своих политических расчётов потенциальные возможности «низов».

За это упрекали либералов русские революционеры. Но как ни парадоксально, именно за то же упрекает их и Достоевский (хотя он, разумеется, различает в народе совсем иную, нежели левые радикалы, историческую потенцию). Народ «не видит, что сохранять» – эти слова, очевидно, не вызвали бы возражений в стане русской революции. «Уничтожьте-ка формулу администрации» – именно всю «формулу», а не те или иные её части. Такое уничтожение (равносильное на деле полному слому существующей государственной машины) составляло даже не ближайшую, а отдалённейшую цель отечественных социалистов.

Его миросозерцание противостоит «классическому» славянофильству не в меньшей мере, чем «классическому» западничеству.

Русский либерализм западнического толка не имел шансов выжить в стране таких непримиримых полярностей. С одной стороны, он подвергался тотальной критике за свою половинчатость и непоследовательность, за недостаточный политический радикализм, а с другой – язвительному осмеянию за преувеличенный интерес именно к политической стороне дела, за игнорирование максималистских (столь трудно осуществимых на практике) нравственных целей. В России либеральная идея была обречена: она пала под этими двойными ударами.

Какую же альтернативу предлагает сам Достоевский? На этот вопрос невозможно ответить однозначно. Ибо, жадно интересующийся политикой, он мыслит категориями вовсе не политическими. Его «программа» не вписывается ни в одну из существующих идеологических моделей.

Он знает одно: человеческое (истинно человеческое) и общественное, сверхличное в своей сокровенной сути должны совпадать.

Но – исполнимо ли это?

«Никто, кроме Христа…»

В дневнике Е. А. Штакеншнейдер можно найти отголоски одного спора, разгоревшегося в её гостиной 14 октября 1880 года.

«Сознать своё существование, мочь сказать: я есмь! – великий дар, – говорил Достоевский, – а сказать: меня нет, – уничтожиться для других, иметь и эту власть, пожалуй, ещё выше».

Тут Аверкиев, – продолжает автор дневника, – которого с некоторых пор точно укусила какая-то враждебная Достоевскому муха, сорвался с места и говорит: «Это, конечно, великий дар, но его нет и не было ни у кого, кроме одного, но тот был Бог».

Достоевский стал ему возражать – что, впрочем, и неудивительно. Ибо то, что для Аверкиева есть своего рода «евангельский экстремизм», способность, превосходящая реальные человеческие возможности, для него, Достоевского, – захватывающее дух «пророчество и указание». И в его романах, и в «Дневнике писателя» всегда брезжит эта надежда. Для него новозаветная «теория» и возможная человеческая практика не отделены друг от друга непроницаемой стеной.

При бесконечной снисходительности к человеческим слабостям он предъявляет очень высокие требования самому человеку.

Итак, Достоевский стал возражать Аверкиеву, но тот «никого не слушал» и «продолжал хрипеть своё, что кроме Христа никто не уничтожается для других. А он сделал это без боли, потому что был Бог».

Надо полагать, последнее замечание, восходящее к древней экзегетической традиции, к монофизитству, к теологическим прениям Отцов Церкви, также не было оставлено Достоевским без возражений. Сын человеческий, страшащийся крестной муки (вспомним «моление о чаше»), настоящий смертник, а не божественный лицедей, «понарошку» забавляющийся со своими мучителями и недоступный никакой земной боли, существо страдающее и страждущее – только такой Христос мог быть понятен и близок автору Легенды о великом инквизиторе.

Интересные разговоры случались по вторникам у Штакеншнейдеров.

По вторникам у Штакеншнейдеров

Он старался не пропускать их приёмные дни, и дневник Елены Андреевны сохранил следы этих посещений (никто более не оставил таких подробных заметок о его последних месяцах).

«Иногда сидит он понурый и злится, злится на какой-нибудь пустяк. И так бы и оборвал человека, да предлога или случая не находит, а главное, не решается, потому что… гостиные ему импонируют и он ещё чувствует в них себя не совсем удобно. Сидит он тогда, и точно подбирается, обдумывает, как бы напасть, или борется сам с собой. Голова его опускается, глаза ещё больше уходят вглубь, и нижняя губа не то отвисает, не то просто отделяется от верхней и кривится. Он сам тогда не заговаривает, а отвечает отрывисто. И удастся ему в такое время в свой ответ или замечание впустить хоть каплю ехидства, то моментально, точно чары снимутся с него, он улыбнётся и заговорит, всё, значит, прошло; иначе целый вечер может он так хохлиться, с тем и уйдёт».

Казалось бы, после своего московского триумфа, после зримого успеха «Карамазовых», окружённый всеобщим вниманием, почти поклонением, он должен хотя бы немного изменить своё обычное поведение: в нём могла бы появиться если не величавость, то уж, во всяком случае, некоторая значительность. Этого не происходит: горячо претендующий на участие в домашнем спектакле у Штакеншнейдеров, он совершенно не в состоянии сыграть собственную, положенную ему по «сценарию» роль.

Однажды он явился на очередной вторник: «что-то покоробило его, едва он вошёл, и он тотчас же съёжился и насупился». Он одиноко сидел на стуле «и, съёженный, казался особенно жалким». Хозяйка дома шепнула, чтобы ему подали кресло, и один из гостей немедленно исполнил её желание. «Достоевский хоть бы кивнул ему, хоть бы глазом моргнул, и не пересел, конечно, а только сделал движение поставить на мягкое бархатное кресло стакан с чаем. “Это, – спрашивает, – для стаканов?” – “Нет, – говорю, – не для стаканов, а для вас поставил Иван Николаевич”. Удовольствовавшись столь малым на этот раз, он тем не менее тотчас словно очнулся, с улыбкой поблагодарил… и начал говорить про новую книгу Н. Я. Данилевского…»

Наблюдательная Елена Андреевна «с удовольствием» отмечает в его поведении некие новые черты. «…С некоторого времени, – говорит она, – с прошлого года уже, кажется, Достоевский заметно изменился к лучшему. Уж он теперь очень, очень редко набрасывается на кого-нибудь, не сидит насупившись и не шепчется с соседом, как бывало».

Нет, в нём не появилось ничего связанного с бременем славы. Рост популярности привёл к результатам, прямо противоположным тем, которые обычно этому процессу сопутствуют: дистанция между ним и окружающими не только не возросла, а как бы уменьшилась. Он стал мягче, теплее, отзывчивее; он стал более терпимым. И, думается, не столько под влиянием изменившихся внешних условий (хотя они и позволяют ему теперь порою расслабиться), сколько в результате той громадной внутренней работы («самоодоления»), которая непрерывно совершалась в нём, – вплоть до его последнего дня.

«Кто его знает, – замечает Штакеншнейдер, – он ведь очень добрый, истинно добрый, несмотря на всё своё ехидство, может дать волю дурному расположению духа своего, он и раскаивается потом и хочет наверстать любезностью». Его «самоодоление» не есть борьба с главным в себе, а наоборот, приведение своего «жеста» в соответствие с этим главным: отбрасывается, преодолевается всё наносное, преходящее, мелочное – всё неструктурное.

Когда Штакеншнейдер говорит о его доброте, она имеет в виду вполне конкретные вещи.

Она рассказывает: к ним на огонёк зашла как-то Анна Григорьевна – излить душу. Гостья жаловалась на жизнь: она ночи не спит, придумывая средства, как свести концы с концами, отказывает себе во всём – даже не ездит никогда на извозчиках. А что делает её муж? Он не только содержит брата и пасынка («который не стоит того, чтобы его пускали к отчиму в дом»), он ещё ухитряется сунуть первому встречному – «что тот у него ни попросит».

«…Придёт с улицы молодой человек, – сокрушалась Анна Григорьевна, – назовётся бедным студентом, – ему три рубля. Другой является: был сослан, теперь возвращён Лорис-Меликовым, но жить нечем, надо двенадцать рублей – двенадцать рублей даются. Придёт старая нянька: “Ты, Анна Григорьевна, – говорит он, – дай ей три рубля, дети пусть дадут по два, а я дам пять”. И это повторяется беспрестанно. Когда же Анна Григорьевна пробует возмущаться и протестовать, ответ следует неизменный: “Анна Григорьевна, не хлопочи! Анна Григорьевна, не беспокойся, не тревожь себя, деньги будут!..” “Будут, будут!” – повторяла бедная жена удивительного человека и искала в своей модной юбке кармана, чтоб вынуть платок и утереть выступившие слёзы…»

Доброта, бескорыстие, отзывчивость на чужое горе, немедленная готовность материально поддержать человека, попавшего в беду, – всё это глубоко органические, структурные черты его личности. И ему не надо прилагать ни малейших усилий, чтобы эта сторона его натуры явилась во всей своей полноте. Да, у него нет «жеста», но этот жест, естественно совпадающий с его внутренним душевным движением, у него есть. Есть потребность отдачи – и Анне Григорьевне стоит немалых усилий, чтобы хоть как-то умерить всегдашний его порыв, ставящий под удар и без того довольно шаткое благополучие их семейства.

Не так трудно быть добрым, обладая избытком или, по крайней мере, прочным достатком. Достоевский почти всегда отрывает от последнего. При этом он не спешит известить окружающих о таковых своих поступках. «Никто ведь не знает его милосердия, – замечает Штакеншнейдер, – и не пожалуйся Анна Григорьевна, и мы бы не знали».

Упомянув о пяти тысячах, следуемых её мужу из «Русского вестника», Анна Григорьевна добавила, что она купит на эти деньги землю. «Пусть ломает её по кускам и раздаёт!»

Последняя фраза – о земле – вновь заставляет вспомнить автора «Анны Карениной».

Нравственные затруднения Льва Толстого

Да, следует вновь вспомнить Толстого, ибо это его проблема – неотступная и мучительная, отравлявшая его последние годы. Он, не желающий более оставаться владельцем земельной собственности, передаёт все свои имущественные права Софье Андреевне, которая в свою очередь бдительно охраняет эту собственность от всяческих на неё посягновений. Хозяин Ясной Поляны как бы самоустранился; он лишил себя возможности «ломать по кускам» землю, теперь уже ему не принадлежащую.

Автор «Воскресения», отдавший весь гонорар за этот роман на переезд в Канаду преследуемых правительством духоборов, почти никогда не откликается на частные просьбы о материальной помощи: основной мотив тот, что все средства находятся в руках жены. Если Достоевский, по словам Анны Григорьевны, «как войдёт в вокзал, так, кажется, до самого конца путешествия всё держит в руках раскрытое портмоне, так его и не прячет, и всё смотрит, кому бы из него дать что-нибудь»; если он не идёт на прогулку, не взяв с собой хотя бы десять рублей, то Толстой тщательно ограждён от подобных соблазнов: почти никогда не имея (в последние годы) собственных карманных денег, он вынужден либо отказывать бесчисленным «тёмным» (как полупрезрительно именовала их Софья Андреевна) посетителям Ясной Поляны, либо обращаться за мелкими суммами к своим близким.

Правда, в одном просители никогда не знают отказа: Толстой щедро снабжает их своими нравоучительными брошюрами.

Весьма нерасположенный к Толстому К. Леонтьев писал В. Розанову: «У меня самого и у многих других были с ним (Толстым. – И.В.) сношения по делам самого неотложного благотворения, и я, и все другие вынесли из его наглых (оставим эпитет на совести Леонтьева. – И.В.) бесед по этому поводу самые печальные впечатления. “Человек вторую неделю с семьёй корками питается”, – говорю я ему – “Наше назначение не кухмистерское какое-то”, – отвечает он (при Влад. Соловьёве); дело шло о чтении в пользу этой несчастной семьи».

Конечно, К. Леонтьев глубоко несправедлив к Толстому: стоит вспомнить самоотверженную подвижническую работу писателя во время голода. Именно «кухмистерская» деятельность представлялась тогда Толстому наиглавнейшей. С другой стороны, действительно ничего не известно об участии автора «Войны и мира» в благотворительных вечерах, то есть в том, от чего Достоевский отказывался лишь в исключительных случаях.

Конец 1880 года изобиловал подобными проявлениями общественной самодеятельности: приглашения следовали одно за другим.

Несогласия в зрительном зале

Впервые после московской речи он вновь явился перед публикой 19 октября – в годовщину основания Царскосельского лицея (утренник устраивался Литературным фондом). Чтения, приуроченные к подобной дате, неизбежно должны были вызвать ассоциации с недавними московскими торжествами. Тем более что исполнялись исключительно произведения Пушкина. И даже некоторые внешние детали усиливали сходство.

«В обширной и безукоризненной в акустическом отношении зале нового дома Петербургского городского кредитного общества, – писало «Новое время», – собрались представители интеллигентного общества столицы. На кафедру, установленную впереди большого пушкинского бюста, увенчанного лавровым венком и декорированного зеленью, поочередно всходили известные литераторы…»

Всех: и писателей – Д. В. Григоровича, П. И. Вейнберга, А. А. Голенищева-Кутузова, и артистов – М. Г. Савину и И. Ф. Горбунова – встречали дружными аплодисментами. «Но всего сочувственнее, – свидетельствует «Берег», – публикою был принят Ф. М. Достоевский. Не знаем, был ли это отклик московского торжества или вполне независимо от московской речи наша публика хотела выразить свои симпатии автору “Преступления и наказания”, “Бесов” и “Братьев Карамазовых”, но всякое появление маститого романиста-психолога нашего вызывало буквально гром рукоплесканий. Публика даже злоупотребляла своим правом вызывать лектора».

«Публика, – присоединяется к наблюдениям «Берега» «Петербургская газета», – вероятно, выражала… благодарность за речь, сказанную в Москве». Далее следовал неожиданный вопрос: «Но за что вызывали его после окончания чтения?»

Он прочитал сцену из «Скупого рыцаря», и, как выразилась та же «Петербургская газета», прочёл «замечательно неудачно. Кажется, и он сам и публика забыли, что речь идёт о “скупом рыцаре”, а не о каком-то скупердяе-лавочнике, которого представил нам почтенный чтец».

Можно было бы усомниться в справедливости высказанной газетным репортёром оценки, если бы она не находила поддержки в одних позднейших воспоминаниях.

Их автор, актёр В. Н. Давыдов (кстати, приглашённый на вечер Савиной – «послушать Достоевского»), утверждает, что монолог из «Скупого рыцаря» исполнитель «читал невероятно плохо, но публика бесновалась, видя своего любимого писателя».

Итак, два независимых очевидца согласны в том, что эта пушкинская сцена не удалась Достоевскому. И мы вполне доверились бы такому совпадению, если бы не обнаружились источники, содержащие оценку, прямо противоположную только что приведённым.

В. Микулич вспоминает: зимой 1880 года Достоевский читал монолог старого барона в гостиной Штакеншнейдеров.

«…Среди наступившей почтительной тишины он начал своим глухим, но внятным голосом:

Как молодой повеса ждёт свиданья…

Он превосходно прочёл этот монолог. Не думаю, чтоб можно было прочесть его лучше. Я, по крайней мере, в жизни не слышала лучшего чтения. А когда в конце 3-й сцены он начал шептать, задыхаясь:

Ноги мои слабеют… Душно!.. Душно!..

Мы испугались, думая, что у него начинается припадок. Но всё кончилось благополучно. Он выпил стакан воды и поклонился публике при громе восторженных рукоплесканий».

Полагаем, что и 19 октября Достоевский – вопреки двукратно высказанному мнению – прочёл этот монолог не столь уж дурно. В этом подозрении укрепляет нас корреспонденция, помещённая в газете «Голос». «Ф. М. Достоевский, – отмечает репортёр, – разбитым старческим голосом, как нельзя лучше соответствовавшим содержанию пьесы, прочёл “сцену в подвале”…»

Современники редко сходятся в эстетических пристрастиях: почему-то трудно (почти невозможно) адекватно оценить то, что создаётся (или совершается) на наших глазах. Как не сходятся, впрочем, и во многом другом…

Если «Новое время» хвалило, например, «безукоризненные акустические условия залы Кредитного общества», то отсюда не следует, что это мнение разделялось всеми. В тот же день, 19 октября, Штакеншнейдер записывает в дневнике, что литературное утро проходило в помещении, «где чтецов не во всех концах слышно, а Достоевский, больной, с больным горлом и эмфиземой, опять был слышен лучше всех. Что за чудеса! – продолжает Елена Андреевна. – Еле душа в теле, худенький, со впалой грудью и шёпотным голосом, он, едва начнёт читать, точно вырастает и здоровеет. Откуда-то появляется сила, сила какая-то властная. Он кашляет постоянно и не раз говорил мне, что это эмфизема его мучает и сведёт когда-нибудь, неожиданно и быстро, в могилу. Господи упаси!»

Он называет Елене Андреевне ту самую болезнь, которая действительно сведёт его вскоре в могилу – «неожиданно и быстро».

На том утреннике 19 октября он прочитал ещё одно стихотворение – «Как весенней тёплой порой» («и тоже плохо», – замечает актёр В. Н. Давыдов) – оно значилось в программе. И уже сверх программы, уступая настойчивым требованиям публики («стоя и с неподражаемым пафосом»), – своего любимого «Пророка». Заключительную строфу, по свидетельству газетного хроникёра, он «произнёс со слезами в голосе, чем и произвёл немалый эффект».

«При первых же строфах, – пишет воспоминатель, которому столь не понравился «Скупой рыцарь», – Достоевский весь изменился. Его нельзя было узнать! Сгорбленный, разбитый, сутоловатый, он мгновенно превратился в могучего, стального». Последнюю строфу он произнёс «с необыкновенною силою, равною приказанию, со слезами в горле. Публика застонала от восхищения, а Достоевский побледнел, и казалось, что сейчас упадёт в глубокий обморок».

«…На перепутье мне явился»

Из всего «не своего», что читал он со сцены, наибольшее впечатление неизменно производило это пушкинское стихотворение. Тут был момент конгениальности – прозрения и тайновидения; интимнейшее схождение замысла и интерпретации. И в результате – разряд, вспышка, ожог.

Поэт Иннокентий Анненский (ему было тогда 25 лет) видел его в эту последнюю осень. Он вспоминает: Достоевский «поспешно» выходил на сцену; «останавливался у самого края, шага этак за три от входа, – как сейчас вижу его мешковатый сюртук, сутулую фигуру и скуластое лицо с редкой и светлой бородой и глубокими глазницами, – и голосом, которому самая осиплость придавала нутряной и зловещий оттенок, читал, немного торопясь и как бы про себя, знаменитую оду».

«Читал как бы про себя», – говорит Анненский, разумея, конечно, манеру исполнения. Но, может быть, потому так читал, что полагал: действительно – про себя.

«…В заключительном стихе, – продолжает Анненский, —

Глаголом жги сердца людей —

Достоевский не забирал вверх, как делают иные чтецы, а даже как-то опадал, так что у него получался не приказ (как воспринимал эту строчку, например, Давыдов. – И.В.), а скорее, предсказание, и притом невесёлое».

В свои последние месяцы он читает «Пророка» особенно часто: очевидно, не только потому, что это чтение неизменно вызывает восторг аудитории, но и в силу какой-то глубокой внутренней потребности. Осенью 1880 года историческое ожидание достигает своей высшей точки – и образ пророка, взыскующего и страждущего, этот достаточно хрестоматийный образ, вдруг обретает грозный конкретный смысл.

…На перепутье мне явился…

Россия стояла на перепутье.

Пушкин исходил из известного библейского сюжета. Он говорит о пророческом даре, о миссии пророка. Но не упоминает о том, какую мученическую кончину должен претерпеть богоизбранный вестник: по велению царя Манассеи Исайя был распилен деревянной пилой.

Пророческое служение всегда оканчивается трагически.

За несколько дней до 19 октября Достоевский читал «Пророка» в гостиной Штакеншнейдеров – и «заэлектризовал или замагнетизировал всё общество». Он сделал это, говорит хозяйка дома, «без всяких вспомогательных средств, вроде шёпота, и выкрикиваний, и вращения глаз, и прочего, слабым своим голосом… все, самые равнодушные, пришли в какое-то восторженное состояние».

Однако и среди гостей Штакеншнейдеров нашлись тонкие эстетики, осудившие подобную манеру исполнения. После отъезда Достоевского всё тот же Аверкиев «с таким жаром и азартом» стал кричать про «Пророка», будто его следует понимать совсем не так, как Достоевский, что один из гостей спросил горячившегося драматурга: «Да что ты, в самом деле, знаком, что ли, был с Исайей?»

Между тем вопрос о том, как понимать «Пророка», носил характер не только академический: он заключал острый и злободневный исторический интерес.

«А мы-то, – пишет Иннокентий Анненский, – тогда, в двадцать лет, представляли себе пророков чуть что не социалистами. Пророки выходили у нас готовенькими прямо из лаборатории, чтобы немедленно же приступить к самому настоящему делу, – так что этот новый, осуждённый жечь сердца людей и при этом твёрдо знающий, что уголь в сердце прежде всего мучительная вещь, – признаюсь, немало-таки нас смущал».

Выходит, что пророк Достоевского – это антипророк (по отношению к традиционному, усвоенному интеллигентским сознанием образу), «не только не деятель, – говорит Анненский, – но самое яркое отрицание деятельности».

Такая не лишённая остроумия трактовка имеет, как думается, большее касательство к миронастроению начала века, когда И. Анненский писал свои воспоминания. Ведь у Достоевского «указующий перст, страстно поднятый» – это именно перст указующий, а не бесцельно устремлённый в мировое пространство. Это призыв, рассчитанный на отзвук, ответ, встречное движение.

Недаром Анненский признаётся, что такого бездеятельного пророка трудно было примирить «с образом писателя, который за 30 лет перед тем сам пострадал за интерес к фаланстере. Получалась какая-то двойственность».

Что ж, может быть, двойственность действительно имела место. В пророке Достоевского брезжило несколько различных, не исключено – даже противоборствующих, смыслов. Эти множественность, неоднозначность, неисчерпаемость (характерные для его собственного искусства) открывали простор столь же неоднозначным толкованиям.

Вечер, состоявшийся 19 октября, был повторён 26-го – в той же зале Кредитного общества. Его снова просили прочитать «Пророка» – и он читал дважды, на бис. Восторженные слушатели провожали его до подъезда. «На этот раз энтузиазм был колоссальный, – пишет Анна Григорьевна, – и Фёдор Михайлович был глубоко тронут таким могучим проявлением восторга нашей довольно холодной публики».

Петербург с некоторым опозданием пытался догнать Москву.

Прощание с Гоголем

Между тем именно в эти осенние дни создаётся «Эпилог» «Братьев Карамазовых» (одновременно читаются и правятся корректуры отдельного издания). И автору волей-неволей приходится ограждать это главное своё дело от непомерных притязаний эстрады.

2 ноября он пишет Вейнбергу, что на прошлой неделе отказался читать на пяти вечерах. Поэтому никак не может согласиться участвовать в очередном чтении – на Бестужевских курсах. Иначе что скажут про него все остальные? «Ведь относительно их моё согласие читать для женских курсов… будет подлостью…» Если принять все приглашения, то в ноябре он был бы обязан явиться перед петербургскою публикой восемь раз. «Согласитесь, что это невозможно: скажут – это самолюбие, уверенное в себе чересчур уж слишком… Прибавлю ещё, что я, в настоящую минуту, не завален, а задавлен работой».

И всё-таки два раза в ноябре выступить ему пришлось: 21-го и 30-го. 21-го – снова в пользу Литературного фонда.

«Интерес этого чтения, – замечает «Новое время», – увеличивается ещё и тем обстоятельством, что г. Достоевский ещё никогда не читал Гоголя…»

Прошлое возвращалось. В эти последние недели его жизни смыкались начала и концы.

…В 1845 году, майским вечером, робея и дичась, он снёс Некрасову свою первую повесть «Бедные люди». Не в силах идти домой, отправился он затем к одному своему старому приятелю. «…Мы всю ночь проговорили с ним о “Мёртвых душах” и читали их, в который раз – не помню. Тогда это бывало между молодёжью; сойдутся двое или трое: “А не почитать ли нам, господа, Гоголя!”, садятся и читают, и, пожалуй, всю ночь».

Теперь, в 1880 году, он читал Гоголя уже не в тесном дружеском кругу, а перед сотнями заполнивших зал слушателей. Как уже говорилось, он не любил исполнять с эстрады чужую прозу – для Гоголя делалось исключение.

Это было прощание.

Один из современников говорит так:

«На эстраду вышел небольшой сухонький мужичок, мужичок захудалый, из захудалой белорусской деревушки. Мужичок зачем-то был наряжен в длинный черный сюртук. Сильно поредевшие, но не поседевшие волосы аккуратно причёсаны над высоким выпуклым лбом. Жиденькая бородка, жиденькие усы, сухое угловатое лицо».

Он прочитал сцену между Собакевичем и Чичиковым – и прочитал, как свидетельствует тот же мемуарист, «чрезвычайно просто, по-писательски или по-читательски, но, во всяком случае, совсем не по-актёрски. Думаю, однако, – продолжает воспоминатель, – что ни один актёр не сумел бы так ярко оттенить внешнюю противоположность вкрадчиво-настойчивого Чичикова и непоколебимо-устойчивого Собакевича…»

Спустя несколько недель на святках (за два дня до нового, 1881 года) он разговорится с В. Микулич. «Я сказала, – вспоминает его собеседница, – что жалею о том, что Гоголь не дожил до этого романа (до “Карамазовых”). Он порадовался бы тому, как хорошо Достоевский продолжает его, Гоголя… Кажется, это не очень понравилось Фёдору Михайловичу, и он сказал: “Вот вы как думаете?”»

Да, конечно: все мы вышли из гоголевской «Шинели». Но теперь-то, на исходе дней, после всего, что было им написано, он мог бы надеяться, что его не будут сопрягать с Гоголем столь непосредственным образом. Впрочем, подобное простодушие извинялось литературной неискушённостью его юной собеседницы…

Место в ряду великих

В эти последние дни он всё чаще задумывается над тем, что оставит он после себя, или, выражаясь более торжественно, – какое место займёт в истории отечественной словесности.

В разговоре своём с Микулич он ни словом не упомянул Тургенева. Но – не забыл о Льве Толстом: «Да, Толстой это – сила. И талант удивительный. Он не всё ещё сказал…»

Месяца за полтора до этого разговора Штакеншнейдер занесла в дневник: «С гордостью и радостью, которые меня даже и удивили и порадовали в то же время, рассказал он мне, что получил от Страхова в подарок письмо Л. Н. Толстого, в котором он пишет Страхову в самых восторженных выражениях о «Записках о Мёртвом доме» и называет это произведение единственным, и ставит его даже выше пушкинских».

О реакции Достоевского на это письмо подробно докладывал Толстому сам Страхов: «Немножко его задело Ваше непочтение к Пушкину, которое тут же выражено (“лучше всей нашей литературы, включая Пушкина”). “Как – включая?” – спросил он».

Толстой соотнёс его имя с именем любимого им поэта – и как бы ни было приятно ему это обстоятельство, его поражает (почти пугает!) то, что автор «Войны и мира» дерзнул поставить «Записки из Мёртвого дома» выше произведений боготворимого им Пушкина. (Страхов, правда, тут же поспешил его успокоить, заметив, что Толстой и прежде был, а теперь особенно стал большим вольнодумцем.)

Всегда склонный скорее преуменьшать свои писательские заслуги, умалять своё значение именно как художника, он окидывает теперь взором всё пространство русской классики и пытается осознать – не для соблюдения «табели о рангах», а для себя самого, – что же он такое как писатель, реализовал ли он своё предназначение в этом мире, свой данный ему от Бога талант? И будет ли дорог будущим своим читателям, если таковые обнаружатся?

Пожалуй, он задумывается и над вопросом, который позднее сформулируют так: «Достоевский и мировая литература» (не забудем, что в это время – в отличие от Тургенева и Толстого – Запад с ним практически не знаком).

В. Микулич в упомянутом разговоре осмелилась задать своему собеседнику довольно рискованный вопрос: «Ну, а кого вы ставите выше: Бальзака или себя?»

«Достоевский, – говорит она, – не усмехнулся моей младенческой простоте и, подумав с секунду, сказал: “Каждый из нас дорог только в той мере, в какой он принёс в литературу что-нибудь своё, что-нибудь оригинальное. В этом – всё. А сравнивать нас я не могу. Думаю, что у каждого есть свои заслуги”».

Это не дипломатический уход от прямого ответа. Ответ вполне искренен: подобная мысль высказывалась им неоднократно. Он ценит в писателе не только верность действительности, психологический или изобразительный дар, не только литературное мастерство как таковое. Он ставит выше всего новое слово: «В этом – всё».

Святочные гадания

Не следует, однако, думать, что в тот святочный вечер 1880 года (ему оставалось жить ровно месяц) он беседовал с юной Микулич исключительно об изящной словесности. Нет, их личное знакомство, начавшееся тогда и, увы, тогда же оборвавшееся (ибо больше они уже не встретятся), их знакомство состоялось на почве не вполне литературной.

В. Микулич, регулярно посещавшая Штакеншнейдеров, часто встречала у них Достоевского, но так и не осмеливалась к нему подойти (хотя Елена Андреевна и говорила своему гостю об её первых литературных опытах). Она не осмеливалась к нему подойти, несмотря на то, что все прочие гости интересовали её в несравненно меньшей степени. До тех пор пока Достоевский не появлялся в гостиной, Микулич предпочитала обществу взрослых возню с маленьким Алёшей, племянником Елены Андреевны.

«Алёша, – вспоминает Микулич, – знал о моём пристрастии к Достоевскому и от времени до времени убегал к дверям гостиной и, спрятавшись за красной портьерой, высматривал гостей. Потом он возвращался ко мне и говорил: “Нет его; нет-с, извольте здесь оставаться”, или кричал: “Пришёл, пришёл, пришёл!..” Тогда Микулич тоже появлялась среди гостей “и, усевшись где-нибудь в уголочке, неподалёку от Достоевского, целый вечер смотрела на него и слушала его”».

…Этот декабрьский вечер проходил как обычно: что-то читали вслух, потом пили чай, разговаривали. Темы, очевидно, были не особенно захватывающие, ибо Достоевский с Еленой Андреевной, устроившись «на угольном диванчике», мирно играли в дурачки. Девицы (среди которых была и Микулич) чинно сидели в другом уголке, где некий господин, сведущий в хиромантии, занимался изучением их девичьих ладоней.

«Елена Андреевна издали поманила и позвала меня к себе: “Пойдите к нам. Фёдор Михайлович хочет вам погадать”. Я покраснела и поблагодарила, говоря, что мне не о чём гадать. “Я знаю, что через месяц я выйду замуж”».

Елена Андреевна, улыбаясь, заметила, что Достоевский может погадать Микулич об её будущей литературной судьбе. При этом она упомянула об эпизоде, на котором мы уже останавливались выше, – как родители одного юного поэта остались недовольны рекомендацией, данной Достоевским их сыну: чтобы хорошо писать, надо страдать.

«– Да, остались совсем недовольны, – подтвердил Достоевский, не переставая тасовать колоду. – Что ж, погадать вам?

– Нет, зачем, – сказала я. – Уж лучше я пострадаю.

Достоевский улыбнулся и переглянулся с Еленой Андреевной».

По поводу смеха

Он улыбнулся, говорит Микулич.

Представить Достоевского смеющимся, в отличие, например, от Пушкина, затруднительно – настолько однозначны все его внешние изображения. Ни на одной из его фотографий (не говоря уже о портрете Перова) нет и подобия улыбки. В нашем сознании прочно закрепился образ неулыбчивого, неизменно серьёзного, почти мрачного человека.

И всё же это не так. Он был не только тончайшим ироником в своих романах и в «Дневнике писателя», он прекрасно понимал и ценил шутку в жизни обыкновенной.

На одном из вечеров у Штакеншнейдеров две девушки тщетно просили его прочитать что-нибудь из его произведений. Убедившись в безуспешности их попыток, хозяйка дома заметила ему: «Что же, Фёдор Михайлович, тронетесь вы их просьбами? Взгляните:

Пред испанкой благородной Двое рыцарей стоят…

Достоевский взглянул на смущённых девушек, усмехнулся и сказал: “Хороша испанка! Нечего сказать!”»

Дмитрий Карамазов замечает о глубоко презираемом им Ракитине («Семинаристе»): «Шуток тоже не понимают – вот что в них главное. Никогда не поймут шутки».

Отсутствие чувства юмора квалифицируется не только как черта сугубо индивидуальная, личностная: это ещё и знак, указующий на некую общую ущербность, некую мировую неполноценность. Мир, лишённый смеха, не есть целостный мир; он плоскостен и одномерен. Подлинно серьёзное не должно быть «слишком» серьёзным: в противном случае оно – неистинно.

Комизм бытия воспринимается Достоевским не менее остро, чем его трагизм.

«Бывали минуты, но очень редкие, – вспоминает В. П. Мещерский, – когда на Фёдора Михайловича находило особенно весёлое настроение духа. Тогда нечто, какая-то… складка на его лице придавала его умной физиономии что-то вопросительное, что-то менее сосредоточенное, что-то, если можно так выразиться, среднее между игривым и шаловливым. Обыкновенно тогда он бывал остроумен и любил увлекаться комическими и самыми невероятно фантастическими образами и загадками из сферы, однако, действительной жизни».

Он бывает в ударе не только тогда, когда говорит о вещах серьёзных, кровно его занимающих; он открыт для шутки, судя по всему, даже в тех случаях, когда речь идёт и о «заветных» его убеждениях. Настроение, выражаясь слогом князя Мещерского, «среднее между игривым и шаловливым» – это настроение способствует «игре ума», проявлению его бурной, но всегда целенаправленной («из сферы действительной жизни») фантазии.

Микулич, описывая любительский спектакль у Штакеншнейдеров (тот самый, на котором Достоевский в восторге кричал «Браво, Страхов! вызывать Страхова!»), продолжает: «Потом Дон-Жуан заколол Дон-Карлоса… Достоевский совсем развеселился. Когда на сцене выходило что-нибудь неловкое или когда плохо декламировали, он смеялся, как ребёнок, чуть не до слёз».

Справедливо замечено, что сущность человека нередко проявляется в том, как он смеётся. Автор «Преступления и наказания» смеётся откровенно, открыто, от души – «как ребёнок».

У него в жизни случалось не так уж много поводов для смеха.

Он улыбнулся, говорит Микулич: в ответ на выраженную ею готовность «пострадать». Он улыбнулся, хотя речь шла о предмете весьма для него серьёзном: готовность к страданию и само страдание играют в его «системе» исключительную роль.

Каторга как педагогическое средство

Нет, мы вовсе не собираемся повторять известные («мировые») банальности о «русском де Саде», о садомазохистских началах его художественного метода. Эти увлекательные сюжеты вызывают в последнее время не столь большой интерес. Между тем совет «пострадать» даётся автором «Записок из Мёртвого дома» вовсе не ради красного словца.

Страдание для Достоевского – момент не только очищающий (катарсический), но – созидательный, момент, без которого мир утрачивает свою естественную целокупность и глубину.

Счастье покупается страданием: это цена. Да и сам человек может ощутить свою полноту, только пройдя через страдание. Страдание созидательно именно потому, что оно делает из человека – личность, сближает его со всем остальным страждущим миром. «Самовыработка», «самоодоление», иными словами – самовоспитание – немыслимы без тяжёлой духовной борьбы.

Страдание духовно по своей природе. Как справедливо замечено, не существует абсолютного противоборства между духом и плотью: это в конечном счёте схватка между духом и духом.

В своих воспоминаниях Д. И. Стахеев приводит следующий эпизод.

Однажды Достоевский зашёл к автору воспоминаний (последний, как помним, жил в одной квартире со Страховым), когда у них сидел Владимир Соловьёв. «Фёдор Михайлович был в мирном настроении, говорил тихим тоном и с большою медлительностью произносил слово за словом, что… всегда замечалось в нём в первые дни после припадка… Владимир Сергеевич что-то рассказывал, Фёдор Михайлович слушал, не возражая, но потом придвинул своё кресло к креслу, на котором сидел Соловьёв, и, положив ему на плечо руку, сказал:

– Ах, Владимир Сергеевич! Какой ты, смотрю я, хороший человек…

– Благодарю вас, Фёдор Михайлович, за похвалу…

– Погоди благодарить, погоди, – возразил Достоевский, – я ещё не всё сказал. Я добавлю к своей похвале, что надо бы тебя года на три в каторжную работу…

– Господи! За что же?

– А вот за то, что ты ещё недостаточно хорош: тогда-то, после каторги, ты был бы совсем прекрасный и чистый христианин».

Можно ли вполне доверять свидетельству Стахеева? Обращение Достоевского к Соловьёву на «ты» режет слух: они никогда не были так коротки. Что же касается самого приводимого диалога, он не кажется столь уж неправдоподобным.

«Соловьёв засмеялся, – завершает сцену Стахеев, – и не возражал», расценив слова Достоевского как шутку.

Конечно, шутка; однако шутка, следует признать, не очень весёлая.

Может быть, блестящий и холодноватый ум Владимира Соловьёва, его приверженность к отвлечённой диалектической игре, особенности его миросозерцания, не всегда согретого живым сердечным чувством, – может быть, всё это – при несомненных симпатиях Достоевского к молодому философу – внушало ему некоторые опасения? (Вспомним восклицание Анны Григорьевны, что Владимир Соловьёв – прототип не Алёши, а Ивана Карамазова.) Не желал ли собеседник Соловьёва намекнуть последнему, что, как бы сами по себе ни были хороши тонкие философские умствования, они обретают совсем иной смысл и совсем иную меру, если подкреплены личным страданием, тяжким опытом души?

Приведённый Стахеевым случай следует сопоставить с ещё одним сюжетом.

Е. П. Леткова-Султанова рассказывает, что осенью 1880 года в среде студенческой молодёжи то и дело поминалось имя Достоевского.

«Когда кто-то попытался напомнить товарищам, – говорит мемуаристка, – о значении Достоевского как великого художника, с его скорбной любовью к человеку и великим состраданием к нему, это вызвало такие резкие споры и пламенные раздоры, что пришлось перевести разговор на страшные переживания Достоевского, на каторгу, перестраданную им. Кто-то закричал:

– Это всё зачёркнуто его же заявлением: Николай Первый должен был так поступить… Если бы не царь, то народ осудил бы петрашевцев!»

«Такого высказывания, – лаконически замечает комментатор этих воспоминаний, – ни в «Дневнике», ни в письмах Достоевского не содержится».

Действительно, в текстах самого Достоевского подобных утверждений нет. Тем не менее можно указать достаточно авторитетные источники, где подобные высказывания зафиксированы.

14 февраля 1881 года состоялось заседание Славянского благотворительного общества, посвящённое памяти Достоевского. В своей речи Аполлон Николаевич Майков (речь эта была прочитана О. Ф. Миллером) поведал присутствующим следующий примечательный «анекдот».

Некто (Майков именует его старым приятелем Достоевского) встретил автора «Записок из Мёртвого дома» после возвращения последнего с каторги.

«– Какое, однако, несправедливое дело было эта ваша ссылка, – заметил вышеуказанный приятель.

– Нет, – коротко, как всегда, обрезывает Достоевский, – нет, справедливое. Нас бы осудил русский народ (почти дословное совпадение с текстом Летковой-Султановой. – И.В.). Это я почувствовал там только, в каторге. И почём вы знаете, – может быть, там наверху, то есть, Самому Высшему, нужно было меня привести в каторгу, чтоб я там что-нибудь узнал, т. е. узнал самое главное, без чего нельзя жить, иначе люди съедят друг друга, с их материальным развитием…»

Мысль вполне для Достоевского закономерная: народу нет дела до фаланстеров, до фурьеристских утопий, он усматривает во всем этом лишь «барскую затею». Каторга, испытание болью открывает путь к «главному». И это «главное» по сути своей – духовно. (В разговоре с Владимиром Соловьёвым подразумевался, по-видимому, именно такой духовный урок.)

Майков заканчивает свой «анекдот» тем, что знакомый Достоевского отходит от него «с искреннейшим сожалением, качая головою»:

– Экая жалость, экая жалость!

– Что такое? – осведомляются окружающие.

– Да вот, Достоевский – совсем сумасшедший. Бог знает какой мистицизм несёт.

Собеседник Достоевского предвосхитил то обвинение, которое вскоре так полюбится отечественным критикам. Пройдут годы, и «Братья Карамазовы» тоже будут объявлены «мистико-аскетическим романом».

Свидетельство Майкова было впервые обнародовано в аксаковской газете «Русь». При этом издатель «Руси» снабдил майковский «анекдот» следующим примечанием.

Однажды, пишет И. С. Аксаков, проезжая через Москву, Достоевский «зашёл к нам и с увлечением разговорился о покойном государе Николае Павловиче». Во время беседы к Аксакову явился известный английский путешественник Уоллес Мэкензи, хорошо знающий русский язык и знакомый с русской литературой. Убедившись, что перед ним Достоевский, Мэкензи «загорелся любопытством и с жадностью стал слушать прерванную было и снова возобновившуюся речь Фёдора Михайловича о Николае Павловиче». Достоевский вскоре уехал. «Вы говорите, что это Достоевский? – спросил нас англичанин. – Да. – Автор “Мёртвого дома”? – Именно он. – Не может быть. Ведь он был сослан на каторгу? – Был. Ну, что же? – Да как же он может хвалить человека, сославшего его на каторгу? – Вам, иностранцам, это трудно понять, – отвечали мы, – а нам это понятно, как черта вполне национальная».

И. С. Аксаков ответил заморскому гостю как истинный славянофил. Думается, однако, что в данном случае для Достоевского была важна не столько славянофильская трактовка взаимоотношений русского государя с его подданными, сколько то обстоятельство, что император выступил в качестве «орудия провидения»: исполнив, так сказать, волю рока, замысел самой судьбы.

Но вот вопрос: откуда дискутирующим о Достоевском студентам стали известны все эти подробности? Ведь и речь Майкова, и примечание к ней Аксакова были опубликованы уже после смерти Достоевского, а упомянутые споры, согласно Летковой-Султановой, ведутся ещё при его жизни?

Тут, скорее всего, мы имеем дело с ошибкой памяти. Очевидно, Леткова-Султанова имела в виду пересуды, связанные с публикацией майковской речи в газете «Русь» весной 1881 года, но невольно сдвинула хронологию к осени 1880 года.

Вернёмся, однако, к последним дням этого года – к знакомству Достоевского с Микулич.

Умные беседы за игрой в дурачки

Их литературной беседе предшествовало занятие не вполне литературное: они уселись играть в дурачки.

«Играл он, как и следовало ожидать, не как все люди, а по-своему. Он принимал и принимал всё, чем бы я ни пошла, и набрал такое множество карт, что едва держал их в руке».

Они играли долго, и он, хмурясь, приговаривал: «Но уж если только вы меня обыграете, я вам этого не прощу, вовеки не прощу». Он кашлял. Его партнёрша была простужена и тоже покашливала. Он заметил: «Вот мы с вами сидим да кашляем, а они вон, счастливые, не кашляют. Только ваш-то кашель пройдёт, а уже мой не пройдёт. Не дай вам Бог такого кашля!» – «Но ведь вас же лечат?» – «Лечить-то лечат, да ведь не всё и вылечишь. Ну-с, вам ходить».

Затем, уже после игры, рассматривая её «довольно бесцеремонно и внимательно», он спрашивал: «А вы капризны?» – «Вы непостоянны?» – «Вы добры? великодушны?» – «А вы набожны? Вы много молитесь? Как вы молитесь?» – «А зло помните? Или прощаете? Как вы прощаете?..»

Он не «ведёт речь обиняком», не прощупывает осторожно незнакомого ему собеседника, он ставит свои «вопросные пункты» прямо (слишком прямо), и ответить на них откровенно чрезвычайно затруднительно. Но, может быть, это и занимает его: как отреагирует застигнутый врасплох вопрошаемый, какова будет его не подготовленная заранее самооценка. При этом вопрошающего интересует не второстепенное, а главное, глубинное, относящееся к сути.

«Я ещё мало себя знала, – говорит Микулич, – да никогда об этом и не думала, но старалась отвечать как можно правдивее и короче».

«Ну, не знаю, как дальше, – сказал Достоевский, – а на первый раз вы производите самое приятное впечатление». Он простился с ней дружески, промолвив: «Будьте здоровы» (Анна Григорьевна замечает, что он не любил, когда ему говорили «прощайте», и всегда отвечал: зачем «прощайте», лучше – «до свидания»), пожал ей руку и между прочим осведомился, когда её свадьба. «Я не сразу и вспомнила: “Свадьба?.. В январе, 30-го января”».

– Ну, дай вам Бог!..

И он отошёл к Страхову, который сонно сидел, скучая без собеседника…»

30 января (день её свадьбы) гроб с телом Достоевского стоял в его квартире в Кузнечном переулке.

Овации под занавес

В конце 1880 года люди, видевшие Достоевского, не предполагали, что они видят его, может быть, в последний раз.

30 ноября в зале Кредитного общества он читает в пользу недостаточных студентов Петербургского университета (чистый сбор от этого вечера превысит 1800 рублей). Как помним, его сестра Варвара Михайловна сообщила ему, что читала в «Современных известиях» «восторженную похвалу» какому-то из его выступлений. Полагаем, что она имела в виду следующий текст:

«Вечер открылся чтением нашего талантливого романиста-психолога, уважаемого Фёдора Михайловича Достоевского. Трудно и даже невозможно передать словами впечатление, произведённое на публику мастерски-художественным, живым чтением романиста эпилога из своих “Карамазовых”. То стоны и вопли, то слёзы радости, то страшная ненависть и христианское смирение, то, наконец, искреннее раскаяние слышались в голосе лектора, сумевшего неподражаемо передать всё психологическое движение человека. Нечего, конечно, и говорить о том, что г. Достоевский удостоился самых шумных оваций; ему поднесли лавровый венок…»

В первых числах декабря он получает письмо от неугомонного Вейнберга: тот пишет, что Достоевского «буквально умоляют» принять участие в вечере в пользу Бестужевских курсов, «так как без Вас он положительно немыслим в смысле сбора». Свою просьбу Вейнберг подкреплял поэтически (начало его стихотворения уже приводилось выше: см. с. 234):

…Об этом Я Вам писал уже, горя Надеждой нас привлечь. Ответом Мне было: раньше декабря Никак нельзя. И вот я снова Мольбы к Вам обращаю слово! [1066]

14 декабря он выступил перед бестужевками. В первом отделении он прочитал «Пророка», а его собственный рассказ «Мальчик у Христа на ёлке» почему-то прозвучал в исполнении Григоровича (странно, что автор доверил свой текст другому). Во втором отделении он вместе с тем же Григоровичем прочитал сцену из гоголевской «Женитьбы» (причём принял на себя роль Подколесина, а Григорович – Кочкарёва).

Да, все замыкалось, и концы сходились с концами. С Григоровичем они познакомились ещё в Инженерном училище. В 1845 году они жили некоторое время под одной крышей – в доме на углу Владимирской и Графского переулка. Сосед Григоровича по квартире писал тогда своих «Бедных людей». Просиживая дни и ночи у себя в комнате, он, как вспоминал через сорок с лишним лет его сожитель, «слова не говорил о том, что пишет; на мои вопросы он отвечал неохотно и лаконически; зная его замкнутость, я перестал спрашивать». Тем не менее именно Григорович стал первым слушателем первой повести Достоевского («“Садись-ка, Григорович; вчера только что переписал; хочу прочесть тебе; садись и не перебивай”, – сказал он с необычною живостью»).

Позднее они никогда не будут особенно близки – ни в личном, ни в литературном отношениях. (Однажды, без малейших, впрочем, оснований, Достоевский приревновал Анну Григорьевну к представительному, барственному, светски-обходительному «французу» – мать Дмитрия Васильевича была француженкой.) И вот теперь, незадолго до конца, судьбе было угодно вновь свести двух приятелей юности: возможно, в последний раз.

И. И. Попов вспоминает:

«…поздней осенью, когда воздух Петербурга был пропитан туманной сыростью, на Владимирской улице я… встретил Ф. М. Достоевского вместе с Д. В. Григоровичем… Контраст между обоими писателями был большой: Григорович, высокий, белый, как лунь, с моложавым цветом лица, был одет изящно, ступал твёрдо, держался прямо и высоко нёс свою красивую голову в мягкой шляпе. Достоевский шёл сгорбившись, с приподнятым воротником пальто, в круглой суконной шапке, ноги, обутые в высокие галоши, он волочил, тяжело опираясь на зонтик…

Я смотрел им вслед. У меня мелькнула мысль, что Григорович переживёт Достоевского». (Попов оказался прав: Григорович умрёт почти девятнадцатью годами позже.)

14 декабря они, не ведая своих сроков, стояли на сцене Благородного собрания. Они произносили текст того самого писателя, который был кумиром их общей молодости.

«Женитьба» – пьеса комическая. Достоевский (мечтавший, как помним, сыграть Отелло) в роли Подколесина был, очевидно, забавен.

Это было его последнее появление перед широкой публикой.

В последние месяцы 1880 года он не избегает и великосветских салонов. Летковой-Султановой довелось как-то наблюдать его в этой обстановке.

Литература в высшем свете

В ярко освещённой зале (наполненной «нарядными дамами и блестящими мундирами») он стоял во фраке («слишком широком») «и слушал с напряжённым вниманием высокую стройную девушку, немного склонившуюся к нему, так как он был значительно ниже её». Он показался Летковой-Султановой «ещё меньше, худее и бледнее, чем прежде. И так захотелось увести его отсюда, – продолжает достаточно враждебная этому миру воспоминательница, – от всех этих ликующих людей, которым, думалось мне, не было никакого дела ни до литературы вообще, ни до Достоевского в частности. Но сам Фёдор Михайлович, очевидно, чувствовал себя вполне хорошо; к нему подходили единомышленники (которых здесь было большинство), жали ему руки; дамы, всегда заискивающие у «знаменитостей», говорили ему любезности, хозяйка не скрывала своей радости, что у неё в салоне – сам Достоевский».

«…Я была поражена, – говорит Леткова-Султанова, – его страдальческим видом, может быть, оттого, что обстановка, в которой я встретила его, была необычайно праздничная».

Да, он чувствует себя «вполне хорошо», но сторонняя наблюдательница (она попала в этот дом в общем-то случайно) ощущает его человеком не отсюда, не от мира сего (именно не от этого мира): «Фёдор Михайлович спокойно, с достоинством слушал, кланялся, болезненно улыбался и точно всё время думал о другом, точно все хвалебные и льстивые речи шли мимо него, а внутри шла какая-то своя большая работа».

Этот мир чужд ему не только в силу его собственного социального положения и житейских привычек, он чужд ему ещё и как писателю: недаром (не без иронии замечает Штакеншнейдер) «знакомство с большим светом всё-таки не научит его рисовать аристократические типы и сцены, и дальше генеральши Ставрогиной в “Бесах”, он, верно, в этом отношении не пойдёт…»

То, что двадцатичетырёхлетняя курсистка (и будущая писательница) наблюдала в доме маркизы Паулуччи, не было светским успехом Достоевского, вернее, не было успехом преимущественно светским. Само появление автора «Карамазовых» в высшем свете, в гостиных петербургской аристократии – лишь отголосок того стихийного, «низового» признания, которое в последние два-три года подняло его на самый гребень общественной волны. Он – в моде. И высший свет, как всегда, чутко реагирует на эту очередную моду, не подозревая о том, что силою обстоятельств он вынужден рассматривать предмет своей благосклонности именно в высшем свете, что на сей раз внимают не переменчивому настроению минуты, а уже ощутимому дыханию вечности.

Русский парадокс

В своём дневнике Штакеншнейдер размышляет о причинах столь неожиданной популярности. Она вспоминает, как «лет двадцать тому назад», когда в Петербурге впервые стали устраиваться литературные вечера, Шевченко, например (он только что получил разрешение жить в Петербурге), «оглушали рукоплесканиями и самыми восторженными овациями, однажды довели его ими до обморока. Достоевскому же не выпадало на долю ничего! Его едва замечали и хлопали заурядно, как всем, меньше, чем всем».

Автор дневника решительно не согласен с теми, кто склонны нынешнюю славу Достоевского приписать его каторге. Ведь тогда, в начале шестидесятых годов, он только-только вернулся из Сибири, он уже был автором «Униженных и оскорблённых» (а чуть позже – и «Записок из Мёртвого дома»), но публика тем не менее оставалась холодна.

«Тогда, – подтверждает эти наблюдения П. Д. Боборыкин, – автор “Карамазовых” хоть и стоял высоко, как писатель… но отнюдь не играл роли какого-то праведника и вероучителя, как в последние годы своей жизни».

Елена Андреевна полагает – всё дело в том, что у Достоевского не было тогда своей «партии» в университете. Но резонно спросить: разве сейчас, в 1880 году, среди публики появилось нечто такое, что можно было бы именовать «партией Достоевского»? Увы, такой «партии» нет. Ему рукоплещут и к нему прислушиваются люди самых различных, часто диаметрально противоположных, убеждений.

Славу Достоевскому, продолжает Штакеншнейдер, принесли не каторга и даже не его романы, «по крайней мере не главным образом они», а «Дневник писателя». Именно «Дневник» «сделал его имя известным всей России, сделал его учителем и кумиром молодёжи, да и не одной молодёжи, а всех, мучимых вопросами, которые Гейне назвал проклятыми».

Здесь Елена Андреевна высказывает удивительную истину.

В самом деле: ни один из романов Достоевского не вызвал такого ощутимого общественного резонанса, такого живого и непосредственного читательского отклика, как формально «нехудожественный» публицистический «Дневник писателя». Только после того, как автор «Преступления и наказания» поставил себя в прямые отношения с читающей Россией, только после того, как он заговорил с ней от первого лица и попытался разрушить вечную преграду, отделяющую писателя от читателя, – только тогда, неожиданно для себя самого, он оказался в фокусе жгучего общественного интереса.

Очевидно, мы имеем дело с одним из интереснейших парадоксов русского общественного сознания.

Трём российским гениям – Гоголю, Достоевскому, Толстому – в какой-то момент становится мало одной литературы. Они вдруг начинают стремиться к тому, чем писатель как будто бы вовсе не обязан заниматься: они желают установить новое соотношение между искусством и действительностью. Они жаждут воссоединить течение обыденной жизни с её идеальным смыслом, сделать этот смысл мировой поведенческой нормой. Иначе – придать самой действительности новый образ. «Выбранные места из переписки с друзьями» Гоголя, публицистика позднего Толстого и, наконец, «Дневник писателя» – всё это (в разной, разумеется, мере) и есть реализация этого неодолимого стремления.

Это прорыв к читателю – «сквозь» литературу.

Для Гоголя, а затем для Толстого и Достоевского самым главным становится то, что, как они полагают, «больше» литературы: жизнетворчество. Их высшая цель – изменение самого состава жизни, новое жизнеустроение.

Аудитория 1880 года воспринимала Достоевского в качестве человека, принявшего на себя эту вселенскую миссию. «Учительское» (и, если угодно, «пророческое») обладало в глазах этой аудитории большей значимостью, нежели «чисто писательское». Правда, поклонники Достоевского навряд ли сумели бы исчерпывающе ясно сформулировать, чему же, собственно, хочет научить их автор Пушкинской речи (будущим последователям Толстого ответить на аналогичный вопрос значительно легче). Но они, слушатели и зрители, отчётливо различали «указующий перст, страстно поднятый». Причём – и это очень существенно – перст, направленный не к промежуточным, а к конечным, отдалённейшим мировым целям, к той запредельности, где, по известному пророчеству (не случайно вспоминаемому Иваном Карамазовым в его разговоре с Алёшей), волк должен был возлечь рядом с ягнёнком. Достоевский как бы воплощал в себе то идеальное мировое начало, на которое столь отзывчивы сокровенные струны русского национального духа. Его порыв к мировому совершенству не мог не вызвать ответной волны – искренней, горячей, благодарной.

«Дешевле не примиримся»

В первых числах января 1881 года Орест Миллер писал в газете «Неделя»: «Кого, наконец, – если обратиться не к профессорам, а к писателям – продолжает особенно любить молодёжь, как не Ф. М. Достоевского, несмотря на то, что его давно преследует ярою бранью значительная часть так называемой “либеральной” прессы. Молодёжь (по крайней мере у нас здесь) продолжает буквально носить Достоевского на руках, как это недавно произошло на вечере у студентов-технологов, произносивших при этом из его Пушкинской речи: “дешевле не помиримся”…»

«Дешевле не помиримся» – обращённая на себя цитата: «Ибо русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастье, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится…»

«Он», – говорил Достоевский. «Мы», – отвечали ему его современники, как бы игнорируя тончайшую самоиронию, заключённую в этом пассаже. Счастье (подлинное счастье) не может быть, по их представлению, ни личным, ни даже «национальным»: только «всемирным».

Как и Штакеншнейдер, О. Миллер размышляет о причинах поздних триумфов Достоевского: «…это объясняется не столько силой его дарования, сколько качествами его характера: способностью говорить всегда откровенно и по всем направлениям смело, не заботясь о том, что об этом скажут. Молодёжь приветствует чутким сердцем всё прямое и непоклонливое и брезгливо сторонится от всего вилявого и межеумочного, обессиленного и обезличенного девизом: “и нашим, и вашим”. Наша пресса, – добавляет О. Миллер, – мало обращает на это внимание: напротив, она по большей части умалчивает даже о таких фактах, как совершенно выдающиеся овации Достоевскому всякий раз, что он выступает публично, – овации, в которых всего более участвует учащаяся молодёжь».

Эти «совершенно выдающиеся овации» отмечаются почти всеми современниками: они сильно поразили их воображение. «И вдруг, – вспоминает чрезвычайно плодовитый, но от этого не избежавший забвения писатель А. В. Круглов, – опальный Достоевский, которого травило “Дело” с нахальством и грубостью хитровца, сделался общим кумиром, его имя стало произноситься с благоговением».

В чём причина подобных метаморфоз?

За несколько месяцев до цареубийства 1 марта, в канун ещё никем не предчувствуемой – почти четвертьвековой – эпохи политического безвременья, в России нашёлся человек, верящий в такое историческое решение, которое могло бы отвратить кровавую развязку (последняя неизбежно воспоследовала бы в результате победы любой из противоборствующих сил). Этот намёк, это дуновение призрачной, но жгучей надежды властно привлекало к автору Пушкинской речи смятённые умы и сердца. То, к чему «клонил» Достоевский, обреталось далеко за пределами обыденной жизни, сама обыденность которой, казалось, не оставляла никаких иллюзий. Но чем неосуществимее её идеал, тем могущественнее его завораживающая сила.

Внутренняя духовная «революция» противополагалась Достоевским революции политической – как альтернатива. Однако в такой же степени она являлась альтернативой и политической реакции.

В речи А. Н. Майкова, посвящённой памяти Достоевского, сказано: «После кликов, рукоплесканий и венков, которыми удостаивали его на публичных чтениях, опять он говаривал: “Да, да, всё это хорошо, да всё-таки главного не понимают!”».

Что же было главным?

Когда он писал, что «вся Россия стоит на какой-то окончательной точке, колеблясь над бездной», он предупреждал не об одной, а о двух смертельных опасностях. Ибо для него любая развязка, не совпадающая с решением нравственным, чревата грозными и непредсказуемыми последствиями. Террор «сверху» ничуть не лучше террора «снизу»: торжество любой из этих крайностей означает падение и гибель. Он в одинаковой степени страшился этих двух бездн; он горячо верил, что у России достанет сил пройти по самому краю пропасти, не сорвавшись в зияющую пустоту. Нравственный выбор должен был, по его мысли, стать выбором историческим.

Боль страны отзывалась в нём собственной болью. Может быть, именно потому так высок был его моральный авторитет.

В своих воспоминаниях А. В. Круглов приводит следующий эпизод:

«Я шёл по Невскому с медиком. Навстречу нам попался на извозчике Достоевский. Медик быстро, раньше меня, снял фуражку.

– Вы разве знаете Фёдора Михайловича? – спросил я.

– Нет, но что же такое? Я не поклонился ему, а обнажил голову перед ним, как я это сделал и в Москве, проходя мимо памятника Пушкину».

Он дожил и до этого. Незнакомые люди приветствовали его на улице (как позднее – Толстого): в их глазах он был достоянием национальным. Но сам он, занимающий столь многие умы, окружённый всеобщим вниманием, почти поклонением, сам он по-прежнему одинок.

30 октября ему исполнилось 59 лет.

В Петербурге жить и умереть

26 ноября Анна Григорьевна пишет его брату Андрею Михайловичу: «…благодарю Вас от всего сердца, что Вы вспомнили день рождения Фёдора Михайловича. Он был очень доволен, получив Ваше письмо: из всех его родственников только Вы и Ваши дети поздравили его в этот день». Никто из других многочисленных его родных «даже письмом не подумали об нём вспомнить, и это видимо огорчило Фёдора Михайловича».

Его последний день рождения прошёл незамеченным – даже в родственном кругу.

В том же письме Анна Григорьевна жалуется на «адскую работу» по читке корректур отдельного издания «Карамазовых», говорит о семейных неубывающих хлопотах. «А там подписка на “Дневник”… а там издание “Дневника” и т. д., бесконечная и невозможная работа, а что грустно – что и в результате ничего не видно. Как ни бейся, как ни трудись, сколько ни получай, а всё при здешней дороговизне уходит на жизнь, и ничего-то себе не отложишь и не сбережёшь на старость… Право, я хочу уговорить Фёдора Михайловича переехать куда-нибудь в деревню: меньше заработаем, зато и меньше проживать будем, да и работать меньше придется, жизнь пригляднее станет, в отчаяние не будешь приходить, как теперь».

…Давно, усталый раб, замыслил я побег В обитель дальную трудов и чистых нег…

Покинуть Петербург, уехать в деревню, освободиться от тягостных придворных и светских уз – таково заветное желание Пушкина, неосуществившаяся мечта его последних лет. Проекты эти не вызывали особого энтузиазма у его молодой супруги. Анна Григорьевна, напротив, сама готова проявить инициативу – и отправиться в миротворящую деревенскую глушь.

Но вот вопрос: смог бы Достоевский исполнить это, очевидно, всерьёз занимавшее их обоих намерение? Достало бы у него сил, а главное, желания решиться на подобный шаг?

Он, с головой погружённый в текущее, в «злобу дня», готовый немедленно отозваться на неё, – и в своих романах, и в «Дневнике писателя»; он, только что вышедший из своего разночинного, «углового», достаточно уединённого мира на путь позднего и столь волнующего его признания; он, вхожий в салоны высшего света и даже в Аничков; наконец, он, собравшийся вновь ринуться в бурные волны журнальной борьбы – смог бы он удовольствоваться завидной участью олимпийца, этакого мелкопоместного российского Цинцинната?

Вообразить это очень нелегко. Известно, что поэты рождаются в провинции, а умирают в Париже.

Правда, некоторым современникам являлись порой мысли, весьма схожие с теми, кои высказывала Анна Григорьевна. 5 октября 1880 года П. Д. Голохвастов (историк и литератор) писал Страхову: «Каким чудом живёт Достоевский в Петербурге? Как он выносит Петербург? Как его не тянет – если уж нельзя в деревню – так в Москву, в Россию, всё-таки?..»

И всё же Анна Григорьевна и Голохвастов имеют в виду существенно различные вещи.

Для Анны Григорьевны отъезд в деревню есть не опрощение (в нравственно-философском смысле), а – упрощение: упрощение жизни. Это не какой-то символический уход (вспомним Толстого) и тем более – не исход, а самый обыкновенный, житейскими соображениями оправданный переезд.

Голохвастов разумеет совсем иное.

Для него пребывание автора «Карамазовых» в Петербурге – вещь противоестественная: прежде всего, по причинам идеологического порядка. Петербург, этот, по выражению Достоевского, «самый умышленный город на земле», не есть Россия. Это – град императорский, официальный, торжественно-холодный: «дух неволи, стройный вид» – по слову Пушкина. Или – по позднейшему слову Иннокентия Анненского:

Сочинил ли нас царский указ? Потопить ли нас шведы забыли? Вместо сказки в прошедшем у нас Только камни да страшные были. Только камни нам дал чародей, Да Неву буро-желтого цвета, Да пустыни немых площадей, Где казнили людей до рассвета.

Петербург – воплощение духа европеизма, всего того внешнего, искусственного, «механического», что было заимствовано у Запада. В нём – раздолье для «идей, попавших на улицу»; это – царство «человеков из бумажки». Восставший «из топи блат», он как бы висит в воздухе; он – почти в буквальном смысле – оторван от почвы.

Достоевскому, очевидно, здесь не место.

Но мыслимо ли представить «самого петербургского» писателя без города Петербурга? Могли бы возникнуть в тиши сельского уединения «Бедные люди», «Униженные и оскорблённые», «Записки из подполья», не говоря уже о «Преступлении и наказании»? Сумел бы их автор, сидя в деревне, издавать «Дневник писателя»?

Достоевский лучше знал, где ему жить. И – где умереть.

 

Глава XIX. 1881 год, январь

Чудеса в политической экономии

Накануне нового, 1881 года «Петербургская газета» решила поделиться с читателями своими ироническими предположениями.

«Разнёсся внезапно слух, – писала газета, – о предстоящих значительных и крутых переменах в персонале печати…» Ожидается даже, что будет обнародована «новая табель о рангах по части журналистики…» Далее исчислялись возможные «переименования, повышения и понижения»: разумеется, с расчётом на читателя осведомлённого.

«Ф. М. Достоевский, – писала газета, – переименован в лейб-медики за психиатрические исследования и терапевтические достоинства последнего своего произведения «Братья Карамазовы». В сравнении с той бранью, которая раздавалась по его адресу летом, шутка выглядела безобидной.

Не были обойдены вниманием и другие литераторы. «Так, статский советник Михаил Никифорович Катков, – продолжала шутить газета, – будет, говорят, произведён в чин полного генерала от публицистики, с увольнением в отставку… Задворный советник, г. Цитович, временно исправляющий береговую службу, отставляется за неудовлетворительностью с назначением в комитет раненых».

Иносказание было достаточно прозрачным. Газета Цитовича «Берег» – петербургский подголосок «Московских ведомостей», бесславно оканчивала своё – не превысившее года – существование. Что же касается самого Михаила Никифоровича, то об его «отставке» (даже почётной) пока не могло быть и речи. Тем не менее в связи с общим «размягчением» внутренней политики журнальные акции «московского громовержца» расценивались невысоко.

Если шансы «полного генерала от публицистики» продолжали падать, то, напротив, акции другого генерала (от кавалерии) – Лорис-Меликова – росли с каждым днем.

Покушения не возобновлялись; крестьянские волнения шли на убыль; общество, склонное считать недавние казни – последними, несколько приободрилось. Толки о грядущих вскоре реформах обретали всё большую важность.

Страна жила на пороге решающих событий: многим думалось – не менее значительных, чем преобразования шестидесятых годов.

Граф Михаил Тариелович не бежал популярности. Он уже не мог удовольствоваться благорасположением одного лишь образованного общества. Он жаждал и некоторой признательности со стороны «низов». Успешнее всего подобной цели можно было достигнуть отменой столь ненавистного народу налога на соль. Правда, казна теряла при этом от семи до четырнадцати миллионов. Но политические выгоды, проистекающие от подобной меры, по мнению министра внутренних дел, намного превышали потери вещественные. «Такая новая милость, – писал он во всеподданнейшем докладе Александру II, – возвещённая с высоты престола, будет встречена искренно неподдельною признательностью со стороны всех сословий и состояний и упрочит союз царя с народом».

О союзе царя с народом толкует в своём последнем «Дневнике» и Достоевский. Однако он вовсе не убеждён, что вышеуказанный союз должен зиждиться на принципах экономической благодарности. «Царь – отец, народ – дети» – и если действительно так, то подобная родственная связь не подкрепляется рублём: она стоит на совсем иных, нравственных основаниях.

23 ноября государь, поколебавшись, подписал указ об отмене соляного налога: «Желая в тяжкую годину неурожая… явить вверенному Нам Божественным промыслом народу Нашему новое доказательство Наших забот о его благосостоянии, Мы признали за благо отменить акциз, взимаемый с соли, с 1 января 1881 года и соразмерно уменьшить таможенную пошлину с соли, привозимой из-за границы».

Противники Лорис-Меликова упрекали его за ущерб, нанесённый государственным финансам. В последней записной книжке Достоевский тоже касается этого вопроса.

«Облегчить народ, например, уничтожением налога на соль, – записывает он. – Где взять денег? Для этого непременно и неотложно обложить налогом высшие богатые классы и тем снять тягости с бедного класса».

Разумеется, в царском указе не содержалось и намёка на столь радикальные меры. С другой стороны, обострение в столице продовольственного вопроса, непрестанное возвышение хлебных розничных цен (что ударяло в первую очередь по неимущим) – всё это вынудило правительство решиться на довольно-таки необычные шаги.

В конце октября Лорис-Меликов призвал к себе крупнейших петербургских хлеботорговцев и стал убеждать их несколько сбавить цены. Купцы, естественно, не поддавались, сетуя на неурожай. Тогда граф объявил, что если доселе он беседовал с призванными в качестве министра внутренних дел, то отныне он будет говорить как шеф жандармов, в чьи обязанности входит предупреждать могущие возникнуть из-за дороговизны народные волнения. Хлеботорговцам был предъявлен ультиматум: если в течение двадцати четырёх часов они не спустят цены, то виновные будут высланы из столицы.

Эта чисто русская угроза возымела действие: цена ржаного печёного хлеба немедленно упала с пяти до четырёх копеек за фунт.

В последнем «Дневнике писателя» Достоевский тоже рассуждает о проблемах экономических. Он предупреждает, однако, что его «окончательный вывод» может вызвать смех у неподготовленного к таким парадоксам читателя. Тем не менее вывод излагается:

«Для приобретения хороших государственных финансов в государстве, изведавшем известные потрясения, не думай слишком много о текущих потребностях, сколь бы сильно ни вопияли они, а думай лишь об оздоровлении корней – и получишь финансы».

Призыв к «оздоровлению корней» – лейтмотив последнего «Дневника». Ни отмена соляного налога, ни «ожидаемая великая реформа податной системы» и никакие другие экономические усовершенствования не способны, по мнению Достоевского, вывести нацию из тупика. Всё это – лишь паллиативы, «нечто внешнее и не с самого корня начатое».

Но с чего же начать?

Взгляд на этот вопрос автора «Дневника» может показаться не только «фантастичным», но даже несколько высокомерным. Достоевский предлагает позабыть о текущем. Позабыть «о вопиющих нуждах нашего бюджета, о долгах по заграничным займам, об дефиците, об рубле…». Он предлагает забыть о текущем хотя бы наполовину, нет, всего только на одну двадцатую. Он прекрасно понимает, что текущее всегда стоит на первом плане, но именно ради самого текущего призывает на мгновение отрешиться от него и направить внимание «на нечто совсем другое, в некую глубь, в которую по правде доселе никогда и не заглядывали…». И тогда… «Ну, тогда можно будет и опять въехать в текущее или, лучше сказать, уже в новое текущее, потому что в этот антракт, надо думать, что прежнее (т. е. современное, теперешнее наше текущее) изменится всё радикально и преобразит свой характер до того, что мы сами его не узнаем».

«Оздоровление корней» надо начинать с человека. Обращаться же исключительно к мерам административным – это, по Достоевскому, ставить телегу впереди лошади. Никакие экономические усилия сами по себе не принесут устойчивых плодов, если не изменятся исполнители. Но если «восстановится» человек – воспрянет и экономика, и финансы умножатся. Чтобы поднять народное хозяйство, следует прежде всего оздоровить моральный климат.

Подглавка «Дневника», в которой намекается на возможность всех этих чудес, названа иронически: «…По неумению впадаю в нечто духовное».

Он, великий утопист, нимало не обольщается относительно исполнимости своих утопий. И всё-таки задача ставится, ибо… «…Ибо без духовного спокойствия никакого не будет».

Речь вновь идёт о необходимости нравственного прогресса. Гадательное, идеальное (и, на определённый взгляд, вполне бесполезное) рассматривается как предмет реальной исторической практики.

Когда-то он пытался провести ту мысль, что в своей внешней политике Россия должна руководствоваться не сиюминутной выгодой, а исходить исключительно из соображений нравственных. Теперь он обращает этот принцип на домашние дела. Его этико-историческая «программа» обретает универсальность.

Отшельник или Отелло?

Новый, 1881 год начался с театра.

«Были в театре на Сидоркином деле, очень был доволен», – отмечает Анна Григорьевна, приурочивая это посещение к 1 января. Запись сделана через некоторое время после смерти Достоевского. Очевидно, Анна Григорьевна пыталась восстановить в памяти события этого рокового месяца. Заметки беспорядочны, обрывисты, конспективны. Наиболее тщательно фиксируется происходившее в самые последние дни и часы: к этим записям мы ещё обратимся.

Итак, новый год начался для него с театра. Но сам он вовсе не желал ограничиваться ролью зрителя.

«Первую половину января, – свидетельствует Анна Григорьевна, – Фёдор Михайлович чувствовал себя превосходно, бывал у знакомых и даже согласился участвовать в домашнем спектакле, который предполагали устроить у графини С. А. Толстой (вдова поэта. – И.В.) в начале следующего месяца». Он захотел взять роль схимника в пьесе А. К. Толстого «Смерть Иоанна Грозного».

Не так давно, как помним, он требовал роль Отелло в домашнем спектакле у Штакеншнейдеров. Выбор, кажется, был не случаен. «Кто ж тебя знал, что ты у меня такой Отелло и, ничего не рассудив, полезешь на стену», – говаривала ему Анна Григорьевна в 1876 году.

Тогда произошёл случай, о котором, по её собственным словам, Анна Григорьевна вспоминала «почти с ужасом». Желая подшутить над мужем, она неосторожно приняла на себя роль Яго: изменив почерк, аккуратнейшим образом переписала из одного романа уличающее героиню в неверности анонимное письмо и, предвкушая весёлый розыгрыш, отправила его на имя Достоевского.

В письме, написанном с выдающимся безграмотством, неизвестный доброжелатель уведомлял обманутого супруга, что тому «перешиб» дорогу некий брюнет, чьё изображение, заключённое в медальон, неверная жена имеет наглость носить на груди. Пикантность состояла в том, что Анна Григорьевна действительно носила медальон, подаренный мужем.

Не менее пикантным было и то, что роман, из которого Анна Григорьевна столь легкомысленно позаимствовала текст письма, читался Достоевским накануне – в только что вышедшем номере «Отечественных записок»: он принадлежал перу С. И. Смирновой (Сазоновой).

Веселья, однако, не получилось.

– Что ты такой хмурый, Федя? – дружески осведомилась Анна Григорьевна, войдя в кабинет. Он гневно посмотрел на неё, тяжело прошёлся по комнате и остановился напротив, почти вплотную.

– Ты носишь медальон? – спросил он каким-то сдавленным голосом.

– Ношу.

– Покажи мне его!

– Зачем? Ведь ты много раз его видел.

– По-ка-жи ме-даль-он! – закричал во весь голос Фёдор Михайлович…

Поняв, что шутка зашла слишком далеко, Анна Григорьевна начала поспешно расстёгивать ворот платья. Но «Фёдор Михайлович не выдержал обуревавшего его гнева, быстро надвинулся на меня и изо всех сил рванул цепочку». Цепочка, натурально, оборвалась; на шее у Анны Григорьевны выступила капелька крови. Ничего не замечая, Достоевский судорожно и неловко пытался открыть медальон. Наконец это ему удалось. Портрет действительно наличествовал: с одной стороны – их дочери Любы, с другой – его собственный.

Его раскаяние было равно огорчению самой Анны Григорьевны, зарёкшейся впредь шутить столь опрометчиво.

«– Вот ты всё смеёшься, Анечка, – заговорил виноватым голосом Фёдор Михайлович (смех, которым она пыталась спасти положение, надо полагать, дался ей не без труда. – И.В.), – а, подумай, какое могло бы произойти несчастье! Ведь я в гневе мог задушить тебя!..»

Он не желает обращаться в Отелло, поверившего клевете.

Он знал за собой этот неизвинительный грех – ревность. И не без оснований полагал, что сумел бы неплохо воплотить это слепое, но требующее от исполнителя ясного сознания чувство на сцене.

Однако его трудно назвать ревнивцем в классическом смысле.

Когда в Сибири он сватался к Марии Дмитриевне Исаевой, он был прекрасно осведомлен о её отношениях к местному учителю Вергунову. Был момент, когда казалось, что у него, недавнего каторжника, а ныне простого солдата, нет никаких надежд: молодой возлюбленный Марии Дмитриевны побивал его по всем статьям. Как же поступает он в этом, слишком невыгодном для него случае? Через столичных знакомых он умоляет сильных мира сего устроить судьбу своего счастливого соперника, помочь ему выкарабкаться из нищеты, улучшить его материальное и служебное положение. Он делает это ради любимой им женщины.

Надо полагать, что и тогда, в те далёкие годы, он имел представление о том, что такое ревность.

Существовала, правда, известная разница. Мария Дмитриевна и не думала скрывать своей связи. Здесь не было обмана. В истории же с поддельным анонимным письмом его потрясла возможность неправды, лжи – тайной измены любимой женщины, жены, матери его детей…

Да, он знал за собой эту черту. Но, очевидно, знал и другое, если в предполагаемом у С. А. Толстой спектакле был готов принять на себя роль схимника.

На Пушкинском празднике он, как мы помним, читал монолог Пимена из «Бориса Годунова». Мудрец-летописец, отрешённый от мира и всех мирских страстей, внимающий равнодушно (как бы равнодушно) добру и злу, – этот излившийся из самых глубин духа народного образ привлекает его неотразимо.

Отелло и Пимен – фигуры несовместные, враждебные, взаимно уничтожающие друг друга. И тем не менее он ощущает в себе оба эти начала.

В январе он отдаёт дань не только драме: он вспоминает и о музыке.

30 января 1881 года в «Петербургской газете» промелькнуло следующее (не отмеченное доселе) сообщение: «…последний раз привелось мне видеть Фёдора Михайловича в предпрошлую субботу (то есть 17 января. – И.В.) на музыкальном сеансе пианиста Брассена в зале консерватории. Выглядел он бодрее и здоровее обыкновенного, много и с жаром говорил о “Дневнике писателя” и своих планах и предположениях, выражал твёрдое упование, что вскоре можно будет высказать прямее и свободнее “всё, что волнует душу”…»

Заметка подписана: Амикус.

Итак, если верить Амикусу, Достоевский выразил ему «твёрдое упование» относительно скорого разрешения того вопроса, который его, автора и издателя возобновляемого «Дневника», волновал в плане сугубо практическом.

Три креста и шесть восклицательных знаков

Надежды эти имели некоторые основания.

Ещё в сентябре 1880 года Лорис-Меликов пригласил к себе редакторов крупнейших петербургских газет и журналов и предостерёг от того, чтобы вверенные им издания обольщали читателей толками о возможном привлечении общественных сил к участию в делах государственных. Оградив тем самым достоинство самодержавной власти, граф тем не менее намекнул, что он лично счёл бы возможным предоставить печати право «обсуждать различные правительственные мероприятия, постановления, распоряжения правительства с тем только условием, чтобы она не смущала и не волновала напрасно общественные умы своими помянутыми мечтательными иллюзиями».

Это была уступка: прессе фактически дозволялось высказываться о деятельности администрации – правда, не затрагивая при этом щекотливого вопроса о представительных учреждениях.

Начальство начинало понимать, что с печатным словом следует считаться: за весь 1880 год было дано лишь четыре предостережения и всего два периодических издания были приостановлены. По российским меркам – сущие пустяки.

«Князь Урусов и Победоносцев, – записывает в дневнике П. А. Валуев, – видят, в чём дело и ужасаются…» Победоносцеву было чего ужасаться: один из проектов нового закона о печати, обсуждавшийся в правительственных кругах, предусматривал отмену предварительной цензуры для всех периодических изданий (хотя другой проект предполагал одновременно ужесточить уголовные наказания для провинившихся журналистов: три года тюрьмы или пять лет крепости).

Дней за десять до смерти Достоевский был у А. С. Суворина. Речь, естественно, зашла об ожидаемых новшествах (частично этот разговор уже приводился выше).

«У нас… – передаёт Суворин слова своего собеседника, – возможна полная свобода, такая свобода, какой нигде нет, и всё это без всяких революций, ограничений, договоров. Полная свобода совести, печати, сходок, – и он прибавлял:

– Полная. Суд для печати – разве это свобода печати? Это всё-таки её принижение. Она и с судом пойдёт односторонне, криво. Пусть говорят всё что хотят. Нам свободы необходимо больше, чем всем другим народам, потому что у нас работы больше, нам нужна полная искренность, чтобы ничего не оставалось невысказанным».

То, что предлагает Достоевский, кажется невероятным. Полная, неурезанная, всеобъемлющая свобода в стране, где отсутствуют элементарные гражданские права. Положение печати мыслится таким, какое она никогда и нигде не занимала: абсолютная свобода высказывания, отсутствие не только административного, но и предусмотренного законами о печати всех стран «обычного» судебного преследования. Очевидно, даже борьба с диффамацией мыслится как мера внесудебная, связанная с той или иной формой морального осуждения.

При этом он прекрасно сознаёт, что печатное слово таит соблазн разного рода злоупотреблений.

«Пресса, между прочим, – записывается в последней тетради (примерно в то же время, когда состоялся упомянутый разговор с Сувориным), – обеспечивает слово всякому подлецу, умеющему на бумаге ругаться, такому, которому ни за что бы не дали говорить в порядочном обществе. А в печати приют: приходи, сколько хочешь ругайся, даже с почтением примут».

В этих раздражительных, в сердцах сказанных словах, несомненно, – «нечто личное». Слишком часто на своём писательском веку он делался объектом самых ожесточенных нападок, порою – не только несправедливых, но и оскорбительных. «Руготня. Amicus… – помечает он далее, имея в виду того самого автора, который вскоре упомянет об их дружественном общении на концерте в Консерватории. – Если запрещены физические отправления на улицах, раздетый донага человек, то как не запретить и этого: это то же физическое отправление, вредное и гадкое. Без жалобы Прокуратура должна бы возбуждать и посылать к Мировому судить за нетрезвость слова».

Привлекать к суду за «нетрезвость слова» – требование не менее утопическое, чем желание освободить прессу от суда.

Верил ли он в исполнимость своих утопий?

Он записывает: «Машина важнее добра. Правительственная административная машина – это всё, что нам осталось. Изменить её нельзя, заменить нечем без ломания основ. Лучше уж мы сами сделаемся лучшими, – говорят чиновники. Канцелярский порядок воззрения и управления Россией, даже хотя бы и было гибельно, всё-таки лучше добра».

Против этой записи (очень напоминающей другую: об уничтожении «формулы администрации») на полях он пишет «непременно», ставит три креста и шесть восклицательных знаков.

Он, проповедник личного нравственного совершенствования, казалось бы, должен приветствовать желание государственных чиновников «сделаться лучшими». Увы, ироничность тона не оставляет сомнений на этот счёт.

Это одно из его «кричащих» и, на первый взгляд, неразрешимых противоречий. Но, если вдуматься, слом машины (действие внешнее) и «ломка» тех, кто её ломает (действие внутреннее), не так уж далеки друг от друга.

Да, он – за самоусовершенствование. Но он вовсе не склонен относить результаты этого индивидуального, интимного процесса ко временам отдалённым. Благородные порывы, порывы души не отделены у него наглухо от могущих сопутствовать этим порывам государственных преобразований. Самому государству даётся шанс: сделаться «нравственным человеком».

Идеологов реальной российской государственности вовсе не соблазняла такая возможность.

На следующий день после смерти Достоевского Победоносцев писал Каткову: «Мы нередко с ним беседовали: для него у меня отведён был тихий час в субботу после всенощной, и он засиживался у меня за полночь в задушевной беседе».

Итак, они беседовали субботними вечерами. Но, несмотря на свидетельство одного из собеседников, что разговоры были «задушевными», трудно представить, чтобы Достоевский бывал с Победоносцевым искренним до конца.

Ещё труднее вообразить, чтобы Победоносцев – твёрдый и убеждённый государственник, сторонник жёсткого и всепроникающего административного контроля, – чтобы этот фанатик сильной, уверенной в себе, нерассуждающей власти мог одобрить более чем сомнительные мечтания автора «Дневника писателя».

Мы уже говорили, что знакомство и общение Достоевского с Победоносцевым приходится на тот период, когда бывший воспитатель наследника престола ещё не успел стать ключевой фигурой русской политической жизни, то есть тем, кем он сделается после 1 марта. В конце царствования Александра II он ещё пребывает в полутени, не играя чрезвычайной политической роли и стараясь поддерживать вполне лояльные отношения с тем же Лорис-Меликовым. Его имя ещё не стало нарицательным.

Достоевский мог ценить в своём субботнем собеседнике его сухой, скептический, резкий ум, свойственный ему острый критицизм мышления. Но сильный в своём негативизме, Победоносцев оказывался несостоятельным, когда речь заходила о чём-то позитивном, живом, жизнетворческом. «Он, – говорит о Победоносцеве Константин Леонтьев, – как мороз; препятствует дальнейшему гниению; но расти при нём ничего не будет. Он не только не творец; он даже не реакционер, не восстановитель, не реставратор, он только консерватор в самом простом смысле слова; мороз; я говорю, сторож; безвоздушная гробница…»

Весьма сомнительно, чтобы Достоевский смог безоговорочно одобрить политическую линию, выработанную Победоносцевым после 1 марта и безоговорочно принятую новым царствованием в качестве руководства к действию. Мертвящее охранительство обер-прокурора Святейшего синода плохо совместимо с социальным утопизмом автора «Дневника».

Недаром он, автор, так беспокоился за судьбу январского номера.

Депутат от «серых зипунов»

17 января к нему зашёл Орест Фёдорович Миллер. Он явился с благородной целью: напомнить хозяину об его участии в Пушкинском вечере 29 января (в сорок четвёртую годовщину со дня смерти поэта). Но принят был отнюдь не ласково.

Хозяин «выбежал к посетителю в прихожую с пером в руке, страшно взволнованный – отчасти, как сам тут и высказал, опасением, пропустит ли ему цензура несколько таких строк, содержание которых должно развиваться в дальнейших номерах “Дневника”, – в течение всего года. “Не пропустят этого, – говорил он, – и всё пропало…”»

Речь действительно шла о весьма рискованном тексте (он уже приводился выше): «…есть одно магическое словцо, именно: “оказать доверие”. Да, нашему народу можно оказать доверие, ибо он достоин его. Позовите серые зипуны и спросите их самих об их нуждах, о том, чего им надо, и они скажут вам правду, и мы все, в первый раз, может быть, услышим настоящую правду».

После смерти Достоевского журнал «Мысль» опубликовал посвящённую ему обширную статью. Автор статьи, Л. Оболенский, останавливается как раз на том месте январского «Дневника», где предлагается обратиться к народу, и только к народу.

«Это что же… личное совершенствование он предлагал? – спрашивает Оболенский. – Не ясно ли для всякого… что Достоевский вовсе не был врагом реформ…» Он признавал лишь ту реформу, которая «была бы соответственна потребностям и духу народа». От «окончательного» решения этой проблемы Достоевский «устранял не только интеллигенцию, но даже и себя…». Где и когда, вопрошает далее Оболенский, «Московские ведомости» проводили ту идею, какую высказал в своём «Дневнике» Достоевский? «Мы у них читали, наоборот, статьи в защиту преобладания везде и всюду крупного землевладения, мы читали громы против защиты… крестьян, мы читаем обвинения в измене за всякую малейшую попытку обсуждать вопросы о народном благосостоянии… Они призывали на страну диктатуру… Всегда и всюду они проповедовали одно: террор, террор и террор! Ежовые рукавицы кары; а мы только что видели, то же ли говорил Достоевский! Идеи Достоевского, – заключает Оболенский, – и идеи “Московских ведомостей” – это два диаметрально противоположных полюса, наиболее враждебных друг другу».

Текст Оболенского, как, впрочем, почти все приводимые нами отклики прессы, практически не был известен: на него нет ссылок в позднейшей литературе. Нельзя, однако, не поразиться этому одинокому голосу. Оказывается, то, к чему мы пришли путём «ума холодных наблюдений» (но также, добавим, «и сердца горестных замет»), вполне отчётливо сознавалось «внутри» интересующего нас времени – пусть даже очень немногими. Сего достаточно…

В следующем номере своего журнала Оболенский задаётся вопросом: какую именно группу, какую «партию» русского народа представляет автор «Карамазовых»? Соображения на этот счёт издателя «Мысли» хотя и не бесспорны, но также в высшей степени любопытны.

По мнению Оболенского, Достоевский взялся «представлять и защищать» массу «серого православного крестьянства ни больше, ни меньше». Не интересы интеллигенции и не интересы какой-то обособленной части народа (например, раскольников) составляют предмет его забот: он выражает миросозерцание «серых зипунов» во всей его целости – «без урезок… без ампутирования этого миросозерцания по своему произволу».

«Один критик, – говорит Оболенский, – заметил, что Достоевский меньше всего описывал народ, а потому, мол, странно его называть народником. Если к народничеству прилагать такой глубокомысленный критериум, то наибольшим народником, пожалуй, окажется актёр Горбунов (автор и исполнитель рассказов из народного быта. – И.В.), ибо он описывал только народ».

Точка зрения Оболенского совершенно исключительна: подобные мнения не встречаются более во всей тогдашней литературе. Кажется, никому из современников Достоевского не приходило на ум связывать его имя с идеологией «серого православного крестьянства». Между тем осознание этой глубинной связи позволяет взглянуть на автора «Дневника» с несколько неожиданной точки зрения.

Существует глубокая закономерность в том, что в конце XIX столетия два крупнейших русских художника спешат отречься от воззрений, сопряжённых с кругом их собственной жизни, и вменяют себе в обязанность стать на точку зрения «большинства».

Они делают это по-разному, но общая направленность их усилий несомненна.

По странной прихоти судьбы жизненный финал Достоевского пришёлся на то самое время, когда другой его великий современник переживал глубочайший духовный кризис, который разломит его долгую жизнь надвое и в конце концов сделает его тем, кем он – помимо своих чисто художественных заслуг – будет принудительно утверждён в памяти потомства: представителем русского патриархального крестьянства.

Несостоявшийся диалог

Вспомним их невстречу 10 марта 1878 года (на лекции Владимира Соловьёва). Оценивая выше мотивы, по каким Страхов их не познакомил, мы намеренно опустили один – может быть, самый главный.

Ибо нельзя исключить, что инициатором незнакомства был не кто иной, как сам Лев Николаевич Толстой.

На протяжении почти четверти века они пристально всматриваются друг в друга, однако не предпринимают ни малейших попыток к сближению. Это представляется невероятным и загадочным, особенно если учесть, что каждый из них, как уже говорилось, знаком практически со всеми сколько-нибудь значительными писателями своего времени и что возможности для их личных контактов были не столь уж ничтожны.

Ни Толстой, ни Достоевский не желают делать первого шага. Достоевский – по соображениям «иерархическим»: в глазах современников (и отчасти – в своих собственных) он стоит «ниже» автора «Войны и мира».

Мотивы Толстого имеют более сложный характер.

Написав в 1878 году примирительное письмо Тургеневу, Толстой совершает это с высоты своего уже почти недосягаемого величия. Он может себе позволить такой великодушный жест не только потому, что время обескровило старые обиды, но и потому, что в глубине души он не может не сознавать: у них с Тургеневым – разные поприща. Они не то чтобы несопоставимы, а просто в их духовной деятельности обнаруживается не так уж много общих точек для спора «о главном».

Мог ли он думать так о Достоевском?

Чехов говорил Бунину, что особенно его восхищает в Толстом – это его презрение ко всем прочим писателям, «или, лучше сказать, что он всех нас, прочих писателей, считает совершенно за ничто». Толстой иногда хвалит Мопассана, Куприна, того же Чехова. А вот Шекспир его раздражает.

Нетерпимый к чужому, но обладающий при этом гигантской художественной интуицией, Толстой не мог не чувствовать творческой мощи своего старшего (сам он моложе Достоевского на семь лет) современника. Интересно, что при ровном, в общем, отношении к таланту Тургенева Толстой оценивает писательский дар Достоевского очень неоднозначно и зачастую – противоречиво.

Как помним, Страхов не сказал Достоевскому о том, что на лекции Владимира Соловьёва присутствует Толстой. Но сообщил ли он своему спутнику о присутствии Достоевского? Думается, ему было бы затруднительно не известить автора «Анны Карениной» (только что пристрастно разобранной в «Дневнике писателя») об этом обстоятельстве.

Но если так, то просьба Толстого не обременять его знакомством с кем бы то ни было выглядит как попытка в деликатной форме отклонить знакомство именно с Достоевским.

Высказав через много лет искренние сожаления Анне Григорьевне, что ему не довелось познакомиться с её покойным мужем, Толстой, разумеется, уже не помнил своих тогдашних мотивов.

Чего же мог опасаться Толстой?

Вряд ли его смутили бы те критические замечания в адрес его последнего романа, которые, как было сказано, появились на страницах «Дневника писателя». Тем более что в том же «Дневнике» роману в целом дана чрезвычайно высокая оценка.

Толстой мог опасаться другого. Он знает: только с Достоевским возможен разговор на равных. Но, может быть, именно поэтому он старается его избежать.

Глубоко захваченный переживаемым им духовным переворотом, всеми силами стремясь утвердиться в своём новом, пока ещё не «затвердевшем» миропонимании, он инстинктивно отстраняет от себя всё, могущее поколебать эту рождающуюся в муках веру. Встреча (и неизбежное духовное противоборство) с таким могучим оппонентом, как автор «Дневника», грозит разрушить целостность столь трудно воздвигнутого толстовского мира, потрясти его сокровенные основы.

Он просит Страхова ни с кем его не знакомить.

Существовала ещё одна возможность: Пушкинский праздник. Но, как уже говорилось, Толстой не принял приглашения почтить Москву своим присутствием. Миссия Тургенева, посетившего весной 1880 года Ясную Поляну в качестве парламентёра, успеха не имела.

«…Тургенева этот отказ так поразил, – пишет первый и хорошо осведомлённый биограф Толстого, – что когда после Пушкинского праздника Фёдор Михайлович Достоевский собирался приехать из Москвы к Льву Николаевичу и стал советоваться об этом с Тургеневым, тот изобразил настроение Льва Николаевича в таких красках, что Достоевский испугался и отложил исполнение своей заветной мечты».

Действительно ли «испугался» Достоевский и была ли его мечта на самом деле «заветной» – об этом судить трудно. Легче представить, в каких именно красках изобразил Тургенев настроение Толстого.

Достоевский пишет Анне Григорьевне из Москвы: «Сегодня Григорович сообщил, что Тургенев, воротившийся от Льва Толстого, болен, а Толстой почти с ума сошёл и даже может быть совсем сошёл».

Таким образом, первичная информация действительно исходила от Тургенева. Последний был весьма уязвлён отказом Толстого и попытался объяснить причины этого отказа по-своему (подразумевалось, что человек в здравом уме не смог бы отказать ему, Тургеневу).

Впрочем, «предостерегал» не только неудачливый посетитель Ясной Поляны. «О Льве Толстом и Катков подтвердил, что, слышно, он совсем помешался, – сообщает Достоевский Анне Григорьевне и продолжает: – Юрьев подбивал меня съездить к нему в Ясную Поляну: всего туда, там и обратно, менее двух суток. Но я не поеду, хотя очень бы любопытно было».

«Любопытно» не потому, что автор «Войны и мира» якобы «сошёл с ума»: как раз наоборот. В словах Достоевского можно усмотреть сугубое недоверие к слухам, роящимся вокруг Толстого, желание лично удостовериться – что же на самом деле совершается в духовном мире Ясной Поляны.

Результаты этих свершений станут вскоре достоянием всего мира. Но покамест к откровениям новой веры допущены лишь немногие.

Одна из таких посвящённых – двоюродная тётка Толстого графиня Александра Андреевна.

Женщина умная и независимая, графиня Толстая была на одиннадцать лет старше своего знаменитого племянника. Почти всю свою долгую жизнь (графиня умерла в 1904 году, без малого восьмидесяти семи лет) она провела при дворе: сначала в звании фрейлины великих княгинь, затем – камер-фрейлины императрицы. Она жила в Зимнем дворце, являя собой именно тот самый высший свет, от которого всё решительнее отвращался её яснополянский родственник и корреспондент.

Они переписывались: именно этой перепиской горячо заинтересовался Достоевский.

Графиня А. А. Толстая познакомилась с автором «Карамазовых» за две или три недели до его кончины. «Лев Николаевич, – вспоминает она, – его страшно интересовал. Первый его вопрос был о нём:

“Можете ли вы мне истолковать его новое направление? Я вижу в этом что-то особенное и мне ещё непонятное”».

«Истолковать» Толстого графине Александре Андреевне было не так просто – тем более что она ни в коей мере не разделяла его новых убеждений. Тогда Достоевский попросил у неё какой-нибудь толстовский текст.

Она обещала дать ему для прочтения одно из писем.

Достоевский явился к графине в назначенный час. Александра Андреевна прочитала письмо вслух. «Вижу ещё теперь перед собой Достоевского, как он хватался за голову и отчаянным голосом повторял: – «Не то, не то!..»

Не прошло и трёх недель, как вдова Достоевского встретила А. А. Толстую у гроба своего мужа. И – поблагодарила её за тот вечер. «Это было его последнее удовольствие», – прибавила Анна Григорьевна.

Думается, однако, что собеседник графини Толстой испытывал не только чувство удовольствия от общения с умной женщиной. Письмо Толстого сильно его смутило: он попросил себе копию. «Из некоторых его слов, – пишет Александра Андреевна, – я заключила, что в нём родилось желание оспаривать ложные мнения Л<ьва> Н<иколаевича>».

Такое желание у Достоевского несомненно возникло. Однако каким способом он мог бы его осуществить? Выступить в «Дневнике писателя»? Это было неудобно: автору пришлось бы оспаривать положения, изложенные в частном письме. Написать самому Толстому? Это был трудный, но, пожалуй, приемлемый выход.

Некоторые предпосылки для такого прямого диалога уже имелись.

В приводившемся выше письме Страхову (где Толстой говорит, что «Записки из Мёртвого дома» – лучшая книга «изо всей новой литературы») есть фраза: «Если увидите Достоевского, скажите ему, что я его люблю».

Первую попытку к личному сближению предпринял всё-таки Толстой: он просит передать свои слова их адресату.

Графиня А. А. Толстая, сообщая племяннику о том, что она отдала его письмо Достоевскому, замечает: «Он со своей стороны любит Вас…»

Итак, почва для их знакомства была уготована. Но помимо острого личного интереса, подталкивающего их друг к другу, существовали мощные глубинные влечения, делавшие эту встречу необходимой и исторически неизбежной.

К 1881 году все духовные устремления истекающего столетия дошли «до какой-то окончательной точки».

Умственное и нравственное движение полутора веков, начальный толчок которому был дан петровскими преобразованиями, завершилось «колоссальным явлением Пушкина»; как справедливо замечено, он был ответом на вызов, брошенный России Петром. С Пушкиным нравственное лицо нации обрело определённость: дух нашёл выражение в Слове. Это Слово было зачинающим и завершающим одновременно. Нация осознала себя в зрелых, классически прекрасных формах. Было положено основание новой культуре: последней, однако, пришлось столкнуться с такими явлениями, которые ее зачинатель, возможно, предвидел, но на которых в силу определённых причин не заострял внимания.

Пушкину важно было разобраться в общем ходе истории, выяснить место человека в системе мировых координат, не подвергая это место сомнению и не отрицая тех очевидностей, с которыми имеет дело целостное, здоровое, не разъедаемое мучительной рефлексией сознание. Пушкин свободно приемлет течение общей жизни. Его цыганы и его Татьяна сопричастны некой жизненной правде, существующей как их неотъемлемое достояние. Алеко и Онегин, наоборот, отторгнуты от неё: их самоотпадение от внутреннего протекания жизни выбрасывает их «во тьму внешнюю».

Пушкин во всеуслышание поименовал добро и зло и развёл их по разным углам. Он не стал углубляться в сложную диалектику причин и следствий: иначе он не успел бы исполнить своей исторической миссии. Пушкинская вселенная гармонична и упорядочена, как вселенная Ньютона. Она лишь подозревает в себе и вне себя «миры иные», намекает на них, но не входит с ними в прямое соприкосновение.

После Гоголя, Толстого и Достоевского пушкинская гармония стала «частным случаем» вновь открытого нравственного миропорядка (оставаясь в то же время недосягаемым образцом и мерой). Рядом с ней воздвигалась и получила художественную санкцию дисгармония, где добро и зло причудливо меняются местами и где смысл жизни уже не совпадает с нею самой.

В мир было внесено новое знание о человеке: он предстал более многомерным и, как это ни печально, – более уязвимым для зла. Незыблемые прежде истины оказались под угрозой. Более того: была подвергнута сомнению сама мировая целесообразность.

Толстого и Достоевского занимает уже не только связь человека с другими людьми, с природой или историей: они желают «окончательно» выяснить его отношения с Богом и с самим собой.

Пьер Безухов и Андрей Болконский, Родион Раскольников и Иван Карамазов хотели бы – положим, в различной степени – не только «вписаться» в мир, но и привести его в соответствие со своими о нём представлениями. Другой вопрос – как это у них получается. Человек хочет самоопределиться – не «вообще», а применительно к тем «последним глубинам», о которых он догадывается и которых страшится. И в этом своём самоопределении он желает быть абсолютно свободным.

В России потребность такого самоопределения ощущалась особенно остро.

К исходу семидесятых годов вековые религиозные представления были поколеблены: вера, казалось, должна была пошатнуться под ударами новейшего естествознания. С другой стороны, модный недавно позитивизм уже терял свою притягательную власть: его толкования выглядели слишком элементарными. Ни традиционная религия, ни новейшая наука не могли восстановить утраченного душевного равновесия.

Глубокий кризис переживало и русское политическое сознание. Ни западникам, ни славянофилам не удалось отыскать формулы, могущей «без нажима» объять прошлое России, её настоящее и будущее и примирить различные общественные устремления. Государственная власть также оказалась неспособной предложить сколько-нибудь приемлемую для интеллигентного общества идеологию.

Русская радикальная мысль – от декабристов до народников – претерпела сильнейшую эволюцию. Начав с попыток улучшить наличное политическое устройство, она всё более влеклась к пересозданию общей жизни («дешевле не примиримся»). Русская революция, заявляя конкретные политические требования, по своему внутреннему духу делалась всё более всемирной. Её нравственный порыв был устремлён к отысканию «последних» истин; в ней самой был заключён глубокий онтологический смысл. Разговор братьев – Алёши и Ивана Карамазовых – в проплёванном скотопригоньевском трактире свидетельствовал о том, что промежуточные решения уже неприемлемы: от «проклятых вопросов» нельзя было отделаться при помощи уклончивых силлогизмов.

Предсмертный сон Льва Николаевича Толстого

Толстой и Достоевский – каждый по-своему – сумели почувствовать жажду, владевшую лучшей частью русской интеллигенции. Они осознали, что «окончательное» мировое решение неотделимо от нравственного выбора самого человека. Но к одной и той же цели они направились с противоположных концов.

Толстой стремится дать рациональное обоснование этики. Он полагает, что при помощи строгих логических операций возможно не только объяснить, но и исправить всю алогичность бытия. При этом автор «Исповеди» рассчитывает исключительно головным путём доказать необходимость, значимость и даже приоритет жизни сердечной.

Однажды А. А. Толстая сообщила в Ясную Поляну о постигших её тяжёлых утратах. «Очень жаль, – отозвался её корреспондент, – что Вы всё грустите. Дай Бог Вам такого душевного состояния, в котором бы как можно легче переносилось всякое горе. Горе и радость в нас».

Это сентенциозное утешение слабо успокоило графиню Александру Андреевну. «Теория ваша насчёт смерти близких справедлива, – отвечает она Толстому, – но трудно доказать сердцу, которое болит, что оно не болит».

Достоевский не занимается такого рода доказательствами. Он не пытается уверить себя, что «горе и радость в нас» – и переживает то и другое чрезвычайно бурно и болезненно.

Автор «Преступления и наказания» любит демонстрировать, как, казалось бы, непогрешимая логика терпит крах при соприкосновении с «живой жизнью». «Нерассуждающая» Сонечка Мармеладова пересиливает (об этом уже говорилось выше) такого блестящего диалектика, как Раскольников. Не проронивший вообще ни единого слова герой Легенды о великом инквизиторе молча целует в уста другого диалектика, не менее изощрённого, чем Раскольников: победа, по-видимому, остаётся за этим несловоохотливым персонажем. (Недаром Алёша говорит Ивану, что его поэма – не хула, а хвала Иисусу.)

Для Достоевского рассудок не есть нечто, стоящее над жизнью; сам по себе он не может служить последней и окончательной инстанцией в мировом споре. Отсюда не следует, что автору «Карамазовых» присуще какое-то сугубое недоверие к возможностям человеческого познания. Как раз наоборот. Проникая в тайники интуитивной жизни, Достоевский выводит эту жизнь «из-за кулис», делает её проницаемой. Его художественный метод не только раздвигает границы познанного, но и обогащает само познание. Если у Достоевского действительно заметно недоверие к «голому» рационализму, то это скорее неприязнь к неполному, усечённому разуму, к уверенному в своей непогрешимости самодовольному и самодостаточному рассудку.

Однако столь же неверно рассматривать Толстого как «чистого» рационалиста. Художественная интуиция автора «Войны и мира» не уступает интуиции Достоевского. Его рационалистические постижения во многом обусловлены именно этим даром. Вообще оппозиция «рационалист/интуитивист» применительно к художникам такого масштаба очень условна и требует постоянной корректировки.

Но вернёмся к вопросу, почему всё-таки Достоевский, слушая письмо Толстого, хватался за голову и восклицал «отчаянным голосом»: «Не то, не то!»?

Как помним, графиня Александра Андреевна читала своему гостю это письмо вслух. «Странно сказать, – вспоминает она, – но мне было почти обидно передавать ему, великому мыслителю, такую путаницу и разбросанность в мыслях».

«Разбросанность в мыслях» действительно имеет место.

Толстой говорит, что он не приемлет тот символ веры, который исповедует официальная Церковь: «…Верить в то, что мне представляется ложью, – нельзя… Это есть кощунство и есть служение Князю мира». Толстой бросает вызов всей ортодоксальной церковной традиции. Он исполнен презрения ко всякой силе, посягающей на свободу духа.

Вряд ли автора «Карамазовых», чья собственная вера прошла «через горнило сомнений», способны были смутить эти толстовские слова. Насторожить его могло другое.

Призывая свою корреспондентку встать на его точку зрения, автор письма советует ей посмотреть, крепок ли тот лёд, по которому она ходит, а если не крепок – попробовать пробить его. «Если проломится, то лучше идти материком». «Материк» есть истина, та первооснова, которая скрыта под всяческими наносами.

«Но и вам уже учить меня нечему, – продолжает Толстой. – Я пробил до материка всё то, что оказалось хрупким, и уже ничего не боюсь, потому что сил у меня нет разбить то, на чём я стою; стало быть, оно настоящее».

Сомнительно, чтобы подобный поворот мысли мог импонировать Достоевскому.

Раскольников и Иван Карамазов тоже, как им кажется, «пробивают до материка». Однако эта их личная уверенность (уверенность в своей абсолютной правоте) не спасает их от мучительных падений и катастроф. Толстой утверждает, что он прав, потому что у него нет сил разбить то, к чему он в конце концов пришёл: «Стало быть, оно настоящее». Но, согласно такой логике, «оно» – настоящее только потому, что индивидуальный разум исчерпал свои возможности и не в силах следовать дальше. Именно этот «уединённый» разум – неважно, в прозрении или в самоослеплении – становится последней инстанцией, чей приговор обжалованию не подлежит.

Сознание «я» оказывается истиннее не только сознаний всех других «не-я», но и больше всего совокупного человеческого опыта.

Если принять во внимание точку зрения Л. Оболенского, который, как помним, утверждал, что Достоевский выражает миросозерцание «серых зипунов» во всей его целости – «без урезок и ампутаций», то становится более понятным, почему автору «Карамазовых» были несимпатичны религиозные искания Толстого. По мнению Достоевского, рационалистический пересмотр христианства чужд и неприемлем прежде всего для массы «серых зипунов». Толстой противополагает новую «головную» веру тысячелетним народным верованиям, индивидуальный разум – разуму соборному и, что ещё хуже, соборному нравственному чувству. В этом своём качестве Толстой мог представляться Достоевскому «гордым человеком»: едва ли не таким же оторванным от родной почвы скитальцем, как и Алеко.

Но, конечно, сильнее всего должно было потрясти Достоевского непризнание Толстым божественности Христа.

«Если бы он это был, – говорит Толстой, – он бы сумел сказать». Однако в проповеди самого Иисуса, как полагает Толстой, нет прямых указаний на его божественное происхождение.

Этот пункт очень существен для Достоевского. И – очень личен. Христос – мера истины и мера красоты: именно сам Христос, а не только его учение (то есть та сумма заповедей, которые Толстому как раз и представлялись наиважнейшими). Само жизнеповедение Иисуса из Назарета, его страдание, искупительный смысл его жертвы – всё это для Достоевского не менее значимо, чем мысли, изложенные в Нагорной проповеди.

Толстой замещал Богочеловека персонажем, более похожим на человекобога: идея, Достоевскому ненавистная, осуждённая и отвергнутая ещё в «Бесах».

Непризнание божественности Иисуса уничтожало вселенский смысл образа: миф превращался в информацию.

Когда-то он писал Фонвизиной, что если б ему доказали, «что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа», то ему «лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной».

Следует вдуматься в эти удивительные слова.

Достоевский допускает (пусть теоретически), что истина (которая есть выражение высшей справедливости) может оказаться вне Христа: в таком случае сам Христос как бы оказывается вне Бога. И Достоевский предпочитает остаться «со Христом», если вдруг сама истина не совпадает с идеалом красоты. Он предпочитает остаться с человечностью и добром, если «истина» по каким-либо причинам оказывается античеловечной, арифметической.

Красота и истина для Достоевского неразделимы: он не желает жертвовать одним ради другого. Толстой в любом случае хотел бы остаться «с истиной».

«Я потом часто спрашивала себя, – говорит А. А. Толстая, – удалось ли бы Достоевскому повлиять на Л. Н. Толстого? Думаю, едва ли».

Графине Александре Андреевне нельзя отказать в проницательности. Личности Толстого и Достоевского столь громадны и столь различны по своему складу, что вряд ли уместно говорить о прямой интеллектуальной зависимости. Но следует сказать об их напряжённой моральной связи и – о полноте русской жизни, которая без Толстого или без Достоевского оказалась бы бесконечно беднее.

«Я никогда не видал этого человека, – писал Толстой Страхову (выходит, не показал-таки его Николай Николаевич на той лекции – хотя бы издалека! – И.В.) – и никогда не имел прямых отношений с ним; и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый близкий, дорогой, нужный мне человек».

Толстому незачем лукавить. Теперь, после смерти Достоевского, он «вдруг» осознал их духовное родство: это действительно так, если иметь в виду направленность их пути. Смерть одного из них сняла вероятность спора: осталось лишь сожаление, что встреча не произошла.

«И никогда мне в голову не приходило меряться с ним, никогда, – продолжает Толстой (энергически повторенное отрицание как будто указывает на то, что мысль эта всё же могла являться – невольно. – И.В.). – Всё, что он делал (хорошее, настоящее, что он делал), было такое, что чем больше он сделает, тем мне лучше». Оговорка в скобках подразумевает несогласие с «ненастоящим». Толстой, впрочем, избегает деталей.

«Искусство, – говорится далее в письме, – вызывает во мне зависть, ум тоже, но дело сердца – только радость». Можно предположить, что ни литературный дар Достоевского, ни его «ум» в настоящем случае не принимаются в расчёт. Радость вызывает лишь «дело сердца». Искусство странным образом оказывается от этого дела отделённым.

«Я его так и считал своим другом, – продолжает Толстой, – и иначе не думал, как то, что мы увидимся, и что теперь только не пришлось, но что это моё. И вдруг читаю – умер! Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне был дорог, и я плакал и теперь плачу».

У Толстого нет ни малейшего сомнения в том, что рано или поздно они бы встретились: «теперь только не пришлось, но это моё». «Это моё», – мог бы сказать в свою очередь и Достоевский. Это было их общее, ибо каждый из них мысленно уже пережил грядущую встречу. И не потому ли Толстой – может быть, неожиданно для себя – говорит: «опора какая-то отскочила от меня», что он «теперь» с горечью ощутил своё духовное одиночество? Не осознал ли он, что в «деле сердца» он отныне остаётся один?

…Графиня Александра Андреевна тщательно переписала для Достоевского письмо Толстого. По рассеянности она вложила в копию и текст подлинника. Следовательно, за несколько дней до смерти оригинал толстовского письма лежал у него на столе.

Жизнь воистину сценарна. В последние дни Толстого на его столе оказался том «Братьев Карамазовых» – последнее его чтение. Навсегда покинув Ясную Поляну, Толстой просит послать ему вдогонку эту книгу, но так и не успевает её получить.

Они помнят друг о друге в свой последний час.

И тут на сцену вновь выступает Николай Николаевич Страхов.

За сутки до ухода из Ясной Поляны Толстой записывает в дневнике: «Видел сон. Грушенька, роман, будто бы, Ник. Ник. Страхова. Чудный сюжет». И – в записной книжке – уже в Оптиной пустыни: «Роман Стр(ахова) Грушеньк(а) – экономка». Это последняя «творческая» запись Толстого.

Что Толстой видит во сне Грушеньку – неудивительно: ему снится героиня того самого романа, который он в эти дни перечитывает. Трудно усмотреть что-то исключительное и в том, что пригрезился покойный Страхов. И даже не столь поражает, что всё это фантастическим образом перемешалось: мало ли что бывает во сне.

Изумительно другое: то, что Толстой рассматривает своё сновидение как художественный сюжет.

Толстому снится роман между реальным лицом, его знакомым, и персонажем, сотворённым воображением Достоевского. «Жизнь» пересекается с «литературой» – возникает некая «третья» ситуация, на первый взгляд, совершенно неестественная. Ибо трудно вообразить более противоположных по натуре людей, чем «инфернальница» Грушенька и добропорядочный, бесстрастный, бестемпераментный Страхов.

Тем не менее Толстой не только готов облечь свои сновидческие образы в живую художественную плоть, но даже именует явившийся ему сюжет «чудным».

За много лет близкого общения со Страховым Толстой прекрасно изучил характер своего приятеля. Очевидно, не осталось для него вполне непроницаемым и страховское «подполье» (это тем вероятнее, что Страхов порой неосторожно «обнажался» перед своим яснополянским корреспондентом). Толстовский сон удивительным образом перекликается с неизвестной сновидцу, но памятной нам записью Достоевского – о «тайном сладострастии» Страхова («несмотря на свой строго нравственный вид, втайне сладострастен»). Недаром в этом сне Страхов предстаёт своего рода Фёдором Павловичем Карамазовым, но – «подпольным», «зажатым» и оттого ещё более трагичным. И, может быть, сюжет представляется Толстому «чудным» именно благодаря точности психологического попадания.

Страхов приснился Толстому через четырнадцать лет после своей кончины и за несколько дней до его собственной. Достоевский видел Страхова за три дня до смерти: правда, не во сне, а наяву.

В воскресенье, 25 января, у Достоевских были гости: в их числе Николай Николаевич. Разговор зашёл о том самом толстовском письме, которое было получено от графини Александры Андреевны. Страхов, живо интересовавшийся всем исходившим из Ясной Поляны, стал просить у Достоевского это послание. Достоевский согласился – с тем, однако, чтобы Николай Николаевич непременно вернул письмо – через несколько дней.

Через несколько дней Достоевского не стало.

 

Глава XX. Смерть в двух измерениях

Воскресенье, 25 января

Итак, в воскресенье, 25 января, у них были гости. Лишь только хозяин встал, явился Аполлон Николаевич Майков. Вслед за Майковым, как уже говорилось, пожаловал Страхов.

Последним подошёл Орест Фёдорович Миллер. У него было дело.

Миллер уже приходил на днях и, как помним, застал хозяина в недобрую минуту: ни о каком выступлении он не хотел и слышать. «Потом, – говорит Миллер, – Фёдор Михайлович смилостивился немножко и подал некоторую надежду».

Поэтому был избран окольный путь: зная отходчивость Достоевского, Миллер 20 января обращается к Анне Григорьевне и вверяет ей «участь Пушкинского вечера».

Профессор рассчитал точно: Достоевский уже и сам был огорчён своим отказом, беспокоясь, не обидел ли он Миллера («Вот и ещё, пожалуй, человека потеряю»), и прося Анну Григорьевну извиниться перед ним письменно.

Анна Григорьевна отвечала в тот же день: «…Фёдор Михайлович поручил мне написать Вам, что он будет читать у Вас 29 января во всяком случае, то есть даже в случае, если б ему запретили его январский «Дневник» (чего он так опасается)».

В тот же день, 20-го, новый начальник Главного управления по делам печати Н. С. Абаза присылает Достоевскому свою визитную карточку – с надписью на обороте: «Прошу извинить, что задержал, никаких препятствий, конечно, нет». По свидетельству первых биографов Достоевского, Абаза успокоил автора «Дневника», «что у цензуры рука не поднимется ни на одну его мысль».

Таким образом, «серые зипуны» прошли: времена стояли неслыханно либеральные.

В его последней записной книжке есть помета: «На мартовск. №». Интересно, о чём говорил бы он в своём «Дневнике» после 1 марта?

До взрыва на Екатерининском канале оставалось чуть более месяца. Жизни ему было отпущено ещё три дня.

В воскресенье, 25 января, подтвердив О. Ф. Миллеру своё согласие на участие в Пушкинском вечере, хозяин тем не менее «настоятельно заявил», что прочтёт «некоторые любимые им небольшие стихотворения Пушкина». Орест Фёдорович встревожился: ведь Анна Григорьевна уведомила его, что её муж выбрал для чтения отрывок из последней главы «Онегина» – именно так и значилось в готовящейся к печати афише. Перемена потребовала бы новых цензурных хлопот – у попечителя учебного округа и градоначальника. Поэтому Миллер попробовал деликатно возразить. «Фёдор Михайлович несколько раздражился и сказал, что кроме указываемых им теперь небольших стихотворений он ничего другого читать не будет. О. Ф. Миллер, в свою очередь раздражившись, неосторожно попрекнул Фёдора Михайловича недостаточным вниманием к его, Миллера, нелёгкому положению в качестве устроителя вечера. Тогда Фёдор Михайлович уже не раздражился, а огорчился: «И не грех вам, – сказал он, – говорить это; сколько раз я по вашей просьбе читал для студентов».

«Небольшая размолвка, – вспоминают свидетели этого инцидента, – окончилась миролюбиво. О. Ф. Миллер дал слово выхлопотать разрешение на замену прежнего отрывка другими стихотворениями, только бы Фёдор Михайлович участвовал в вечере». Когда он уходил, хозяин, «совершенно уже успокоенный», проводил его до дверей…

Проводил он и другую посетительницу – Катерину Ипполитовну, жену родственника Анны Григорьевны, доктора М. Н. Сниткина. Она сидела у хозяйки, которая и «вызвала» мужа, чтобы тот простился с гостьей. «Та ему сказала, что он будто сердитый. Он очень удивился и сказал ей: вот лучше не жить с людьми; тут Бог знает, как занят человек, ему тяжело и грустно, и люди тотчас придумают, что он сердится. “Да ведь я пошутила”, – ответила ему К.И.».

Очевидно, он показался «сердитым» после объяснения с Миллером, ибо другими гостями было замечено, что в этот день он был «вполне здоров и весел, и ничто не предвещало того, что произошло через несколько часов».

В пятницу, 23 января, у них с Анной Григорьевной зашёл разговор о предстоящем лете. Он полагал, что на деньги, вырученные за «Карамазовых» и за будущий «Дневник» (набиралось тысяч двенадцать – пятнадцать, а тысяч пять можно было занять у знакомых), следует купить имение под Москвой: «Ну, так я поеду в Эмс, а ты поедешь в имение и будешь там хозяйничать и проживём до осени, а там сюда. Ты и дети отлично поправитесь».

«Дни мои сочтены», – говорит он за три месяца до смерти. За пять дней – строит обширные планы на будущее.

«Всегда мечтал об имении, – продолжает свою запись Анна Григорьевна, – но непременно спрашивал: есть ли лес. На пахоту и луга не обращал внимания, а лес, хотя бы и небольшой, в его глазах составлял главное богатство имения… Не любил дуба, а любил лиственный лес, не расчищенный, а скорее запущенный, разросшийся». Он был согласен, чтобы его долю куманинского наследства выделили лесом, который он стал бы растить – к совершеннолетию детей лес уже бы шумел: «…пусть все продают; а я не продам, из принципа не продам, чтобы не безлесить Россию».

До чеховского «Вишнёвого сада» оставалось около четверти века.

Но вернёмся к воскресенью 25 января.

После ухода гостей он отправился в типографию – отдать последний листок «Дневника» и просить завтра же прислать корректуру. Он вернулся в половине седьмого, когда вся семья садилась обедать: это была их последняя (если не считать завтрашней, роковой) совместная трапеза.

«За обедом всё время говорили о Пиквикском клубе, – записывает Анна Григорьевна (очевидно, перед тем она с детьми была на спектакле. – И.В.), – вспоминали все подробности, рассказывали ему, а затем я спросила, кто же был этот актёр. “Мистер Джингль”, – сказал Фёдор Михайлович».

Разговор этот доставлял ему видимое удовольствие.

Жена А. С. Суворина, Анна Ивановна, свидетельствует: однажды в дни Пушкинского праздника она вместе с мужем сидела в ресторане Тестова – в компании литераторов: Островского, Григоровича, Достоевского и других. Подавали расстегаи. «Вдруг Ф.М. обратился ко мне с вопросом: как нравится мне Диккенс? Я со стыдом ему сказала, что я не читала его. Он удивился и замолчал». Разговор шёл своим чередом, как вдруг Достоевский громко заявил: «Господа, между нами есть счастливейший из смертных!» Анна Ивановна обвела компанию недоуменным взглядом: все присутствующие были людьми довольно пожилыми и особенного счастья на их лицах не было заметно. Меж тем Достоевский продолжал: «Моя соседка Анна Ивановна… Да, да! она! Господа, счастливая Ан<на> Ив<ановна> ещё не читала Диккенса, и ей, счастливице, предстоит ещё это счастье! Ах, как бы я хотел быть на её месте!»

Диккенс – один из его любимейших авторов: об этом он говорил неоднократно. И – повторил А. И. Сувориной: «Когда я очень устал и чувствую нелады с собою, никто меня так не успокаивает и не радует, как этот мировой писатель!»

Он вспоминает о нём за своим последним застольем.

«После обеда, – записывает Анна Григорьевна, – пошёл пить свой кофе, а затем сел писать своё письмо к Каткову, а написав, позвал меня и прочёл его мне».

«Письмо к Каткову» (на самом деле – к Любимову) – это, по всей видимости, последние строки, написанные его рукой (если не считать деловых заметок, сделанных назавтра, – о продаже его сочинений). Письмо помечено 26 января: очевидно, оно переписано набело с 25-го на 26-е. Анне Григорьевне мог читаться черновик.

Автор письма просит редакцию «Русского вестника» выслать ему остаток всё ещё причитающейся за «Карамазовых» суммы. «Так как Вы, столь давно уже и столь часто, были постоянно благосклонны ко всем моим просьбам, то могу ли надеяться ещё раз на внимание Ваше и содействие к моей теперешней, последней может быть просьбе?»

Исследователи склонны относить это послание ко дню 26 января, полагая, что слова о последней просьбе могли быть произнесены только после появления первых признаков смертельной болезни. Но такой смысл они приобретают лишь ретроспективно. Вечером 25 января «последняя просьба» могла означать надежду на близкую материальную независимость, намёк на грядущий отказ от унизительных выпрашиваний аванса. «…Я на это со смехом сказала, – записывает Анна Григорьевна, – что вот будешь писать опять «Карамазовых», опять будешь просить вперёд».

Как бы там ни было, его последнее собственноручное послание мало отличалось от десятков ему подобных: всю свою жизнь он заботился о деньгах.

«Вечером ходил гулять, – продолжает Анна Григорьевна (это его последняя прогулка. – И.В.), – а затем…» Далее в записи следуют стенографические знаки…

Этой зашифрованности соответствует некая неопределённость в развитии дальнейших событий. Но мы отложим на некоторое время вопрос о том, насколько литературное изложение помянутых событий соответствует их действительному содержанию. Примем пока некритически, на веру ту версию, которая почитается «официальной».

«Закон крови» в действии

Ночью, как утверждает Анна Григорьевна, с её мужем случилось «маленькое происшествие: его вставка с пером упала на пол и закатилась под этажерку (а вставкой этой он очень дорожил, так как, кроме писания, она служила ему для набивки папирос); чтобы достать вставку, Фёдор Михайлович отодвинул этажерку. Очевидно, вещь была тяжёлая, и Фёдору Михайловичу пришлось сделать усилие, от которого внезапно порвалась лёгочная артерия и пошла горлом кровь; но так как крови вышло незначительное количество, то муж не придал этому обстоятельству никакого значения и даже меня не захотел беспокоить ночью».

Заметим, что единственным участником (и свидетелем) ночного происшествия был сам Достоевский: Анна Григорьевна говорит с его слов.

Заметим также, что он не пожелал будить мирно спящую жену.

В понедельник 26 января он поднялся, по обыкновению, в час дня и, когда Анна Григорьевна вошла в кабинет, сообщил ей о ночном событии. Анна Григорьевна «страшно встревожилась» и, не говоря ничего мужу, послала мальчика Петю (того самого П. Г. Кузнецова, чьи воспоминания приводились выше) за доктором Я. Б. фон Бретцелем. Но тот уже отбыл к больным и смог явиться только к пяти.

Анна Григорьевна сообщает, что всё это время её муж «был совершенно спокоен, говорил и шутил с детьми и принялся читать “Новое время”. Далее у Анны Григорьевны следует одно довольно загадочное место.

«Часа в три, – пишет воспоминательница, – пришёл к нам один господин, очень добрый и который был симпатичен мужу, но обладавший недостатком – всегда страшно спорить. Заговорили о статье в будущем “Дневнике”; собеседник начал что-то доказывать, Фёдор Михайлович, бывший несколько в тревоге по поводу ночного кровотечения, возражал ему, и между ними разгорелся горячий спор. Мои попытки сдержать спорящих были неудачны, хотя я два раза говорила гостю, что Фёдор Михайлович не совсем здоров и ему вредно громко и много говорить. Наконец, около пяти часов, гость ушёл и мы собирались идти обедать, как вдруг Фёдор Михайлович присел на свой диван, помолчал минуты три, и вдруг, к моему ужасу, я увидела, что подбородок мужа окрасился кровью и она тонкой струёй течёт по его бороде».

В первой биографии Достоевского, опубликованной в 1883 году, о предобеденном визите таинственного господина не говорится ни слова. Сказано кратко: «В 4 часа пополудни сделалось первое кровотечение горлом». Причины такой лаконичности обнаруживаются в письме Анны Григорьевны Страхову от 21 октября 1883 года.

«В течение дня, – пишет Анна Григорьевна, – ему (Достоевскому. – И.В.) пришлось иметь крупный разговор и почти ссору с своей сестрой Верой Михайловной, приехавшей из Москвы (конечно об этом не следует упоминать в печати)».

В печати об этом тогда упомянуто не было. И даже через несколько десятилетий, работая над своими воспоминаниями, Анна Григорьевна не сочла возможным поведать о том, что «один господин», очень добрый и симпатичный её мужу, но обладавший пагубной привычкой спорить, – не кто иной, как родная сестра Достоевского Вера Михайловна.

Между тем предмет спора был отнюдь не новый.

Родственная тяжба вокруг куманинского наследства тянулась уже несколько лет – с периодическими обострениями: вспомним хотя бы эпизод с П. П. Казанским (см. главу «Свидетель казни»). Тётушка умерла в 1872 году, но лишь совсем недавно Достоевский был наконец формально введён во владение частью её рязанского имения. При этом он должен был выплатить определённые суммы в пользу сестёр, не участвовавших в разделе.

Дочь Достоевского пишет, что её тётки были «крайне недовольны» таким поворотом дела: «Тут они вспомнили, с какой лёгкостью их брат Фёдор отказался взамен ничтожной и тотчас выплаченной суммы от наследства своих родителей (действительно, в 1844 году он уступил свою часть наследства за тысячу рублей. – И.В.). Они думали, что он и вторично легко позволит обобрать себя…»

Конечно, Любовь Фёдоровна стоит на семейной точке зрения. Она указывает на то, что все сёстры её отца находились в гораздо лучших материальных условиях, чем семья Достоевских: «Моя тётка Александра владела домом в Петербурге, у тётки Варвары было несколько домов в Москве, а тётка Вера получила имение родителей Даровое». Тем не менее, «зная великодушие отца», Любовь Фёдоровна убеждена, «что он отдал бы свою долю наследства сёстрам, если бы его обязанности по отношению к жене и детям не были более настоятельными».

С сестрой Александрой Достоевский был в ссоре, и она не бывала в их доме; с сестрой Варварой отношения были тёплые (вспомним её декабрьское письмо); сестра Вера была любима. Может быть, именно поэтому она и приняла на себя довольно щекотливую миссию: попытаться уговорить его принести братскую жертву.

Согласно свидетельству Анны Григорьевны, объяснение с «одним господином» имело место до обеда. По словам же Любови Фёдоровны, – во время застолья.

Эта деталь существенна. Если сцена происходила во время обеда, на котором присутствовали и дети, то Любовь Фёдоровна может опираться на собственные воспоминания. В противном же случае вся информация исходит от Анны Григорьевны.

Вера Михайловна была у Достоевских около трёх и покинула их дом в четыре или в пять. Достоевские обычно обедали позже. С другой стороны, трудно предположить, чтобы московскую гостью отпустили без угощенья.

Обратимся, однако, к воспоминаниям Любови Фёдоровны.

Дочь Достоевского пишет, что семейный обед (который она ошибочно относит к 25 января) начался прекрасно: брат и сестра увлеклись «обменом воспоминаний об играх и развлечениях в детские годы». Впрочем, вскоре Вера Михайловна перешла к делу.

«Отец нахмурился, моя мать пыталась перевести разговор… Ничто не помогало: тётка Вера была наименее интеллигентной из всей семьи». Тон беседы повысился, посыпались взаимные упрёки, и наконец тётка Вера разразилась слезами. «Достоевский потерял терпение и, чтобы прекратить тяжёлые пререкания, встал из-за стола до окончания обеда. В то время как моя мать вела обратно свою золовку, продолжавшую плакать и собиравшуюся как можно скорее отправиться домой, мой отец скрылся в свою комнату».

Итак, версия Анны Григорьевны, изложенная в её воспоминаниях, опровергается дважды: самой Анной Григорьевной (в письме к Страхову) и воспоминаниями дочери. Причём дочь приводит такие подробности, о которых её мать предпочитает умалчивать. Если даже допустить, что семейный обед всё-таки состоялся, он был прерван при весьма драматических обстоятельствах.

Любовь Фёдоровна пишет далее, что её отец, сев за письменный стол, тронул руками свой рот и усы – и в ужасе отнял их: «они были в крови».

Кровное родство явило свой забытый дословный смысл.

Но с другой стороны: он – так или иначе – исполнил «закон крови на земле», о котором толковал в последней записной книжке. Он исполнил его не только символически, но и буквально: он расплатился кровью.

Любовь Фёдоровна говорит, что её отец был «в ужасе». Её мать, наоборот, утверждает, что в ужасе была она, Анна Григорьевна, сам же больной «не был испуган, напротив, стал уговаривать меня и заплакавших детей успокоиться…». Он повёл детей к письменному столу и стал показывать им только что полученное объявление о подписке на юмористический журнал «Осколки». На картинке были изображены два рыболова, которые запутались в сетях и свалились в воду. Отец прочёл детям стихотворные подписи, «и так весело, что дети успокоились».

Что же это за стихи он, гениальный исполнитель «Пророка», декламировал последний раз в своей жизни? Имеет смысл привести текст – прежде он никогда не воспроизводился:

После жирного обеда Мирно удят два соседа. «Я боюся, как бы с вами Не сцепиться мне крюками!..» Трах! сбылося предсказанье. Ведь сцепились!.. наказанье!.. Чем распутывают дольше, Тем запутывают больше… Все опутались крюками С головами и руками… Перепутались, сцепились — Бух! и в воду повалились. Но, читатель, ты не бойся, Выслушай и успокойся: Их спасли городовые… Нынче строгости такие!.. [1157]

Разумеется, это не Пушкин («Тятя! тятя! наши сети…»); аудитория, однако, осталась вполне довольной.

Наконец явился фон Бретцель: только он начал выстукивать грудь больного, как кровь полилась сильнее прежнего. Достоевский потерял сознание.

Анна Григорьевна не говорит, как скоро он пришёл в себя, но, очевидно, беспамятство продолжалось недолго. Когда наконец он очнулся, первые его слова были: «Аня, прошу тебя, пригласи немедленно священника, я хочу исповедаться и причаститься».

Толстой перед смертью опасался, что ему, «отпавшему» от церкви, помимо его воли навяжут исполнение церковных таинств. Достоевский умирает «как все»: он страшится не успеть исполнить требования веры.

Из соседней Владимирской церкви призвали священника отца Николая. Анна Григорьевна говорит, что её муж встретил батюшку «спокойно и добродушно» и затем долго исповедовался и причащался. Что говорил Достоевский отцу Николаю, осталось неизвестным. Тайна исповеди, слава богу, нерушима до сих пор.

Хотя доктор и уверял, что особой опасности нет, больной делает всё, что подобает умирающему: исповедуется, прощается с женой и детьми, благословляет их. Он не хочет, чтобы смерть застала его врасплох.

«Потеря крови сильно его истощила, – пишет Суворин, – голова упала на грудь, лицо потемнело».

Вечером приехал профессор Кошлаков (фон Бретцель послал ему тревожную записку). Опытный медик не стал беспокоить больного осмотром, а Анне Григорьевне сказал, что так как крови излилось сравнительно немного («стакана два»), «то может образоваться «пробка», и дело пойдёт на выздоровление».

Кошлаков вообще был оптимистом: в самый день смерти он уверял, «что спасти ещё возможно».

Доктора рекомендовали больному как можно меньше разговаривать и двигаться. Фон Бретцель остался бодрствовать у постели своего пациента.

В эту ночь – с понедельника на вторник – Анна Григорьевна садится за письмо О. Ф. Миллеру:

«…Считаю нужным вас уведомить, что Фёдор Михайлович не в состоянии читать на вечере 29 января. Вчера в шесть часов вечера (по другим источникам – в четыре или в пять. – И.В.) Фёдор Михайлович опасно заболел: у него лопнула лёгочная артерия и сильно шла горлом кровь… У нас был консилиум, и Кошлаков настоятельно требует, чтобы Фёдор Михайлович не двигался и не говорил в течение недели.

Я в страшном отчаянии; опасность ещё не прошла: ещё одно такое кровотечение, и Фёдора Михайловича не станет».

Больной, впрочем, провёл ночь спокойно.

«Не удерживай…»

«На следующее утро, – пишет Любовь Фёдоровна, – он проснулся бодрый и здоровый».

Появилась надежда: кровотечение не повторялось. Больной несколько повеселел; позвал детей, немного с ними поговорил. Днём зашёл метранпаж – потолковать о печатающемся «Дневнике». «Ну, что скажете, барин?» – обратился к нему Достоевский: так шутливо называл он своего выпускающего.

Метранпаж принёс корректуры: в них оказалось семь лишних строк. Достоевский встревожился. Анна Григорьевна нашла выход: предложила сократить несколько строк на предыдущих страницах, что и проделала собственноручно. Больной совершенно успокоился, узнав, что номер, посланный Н. С. Абазе (на сей раз, очевидно, в гранках), начальником всей русской цензуры благополучно пропущен.

Он чрезвычайно заботится о том, чтобы первый «Дневник» вышел, как это и было объявлено, в последний день месяца – 31 января.

Шёл вторник, 27 января.

«Ему предписали полное спокойствие, которое необходимо в подобных случаях, – пишет Суворин. – Но по натуре своей он не был способен к покою, и голова постоянно работала. То он ждёт смерти, быстрой и близкой, делает распоряжения, беспокоится о судьбе семьи, то живёт, мыслит, мечтает о будущих работах, говорит о том, как вырастут дети, как он их воспитает…»

В другой своей статье Суворин рисует схожую картину: «Весь день был весел и спокоен, шутил, говорил о будущих своих работах, говорил о своих детях, успокаивал окружающих. “Чего вы меня отпеваете? Я ещё вас переживу”».

Ему остаётся жить сутки.

Вновь приезжал Кошлаков: «нашёл, что положение значительно улучшилось, и обнадёжил больного…» Велено было как можно больше спать: поэтому все улеглись рано. Анна Григорьевна постелила себе в кабинете, на тюфяке, рядом с диваном.

Сохранилась беглая черновая запись Анны Григорьевны об этом дне: «Во вторник была Штакеншнейдер, Орест Миллер, ходила за виноградом, ел икру с белым хлебом, пил молоко. Был Кошлаков, а после него Бретцель, разъехались, ходил кое-куда, освежал комнату. Вечером Верочка и Павел Александрович (пасынок. – И.В.), рано легли, пил много лимонаду, сделанного мамой, часто. Во вторник боялся, что съедят весь виноград, а когда принесли ещё винограда, то просил меня есть».

Все эти подробности, может быть, незначительные, дороги Анне Григорьевне. Ведь это она собственноручно поила больного молоком, давала ему хлеб с икрой. Зная его любовь к сладкому, сама сходила за виноградом (недешёвым, надо думать, в январе месяце). Отметила его раздражительную мнительность («боялся, что съедят весь виноград») и – его последний знак внимания («просил меня есть»).

Пушкина перед смертью жена кормила морошкой.

«Во вторник вечером перед его сном, – продолжает свои записи Анна Григорьевна, – я ходила наверх попросить господина не ходить, так как эта вечная ходьба очень его беспокоила. Господин перестал».

Отметим, что в доме довольно хорошая слышимость: эта деталь нам ещё пригодится.

Анна Григорьевна ночью несколько раз поднималась и при свете ночника смотрела на больного: он спал спокойно. Наконец забылась и она.

Наступила среда, 28 января.

«Проснулась я около семи утра, – говорит Анна Григорьевна, – и увидела, что муж смотрит в мою сторону.

– Ну, как ты себя чувствуешь, дорогой мой? – спросила я, наклонившись к нему.

– Знаешь, Аня, – сказал Фёдор Михайлович полушёпотом, – я уже три часа как не сплю и всё думаю, и только теперь сознал ясно, что я сегодня умру».

Не слушая её отчаянных разуверений, он сказал: «Зажги свечу, Аня, и дай мне Евангелие!»

Это была книга, подаренная ему в Сибири жёнами декабристов – единственная, которую он мог иметь в остроге, – та самая. С ней он не расставался никогда и под её обложку прятал, как помним, бесхитростные записки своих детей. Евангелие служило и книгой гадательной: он любил открыть его наудачу и прочесть то, что стояло на первой странице слева. И сейчас он поступил точно так же.

Открылось Евангелие от Матфея: глава III, стихи 14–15 («Подавляя слёзы, – дополняет Любовь Фёдоровна, – моя мать прочла громким голосом»): «Иоанн же удерживал Его и говорил: мне надобно креститься от Тебя, и Ты ли приходишь ко мне? Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду».

«– Ты слышишь – “не удерживай” – значит, я умру, – сказал муж и закрыл книгу».

Она хорошо запомнила этот утренний разговор. Муж стал её утешать, «говорил мне милые ласковые слова, благодарил за счастливую жизнь, которую он прожил со мной». Всё это Анной Григорьевной сообщается в пересказе, и только одна фраза даётся прямой речью: «Затем сказал мне слова, которые редкий из мужей мог бы сказать своей жене после четырнадцати лет брачной жизни:

– Помни, Аня, я тебя всегда горячо любил и не изменял тебе никогда, даже мысленно!»

В своих черновых заметках Анна Григорьевна даёт несколько иную редактуру: «…просил прощения, любил, [уважал, изменял лишь мысленно, а не на деле…]» Слова, поставленные в квадратные скобки, записаны стенографически.

Около девяти часов он спокойно уснул, не выпуская из своих рук руку жены. «Но в одиннадцать часов муж внезапно проснулся, привстал с подушки, и кровотечение возобновилось».

Так пишет Анна Григорьевна. Суворин добавляет некоторые подробности:

«С утра ему опять было хорошо. Он непременно сам хотел надеть себе носки. Никакие увещания и напоминания о спокойствии не подействовали. Он сел на постели и стал обуваться. Это мелочь, но в подобных болезнях всё зависит от самых ничтожных мелочей. Усилие, которое он сделал, вызвало новое кровотечение, которое повторялось несколько раз. Он стал тревожнее и тревожнее».

«Он стал тревожнее и тревожнее», – пишет Суворин. Напротив, Анна Григорьевна уверяет, что её муж сохранял полное присутствие духа, и по его «умиротворённому лицу было ясно видно, что мысль о смерти не покидает его и что переход в иной мир ему не страшен». Когда после утреннего кровотечения Анна Григорьевна попыталась утешить больного, он «только печально покачал головой, как бы вполне убеждённый в том, что предсказание о смерти сегодня же сбудется».

Существует ещё один (сравнительно недавно обнародованный) документальный источник, в котором зафиксированы последние часы Достоевского. Это письма племянницы – дочери его младшего брата Е. А. Рыкачёвой и её мужа к их отцу и тестю в Ярославль.

28 января в два часа дня Е. А. Рыкачёва была у Достоевских. «Дядя был покоен, – пишет она Андрею Михайловичу, – и к нему никого не пускали, хотя и говорили ему обо всех, кто приходил навестить его, – он непременно этого желал».

В этот день в «Новом времени» появилось первое сообщение об его болезни. Тут же пошли посетители. Колокольчик над входной дверью звонил непрестанно: его пришлось привязать. Хотя пришедших к больному не пускали, сам он, как сообщает Анна Григорьевна, «был чрезвычайно доволен общим вниманием и сочувствием, шёпотом меня расспрашивал и даже продиктовал несколько слов в ответ на одно доброе письмо».

«Любопытствовал, кто приходил, продиктовал бюллетень», – подтверждается в черновых записях.

«Бюллетень» был ответом на встревоженное письмо графини Е. Н. Гейден. В бумагах Анны Григорьевны сохранился черновик: часть его написана обычным письмом, часть – стенографическими знаками. На этом же листке имеется запись (очевидно, позднейшая): «Продиктовано мне в ответ на письмо Графини Гейден в 5 часов или в 1/2 6-го в день смерти».

Он диктует ей свой последний текст: сам даёт оценку своему положению. «26-го числа в лёгких лопнула артерия и залила, наконец, лёгкие. После 1-го припадка последовал другой, уже вечером, с чрезвычайной потерей крови с задушением. С 1/4 <часа> Фёдор Михайлович был в полном убеждении, что умрёт; его исповедали и причастили. Мало-помалу дыхание поправилось, кровь унялась. Но так как порванная жилка не зажила, то кровотечение может начаться опять. И тогда, конечно, вероятна смерть. Теперь же он в полной памяти и в силах, но боится, что опять лопнет артерия».

Нет оснований не верить Анне Григорьевне, что этот «бюллетень» продиктован её мужем за несколько часов до смерти. Но тогда возникают некоторые недоумения.

Почему в тексте, продиктованном во второй половине дня 28 января, ни словом не упоминается об утренних и дневных кровотечениях, а говорится лишь о «припадках», бывших 26-го? Уж скорее подобные сведения могли относиться к 27-му, когда действительно не наблюдалось обострения болезни. Но, с другой стороны, первое печатное известие о нездоровье Достоевского появилось, как уже сказано, 28 января, и письмо графини Гейден могло быть откликом именно на это газетное сообщение.

Можно предположить, что утреннее и дневное кровотечения были не столь значительны, и больной не счёл их достойными упоминания. Это как будто находит подтверждение в письме племянницы.

«…Приехала я в 2 часа дня, – пишет Е. А. Рыкачёва, – тогда ещё не теряли надежды и послали за Кошлаковым… Во время моего пребывания кровь у дяди почти не выделялась, и все очень надеялись на его выздоровление…»

В «бюллетене», продиктованном 28 января, содержится очень точная оценка ситуации. Его автор прекрасно сознаёт грозящую ему опасность и не питает на этот счёт никаких иллюзий. Вместе с тем графиня Гейден уведомляется, что больной «в полной памяти и в силах».

Он не только пребывает в полном сознании, но и отдаёт Анне Григорьевне кое-какие деловые распоряжения. Так, он категорически настаивает, чтобы в случае его смерти подписчики «Дневника писателя» незамедлительно получили назад свои подписные деньги. «Не один, а несколько раз он возвращался к этим деньгам», – с некоторым удивлением отмечает одна из петербургских газет.

Он не хотел оставаться должен никому.

Как протекали его последние часы? Об этом сохранились отрывочные записи Анны Григорьевны. Трудность состоит в том, что некоторые из них могут относиться и к предыдущим дням: в этом следует разобраться.

«Утром, пока я ездила в типографию, – записывает Анна Григорьевна, – был Покровский (знакомый Достоевского и его страстный поклонник. – И.В.), потом Майков, Рыкачёва, Орест Миллер, Кашпирёва (издательница «Семейных вечеров». – И.В.), Павел Александрович, Михаил Михайлович (племянник. – И.В.), Григорович, Майков и Анна Ивановна (жена Майкова. – И.В.)».

Интересно: где был в это время Николай Николаевич Страхов? Ни в одном источнике, содержащем информацию о болезни и смерти Достоевского, о нём не упоминается.

Из записи Анны Григорьевны следует, что утром 28 января она ездила в типографию – разумеется, по делам «Дневника писателя». Что заставило её отлучиться из дома?

«Новое время» писало 31 января: «Утром, в день смерти… ему принесли свёрстанный последний лист этого нумера, уже прочитанный им в корректуре: требовалась только подпись его для печати. Он не мог этого сделать. Жена его сказала посланному: “приходите завтра – ему будет лучше и он подпишет”. Завтра Ф.М. лежал уже на столе».

Не с одной ли из этих корректур и направилась Анна Григорьевна в типографию? Автор, очевидно, не хотел мириться ни с малейшей задержкой.

«Я весь день ни на минуту не отходила от мужа…» – говорит Анна Григорьевна в позднейших воспоминаниях, противореча своей же только что приведённой записи. Не в укор ей будь замечено, всё же отходила: она оставалась его помощницей до конца.

И он до конца оставался самим собой: только стилистическое целомудрие не позволяет нам выразиться, что он умер с корректурами в руках.

«Когда, – продолжает Анна Григорьевна, – я предложила ему по совету Кошлакова нанять студента для присмотра за ним, он согласился, но говорил: “Как я вас разоряю…” И ещё: “Сколько на меня истратили”».

Он боится, что если болезнь затянется, он станет непосильным бременем для семьи.

Проследим далее записи в тетради Анны Григорьевны.

«Меня бы теперь хоронили». Сердился насчёт чаю. «Это раздражительность. Попроси, чтобы он приехал (Кошлаков). Видишь, не удерживай».

«Меня бы теперь хоронили» – то есть на третий день, если бы первое горловое кровотечение закончилось смертельным исходом. «Сердился насчёт чаю» – это его вечная претензия, что чай слишком крепко или слишком слабо заварен (недаром любил заваривать сам). И тут же извинение – в форме не очень лестной самооценки: «Это раздражительность».

«В день смерти беспокоился о печке, хорошо ли её закрыли, пусть Марья придёт. “Ты ещё не пообедала?”»

Последние его поступки, жесты, слова – всё обыденно, просто; ничего «для истории».

«Читала “Новое время”, вторник», – записывает Анна Григорьевна. Газета извещала о том, что к генералу Скобелеву, две недели назад захватившему в прикаспийских степях укрепление Геок-Тепе, подошли свежие силы. Сообщалось также, что представители великих держав в Константинополе, обсуждавшие греко-турецкий вопрос, «разошлись без всяких результатов».

«Недружелюбно встретил незнакомого доктора», – записывает Анна Григорьевна: как и следовало ожидать, приехавший А. А. Пфейфер не сумел расположить подозрительного, не доверяющего «чужим» врачевателям пациента…

«Прочти “Новое время”, что сказано обо мне», два раза, не скучал. «Конец, конец, зальёт. Если б моя прежняя мнительность…»

Он просит прочесть «Новое время» за среду, 28 января: здесь как уже сказано, – первое печатное известие об его болезни. Оно гласило:

«В сообщаемой сегодня программе Пушкинского вечера читатели не найдут возвещённого прежде имени Ф. М. Достоевского. Он сильно занемог вечером 26 января и лежит в постели. Люди, ещё так недавно попрекавшие его тем, что он слишком часто принимает овации на публичных чтениях, могут теперь успокоиться: публика услышит его не скоро. Лишь бы сохранилась для русского народа дорогая жизнь глубочайшего из его современных писателей, прямого преемника наших литературных гениев!»

Он не был избалован такими оценками. Можно было попросить Анну Григорьевну прочитать текст «два раза» – и при этом не скучать.

Между тем повышенная тональность в заметке «Нового времени» предвещает уже близкие некрологи.

В том же номере газеты сообщалось, что парижская палата депутатов продолжала прения о восстановлении разводов. Испанский кабинет подал в отставку. Застрелился командир пензенского полка полковник Муромцев. Блистательная Порта не разрешила учреждения европейских колоний в Палестине.

Всё шло своим чередом.

«Я поздравила его с принятием Св. тайн, – записывает Анна Григорьевна, – но он сказал, что ещё не причащался, сомневался и спросил священника, хорошо ли он сделал, что причастился, а вдруг выздоровеет».

К какому дню относится эта запись? Анна Григорьевна утверждает, что визит священника состоялся вечером 26 января. Но из приведённого текста как будто следует, что больной принял причастие не сразу, а лишь после некоторых колебаний. Всё это могло происходить в один вечер – 26-го. Однако в письме Е. А. Рыкачёвой от 29 января сказано: «Третьего дня он причащался…» М. А. Рыкачёв пишет ещё определённее: «27-го он приобщился к тайне…» Можно, следовательно, предположить, что либо священника пригласили не сразу, а только на второй день, либо (что вероятнее) – он посещал Достоевского дважды.

…Когда умирающий Толстой лежал в доме начальника станции в Астапове, весь мир затаив дыхание ждал, как разрешатся его отношения с Богом (с «официальным», разумеется). Святейший синод и департамент полиции слали телеграммы; в Астапово срочно направлялись священнослужители высокого ранга. Толстой не принял никого: он умер нераскаянный и отлучённый.

Смерть Толстого – по своему драматизму и даже по внешней обстановке – событие эпического масштаба. Современники недаром говорят, что газеты раскупались тогда на улицах, как в день объявления войны. Толстой покидает этот мир, «хлопнув дверью»: громовое эхо ещё долго раскатывается над землёй…

Достоевский умирает, можно сказать, банально – благословив домашних и приведя в относительный порядок свои имущественные и религиозные дела. Он отдаёт Богу богово: спешит неукоснительно исполнить предписываемые церковью обряды, не придавая, впрочем, этому акту какого-либо исключительного смысла. В его поступках нельзя усмотреть ни бунта, ни показного смирения. Всю жизнь мучительно выяснявший отношения с Богом, умирая, он делает всё как положено. Исповедующий религию «серых зипунов», он не хочет выделяться из этого большинства.

Толстой покидает Ясную Поляну в разгар великих страстей, разыгравшихся вокруг истории с завещанием, – истории, в которую оказались втянутыми десятки людей и которая по своим «сюжетным ходам» напоминает захватывающий детектив.

Достоевский не оставляет никакого формального завещания. Его наследство не столь значительно, чтобы вызывать страсти. И тем не менее кое-какие движения у одра умирающего имели место.

По словам Анны Григорьевны, «очень волновался» пасынок Достоевского П. А. Исаев. Он повторял всем – «знакомым и незнакомым, что у “отца” не составлено духовного завещания и что надо привезти на дом нотариуса, чтобы Фёдор Михайлович мог лично распорядиться тем, что ему принадлежит». Однако профессор Кошлаков якобы воспротивился этим намерениям: он полагал, что подобная деловая сцена может вызвать волнение и погубить больного.

Так говорит Анна Григорьевна, не питавшая, как известно, особых симпатий к Павлу Александровичу. Однако из письма Рыкачёвой вырисовывается несколько иная картина: «Анна Григорьевна и дети плачут и волнуются… мне никто не мог ничего толком сказать, так как все суетились. Один пасынок Фёдора Мих<айловича> отличался спокойствием и всех успокаивал».

Возможно, именно тогдашнее спокойствие 33-летнего Павла Александровича и вызвало у Анны Григорьевны ретроспективное раздражение. Конечно, ей не могли нравиться претензии сомнительного родственника. Она вразумительно объясняет, что ни в каком духовном завещании не было надобности, ибо ещё в 1873 году её муж подарил ей литературные права на все свои произведения, а те несколько тысяч рублей, которые «Русский вестник» остался им должен и которые составляли их единственный капитал, по праву принадлежат ей и детям.

Павел Александрович непременно желал войти к больному, и, когда доктор его не пустил, стал заглядывать в щёлку. «Фёдор Михайлович заметил его подглядывания, взволновался и сказал: “Аня, не пускай его ко мне, он меня расстроит!”»

В черновой тетради записано так: «Не хотел звать Пашу, качал головой, чтоб тот не смотрел в щёлку. Позвал Пашу, рассердился и отдёрнул руку, когда тот её поцеловал».

Может быть, в данном случае недовольство больного было вызвано не всем известным легкомыслием Павла Александровича, а, напротив, его излишней деловитостью – неуместным стремлением оформить свои права?

Но вот ещё запись в тетради Анны Григорьевны, которая как будто свидетельствует о том, что волновался не только П. А. Исаев: «“Все деньги твои”. Нотариус подписал повестки, подписал доверенность (“как бы не обидеть детей”)».

Возможны два предположения. Либо был составлен (причём по инициативе самой Анны Григорьевны) какой-то заверенный нотариусом формальный акт («доверенность»), закрепляющий все наследственные права за супругой завещателя, либо здесь имеется в виду старый, 1873 года, документ.

«Как бы не обидеть детей»: то есть, разумеется, детей уже взрослых, достигших совершеннолетия.

В январе 1881 года Феде было девять лет, Любе – одиннадцать.

В последние часы он несколько раз шептал: «Зови детей». «Я звала, муж протягивал им губы, они целовали его и, по приказанию доктора, тотчас уходили, а Фёдор Михайлович провожал их печальным взором».

В эти дни он призывает их неоднократно, просит любить и не оставлять мать.

«Анна Григорьевна и Лиля страшно плакали, когда выходили по временам от дяди», – пишет Е. А. Рыкачёва. «Лиля, – дополняет М. А. Рыкачёв, – была в ужасном волнении и удивительно всё понимала. “Папочка, папочка, всегда я буду помнить, что ты мне говоришь, всю жизнь мою ты будешь как бы при мне”».

Через много лет Л. Ф. Достоевская следующим образом попытается передать слова отца – так, как она тогда их запомнила: «Если бы вам даже случилось в течение вашей жизни совершить преступление, то всё-таки не теряйте надежды на Господа. Вы его дети; смиряйтесь перед ним, как перед вашим отцом, молите его о прощении, и он будет радоваться вашему раскаянию, как он радовался возвращению блудного сына».

На смертном одре он говорит детям не о счастливой и безмятежной жизни – он предупреждает их о возможном грехе и падении и умоляет не отчаиваться и не терять веры в искупление, помнить, что и в последней крайности нельзя отказываться от надежды. При этом изо всех библейских сюжетов он выбирает именно тот, который вполне отвечает духу его творений.

Замечено, что всё творчество Достоевского есть развёрнутая метафора притчи о блудном сыне.

За два часа до кончины он просит отдать девятилетнему Феде своё Евангелие.

Конец

Если воспоминания Анны Григорьевны о событиях последних дней логичны, стройны и последовательны, то черновые записи её о тех же днях беспорядочны, кратки и не всегда поддаются расшифровке.

«Просил зубы вымыть, завёл часы, причесался, зачем я не в ту сторону… “Ты спишь? – Нет, до свидания, я тебя люблю. – И я также”… Виноград алмерийский и клюква в сахаре; киевское варенье, чулки, панталоны. “Это была лишь раздражительность… Какая мучительно длинная ночь, только теперь я понял, что ещё кровотеченье, и я могу умереть. Дай ему сигару”».

Публикатор этой записи полагал, что «дай ему сигару» относится к доктору. Из письма Е. А. Рыкачёвой следует другое: «Когда ему сказали, что пришёл Майков, он выразил желание видеть его – ведь они всегда были друзьями, Майков взошёл на минутку; дядя пожал ему руку и сказал: “Анна Григорьевна, дай ему сигару”, – что и было исполнено, и тотчас же Майков вышел, боясь волновать больного».

«Дай ему сигару» – прощальный жест, проявление мужской приязни, последнее, что он может сделать для своего старинного приятеля.

Анна Григорьевна сообщает, что Майков некоторое время говорил с Достоевским, «который отвечал шёпотом на его приветствия». Согласно другому источнику, Майков провел у постели больного всё предобеденное время: «Разговоров не было, потому что больному было строго запрещено говорить».

В пятом часу Майков уехал домой – обедать.

Очевидно, после отъезда Майкова и был продиктован ответ («бюллетень») на упомянутый запрос графини Гейден: разумеется, тоже шёпотом.

«Около семи часов у нас собралось много народу в гостиной и в столовой, – пишет Анна Григорьевна, – и ждали Кошлакова, который около этого часа посещал нас. Вдруг безо всякой видимой причины Фёдор Михайлович вздрогнул, слегка поднялся на диване, и полоска крови вновь окрасила его лицо».

Ему стали давать кусочки льда, но кровотечение не прекращалось. Вернулся Майков – с женой. Она, не дожидаясь Кошлакова, бросилась на поиски знакомого доктора. Достоевский был без сознания.

Это была агония.

Анна Григорьевна: «…Дети и я стояли на коленях у его изголовья и плакали, изо всех сил удерживаясь от громких рыданий, так как доктор предупредил, что последнее чувство, оставляющее человека, это слух, и всякое нарушение тишины может замедлить агонию и продлить страдания умирающего».

Любовь Фёдоровна: «Странный шум, напоминающий клокотание воды, слышался в горле умирающего, его грудь вздымалась, он говорил быстро и тихо, но слов нельзя было понять. Постепенно дыхание становилось тише, слова стали реже».

Анна Григорьевна: «Я держала руку мужа в своей руке и чувствовала, что пульс его бьётся все слабее и слабее… Приехавший доктор Н. П. Черепнин мог только уловить последние биения его сердца».

Было 28 января 1881 года: восемь часов тридцать восемь минут.

Лучшая повесть Болеслава Маркевича

«Я вынул часы: они показывали 8 ч. 36 м.», – пишет один из присутствовавших, внося двухминутную поправку в исчисления Анны Григорьевны.

Человек, вынувший часы и засёкший минуты смерти, был писатель Болеслав Маркевич.

Автор антинигилистических романов, печатавшихся у Каткова, почти ровесник Достоевского, он никогда не был к нему близок и не вызывал у него особых симпатий. Он ни разу не бывал в его доме и попал туда впервые («как бы для усиления моего горя», – замечает Анна Григорьевна) минут за сорок до кончины хозяина (выполняя просьбу графини С. А. Толстой – узнать о здоровье больного). Анна Григорьевна говорит, что, зная Маркевича, она опасалась, «что он не удержится, чтобы не описать последних минут жизни моего мужа». Она оказалась права: Маркевич не удержался. 1 февраля в «Московских ведомостях» появилась его статья: «Несколько слов о кончине Ф. М. Достоевского».

Болеслав Маркевич был плохим беллетристом. Он обожал мелодраму. Его описание последних минут Достоевского составлено в основном по методу «графиня побледнела». Но, к сожалению, у нас нет других внесемейных источников. Поэтому, стараясь опустить надрыв, приведём отрывки, на наш взгляд, заслуживающие некоторого доверия.

«Ещё стоя на площадке лестницы, я уже слышал сквозь эту дверь какой-то странный гул. Кто-то быстро отворил её и рванулся мне навстречу. “Доктор, скорее, скорее!” – стенящим голосом вскрикнул какой-то молодой человек (П. А. Исаев? – И.В.). Я не успел ответить, как в переднюю вылетела десятилетняя белокурая девочка с раздирающим криком: “Господин доктор, Бога ради, спасите папашу, он хрипит!” – “Я не доктор”, – растерянно с внезапным уже ужасом проговорил я. В эту минуту в ту же переднюю вышел бледный, с лихорадочно горевшими глазами Ап. Ник. Майков: “Ах, это Вы…”»

Пожалуй, самое достоверное место во всей статье – это изображение умирающего:

«Во глубине неказистой, мрачной комнаты, его кабинете, лежал он, одетый, на диване с закинутой на подушку головой. Свет лампы или свеч, не помню, стоявших подле на столике, падал плашмя на белые, как лист бумаги, лоб и щёки и несмытое тёмно-красное пятно крови на его подбородке. Он не «хрипел», как выразилась его дочь, но дыхание каким-то слабым свистом прорывалось из его горла сквозь судорожно раскрывшиеся губы. Веки были прижмурены как бы таким же механически-судорожным процессом поражённого организма… Он был в полном забытьи».

Далее следуют экстатические подробности: жена (которую Маркевич упорно именует Марьей Григорьевной), бьющаяся «в безумном отчаянии», дочь «в отчаянном порыве» хватающая автора статьи за руки и истерически восклицающая: «Молитесь, прошу вас, молитесь за папашу, чтобы если у него были грехи, Бог ему простил!» и т. д. и т. п. «О, кого я теряю, кого я теряю!» – причитает упавшая в кресло Анна Григорьевна. «“Кого теряет Россия!” – невольно и одновременно вырвалось у нас с Майковым», – строго добавляет Маркевич.

Наконец явился долгожданный доктор (Н. П. Черепнин). Он «поспешно прошёл в кабинет, велел открыть форточку, потребовал пульверизатор и потребовал настоятельно, чтобы его оставили одного с пасынком Фёдора Михайловича».

Через несколько минут доктор вышел от умирающего. «Что, конец!» – вскрикнула несчастная женщина, вскакивая конвульсивно с места… – «Не кончено ещё… но кончается…»

Все проходят в комнату умирающего; жена и дети молча опускаются на колени. Тут Маркевич приводит подробность, отсутствующую в других источниках: «Вошёл священник, шёпотом начал отходную…»

У его постели – Анна Григорьевна с детьми, её мать, Майков с супругой, Б. Маркевич, П. Исаев, возможно, другие родственники, доктор, священник…

Б. Маркевич: «Доктор нагнулся к нему, прислушался, отстегнул сорочку, пропустил под неё руку – и качнул мне головой. На этот раз всё было действительно “кончено”».

Маркевич вынул часы.

Судьба Александра Баранникова

Маркевич вынул часы: время теперь начинает течь по-иному. Но попробуем перевести стрелки на несколько оборотов назад. Вернёмся к ночи с воскресенья на понедельник – с 25 на 26 января 1881 года.

Такое отступление необходимо.

Ибо той же ночью, когда, согласно Анне Григорьевне, у её мужа случилось первое кровотечение, в квартире номер одиннадцать, расположенной на одной лестнице с квартирой номер десять, где обитал Достоевский, был произведён обыск и оставлена полицейская засада.

В квартире номер одиннадцать проживал член Исполнительного комитета «Народной воли» Александр Иванович Баранников.

Нас интересуют три вопроса: 1) был ли Достоевский знаком с Баранниковым; 2) знал ли о том, что происходит у соседа; 3) имел ли какую-нибудь прикосновенность к событиям этой ночи.

Сразу же оговоримся: никаких бесспорных документальных данных, позволяющих утвердительно ответить хотя бы на один из этих вопросов, пока не существует.

Существуют предположения. Но прежде, чем перейти к последним, необходимо хотя бы кратко ознакомиться с биографией Баранникова, вернее – с образом его жизни и деятельности.

«Он не носил черт аскетического образа революционера, – пишет его знаменитый товарищ по революционному подполью Вера Фигнер. – Им владел сильный инстинкт жизни, которую он понимал лишь в полноте её. В ней он хотел всё испытать, всё изведать; взять всё, что она может дать и что он от неё может взять».

Судьба Баранникова поистине фантастична.

Его отец был военным; он служил в Эриванском лейб-гренадерском полку близ Тифлиса. Женившись на грузинке и выйдя в отставку, он вернулся на родину – в уездный город Путивль Курской губернии, где и умер, когда сыну было пять лет.

Баранников рос в провинциальной дворянской семье среднего достатка вместе с двумя сёстрами и братом.

Соседями Баранникова в Путивле была семья Михайловых. Один из столпов «Народной воли» («хозяин» организации), легендарный Александр Дмитриевич Михайлов – товарищ его детских игр и друг на всю его недолгую жизнь.

Баранников окончил военную гимназию в Орле и, уступая настоятельным требованиям домашних, вынужден был поступить в 1-е военное (Павловское) училище в Петербурге.

Дальше начинается невероятное.

Баранников инсценирует самоубийство. Он отсылает письмо своему ротному командиру, где, указывая на тяжёлый душевный разлад, объявляет о своём намерении расстаться с жизнью. Оставив на берегу Невы (по другим источникам – у проруби) военное платье, он на долгие годы исчезает из поля зрения своих родных и начальства.

«Такой решительный шаг его очень всем нам понравился, – вспоминает Л. Дейч, – да и вообще он производил чрезвычайно симпатичное впечатление».

Восемнадцатилетний Баранников уходит в революцию.

Он становится нелегалом. С весны 1876 года он скитается по югу России: работает косарем, батраком, грузчиком, рыболовом. Но «хождение в народ» не оправдывает надежд радикальных народолюбцев. В лучшем случае народ безмолвствует. Пробыв недолгое время в Астрахани в качестве молотобойца («что, – замечает его биограф, – соответствовало его недюжинной физической силе»), Баранников вскоре возвращается в Петербург.

Летом 1877 года с одной из групп землевольцев он вновь отправляется на Волгу, в Нижегородскую губернию. После разгрома группы ему удаётся ускользнуть от ареста. Ему вообще везло: играя важную роль во многих рискованных предприятиях, он ни разу не был задержан – и так до самого конца.

В том же 1877 году Баранников объявляется в Черногории, ведущей неравную борьбу за своё освобождение. Он сражается против турок в качестве русского добровольца (с целью, как он заявил позднее, на следствии, «ознакомиться поближе с условиями борьбы мелких партизанских отрядов с регулярными войсками и приобретённые там познания употребить с пользою в минуту народного восстания на родине»). Иными словами, участвует в том самом добровольческом движении, за которым пристально следил и которое горячо поддерживал в своём «Дневнике писателя» Достоевский (разумеется, не ведавший об указанных Баранниковым целях).

В 1878 году Баранников возвращается в Россию.

В январе он намеревается мстить генерал-адъютанту Трепову – за Боголюбова: его опережает Засулич. В июле под Харьковом он вместе с товарищами, переодетый в офицерскую форму, нападает на конвой, сопровождавший одного из осуждённых землевольцев. Отбить заключённого не удаётся, и он уходит, ранив конвоира. 6 августа он, как уже говорилось, прикрывает огнём Кравчинского, всадившего кинжал в шефа жандармов Мезенцова: испугавшись выстрела, Варвар понёс так, что стрелявший только благодаря своей громадной физической силе сумел ухватиться за дрожки и спастись.

Он живёт по чужим паспортам и под чужими фамилиями; его знают как Тюрикова и Кошурникова; его партийные клички – «Порфирий» и «Семён».

Летом 1879 года он принимает участие в воронежском и липецком съездах «Земли и воли». Сразу же после возникновения «Народной воли» он становится одним из деятельнейших членов её Исполнительного комитета.

Осенью 1879 года Баранников (вместе с казнённым впоследствии Пресняковым) доставляет в Одессу около трёх пудов динамита: ожидался царский проезд. Августейший путешественник избрал другой маршрут. Тогда Баранников переселяется в Москву, где оказывается среди тех, кто подводит минную галерею длиной 41 метр под полотно Московско-Курской железной дороги. Последовавший 19 ноября взрыв выводит из строя свитский поезд (см. главу «Портрет с натуры» – с. 75–93).

Летом 1880 года (во время «затишья») четыре гуттаперчевые подушки, содержащие в себе семь пудов динамита, опускаются в воду Екатерининского канала близ Каменного моста. Концы проводников выводятся на плот, где устраивается прачечная. Во время проезда государя один из участников покушения должен был находиться на плоту и мыть в корзине картофель: ему надлежало соединить провода со спрятанной в корзине батареей. Операция не удаётся: император направляется в Ливадию прямо из Царского Села.

Участвуя в этом деле, Баранников предлагает наряду со взрывом моста применить новое оружие – метательные снаряды. Они-то в конце концов и поразят венценосную цель.

Незадолго до своего ареста он присматривает на Малой Садовой подходящее помещение – в нём устраивается сырная лавка. Из подвала лавки ведётся подкоп: государь часто ездит этой дорогой. 25 января Баранников вместе с товарищами начинает ломать стену подвала. Подкоп заканчивают уже без него.

За любое из этих деяний Александру Ивановичу Баранникову грозила смертная казнь.

Как выглядел последний сосед Достоевского, которого товарищи по партии элегически именуют «ангелом мести»?

«Он имел фигуру, выдающуюся по своей стройности и красоте, и отличался большой физической силой и цветущим здоровьем… – вспоминает В. Н. Фигнер. – Его красивое лицо, смуглое, матовое, без малейшего румянца, волосы цвета воронова крыла и чёрные глаза делали его непохожим на русского: его можно было легко принять за “восточного человека”, всего более – за кавказца, каким он и был по матери… Его фигура и мрачное лицо вполне гармонировали с решительностью его убеждений…»

«Брюнет, выше среднего роста, широкоплечий, с выдающейся вперёд грудью, Баранников выглядел силачом и красавцем, – дополняет нарисованный В. Фигнер портрет Л. Дейч. – Говорил он отрывисто, лаконично, словно отдавал команду, и имел воинскую выправку. Ни начитанностью, ни развитием, ни природным умом он не отличался, но своими манерами, голосом и взглядом этот юноша обнаруживал большую волю, энергию, в особенности же – отчаянную решимость, отвагу».

Все воспоминатели сходятся в одном: Баранников обладал не только интересной внешностью, но и выдающимися личными качествами. Он был до безумия смел. Он был беззаветно предан своему делу. На него можно было полностью положиться.

Сосед Достоевского был несловоохотлив. «Иногда случалось, – пишет В. Фигнер, – что Исполнительный комитет назначал для переговоров с кем-нибудь Желябова вместе с Баранниковым. Тогда в шутку мы говорили, что Желябов назначается для того, чтобы говорить, а Баранников – чтобы устрашать».

На протяжении 1879–1880 годов Баранников наряду с А. Д. Михайловым, А. Желябовым и С. Перовской участвует практически во всех крупных предприятиях «Народной воли». Он без колебаний принимает новые методы борьбы. «…Если бы нужно было дать физическое воплощение террора, – заключает В. Фигнер, – то нельзя было сделать лучшего выбора, как взяв образ Баранникова».

При всём при этом Баранников не чурался моды: одевался он тщательно и со вкусом. Он сохранял военную выправку; воспитание в офицерском училище во многом определяло его поведение. Его прошлое и некоторые черты его натуры, пишет П. С. Ивановская, «не позволяли ему проникнуться общими радикальными манерами, демократической наружностью, что… заметно выделяло его среди небрежно одетых революционеров». При своей мрачной внешности он был необыкновенно деликатен с товарищами – «до грубости с кем бы то ни было “Семён” и не в состоянии был дойти». Бывшие народоволки единодушно отмечают его джентльменское отношение к слабому полу, причём В. Фигнер добавляет: «Его счастливая наружность обеспечивала ему большой успех среди женщин, и в некоторых он вызывал настоящее поклонение».

Арестованный за месяц до 1 марта, он не попал на знаменитый процесс цареубийц, а судился почти годом позже – по делу 20-ти террористов. Письма его из тюрьмы отнюдь не подкрепляют утверждение Л. Дейча об отсутствии у их автора «природного ума». Но они поражают одной чертой, не вполне обычной даже для специфической тюремной эпистолярии.

Глубоко убеждённый в том, что он будет повешен, Баранников жёстко, последовательно, можно сказать, методично готовит своих родных (для которых он совсем недавно воскрес из мёртвых) к новому – на сей раз окончательному – исчезновению своему из жизни. Он пишет, что вовсе не жалуется на судьбу и почитает за высшее благо умереть молодым (в тюрьме ему исполнилось двадцать три года). Его угловатый, грубый, решительный слог поразительно напоминает слог Базарова. Его невесёлый, в буквальном смысле висельный юмор, призванный отвратить от него всякое сострадание, достигает обратной цели. Трудно не согласиться с тонким наблюдением публикатора этих писем: «Приходит мысль, не утверждает ли автор самого себя в мысли о неизбежности смерти. Не в себе ли хочет убить инстинкт жизни, инстинкт самосохранения… чтоб с лёгкостью перейти в небытие».

На суде Баранников держался очень хладнокровно и произвёл сильное впечатление. «…Слова его, – записывает один из очевидцев, – дышат такой правдивостью, что кажется дерзостью усомниться в них. Он просто объясняет свою роль, говорит, что делал, чего не делал, и всё это так убедительно, что только изолгавшийся человек мог бы потребовать доказательств… На вопросы же, могущие служить против других, он прямо отказывается отвечать».

Его друг, А. Д. Михайлов, писал из тюрьмы: «Особенно оживлён, весел и бодр Баранников – он как на балу. Для него это последний жизненный пир». И – в другом письме: «Баранников – рыцарь без страха и упрёка, служитель идеала и чести. Его открытое, гордое поведение так же прекрасно, как его юношеская душа».

Прокурор Муравьёв (тот самый, который отправил на эшафот первомартовцев) произносил свою обвинительную речь 3 часа 50 минут. Защитник Баранникова Кишенский говорил 13 минут. Последнее слово подсудимого состояло из двух фраз.

В Государственном архиве Российской Федерации (бывший ЦГАОР) нам удалось найти клочок бумаги, исписанный мелким острым почерком: записка Баранникова на волю.

«Друзья! Чем хуже будет моё положение, тем значит лучше идёт дело революции. Вот единственное мерило, остающееся у меня для определения ваших успехов. Пусть же поэтому ожидает меня не каторга и не централка, а мрачный подземный каземат: в нём я буду спокоен за дорогое дело, полный надежд расстаюсь с жизнью. Вперёд же, вперёд и да здравствует “Народная воля”. Порфирий».

В своём завещании он пишет: «Живите и торжествуйте. Мы торжествуем и умираем».

Не исключено, что цельная, внушающая невольное уважение личность Баранникова подействовала даже на Особое присутствие Правительствующего сената: во всяком случае, из всех вероятных кандидатов на виселицу он один не был осуждён на смертную казнь – он, чьи деяния подразумевали её многократно.

Его приговорили к вечной каторге.

Приговор, как он сам говорит, раздавил его. Приготовивший себя к смерти, к этому он был не готов. Александр III сократил срок до двадцати лет. После чего он провёл в одиночной камере Алексеевского равелина немногим более года.

Такова судьба человека, с которым жизнь (вернее, смерть) свела Достоевского. Вопрос лишь в том, как понимать слово «свела»: в прямом или в переносном смысле.

Документы из полицейского досье

В своей книге «За и против» (а ещё раньше – в повести «Сомнения Фёдора Достоевского») Виктор Шкловский высказал предположение, что смерть жильца квартиры номер десять так или иначе связана с арестом Баранникова.

Впрочем, никаких серьёзных доказательств представлено не было: версия не получила признания (и даже не обсуждалась) в литературе.

Остановимся на этом вопросе подробнее.

В обширной мемуаристике народовольцев только один-единственный раз имена Достоевского и Баранникова называются рядом.

В своих воспоминаниях М. Ф. Фроленко (он судился вместе с Баранниковым) говорит о том, что некоторые члены Исполнительного комитета, в частности Колодкевич и Баранников, переживали иногда настроение полной безопасности. «Как-то ночью, – пишет Фроленко, – они шли ещё с кем-то, и их поразила тишина, пустота улиц недалеко от квартиры Баранникова, и на прощание с ним они все посмеялись над страхами шпионов, боязнью слежки. На них напало то же спокойствие, уверенность в своей безопасности. В эту же ночь Баранников был арестован. Жил он на квартире Ф. М. Достоевского, и его спокойствие отчасти и в этом обстоятельстве находило себе поддержку».

Кое в чём Фроленко ошибается. Во-первых, Баранников был арестован не ночью, а днём, и не на своей, а на чужой квартире. Во-вторых, он жил не в квартире Достоевского, а рядом.

Но, с другой стороны, то, что Фроленко запомнил Баранникова живущим именно на квартире Достоевского, не может не навести на размышления. Прежде всего, отметим (хотя это и может показаться само собой разумеющимся), что Баранников знает, кто его сосед, и это обстоятельство им как-то учитывается. Из текста Фроленко совершенно недвусмысленно следует, что жилец Достоевского лично знаком с хозяином. Более того: именно уверенность в факте этого знакомства могла породить у Фроленко ошибку памяти – и он невольно переместил Баранникова в соседнюю квартиру.

Далее. Фроленко говорит, что спокойствие Баранникова отчасти находило себе поддержку в том обстоятельстве, что он живёт на квартире Достоевского. Что остаётся, если исключить из этого утверждения фактическую ошибку, то есть квартиру? Остаётся, что Баранников считает названное им лицо весьма надёжным «прикрытием». При этом не указано, знает ли само лицо о таковых своих функциях или выполняет их, так сказать, объективно.

Теперь посмотрим, как развивались события в двадцатых числах января. Для этой цели наряду с другими источниками мы используем обнаруженные нами архивные документы: они извлечены из огромного, насчитывающего несколько тысяч листов «дела 20-ти». Это дело рассматривалось Особым присутствием Правительствующего сената с 9 по 16 февраля 1882 года. Материалы предварительного следствия и самого процесса сосредоточены в настоящее время в ГАРФ (Ф. 112. Особое присутствие Правительствующего сената).

От ареста Баранникова тянется цепочка провалов, которые сильно обескровили партию как раз накануне цареубийства 1 марта. Уже после Октябрьской революции стало известно, что причиной этих провалов было предательство одного из осуждённых в ноябре 1880 года по «делу 16-ти» рабочего Ивана Окладского.

На самом процессе 16-ти (в результате которого были казнены Квятковский и Пресняков) Окладский, подражая другим подсудимым, держался вполне достойно. Он заявил в своём последнем слове: «…я не прошу и не нуждаюсь в смягчении моей участи; напротив, если суд смягчит свой приговор относительно меня, я приму это за оскорбление».

Суд приговорил его к повешению, заменённому пожизненной каторгой. Окладский отнюдь не оскорбился: ценя оказанную милость и в надежде на грядущие благодеяния он начал выдавать.

В результате предательства Окладского полиция вышла на след давно разыскиваемого государственного преступника Кибальчича (краткости ради мы опускаем подробности этого поиска). Выяснилось, что Кибальчич летом 1880 года жил по паспорту на имя Агатескулова. Велико же было изумление жандармских чинов, когда в ответ на их запрос из городского адресного стола явился ответ: господин Агатескулов и ныне благополучно проживает в городе С.-Петербурге по адресу: Казанская улица, дом 38, квартира 18. Немедленно было постановлено:

«…если ныне по виду Агатескулова проживает не Кибальчич, то лицо настолько близкое к нему, что имело возможность получить от него вид, а потому <…> сего же числа произвести обыск в квартире № 18 <…> с лицами, застигнутыми в этой квартире, поступить по результатам обыска».

В два с половиной часа пополуночи 25 января подполковник Отдельного корпуса жандармов Никольский и товарищ прокурора Петербургской судебной палаты Добржинский прибыли в дом № 38 по Казанской улице. Правда, обнаруженное лицо не имело ни малейшего сходства с разыскиваемым Кибальчичем: по паспорту Агатескулова проживал купеческий сын Григорий Михайлович Фриденсон, двадцати шести лет от роду. При обыске были найдены номера подпольной «Народной воли». Разумеется, Агатескулов (Фриденсон) был подвергнут «личному задержанию», причём, как сказано в официальном документе, «без допроса ввиду позднего времени».

Тут же на месте было оформлено постановление, сыгравшее роковую роль во всех последующих событиях: «<…> Поручить полиции иметь секретное наблюдение за обысканной квартирой Агатескулова и, задержав лиц, которые явятся в квартиру Агатескулова как его знакомые, довести об этом до сведения С.-Петербургского Губернского Жандармского Управления, не останавливаясь в принятии мер к выяснению их личностей и места жительства. В то же время просить Секретное Отделение Канцелярии С.-Петербургского Градоначальства распорядиться, чтобы этот приём наблюдения за квартирами был последовательно применяем в отношении всех остальных лиц, которые будут задерживаемы на обнаруживаемых квартирах подозрительных лиц».

В переводе с канцелярского это означало: любое лицо, явившееся в квартиру Фриденсона (Агатескулова), автоматически попадало в западню, после чего в квартире задержанного лица в свою очередь устраивалась засада и т. д. и т. д.

Нехитрый полицейский приём сработал немедленно. Об этом свидетельствует следующий документ:

С.-Петербургского Градоначальника

Секретно

Отделение по охранению общественного порядка и спокойствия в С.-Петербурге

В С.-Петербургское Губернское Жандармское Управление

26 января 1881 г.

№ 1273

В квартиру № 18 дома № 38 по Казанской улице, за которой имеется наблюдение, явился вчера, как это известно лично г. Начальнику С.-Петербургского Губернского Жандармского Управления, молодой человек, назвавший себя потомственным Почётным гражданином Георгием Ивановичем Алафузовым, отказавшийся указать в С.-Петербурге лиц, знающих и могущих его удостоверить.

Сообщая об изложенном Жандармскому Управлению, Секретное Отделение имеет честь направить в Управление назвавшегося Алафузовым на зависящее распоряжение. Причём препровождаются составленные о названной личности два протокола, с приложениями к одному из них, а равно оказавшиеся при нём деньги кредитными билетами пятьдесят восемь рублей, кожаный портмоне, золотые дамские часы с цепочкою, золотой карандашик, записная книжка, перочинный ножик и различные газеты в особом пакете.

Начальник Секретного Отделения

Фурсов

Тут обнаруживается одна странность. Документ, сопровождающий передачу Баранникова из Секретного отделения, как мы видели, помечен 26 января. Между тем из других документов явствует, что жандармы занялись Алафузовым уже 25-го, то есть в самый день его задержания. Чем же объяснить эту несообразность?

Как сказано в сопроводительном документе, о факте задержания Алафузова уже известно «лично г. Начальнику С.-Петербургского Губернского Жандармского Управления». Вспомним, что 25 января приходилось на воскресенье. Очевидно, начальника петербургских жандармов оторвали от воскресного отдыха и он потребовал немедленной передачи задержанного в распоряжение подполковника Никольского. Документ о передаче был оформлен только на следующий день – когда заработали канцелярии.

Алафузов (не будем скрывать, что это – Баранников) явился на квартиру к Фриденсону, как это следует из другого документа (донесения начальника С.-Петербургского губернского жандармского управления министру внутренних дел), 25 января утром – скорее всего прямо с Малой Садовой, где в эту ночь начали подкоп. Он был задержан чинами полиции и, как это ни странно, при нём не было обнаружено абсолютно ничего подозрительного. Арестованного препроводили в Секретное отделение градоначальства. То в свою очередь передаёт арестованного жандармскому управлению.

Баранников провёл в Секретном отделении градоначальства несколько часов. Он заявил, что кроме его невесты и её родственников, «которых он назвать не желает», его в Петербурге никто не знает и поэтому удостоверить его личность не может. Было постановлено: «<…> Передать его, Алафузова, по месту объявленного им жительства по Кузнечному переулку и Ямской улице, дом № 5/2 для личного осмотра его имущества, истребования письменного вида, по которому называющий себя Алафузовым прибыл в Петербург, для проверки такового, и затем возвращения со всем оказавшимся в Секретное Отделение для дальнейшего распоряжения».

Так в официальных документах появляется адрес дома, где жил Достоевский.

Баранников не стал скрывать своего места жительства, справедливо полагая, что последнее легко установить через адресный стол.

Гораздо труднее установить это нам – спустя более ста лет после события. Ибо до сих пор не вполне ясно, где именно располагалась квартира Баранникова.

По одной версии, она находилась на втором этаже – бок о бок с квартирой Достоевского. По другой – на третьем, причём нельзя исключить, что комната Баранникова помещалась как раз над кабинетом его соседа снизу.

Независимо от того, где квартировал господин Алафузов – рядом или этажом выше, – он оставался соседом.

…Пока арестованный ждал дальнейших событий, с ним случилось маленькое приключение.

Как гласит протокол, находясь в отдельной комнате при Секретном отделении «под наблюдением в числе других и служителя Лесниковского», задержанный попытался незаметно сорвать «с галош своих две металлические буквы “З” и таковые бросил в находящийся в той же комнате ватерклозет, откуда буквы эти Лесниковским и были вынуты».

Алафузову пришлось письменно объяснить, что вышеуказанные галоши принадлежат его брату Захару и он, Алафузов, посягнул на буквы «З», «чтобы не вызвать подозрение к себе о желании пользоваться чужим именем».

Однако именно это подозрение закрадывается в души чинов тайной полиции всё глубже и глубже.

Если исходить из материалов дознания, для подполковника Никольского с самого начала не было секретом, с кем он имеет дело. В постановлении от 25 января за № 22, написанном неудобочитаемым подполковничьим почерком, сказано, что обыск у Алафузова назначается именно на основании подозрения, что он не кто иной, как Баранников. В градоначальстве, мол, могли этого и не знать, а уж жандармам всё доподлинно известно.

Но официальным документам не всегда можно верить на слово.

26 января Лорис-Меликов в качестве министра внутренних дел направил Александру II очередной доклад. Сообщив об аресте Агатескулова, «оказавшегося в действительности евреем Фриденсоном», и о задержании на его квартире Алафузова, Лорис-Меликов далее пишет, что на квартире самого Алафузова были найдены фотографические карточки жильца, причём обнаружилось сходство «с давно уже разыскиваемым, известным Вашему Величеству по имени путивльским дворянином Александром Ивановичем Баранниковым (он же Тюриков и Кошурников)». Фотографии были показаны заключённому Ивану Окладскому, который признал сходство бесспорным. Для пущей верности «Окладский был доставлен из крепости и по указании ему задержанного лица, незаметно для последнего, вновь подтвердил несомненное тождество его с Баранниковым».

Окладский взирал на Баранникова прикровенно – через замочную скважину, специальное отверстие в стене или укрывшись за портьерой. Это называлось негласным предъявлением.

«Считаю результат этот весьма важным», – начертал на докладе Александр II.

Итак, личность Баранникова была установлена только 26 января – после посещения его квартиры жандармами. И, кажется, теперь нет сомнения в том, что постановление № 22 от 25 января об обыске у Баранникова составлено подполковником Никольским тоже 26-го, то есть опять-таки задним числом. В этом окончательно убеждает нас то обстоятельство, что сам обыск (в ночь с 25-го на 26-е) производили не ведущие это дело жандармский подполковник и товарищ прокурора, а совсем другие лица. Даже если учесть сильное утомление Никольского и Добржинского от событий предыдущей бессонной ночи, арестом Фриденсона, его последующим дневным допросом, всё равно невозможно допустить, что если бы у следователей существовало хоть малейшее подозрение, что перед ними один из членов неуловимого Исполнительного комитета, давно разыскиваемый убийца генерала Мезенцова и виновник взрыва царского поезда под Москвой, то – в предвкушении дальнейших открытий и наград – они не отправились бы на его квартиру самолично.

Они предпочли отдохнуть, доверив обыск потомственного почётного гражданина города Ставрополя дежурным чиновникам…

В те самые часы, когда решалась судьба Баранникова, в двух шагах от его пустовавшей квартиры его сосед мирно беседовал с Майковым; обсуждал толстовское письмо со Страховым; раздражался, споря о репертуаре пушкинского вечера с Орестом Миллером.

Близился вечер.

Протокол № 83: дела соседские

В своей повести «Сомнения Фёдора Достоевского» (1933) В. Шкловский нарисовал захватывающую картину: жандармские чины стучатся в квартиру к Достоевскому (он почему-то решает, что явились за ним) и, успокоив перепуганного хозяина, просят его оказать им честь и быть понятым при обыске у соседа. Достоевский нехотя соглашается; он сильно взволнован; у него открывается кровотечение.

Нельзя не признать, что версия эта очень привлекательна. Она предлагает разгадку неожиданного ночного недомогания Достоевского, по-новому освещает причину его предсмертной болезни.

Дело было за малым – найти документ.

Теперь документ найден: хотя кое-что прояснилось, загадка стала ещё загадочней.

Ввиду важности этого источника приведём его полностью:

Протокол № 83

1881 года Января 25-го дня, я, Отдельного Корпуса Жандармов Майор Кузьмин, вследствие предписания Начальника С.-Петербургского Губернского Жандармского Управления от 25-го сего Января месяца за № 180 прибыв во 2-й участок Московской части, в дом № 5/2, на углу Кузьнечного переулка и Ямской улицы, в квартиру № 11, нанимаемую Московской мещанкою Мариею Николаевою Прибыловою, состоящую из семи меблированных комнат, из числа коих одну за № 1 нанимает Потомственный почётный Гражданин Георгий Иванович Алафузов, – совместно с Товарищем Прокурора С.-Петербургского Окружного Суда Н. М. Богдановичем, в присутствии местного пристава Надворного Советника Надежина, содержательницы меблированных комнат, ниже подписавшихся понятых и Георгия Иванова Алафузова произвели в имуществе последнего, на основании закона 19 мая 1871 года, тщательный обыск, по коему ничего преступного и относящегося к делу не найдено, но признано необходимым отобрать для соображения с делом нижеследующие предметы: 1) Свидетельство на жительство, выданное Потомственному Почетному Гражданину Георгию Иванову Алафузову из Ставропольской Городской Управы 24 марта 1876 года № 1146. 2) Две фотографические карточки Алафузова и одна такая же карточка с какой-то женщины. 3) Пузырёк с каким-то лекарством и принадлежащей к нему сигнатуркой на имя Господина Попова. 4) Два носовых платка с вензелевыми метками А.Г. и другая, по-видимому, А.К. 5) Серебряная чайная ложка с вензелем М.О., завёрнутая в газетную бумагу с надетым на неё обручальным золотым кольцом. 6) Записная книжка на 1880 год.

Постановил: о выше изложенном заключить настоящий протокол за подписом всех присутствовавших лиц.

Майор Кузьмин

Товарищ Прокурора Н. Богданович

Пристав 2-й Московской части Надежин

Мария Николаевна Прибылова

Дворник понятой Яков <Иевлев> при доме по Кузнечному переулку д. № 9

Дворник Трофим Скрипин <1 нрзб.> при доме № 5/2 на углу Кузнечного переулка и Ямской улицы

Потомственный Почетный Гражданин Георгий Алафузов 

Из этого документа следует, что жилец квартиры № 10 при обыске не присутствовал: роль понятого, как и положено в подобных случаях, исполнял дворник Трофим Скрипин.

Текст написан не очень грамотно: майор Кузьмин (обладающий в отличие от подполковника Никольского прекрасным почерком) выводит слово «Кузьнечный» с мягким знаком – очевидно, по аналогии с собственной фамилией.

Итак, Достоевский при обыске не присутствовал. Документ, впрочем, не даёт абсолютной уверенности в том, что он об этом событии ничего не знал.

Не обсуждая пока последнего вопроса, обратимся к самому документу. Из его текста можно почерпнуть ряд важных подробностей.

Во-первых, обыск производился не очень поздно, во всяком случае, он был начат до полуночи. Иначе бы протокол датировался 26 января: в подобных случаях полиция старалась соблюсти точность.

Во-вторых, выясняется, что в квартире № 11 обитал вовсе не один Баранников, а состояла она из семи меблированных комнат, нанимаемых некой Марией Николаевной Прибыловой и населённых, по-видимому, и другими жильцами.

В-третьих, названы присутствовавшие при обыске лица, причём оказывается, что среди них находился сам арестованный квартиросъёмщик.

Обращает внимание и другое: в квартире Баранникова (как, впрочем, и при нём самом) не обнаружено буквально ни одного предмета или документа компрометирующего свойства: обстоятельство в подобных случаях чрезвычайно редкое. Квартира № 11 оказалась «чистой».

Позволительно, конечно, предположить, что могущие вызвать подозрения предметы Баранников хранил в другом месте – по-видимому, не слишком далеко. Если дать волю воображению (скажем, чуть большую, нежели позволил себе В. Шкловский), то можно даже представить, как жилец квартиры № 10, прослышав об обыске у соседа, спешит перепрятать нечто весьма тяжёлое: резкое физическое усилие вызывает разрыв кровеносного сосуда.

Автор «Дневника писателя», перетаскивающий в безопасный угол тюки с нелегальщиной или – при максимальном взлёте фантазии – компоненты для производства динамита, – всё это, разумеется, в высшей степени детективно, но, увы, столь же неправдоподобно.

Постараемся иметь дело только с фактами.

Главный же факт заключается в следующем: обыск производился до или сразу после полуночи; так рано Достоевский никогда не ложился, и нельзя полностью исключить, что он кое-что знал о том, что происходит в доме.

Приведём ещё раз черновую запись Анны Григорьевны, относящуюся к 25 января 1881 года: «Вечером ходил гулять, а затем…» (Далее следуют стенографические знаки.)

В. А. Твардовская полагает, что в этой тайнописи могут содержаться указания на события, происходившие ночью в квартире № 11. Заметим, что загадочный текст расшифрован; в нём, насколько известно, нет никаких намёков на интересующие нас обстоятельства.

Нет подобных намёков и в мемуарах Анны Григорьевны. Правда, в её рассказе о ночном происшествии с мужем обнаруживаются небольшие странности.

Как помним, Анна Григорьевна говорит о том, что, пытаясь достать упавшую на пол вставку, её муж отодвинул этажерку. «Очевидно, – продолжает мемуаристка, – вещь была тяжёлая…» Трудно поверить, что скрупулёзная Анна Григорьевна рассуждает о вещи, принадлежавшей к её домашней обстановке и сыгравшей такую роковую роль, столь неуверенно.

Когда печатный текст вызывает сомнения, следует обратиться к черновикам.

Наряду со всем известной «хрестоматийной» сценой (отодвинул этажерку) в рукописи обнаруживается следующий вариант:

«Словом, казалось, пред нами обоими открывалось новое, светлое будущее и вдруг благодаря малозначительной неосторожности (поднял тяжёлый стул) порвалась какая-то артерия и в два дня человека не стало».

Видимо, написанное не удовлетворило строгую к подробностям мемуаристку: непонятно, для какой надобности оказалось необходимым поднимать «тяжёлый стул».

Работа над текстом продолжается. В рукописи появляются следующие строки: «<…> вдруг из-за маленькой неосторожности (отодвинул тяжёлую этажерку) порвалась какая-то лёгочная артерия <…>» и т. д.

Но и этот вариант не устроил повествовательницу. Для пущей убедительности она решает передоверить рассказ о ночном происшествии самому его участнику: именно он извещает Анну Григорьевну, что «сегодня ночью ему пришлось зачем-то отодвинуть большой <шую>…».

Далее воспоминательница поступает следующим образом. Она зачёркивает слово «большой» и проставляет: «тяжёлую этажерку». Теперь следовало вразумительно объяснить читателю, для чего, собственно, предпринимались эти ночные передвижки мебели. Анна Григорьевна решительно отбрасывает слово «зачем-то». После слова «ночью» над строкой она вписывает: «его перо закатилось», «запало за этажерку».

В окончательном (печатном) тексте вставка с пером уже не просто закатывается под этажерку, а этому несчастью даётся ещё и некое дополнительное толкование: владелец вставки потому-де решился на немедленные меры по её спасению, что «вставкой этой он очень дорожил, так как, кроме писания, она служила ему для набивки папирос». Несколько туманная поначалу картина обрастает житейскими подробностями и обретает историческую достоверность.

Итак, выясняется: варианты рукописи – не результат мучительной работы памяти (они вовсе не отражают процесс припоминания), а, так сказать, следствие творческих поисков мемуаристки. В рукописи зафиксированы все стадии этой художественной работы: «тяжёлый стул» заменяется «тяжёлой этажеркой» (сам предмет здесь условен и играет чисто служебную роль), уточняются детали, подыскиваются логические связи.

На свет появляется версия.

«Очевидно, вещь была тяжёлая, и Фёдору Михайловичу пришлось сделать усилие, от которого внезапно порвалась лёгочная артерия и пошла горлом кровь…» Так сказано в «Воспоминаниях». В первой биографии Достоевского (в главе «Последние минуты», составленной «общими силами очевидцев») эти подробности отсутствуют. Там лишь кратко сообщается: «Предсмертная болезнь началась в ночь с 25 на 26 января небольшим кровотечением из носа, на которое Фёдор Михайлович не обратил никакого внимания».

В «Биографии…» сказано, что кровь шла из носа. Анна Григорьевна говорит о горловом кровотечении.

Известно, сколь мнителен был Достоевский, имевший склонность драматизировать даже мелкие нарушения в работе своего организма. Мог ли он не обратить внимания на кровь – если она появилась у него впервые и тем более если кровотечение носило всё-таки горловой характер? Думается, что при всей любви к Анне Григорьевне он – ввиду подобных чрезвычайных обстоятельств – рискнул бы нарушить её ночной покой.

Анну Григорьевну вполне устраивала версия, согласно которой причиной болезни был визит Веры Михайловны и бурная сцена между братом и сестрой. Такое объяснение бросало невыгодный свет на корыстолюбивых, с точки зрения Анны Григорьевны, родственников мужа, к которым жена Достоевского всегда испытывала инстинктивную, продиктованную заботой о собственной семье неприязнь. Для Анны Григорьевны важно умалить серьёзность первого кровотечения и подчеркнуть роковой характер второго.

Следует сказать, что уже на следующий день после смерти Достоевского эта версия вызвала некоторые сомнения.

30 января Е. А. Рыкачёва пишет А. М. Достоевскому: «Анна Григорьевна уверяет, что Вера Михайловна и была причиною (смерти) сильной болезни дяди, потому что она его очень раздражила 26-го, говоря с ним об Вашем наследстве и требуя от него денег; но я что-то не очень доверяю этому, так как кровь показалась у дяди ещё с утра 26, а Вера Михайловна была в обед у них, когда уже болезнь началась».

Рыкачёва ошибается в деталях (кровь «показалась» ещё ночью), но тенденциозность в рассказе Анны Григорьевны она уловила верно. Жена Достоевского желает создать впечатление – разумеется, в узком семейном кругу, – что истинной причиной недуга была ссора с родственницей. С годами эта версия укореняется как «внутрисемейная»: так, Любовь Фёдоровна вообще не упоминает о первом (ночном) кровотечении – она начинает отсчёт болезни прямо с драматического визита тётки.

В «Биографии…» сказано, что, когда О. Ф. Миллер узнал о внезапном недомогании Достоевского, он «в сильнейшем беспокойстве» поспешил к Анне Григорьевне – выяснить, «не вчерашние ли объяснения повредили Фёдору Михайловичу». Оказалось, что вчерашние объяснения ни при чём. «К успокоению своему, О. Ф. Миллер узнал, что вслед за тем Фёдор Михайлович был действительно сильно взволнован другим совсем посещением».

Под «другим посещением» подразумевается, очевидно, визит сестры – в понедельник 26 января. Сказано глухо, ибо широкой публике незачем знать о семейных раздорах. Но почему «вслед за тем»? Так, скорее, можно выразиться о происшествии, случившемся через несколько часов, а не по истечении целых суток после визита О. Ф. Миллера, который приходил в воскресенье 25-го.

Итак, можно установить существование различных, весьма отличающихся друг от друга версий. Причины болезни называются следующие: 1) ссора с сестрой (письмо Анны Григорьевны к Страхову от 21 октября 1883 года, воспоминания Любови Фёдоровны, свидетельство Рыкачёвой); 2) поднимание тяжёлого стула (черновые наброски воспоминаний Анны Григорьевны); 3) закатившаяся за этажерку вставка; 4) горячий спор Достоевского с неким не названным по имени господином (печатный текст тех же «Воспоминаний»); 5) взволнованность Достоевского каким-то таинственным посещением («Биография…»).

Множественность упоминаемых (и отчасти дополняющих друг друга) событий усиливает потенциальную возможность того, что среди них способно затеряться ещё одно – утаённое.

Какими субъективными причинами могла руководствоваться Анна Григорьевна, скрывая от ближайших друзей и от любопытствующего потомства какую бы то ни было прикосновенность своего мужа к событиям на квартире Баранникова?

Выше уже приходилось отмечать, что Анна Григорьевна не жаловала политики. Она всячески избегает опасных и двусмысленных (с её точки зрения) тем. Если судить по её воспоминаниям, Достоевский наглухо отделён от мира русской революции: таких проблем для него просто не существует. Мемуаристка игнорирует как раз ту сторону русской жизни, которая играла существенную роль в творческом и общественном бытии Достоевского.

Анна Григорьевна ни словом не упоминает о трагедии Ишутина. Молчит она и о казни Млодецкого. Молчит, надо полагать, и о многом другом. С какой же стати было Анне Григорьевне связывать болезнь её удостоенного по смерти государственного признания мужа (о чём речь впереди) с каким-то сомнительным, живущим по фальшивому паспорту господином Алафузовым – как выяснилось, политическим преступником и злодеем, лишь по нелепой случайности оказавшимся соседом такого достойного человека, как Фёдор Михайлович Достоевский? Нет, не только упоминание, даже малейший намёк на ночное событие 25–26 января выглядел бы неприличным. И если о семейной ссоре ещё можно было сообщить ближайшим друзьям (и даже извлечь из этого сообщения кое-какую моральную выгоду), то об обыске в соседней квартире следовало забыть: сразу и навсегда.

Теперь зададимся вопросом: мог ли майор Кузьмин со своими спутниками зайти к Достоевским (чтобы, скажем, расспросить о личности соседа)? Это не исключено. Достоевский мог и сам выйти из квартиры, привлечённый шумом и шагами на лестнице.

«Квартира наша, – пишет Анна Григорьевна, – состояла из шести комнат, громадной кладовой для книг, передней и кухни и находилась во втором этаже. Семь окон выходили на Кузнечный переулок… Парадный вход… расположен под нашей гостиной (рядом с кабинетом)».

Таким образом, окно кабинета выходило прямо на главный вход, и если та специфическая группа, что двигалась в квартиру Баранникова, избрала именно этот путь, она не могла миновать квартиры нижнего жильца.

Не упустим из виду и «громадную кладовую». В кладовке хозяйничал мальчик Пётр (П. Г. Кузнецов). Среди массы книг легко могла затеряться литература определённого рода, особенно если допустить, что владелец этой литературы был в неплохих отношениях с тем же мальчиком Петром. «Стерильность» квартиры Баранникова невольно наводит на это, само собой, вполне безумное предположение.

Но вернёмся к майору Кузьмину. Он, как нам известно, явился не один: по крайней мере, двух из присутствовавших Достоевский должен был знать лично.

Первое из этих лиц – дворник Трофим Скрипин. Второе – полицейский пристав Надежин.

С дворником всё понятно. Его служебные обязанности (например, доставка дров) должны были сталкивать его с семейством Достоевских неоднократно.

Сложнее с надворным советником Надежиным.

В письме Рыкачёвой к отцу от 30 января, где она описывает паломничество ко гробу Достоевского, есть фраза: «Пристав говорил, что народа перебывало до 10-ти тысяч». Пристав говорил это домашним: разумеется, он посещал квартиру в те печальные дни – хотя бы для установления внешнего порядка. Но трудно предположить, чтобы за два с половиной года проживания Достоевского в Кузнечном переулке у пристава 2-й Московской части не было случая познакомиться и пообщаться со знаменитым жильцом.

Наличие в группе, явившейся в квартиру № 11, лиц, лично знавших Достоевского, увеличивает вероятность того, что он – в той или иной форме – мог быть привлечён к ночному событию. Вероятность эта ещё более возрастает, если допустить, что присутствовавший тут же Баранников был знаком со своим соседом.

В. Шкловский приводит два аргумента в пользу того, что Достоевский мог кое-что знать о господине Алафузове. Во-первых, в набросках и планах к «Братьям Карамазовым» Алёша спорит с террористами. Во-вторых, дневниковая запись Суворина – рассказ о воображаемом разговоре двух взрывателей у магазина Дациаро: по мнению Шкловского, этот разговор мог быть не таким уж воображаемым.

Для того чтобы эти аргументы «работали», следует выяснить, когда именно Баранников поселился в Кузнечном переулке.

До сих пор об этом обстоятельстве ничего не было известно. Между тем соответствующие хронологические указания можно отыскать – как у самого Баранникова, так и в других заслуживающих доверия источниках.

Рассказ о вселении господина Алафузова в новую квартиру

26 января подполковник Никольский в присутствии товарища прокурора Добржинского (который под конец своей карьеры станет директором Департамента полиции) приступает к допросу арестованного.

В показаниях Баранникова, естественно, ничего не знающего об откровениях Ивана Окладского, преобладает элемент фантастический.

На вопрос, сколько ему лет, господин Алафузов отвечает – 26. О месте рождения и постоянного жительства сообщает, что он – гражданин города Ставрополя, где и ныне обитают его родители, получающие средства к жизни от собственных нефтяных промыслов; он же, их сын, разъезжает по их торговым делам. На вопрос, был ли за границей, отвечает, что не был, оставляя следствие в неведении относительно своего участия в черногорских делах. В графе «семейное положение» Баранников проставляет «холост», хотя он (под именем Кошурникова) обвенчался в 1879 году с Марией Николаевной Ошаниной (Оловенниковой), в будущем – одним из членов Исполнительного комитета. Найденные при обыске серебряная чайная ложка с вензелем М.О. и надетым на неё золотым обручальным кольцом – вещественные знаки этого весьма непродолжительного союза.

Арестованный упорно повторяет, что он никого не знает в Петербурге и приехал туда «вслед за своей невестой, с которой хотел провести в этом городе зиму». С Агатескуловым (то бишь Фриденсоном), на чьей квартире он был вчера задержан, он познакомился у дяди своей невесты.

В общем, в показаниях господина Алафузова не содержится ни грана правды. За одним, впрочем, исключением.

Говоря о своём последнем посещении Петербурга, он указывает время: «с последних чисел октября прошлого (то есть 1880-го. – И.В.) года». Сначала он «остановился в меблированных комнатах, что на углу Невского и Караванной, откуда переехал по Кузнечному переулку, дом 5/2, квартира 11». В данном случае Баранникову не было смысла конспирировать: сообщаемые сведения легко могли быть проверены по домовым книгам.

К этим источникам мы и обратимся.

9 февраля 1881 года полиция произвела осмотр домовой книги дома, в котором умер Достоевский. «<…> Причём, – сказано в протоколе осмотра, – оказалось в отделе под буквою А на обороте 8-го листа имеется 2-ая статья следующего содержания: Алафузов Георгий Иванов, сын Ставропольского Потомственного Почётного Гражданина 28 лет (! – И.В.), православный, прибыл 10 ноября 1880 года из 1-го участка Спасской части из дома № 66/21 по Невскому проспекту кв. № 39 в квартиру № 11 названного выше дома (…) 26 января 1881 года значится выбывшим под арест».

Квартирная хозяйка М. Н. Прибылова показала: «Алафузов прожил в квартире моей, занимая комнату № 1, со 2-го ноября прошлого 1880 года по день своего ареста, т. е. до 26 января настоящего года».

Итак, можно считать установленным, что Баранников поселился рядом с Достоевским в первых числах ноября. Следовательно, он оставался его соседом около двух с половиной месяцев.

Но если это так, то вышеуказанные соображения В. Шкловского ничем не подкрепляются. В ноябре 1880 года «Братья Карамазовы» уже закончены. Что же касается свидетельства Суворина, то оно, как мы знаем, относится к февралю 1880 года.

И всё же отказаться от предположения о знакомстве Достоевского с Баранниковым было бы опрометчиво.

Семейство Достоевских – с детьми и прислугой, с рассылкой книг, приёмом бесчисленных посетителей, с заботами о подписке на «Дневник» и о куманинском наследстве – живёт своей жизнью и, по-видимому, совсем не интересуется, что происходит по соседству, – в меблированных комнатах, сдаваемых московской мещанкою Марией Николаевной Прибыловой. Эти миры почти не соприкасаются, но, очевидно, имеют возможность наблюдать друг за другом…

Как-никак жилец квартиры № 10 – всероссийская знаменитость, и уже одно это должно вызывать особый интерес – к нему самому, его семье, их образу жизни.

С другой стороны, трудно допустить, чтобы сам Достоевский и члены его семейства не обратили ни малейшего внимания на молодого, всегда со вкусом и по моде одетого соседа с восточными чертами лица и вообще довольно замечательной наружности. Не исключены беглые встречи на лестнице, взаимные поклоны, контакты на бытовом уровне. Но не исключены и другие, более тесные формы общения.

В одном письме из тюрьмы Баранников замечает: «…питая особенно нежные чувства к своему идеалу, я в то же время признаю существование и других, и, следовательно, могу любить и уважать людей, которые к осуществлению их стремятся, раз только служение это бескорыстно… В истории да и в жизни современной часто приходится видеть двух врагов, проникнутых друг к другу уважением».

Конечно, это общее место. Но за общими словами могут скрываться впечатления личные.

Баранников чувствовал себя очень уверенно на Кузнечном. Лицо, часто посещавшее Баранникова (о нём – речь впереди), говорит в своих показаниях: «Особенной озабоченности, тревоги или поспешности я в Алафузове не замечал: заставал его лежащим на кровати или диване за чтением Лермонтова, которым он особенно восхищался…»

«Но Лермонтов мне, говоря серьёзно, очень, очень нравится, – пишет Баранников из тюрьмы, – его «Демона» я знаю почти всего наизусть. Не кончи он так рано, в 26 лет, из него вышёл бы не только великий поэт, но и великий гражданин. В моих глазах он стоит неизмеримо выше Пушкина».

Темы для разговоров с соседом были: неясно только – были ли сами разговоры.

В своих тюремных посланиях Баранников ни разу не упоминает имя Достоевского. Казалось бы, это обстоятельство как нельзя лучше свидетельствует в пользу того, что этот сюжет нимало его не интересует.

Но отсюда можно сделать и совершенно обратный вывод. Ибо неупоминание Достоевского – факт поразительный и, на первый взгляд, необъяснимый.

Действительно: за срок более года, в ожидании суда Баранников написал из Петропавловской крепости и Дома предварительного заключения несколько десятков писем – и ни в одном из них нет и намёка на Достоевского. Положим, письма дошли до нас не все и не полностью; положим, в некоторых из них есть вымарки, сделанные тюремной цензурой, – всё равно такое молчание выглядит странным.

Круг тем, разрешённых Баранникову для переписки, весьма ограничен: родственные дела, воспоминания детства, ожидающая его участь. Отечественная словесность – тема совершенно нейтральная и вполне позволительная. Сказав о Лермонтове, почему бы не упомянуть и о другом литераторе – более близком по времени и по месту жительства? Ведь в конце концов не каждый день оказываешься соседом знаменитого писателя, который к тому же умирает через два дня после твоего ареста и чьи грандиозные похороны становятся национальным событием. Почему бы – хоть в двух словах – не откликнуться на это, с точки зрения жильца квартиры № 11, почти домашнее происшествие?

И тут закрадывается подозрение: да знал ли Баранников о смерти своего соседа?

Вопрос этот не столь невероятен, как кажется.

Вскоре после ареста Баранников пишет родным: «Одного только мне недостаёт в настоящее время, это – газет; не знаешь, что делается на свете, в каком положении греческий вопрос, ирландское движение, экспедиция Скобелева (военная жилка у меня ещё осталась); но, что делать, нужно мириться с этой маленькой неприятностью, тем более, что 99/100 обывателей Российской Империи не чувствуют даже и надобности в них». И снова – 22 марта: «Что-то делается на свете? Ах, если бы газет почитать! Не понимаю, право, отчего нам не дают. Воспользоваться сведениями, оттуда почерпнутыми, если бы ими можно было воспользоваться, мы лишены возможности; а между тем это весьма значительное стеснение, которого люди, находящиеся под предварительным арестом, не заслуживают. Но что делать!»

С момента своего ареста подследственный не видит прессы. Нет в его распоряжении и других источников информации (за исключением писем родственников, живущих вне Петербурга). Ни следователи, ни тюремные служители вовсе не обязаны докладывать ему, что происходит на воле.

Он, правда, знает, что покушение 1 марта увенчалось успехом: эти сведения ему вынуждены сообщить по его прикосновенности к событию.

Но если Баранникову ничего не известно о смерти Достоевского, его молчание становится ещё более выразительным. Создаётся впечатление, что он намеренно обходит эту тему: желание вполне извинительное, если допустить, что неупоминаемое лицо имеет какое-либо касательство к расследуемому делу.

Достоевский служил хорошим прикрытием: об этом можно было сказать товарищам. Но совершенно необязательно осведомлять об этом подполковника Никольского и прокурора Добржинского и тем самым компрометировать своего соседа.

Баранников, как известно, был немногословен.

«Драгоценный агент»

Баранников был немногословен, и на следствии он не стал распространяться о лицах, посещавших его в Кузнечном. Между тем лица эти заслуживают внимания.

28 ноября 1880 года в фотографии на Невском был арестован Александр Дмитриевич Михайлов. В партии Михайлова звали «дворником» или «генералом от конспирации»: среди членов «Народной воли» не было более сурового блюстителя партийной дисциплины. Его, выдающегося организатора и оберегателя партии, после победы революции прочили на роль первого министра.

Но помимо своей широкоизвестной в подпольных кругах деятельности Михайлов занимался делом, о котором ведали лишь несколько посвящённых.

Он поддерживал связь с первым «контрразведчиком революции» – Николаем Васильевичем Клеточниковым, в январе 1879 года внедрённым в III Отделение, а после закрытия последнего беззаветно служившим «Народной воле» в 3-м делопроизводстве Департамента полиции.

Клеточников не был профессиональным революционером. Выходец из скромной семьи пензенского архитектора, он служил мелким чиновником в Ялте и Симферополе – поближе к морю, ибо уже тогда чувствовал в себе признаки надвигающейся чахотки. Ему было за тридцать, когда он явился в Петербург, – с твёрдым намерением отдать остаток жизни тому делу, которое он считал единственно достойным.

Он предложил свои услуги – и они были приняты. Ему – отчасти во исполнение хитроумного плана, отчасти по невероятному везению – удалось устроиться в святая святых русской тайной полиции – в её сыскной отдел и таким образом получить почти неограниченный доступ к секретам того самого ведомства, которое твёрже и компетентнее всех других противостояло всё круче закипавшему валу русской революции.

Клеточников стал ангелом-хранителем партии. Он отвращал от неё неминуемые беды: предупреждал о готовящихся обысках, извещал о задуманных полицейских операциях, разоблачал шпионов и нейтрализовал последствия предательств.

Он был, пишет Вера Фигнер, «для целости нашей организации человек совершенно неоценимый: в течение двух лет он отражал удары, направленные правительством против нас, и был охраной нашей безопасности извне, как Александр Михайлов заботился о ней внутри».

Невысокого роста, покашливающий, узкоплечий, в круглых очках, с небольшой мягкой бородкой – с внешностью неяркой и типично «интеллигентской», Клеточников спас от верного провала не одну конспиративную затею, предотвратил аресты десятков, если не сотен людей. Такого оборотня (причём формально – не члена организации) отечественные заговорщики не имели более никогда.

«Если Клеточников охранял революционную организацию, – пишет современный историк «Народной воли» Н. Троицкий, – то революционная организация охраняла Клеточникова». А. Д. Михайлов, как вспоминали потом народовольцы, «вёл все сношения с ним самолично и вообще берёг его как зеницу ока, готовый лучше погибнуть сам, нежели допустить гибель драгоценного агента».

Они встречались в совершенно «чистой» квартире: её нанимала Наталья Николаевна Оловенникова. Она жила по своему собственному паспорту и была отстранена от всякой нелегальной деятельности.

Н. Н. Оловенникова – родная сестра М. Н. Ошаниной, жены Баранникова, и, следовательно, его свояченица.

После ареста Михайлова сношения с Клеточниковым должны были поддерживать Баранников и другой член Исполнительного комитета – Колодкевич.

«Почему Исполнительный комитет счёл возможным принимать своего сверхсекретного агента в квартире нелегального (имеется в виду Колодкевич. – И.В.), давно разыскиваемого жандармскими ищейками, непонятно», – пишет Н. Троицкий. Члены Исполнительного комитета вспоминали потом, «что это решение выглядит странным, но не могли объяснить, почему оно всё-таки было принято».

Сказанное о Колодкевиче в полной мере можно отнести и к Баранникову.

Обратимся к протоколам допросов Клеточникова.

31 января арестованный показал, что Михайлов познакомил его с неизвестным, назвав того «Порфирием Николаевичем», который на самом деле оказался Георгием Ивановичем Алафузовым, «легальным, как уверял меня Михайлов».

«В ноябре, – продолжает Клеточников, – Михайлов повёл меня в квартиру Алафузова, где потом я стал бывать довольно часто, иногда заходил просто побеседовать и выпить, так как Алафузов оказался весельчаком и жуиром».

Почему Михайлов, человек сверхосторожный, сам привёл Клеточникова на квартиру своего земляка и друга, давно разыскиваемого полицией за участие в убийстве Мезенцова, в покушении на цареубийство и в ряде других не менее отчаянных предприятий? Предчувствовал ли Михайлов свой близкий арест и старался ли на этот случай обеспечить преемственность в сношениях с «драгоценным агентом»? Уверовал ли он в неуловимость Баранникова и в надёжность имеющегося у него паспорта?

Конечно, Михайлов мог руководствоваться всеми этими соображениями. Но не исключено, что решающим аргументом в пользу Баранникова была высокая надёжность его квартиры – и имя Достоевского играло здесь не последнюю роль.

Материалы дознания позволяют нам – разумеется, лишь с внешней стороны – воссоздать образ жизни Баранникова.

Крестьянка Василиса Бомбина, жившая «в услужении у г-жи Прибыловой», показала: «Из дома уходил рано, часов в 9, и возвращался лишь к вечеру. Ничего особенного в жизни его я не замечала».

Клеточников сообщает некоторые подробности: «<…> Потом разговор за чаем и вином о мелочах, и только раза два за последнее время случалось, что в десятом часу, посмотрев на часы, Алафузов говорил, что через полчаса ему нужно ещё зайти в одно место и то говорил один раз, что едет в Мариинский театр, а в другой раз, что едет в маскарад, и одевался при этом, действительно, в чистое бельё и лучшее платье. Но мне известно из его же рассказов, что он все дни с утра до поздней ночи проводил вне дома и только в назначенные мне дни возвращался домой к условленному часу».

Клеточников не скрывает от следствия, что господин Алафузов вёл несколько рассеянный образ жизни. «Ему, – пишет в своих воспоминаниях одна из оставшихся в живых членов Исполнительного комитета, – часто приходилось показываться на улицах Петербурга в качестве прогуливающегося денди, безукоризненно одетого, видимо, беззаботного и праздного. Осенью 1880 года, в одну из таких прогулок, он нашёл подвал на бывшей Малой Садовой, отдававшийся в наём…»

Это, как уже говорилось, был подвал, откуда затем тянули минную галерею: тот самый.

Не так часто доводилось жильцу квартиры № 11 отдыхать на диване за чтением своего любимого поэта (о чём – это можно теперь сказать – поведал следствию тот же Клеточников). Полицейский документ подтверждает высокую мобильность Алафузова, который «никакого имущества, за исключением носимого платья, холщового чемодана и бархатного саквояжа не имел, из квартиры выходил рано, а возвращался поздно <…>».

Он уходил из дома, когда Достоевский ещё спал, и возвращался домой, когда тот бодрствовал. Видел ли он свет в окне его кабинета? Интересовался ли жизнью своего соседа, знал ли его домашних, общался ли с прислугой? Или автор «Братьев Карамазовых» оставался вне поля зрения погружённого в конспиративные заботы члена Исполнительного комитета?

В одном из своих показаний Клеточников пишет: «<…> арест Михайлова произвёл на Алафузова <…> не переполох, а только сожаление о потере одного из хороших и преданных делу сочленов; по словам Алафузова, такие люди, как Михайлов, вполне заменимы, тогда как литературные силы все целы».

Баранников преуменьшает последствия потери Михайлова по соображениям сугубо педагогическим: он желает утешить горячо привязанного к своему «опекуну» Клеточникова. Но вовсе не случайно подчёркивает он важность сохранения именно литературных сил: он ценит силу слова.

Два с половиной месяца проводит он бок о бок с крупнейшей «литературной силой» своего времени (по его представлениям, возможно, враждебной). Последние дни жизни одного из них совпадают с последними днями свободы другого. Оба они покидают сей мир «в его минуты роковые».

Гость в западне

Что происходило в квартире № 11 по отбытии из неё должностных лиц вместе с одним из жильцов? Первую половину дня 26 января там, по-видимому, всё было тихо.

Из соседней квартиры уже послали за доктором фон Бретцелем; особенного волнения, однако, пока не наблюдалось и даже затевался семейный обед.

Между тем в доме скрывалась засада.

О том, что произошло несколько позднее, свидетельствует приводимый ниже официальный документ:

Протокол № 89

1881 года января 26 дня, Полициею 2-го Участка Московской части составлен сей протокол о нижеследующем:

В доме 5/2 на углу Ямской улицы и Кузнечного переулка в квартиру № 11, где в ночь на сегодня арестован живший там сын ставропольского Почётного гражданина Георгий Иванов Алафузов, сего числа в 4-ом часу пополудни пришёл неизвестного звания мужчина, спрашивая Алафузова, получив ответ, что его нет дома, вышел на улицу, где наблюдавший за квартирою Алафузова околоточный надзиратель Яковлев пригласил неизвестного в управление участка, по дороге куда задержанный намеревался уйти, чего сделать не допустил Яковлев. После этого неизвестный просил отпустить его, предлагал деньги. По приходе в участок неизвестный отказался объявить своё звание и место жительства, почему заключено тотчас же отправить его в Секретное Отделение.

Пристав Надежин

Бесстрастный стиль полицейского протокола не в силах скрыть драматизма происходящего: смятения неизвестного, внезапно попавшего в западню, сомнительного «приглашения» в участок, обречённого единоборства с неподкупной честностью околоточного надзирателя Яковлева и, наконец, отбытия туда, откуда, как правило, нет возврата.

В своих позднейших показаниях околоточный надзиратель Яковлев сообщает дополнительные подробности. «Неизвестного звания мужчине», явившемуся около четырёх часов пополудни, дверь открыла «кухарка квартирной хозяйки» (Василиса Бомбина?) и пригласила его пройти. В эту минуту неусыпно бдящий Яковлев явился из комнаты Баранникова (где он помещался с другим полицейским, причём оба были одеты в цивильное платье) и ответил вошедшему, что, хотя хозяина нет дома, он может указать, где именно находится господин Алафузов.

Впрочем, это могли указать и другие обитатели дома. Нельзя сомневаться в том, что утром 26 января многие из них уже знают об исчезновении одного из квартиросъёмщиков. Вряд ли эта животрепещущая новость миновала и обитателей квартиры № 10. Вопрос лишь в том, осведомлены ли они о засаде.

Знает ли о засаде Достоевский?

Если даже допустить, что он не был ни прямым, ни косвенным участником, ни, наконец, просто свидетелем ночных событий, то толки о них не могли не взволновать его до глубины души. Он, пристально вглядывающийся в мир русской революции, как личную драму переживший смертную участь Ишутина, ввергнутый в горестные раздумья казнями Дубровина, Квятковского, Преснякова и, наконец, принявший на себя труд явиться на казнь Млодецкого, неужели он мог равнодушно отнестись к известию, что ночью в соседней квартире взяли человека, которого он видел, встречал и, может быть, знал по имени? Могли ли не посетить его совершенно естественные в подобном случае воспоминания – его собственного давнего обыска, ареста, увоза в здание у Цепного моста и затем – исчезновения на долгие годы «в мрачных пропастях земли»?

Думается, что утреннее известие могло потрясти его не меньше, чем дневная ссора с сестрой Верой Михайловной.

То, что квартира № 11 находится под наблюдением, не было, очевидно, большим секретом – ни для жильцов самой этой квартиры, ни для их соседей. Хорошо информированный дворник – Трофим Скрипин – вовсе не давал обета молчания.

Кроме того, наблюдение за лицами, направлявшимися в одиннадцатую квартиру, удобно вести из квартиры № 10.

И тут следует вновь вспомнить разговор Достоевского и Суворина – воображаемую сцену у магазина Дациаро. Там смертельная опасность грозила государю («власти»): «машина заведена» – и Зимний дворец обречён взлететь на воздух. И некто, знающий об этом, цепенел перед вопросом: как поступить?

26 января ситуация практически та же, но уже не воображаемая, а вполне реальная и при этом как бы вывернутая наизнанку. Смертельная опасность грозит теперь не власти, а тем, кто на эту власть посягает. «Машина заведена», но на сей раз «завод» работает против самих взрывателей.

И снова между этими и теми оказывается некто третий, знающий об этих и о тех и медлящий перед мучительным выбором.

Тогда можно было спасти «своих», предав в их руки тех, кто завёл машину. Теперь – спасти «чужих», играющих роль жертвы. Невмешательство было бы равносильно тому же предательству, только молчаливому, скрытному.

Конечно, как и тогда, на вопрос: предупредить ли? – он мог бы ответить: «Разве это моё дело? Это дело полиции» – с обратным, правда, знаком, ибо предупреждать тех, кого ловят (как и тех, кто ловит), тоже – не его дело. Однако этот успокоительный трюизм не снимал самого вопроса. Он не был обязан предупреждать – ни в том, ни в другом случае, но и в том, и в другом случае нравственное чувство (и, если угодно, «чувство красоты») оставалось неутолённым.

«Христос» у магазина Дациаро не ведал, как ему поступить, точно так же, как не ведал этого и «Христос» у квартиры Баранникова.

Но пора вспомнить о хронологии.

Согласно имеющимся сведениям, неизвестный мужчина явился в квартиру Баранникова около четырёх часов пополудни. В «Воспоминаниях» Анны Григорьевны говорится, что господин, взволновавший её мужа спором о «Дневнике писателя», посетил их «часа в три» и ушёл «около пяти часов», после чего случился первый серьёзный приступ болезни. В «Биографии…» время указано более точно: «В 4 часа пополудни сделалось первое кровотечение горлом». Это же время названо и в письме Анны Григорьевны Страхову.

Итак, имеются уже два по меньшей мере странных и озадачивающих совпадения. Первые признаки предсмертной болезни появляются у Достоевского в часы обыска у Баранникова, а решительный приступ той же болезни настигает его буквально через несколько минут после задержания ещё одного члена Исполнительного комитета «Народной воли» – Николая Колодкевича.

Таково настоящее имя неизвестного мужчины, не пожелавшего объявить своё звание и место жительства.

На следующий день граф Лорис-Меликов сообщает Александру II: «В дополнение к всеподданнейшей записке моей (о задержании Агатескулова. – И.В.), долгом считаю доложить Вашему Императорскому Величеству, что вчерашнего числа в квартире Агатескулова (в действительности Фриденсона) на Казанской улице, дом № 38 задержан снова под фамилией Сабанеева давно разыскиваемый студент Киевского университета Николай Колодкевич, в чём он уже и сознался. Колодкевич известен по производящимся делам как деятельный член “Исполнительного комитета”».

Происходит несообразное: министр внутренних дел лжёт своему государю! Ибо упомянутый Колодкевич арестован не на квартире Фриденсона (где был арестован Баранников), а – на квартире самого Баранникова.

В чём же дело?

В. Шкловский полагает, что адрес квартиры Баранникова остался «секретом III Отделения (очевидно, Департамента государственной полиции, ибо III Отделение уже не существовало. – И.В.)»: жандармы «боялись неожиданности компрометантного свойства». Поэтому, мол, указанный адрес и был удалён «из оглашаемых документов».

Это предположение логично, если иметь в виду именно «оглашаемые документы» (например, такие, как обвинительный акт по «делу 20-ти», где адрес Баранникова действительно не назван). Но с какой стати Лорис-Меликову утаивать местонахождение баранниковской квартиры в документе, абсолютно «неоглашаемом», предназначенном исключительно для августейших очей? (В бумагах такого рода назывались вещи и посекретнее – например, имя Ивана Окладского, которое было одной из самых охраняемых тайн государственной полиции.)

Думается, всё обстояло гораздо проще. Явила себя обычная российская неразбериха. В бюрократической переписке – донесениях нижестоящих вышестоящим – выпало одно звено. Колодкевич оказался, по не очень грамотному выражению всеподданнейшего доклада, «задержан снова» – на той же квартире, на которой сутками ранее уже был арестован Баранников.

Но для Александра II было не суть важно, где именно задержан Колодкевич. Важно было, что он – задержан. И на победоносном рапорте министра государь удовлетворённо начертал: «Браво».

Колодкевич между тем посещал Баранникова не впервые.

К вопросу о конспирации

Бывший младший помощник делопроизводителя Департамента государственной полиции Николай Васильевич Клеточников показывает: «В конце же месяца (ноября. – И.В.), после ареста Михайлова, при мне к Алафузову зашёл нарочно, чтобы познакомиться со мною и заменить Михайлова некто, отрекомендовавшийся Владимиром Николаевичем, но в котором я почти с первой встречи заподозрил Колодкевича». (Клеточников знал его по фотографиям, имевшимся в том учреждении, где он служил.)

Михайлов познакомил Клеточникова с Баранниковым (нелегалом) и ввёл его к нему в дом, что было, с точки зрения конспирации, весьма рискованным шагом. «Порфирий» в свою очередь свёл Клеточникова с Колодкевичем, а тот усугубил дело, открыв для «драгоценного агента» ещё одну небезопасную квартиру – свою собственную.

«Во второй половине декабря, – продолжает Клеточников, – Алафузов собрался ехать куда-то недели на две-три (так как он просматривал расписание поездов Николаевской железной дороги), то я полагаю, что он поехал в Москву, после чего Владимир Николаевич (т. е. Колодкевич) пригласил меня к себе».

Можно сказать, что с ноября 1880 года Клеточников всё время ходит по краю: предательство Окладского, положившее начало цепочке январских арестов, ускорило развязку.

Чем же было вызвано это, по выражению Н. А. Троицкого, «конспиративное затмение»? Нельзя не согласиться, что, занявшись генеральной подготовкой цареубийства, Исполнительный комитет пренебрёг всем остальным. Слежка за царём, рытьё подкопа на Малой Садовой, изготовление метательных снарядов – всё это поглотило почти все силы партии и отвлекло её внимание от важнейших требований безопасности. «Мы затерроризировались», – с тревогой говорил Желябов.

Сам Желябов будет арестован через месяц – 27 февраля, за сорок часов до взрыва на Екатерининском канале. И хотя партия ценой неимоверных усилий и жертв достигнет своей заветной цели, она уже идёт навстречу гибели: январские провалы станут началом конца.

…26 января, в 4 часа пополудни, мужчина «неизвестного звания» был доставлен в Секретное отделение. Протокол его обыска содержит двадцать пять наименований различных предметов (вспомним – по контрасту – аскетизм аналогичного документа, относящегося к Баранникову!). Кажется, что, если бы некто намеренно решил навлечь на себя самые мрачные подозрения, ему трудно было бы иметь при себе больше того, что он имел. У Колодкевича были отобраны: устав кружка партии «Народная воля», Программа Исполнительного комитета, фальшивые служебные бланки – «с печатью и подписью должностных лиц», рукопись «Общие начала организации местной и центральной группы» и т. д. и т. п.. Добычей полиции стала и записная книжка с адресами и различными заметками (в которых, как выяснилось позднее, заключались «сведения об изготовлении разных веществ для стопина, гремучего студня, гремучей ртути, а также таблица удельного веса динамитов разного состава»).

Непостижимо, зачем Колодкевичу понадобилось брать с собой полный набор вещественных доказательств. Ведь не был же он настолько беспечен, чтобы постоянно таскать отобранные у него при обыске предметы. Не естественнее ли предположить, что в настоящем случае он намеревался передать фальшивые служебные бланки, равно как и подлинные документы «Народной воли», своему товарищу по партии?

Однако мы знаем: квартира Баранникова была абсолютно «чистой». Если у жильца и имелись какие-то компрометирующие его материалы, то, во всяком случае, они хранились вне занимаемого им помещения.

Приходится вспомнить о нашем фантастическом предположении. В жилище Баранникова (или в окрестностях) действительно могли находиться какие-то тайники. Во всяком случае, обнаруженные у Колодкевича предметы выглядят как транзитные.

Единственными относительно безобидными вещами в этом собрании улик оказались браслет – с выглядевшей в свете всего случившегося весьма двусмысленно надписью «Бог тебя храни» и «медальон на бархотке с фотографической карточкой женщины» (женский портрет, как помним, наличествовал и у Баранникова), а также «две серьги в виде стрел гнутых» и «маленькие стальные ножницы».

Колодкевич отказался назвать свою квартиру в Петербурге. У него на то были серьёзные причины.

Он, член высшего руководящего органа «Народной воли», один из немногих посвящённых в тайну Клеточникова, не мог не понимать, что с арестом Баранникова он, Колодкевич, – единственное связующее звено между «драгоценным агентом» и Исполнительным комитетом. Клеточников мог пойти к Баранникову – его бы там взяли. Он мог пойти к Колодкевичу: жильца не оказалось бы дома, но не оказалось бы пока и полиции.

В одном из своих показаний Клеточников пишет: «Т. к. Алафузов вернулся раньше, чем я предполагал (из своей московской поездки. – И.В.), а именно пробыл в отлучке всего 5–6 дней, то я опять стал по-прежнему посещать квартиру Алафузова».

Таким образом, в январе 1881 года квартира, расположенная рядом с последним обиталищем Достоевского, оказалась главным пунктом, где «Народная воля» получала поистине бесценную информацию.

Но почему же «ангел-хранитель» партии не мог предотвратить ареста Баранникова?

Осенью 1880 года розыскными операциями в Петербурге занимается не только Департамент полиции, но и Секретное отделение градоначальника. Этот полицейский параллелизм обратился против Клеточникова. «В последний раз, – говорит он в своих показаниях, – у меня было назначено свидание с Алафузовым в трактире Палкина, на углу Б. Садовой, на понедельник 26 января, но ни он, ни Колодкевич не явились, во вторник я узнал об аресте Алафузова, а в среду, наконец, решился зайти в квартиру Колодкевича, чтобы узнать о причинах ареста Алафузова <…>»

«Чтобы узнать о причинах ареста Алафузова», – говорит Клеточников. Он мог бы узнать об этих причинах у себя, в Департаменте полиции. Он направился («решился зайти»!) к Колодкевичу, чтобы предупредить того о Баранникове, не ведая, что уже слишком поздно.

Но покамест, 26 и 27 января, Колодкевич темнит и сбивает жандармов со следа, надеясь, что за это время Клеточников что-нибудь разузнает и – спасётся. Медлит и Клеточников. Между тем полиция не оставляет в покое дом, где угасает Достоевский: там совершаются события, о которых до последнего времени ничего не было известно.

Ночной визит к жене подпоручика

Приведём документ.

М. В. Д. С. Петербургской полиции

Пристав 2-го Участка Московской Части

27 января 1881

№ 27

Секретно

В отделение по охране общественного порядка и спокойствия в С. Петербурге

Вследствие отношения Отделения от 26 января за № 1118 мною произведён обыск в имуществе жены подпоручика Веры Фёдоровны Григорьевой, проживающей в д. 5/2 на углу Кузнечного переулка и Ямской улицы, причём ничего преступного не найдено. Опечатанную переписку Григорьевой с протоколом обыска имею честь представить в Секретное Отделение. Григорьева до особого распоряжения подвергнута домашнему аресту.

Пристав Надежин

Из приложенного протокола явствует, что приставу Надежину пришлось вновь посещать всё ту же беспокойную квартиру номер одиннадцать, которая уже доставила полиции столько чреватых радостью хлопот.

Представители власти прибыли в квартиру 27 января, «в 1½ пополуночи» (то есть в ночь с понедельника на вторник) – в комнату № 2, занимаемую вышеназванной женой подпоручика, и произвели «тщательный обыск в имуществе», а также рассмотрели переписку. Не найдя ничего «преступного или предосудительного», пристав Надежин запечатал бумаги Григорьевой своей печатью, а самой жене подпоручика было объявлено, чтобы она никуда не выходила из дома.

Протокол подписали знакомые нам лица: содержательница меблированных комнат Прибылова и неразлучная пара дворников-понятых, причём один из них, а именно Трофим Скрипин, в порядке возрастающего от ночи к ночи самоуважения, именует себя не просто младшим дворником, а ещё и «отставным рядовым».

К протоколу сделана приписка: «Гласное наблюдение за Г-жою Григорьевой принял помощник пристава ротмистр [подпись неразборчива]».

«Доктор фон Бретцель, – говорит Анна Григорьевна, – всю ночь провёл у постели Фёдора Михайловича, который, по-видимому, спал спокойно. Я тоже заснула лишь под утро».

Это была его предпоследняя ночь.

Но кто же такая госпожа Григорьева и почему она удостоилась ночного посещения? Ответить на этот вопрос не столь просто. К сожалению, в деле не сохранилось отношения за № 1118, на основании которого производился обыск. Скорее всего визит пристава Надежина к госпоже Григорьевой (живущей в комнате № 2) каким-то образом связан с бывшим накануне обыском у Баранникова (жившего в комнате № 1): её, например, могли заподозрить в сообщничестве.

Об этом обыске жилец квартиры номер десять действительно мог ничего не знать: теперь его старались не беспокоить.

Итак, в течение суток, на которые приходится начало предсмертной болезни Достоевского, в доме по Кузнечному переулку происходят три драматических события, по меньшей мере два из которых могут быть поставлены в связь с внезапным недомоганием одного из жильцов: обыск у Баранникова в ночь с воскресенья на понедельник, арест Колодкевича в понедельник 26 января и новый обыск (у Григорьевой) в ночь с понедельника на вторник.

Кстати: что это за господин наверху, чья ходьба, как помним, очень беспокоила Достоевского и к которому Анна Григорьевна отправилась во вторник вечером с просьбой «не ходить»? Если комната Баранникова действительно располагалась над кабинетом, то ходить там мог только один человек: томящийся в засаде полицейский. (Впрочем, возможно, их было двое.) Ибо после ареста Баранникова других мужчин в квартире № 11 не оставалось (только женщины: хозяйка квартиры Прибылова, её служанка и г-жа Григорьева со своим ребёнком). Вчера, в понедельник, там взяли Колодкевича и ночью обыскали Григорьеву. Во вторник наступило затишье. Что остаётся скучающему, но неусыпно бдящему в засаде служивому, как не мерить шагами вверенное ему пространство? Не читать же Лермонтова. «Господин перестал», – пишет Анна Григорьевна. В свою последнюю ночь Достоевский мог спать спокойно.

Но, следует, наконец, назвать ещё одно имя. Это имя доселе никогда не связывалось с последними днями обитателя квартиры номер десять. В январе 1881 года оно ещё не известно полиции. Но зато – давно знакомо Фёдору Михайловичу Достоевскому.

Речь идёт об Анне Павловне Корбе.

«Неразысканное лицо»: брюнетка в белом платке

А. П. Корба (урождённая Мейнгард, во втором замужестве – Прибылёва) примкнула к партии «Народная воля» в год её основания (1879); самой Анне Павловне было уже 30 лет. В январе 1880 года из «агента первой степени» Корба была кооптирована в полномочные члены Исполнительного комитета, насчитывающего тогда семнадцать человек.

У неё не было такого стажа подпольной борьбы, как, положим, у Желябова, Перовской, Баранникова. Она вела довольно мирную жизнь. Пожалуй, самой яркой страницей её биографии стало участие в Русско-турецкой войне 1877–1878 годов: добровольно отправившись в Румынию в качестве сестры милосердия, она работала там при эвакуации раненых и больных.

Перед этим, в 1876 году, она написала Достоевскому.

Она обращается к нему как к автору «Дневника писателя», горячо приветствовавшему русское добровольческое движение. Она пишет: «И вот кончилась хотя и мнимая, но всё-таки рознь (народа и интеллигенции. – И.В.). Наш класс, отдалявшийся от народа, потому что не знал его или перестал его знать, воссоединяется с ним. Среди сборов и приготовлений к войне за освобождение славян на Руси ныне стоит праздник, святое торжество примирения братьев».

Вернувшись с войны, она ушла в революцию.

Она переживёт первое марта, разгром Исполнительного комитета, смерть товарищей. Арестованная в 1882 году, она проведёт долгие годы на каторге, станет свидетельницей карийской трагедии – коллективных самоубийств политических заключённых. Она переживёт три русские революции. После 1917 года будет активно работать в Обществе политкаторжан и ссыльнопоселенцев, печататься в исторических журналах.

Умрёт А. П. Корба в 1939 году в возрасте 90 лет.

Она заявит на суде: «Виновною себя не признаю, но признаю принадлежность к партии и полную солидарность с её принципами, целями и взглядами. Но партии, излюбленный путь которой есть кровавый путь, такой партии я не знаю, и вряд ли она существует, иначе мы слышали бы о ней. Может быть, такая партия и возникнет со временем, если революции суждено разлиться широким потоком по России. Но если я буду жива к тому времени, я не примкну к такой партии».

Она выразила здесь мысль, общую почти для всех народовольцев: их тактика – терроризм поневоле (К. Маркс уверял, что по поводу этого исторически неизбежного способа действия «так же мало следует морализировать – за или против, – как по поводу землетрясения на Хиосе»). Возможно, подобная версия успокаивала совесть.

В дни, когда умирает Достоевский, Анна Павловна вместе с другими членами Исполнительного комитета готовит близкое уже цареубийство.

Ответил ли Достоевский Корбе тогда, в 1876 году? Скорее всего – да: он имел обыкновение откликаться на такого рода послания (к сожалению, многие его ответы до нас не дошли). Во всяком случае, одна его корреспондентка из Минска (Софья Лурье) в своём письме называет Корбу – как имя, хорошо знакомое автору «Дневника».

Переписывались ли они позже? Об этом можно только гадать. Встречались ли когда-нибудь? И об этом тоже нельзя сказать ничего определённого.

Сама Корба упоминает имя Достоевского только однажды. Говоря об этапах своего духовного развития, она пишет: «Моё идейное народничество сложилось под влиянием книг Лаврова, Флеровского, Глеба Ив. Успенского, отчасти также Достоевского…»

«Отчасти также Достоевского…» Это написано в 1916 году. Сорока годами ранее она писала автору «Дневника писателя»: «Я скажу прямо, что я жду от Вас помощи, не имея на то права, разве только право страждущего от боли; а у меня в течение долгих лет наболела душа, и если теперь я решаюсь беспокоить Вас своими стонами, то потому, что знаю, что лучшего врача не найду».

Достоевский влиял на неё значительно сильнее, нежели ей кажется спустя десятилетия. Но в 1916 году его имя непопулярно в среде заслуженных революционеров.

В 1876 году она бы многое отдала за встречу с тем, к кому столь горячо взывала. Через пять лет, в январе 1881-го, ей, вероятно, не до своего давнего адресата. Но если они были ранее знакомы, то естественно задаться вопросом: могла ли А. П. Корба, проходя мимо квартиры Достоевского, ни разу не заглянуть к человеку, бывшему когда-то врачевателем её душевных ран?

Проходить же мимо ей приходилось неоднократно: она навещала Баранникова.

Квартирная хозяйка арестованного жильца – «московская мещанка Прибылова» сообщила следствию, что она видела приходившую к господину Алафузову «даму брюнетку высокого роста лет 20 от роду, очень красивую собой и очень хорошо одетую в шёлковой подбитой лисой ротонде и в белом платке на голове, вроде оренбургского. Дама эта стала ходить к Алафузову тоже лишь последнее время пребывания его у нас».

Белый оренбургский платок, очевидно, очень шёл неизвестной посетительнице: Прибылова скостила ей минимум десять лет.

Последний раз, продолжает Прибылова, дама заходила к Алафузову дня за три до его ареста. «В тот раз она зашла на несколько минут, поговорила с Алафузовым, не снимая ротонды, – о чём именно – не знаю, и ушла».

Василиса Бомбина (как помним, прислуга в квартире номер одиннадцать) доставила следствию некоторые дополнительные подробности. Опознав Клеточникова («Клеточкина», как упорно записывает следователь) и Колодкевича в качестве лиц, посещавших Баранникова, Василиса Бомбина присовокупила, что однажды вечером указанные лица, а также неизвестная дама брюнетка пили у Алафузова чай. «Собрались часов в 7 или 8 вечера и оставались до 10. Я подавала им самовар, но заходила в комнату лишь на несколько минут и о чём они беседовали тогда – не знаю. Припоминаю, что такое собрание у Алафузова было 2 раза, причём во второй были опять те же лица».

В двух шагах от квартиры Достоевского мирно распивают чаи три члена Исполнительного комитета «Народной воли» и самый наисекретнейший его агент.

Наконец один из участников этого чаепития, а именно Клеточников, называет имя: «<…> В конце ноября в квартиру Алафузова вместе с Александром Михайловым приходила молодая женщина лет 26–27, среднего роста, смуглая, худощавая, брюнетка, которую при мне называли Елизаветой Ивановной. Она же заходила потом одна на Рождество или на Новый год на короткое время к тому же Алафузову». Строки эти в тексте показаний подчёркнуты карандашом.

На допросе 11 февраля Клеточников вновь касается этого сюжета: «Женщина, приходившая к Алафузову и называвшаяся Елизаветою Ивановною, по-видимому, состояла в близких отношениях с Александром Михайловым, что я заключаю из того, что он был с нею на “ты” и что арест его, как после передавал мне Алафузов, произвел на неё такое сильное впечатление, что она заболела, но я не помню, чтобы при мне Михайлов называл её по имени, и личность её мне не напоминает ни одна из карточек, виденных мною в 3-й экспедиции бывшего 3-го Отделения».

Клеточников пытается уверить следствие, что у него самого с «Елизаветой Ивановной» никаких дел вроде бы не было. Но у следователя существовало на этот счёт собственное мнение. В обвинительном акте по «делу 20-ти» сказано: «Впоследствии же он (Клеточников. – И.В.) познакомился и вступил в сношения с Квятковским, Баранниковым, Колодкевичем и ещё одним, до настоящего времени неразысканным лицом».

«Неразысканное лицо» – это всё та же Елизавета Ивановна, таинственная посетительница Баранникова. Настоящее её имя – Анна Павловна Корба.

Укоры совести – с интервалом в полвека

В 1924 году Анна Павловна написала статью «Январские, февральские и мартовские аресты в 1881 году», где подробно остановилась на трагических событиях тех дней. Разбирая причины провалов, приведших к гибели Клеточникова, она пишет: «Январские аресты могут считаться объяснёнными, и факт, что причина этих арестов заключалась в предательстве Окладского, должен считаться доказанным».

В 1932 году восьмидесятитрёхлетняя Прибылёва-Корба вновь обращается к, казалось бы, давно исчерпанной теме: «Николай Васильевич Клеточников беспредельно доверял членам партии «Народной Воли» и Исполнительного комитета и чтил в них не только высокие нравственные и гражданские качества, но также ценил в них умение конспирировать, верил в их осторожность и заботу о чужой жизни. И всё-таки, всё-таки он погиб, благодаря оплошности своих новых друзей».

Статья называлась: «Памяти дорогого друга Николая Васильевича Клеточникова».

В авторской интонации, в двукратном горестном повторении («и всё-таки, всё-таки он погиб») – звучит не просто печаль о павшем товарище. В этих словах слышится что-то очень личное: прошедшее через пять десятилетий неизбывное чувство вины…

«Как это могло случиться и как случилось, осталось невыясненным», – заключает Анна Павловна.

Следует ещё раз попытаться восстановить события конца 1880-го – начала 1881 года.

Осенью 1880 года Исполнительный комитет утрачивает единственный безопасный канал для свиданий с Клеточниковым – квартиру Н. Н. Оловенниковой. «…Нервы молодой девушки не выдержали… – пишет А. Корба. – Здоровье её расстраивалось всё больше и больше. Она просила себе отпуск, и, наконец, после ареста А. Д. Михайлова её квартира была ликвидирована. Для свиданий с Клеточниковым была назначена квартира Баранникова, но устойчивость и безопасность сношений сразу исчезли».

Мы помним, что на квартиру в Кузнечном переулке Клеточникова, если верить его показаниям, привёл сам А. Д. Михайлов. Он, очевидно, полагал, что это пристанище – временное, и надеялся как можно скорее приискать более безопасную явку. 28 ноября Михайлов был арестован.

Баранников продолжает встречаться с Клеточниковым и, ненадолго уезжая в Москву, знакомит его с Колодкевичем. После возвращения Баранникова сношениями с «драгоценным агентом» ведают уже двое: оба живут под чужими фамилиями и по чужим паспортам.

«…Как возможно было принимать Клеточникова на квартире нелегального человека, да ещё при неясных условиях знаков безопасности или, может быть, при полном их отсутствии, – это совершенно непонятно», – сокрушается через полвека А. Корба. «…Это нарушение тем более странно, – вторит ей В. Фигнер, – что Клеточников был очень близорук и не мог видеть знаков безопасности, которые всегда ставились у нас на квартире».

В свою очередь Корба высказывает предположение, что ни Колодкевич, ни Баранников не успели убрать с окон знаков безопасности – «и последнее обстоятельство привело к гибели… Клеточникова». Но каким же образом, спросим мы, ухитрились бы они это сделать, если и тот и другой были арестованы на чужих квартирах, а полиция, посетившая их жилища, естественно, постаралась всё оставить в полной неприкосновенности?

Если знаки безопасности и были в порядке, они лишь маскировали западню.

В 1887 году в Париже вышла книжка «Заговорщики и полиция». Её написал политический эмигрант, автор знаменитого послания Исполнительного комитета Александру III Лев Тихомиров (очевидно, именно его имел в виду Баранников, утешая Николая Васильевича, что «литературные силы все целы»). Тихомиров пишет: «Годом раньше конспираторы не могли даже и представить, чтобы Клеточников рисковал приходить в квартиру нелегального человека, разыскиваемого полицией».

Было не до конспирации: «машина заведена», до взрыва остаются считаные недели.

Однако Баранников и Колодкевич не могли не понимать, что они – под ударом. Поэтому на случай провала адрес Клеточникова сообщается ещё одному «дублёру» – члену Исполнительного комитета Анне Павловне. Надо полагать, Николая Васильевича намеренно знакомят с «Елизаветой Ивановной»: легальная Корба должна была подстраховать своих товарищей.

16 декабря А. Д. Михайлов пишет из тюрьмы на волю: «Целую много, много раз Лизавету Александровну». Полагаем, что Лизавета Александровна и Елизавета Ивановна – одно лицо.

Вспомним показание Николая Васильевича, что «Елизавета Ивановна» заболела, узнав об аресте А. Д. Михайлова. Это неудивительно: Михайлов и Корба любили друг друга.

«Завещаю вам, братья, – пишет Михайлов на волю перед вечным исчезновением своим в казематах Петропавловки, – любить и ценить моего милого друга, а вашу сестру и товарища, как любили меня».

Анна Павловна могла считать поручение Исполнительного комитета ещё и своим личным долгом.

Александр Михайлов – Баранников – Колодкевич – Корба: верёвочка становится слишком длинной, чтобы не обнаружился конец.

Почему Исполнительный комитет избирает для подстраховки именно Корбу? Только ли потому, что её имя неизвестно полиции и её пока не разыскивают? Или же такому решению способствовали ещё и другие причины?

Предположим, что, вернувшись в 1878 году в Петербург, Корба продолжает поддерживать отношения с Достоевским (и даже посещает его, как посещала она, скажем, Н. К. Михайловского: одной из нелегальных функций Корбы была связь с «легальными» литераторами). Не по её ли совету и указанию в начале ноября 1880 года Баранников меняет пристанище и обосновывается в Кузнечном переулке? Ведь квартира № 11 удобна не только потому, что соседство с известным, далеко не радикального толка писателем ослабляет возможные подозрения. Она хороша и в том отношении, что к знаменитому жильцу не иссякает поток посетителей (идущих также и в «Книжную торговлю Ф. М. Достоевского»): в случае внешнего наблюдения трудно определить, в какую именно квартиру направился наблюдаемый субъект.

Эти предположения подтвердились самым поразительным образом. Готовя к печати первое издание настоящей книги, мы неожиданно натолкнулись на документ, который сообщил всему сюжету новый захватывающий интерес. Оказывается, с конца 1879 года. А. П. Корба (согласно обозначенной в документе прописке) некоторое время проживала в доме № 5/2 по Кузнечному переулку! То есть в том самом доме, где с октября 1878 г. жил Достоевский. Теперь почти не приходится сомневаться в вероятности её личных контактов с Достоевским, равно как и в том, что местожительство Баранникова было выбрано отнюдь не случайно. Но вот вопрос: почему квартирная хозяйка Прибылова и служанка В. Бомбина не признали «брюнетку в белом платке»? Означает ли это, что Корба жила в другой квартире и действительно была им неизвестна, или же свидетели руководствовались какими-то особыми мотивами? Всё это требует разъяснений.

Вспомним, что Фроленко связывал беспечность Баранникова именно с его «надёжным» соседом. Те, кто поручил Анне Павловне роль «дублёра», могли руководствоваться и таким тактическим соображением: у неё всегда есть предлог зайти в случае каких-либо осложнений в квартиру № 10, минуя жилище Баранникова.

Оправдалось ли подобное соображение в те январские дни, когда в доме по Кузнечному переулку параллельно (параллельно ли?) разыгрываются две драмы: уходит из жизни жилец квартиры номер десять и обрекаются на гибель жилец квартиры номер одиннадцать и его посетители?

Сама А. П. Корба не даёт на это ответа.

В 1934 году на страницах журнала «Каторга и ссылка» Анна Павловна снова вспоминает Клеточникова. Она вновь возвращается к обстоятельствам его ареста.

27 января, пишет Корба, к ней зашла А. В. Якимова (кстати, именно она исполняла роль хозяйки сырной лавки на Малой Садовой, откуда вёлся подкоп). Якимова предложила немедленно идти к Клеточникову – предупредить его, «чтобы он временно никуда не заходил, ввиду ареста Баранникова и Колодкевича».

«Я посмотрела на часы, – пишет Корба. – Было около трёх часов».

Идти на квартиру к Клеточникову было бесполезно, так как он заканчивал службу в четыре. Объяснив это Якимовой, Анна Павловна «дала слово, что сделает всё возможное, чтобы увидеться с ним». И действительно, после четырёх она, по её словам, три раза посещала квартиру Клеточникова и, не застав его, написала записку – чтобы он до свидания с ней никуда не заходил. Затем из почтового отделения она отправила Клеточникову открытку, что будет ждать его завтра, 28-го, в 6 часов вечера на Невском.

Так говорит Анна Павловна Корба. При этом трудно отделаться от впечатления, что мемуаристка желает оправдаться: хотя бы перед собой.

Ибо, если всё на самом деле было так, как описывает Анна Павловна, тогда становятся понятными причины её поздней мучительной скорби.

Она ощущает вину.

Действительно: жить в том же городе, иметь в запасе сутки (целые сутки!) и не спасти «драгоценного агента» – грех непростительный. Надо было зайти к Клеточникову не три, а тридцать три раза, ждать его до ночи, прийти к нему на рассвете, но – предупредить. В конце концов можно было бы встретить его до или после службы – у самого здания Департамента полиции (риск в данном случае невелик). Анна Павловна – да простится нам это сравнение – поступает как светская барышня: не застав своего знакомого, она оставляет ему записку, а затем прибегает к помощи городской почты, чтобы назначить свидание. Как будто речь идет о загородной прогулке, а не о жизни и смерти!

Обещав Якимовой (а в её лице – Исполнительному комитету) сделать «всё возможное», она сделала далеко не всё.

Не потому ли в свои восемьдесят пять лет – будучи человеком исключительно цельным и высоконравственным – Анна Павловна Корба снова и снова возвращается к тем далёким январским дням, чтобы понять: в чём же состояла ошибка?

Помнила ли она, что её оправдывает один документ? Открытка, адресованная Клеточникову, была «получена» полицией – и благодаря этому обстоятельству дошла до нас. Она гласит:

Николай Васильевич!

Мне Вас нужно видеть, да не знаю, когда Вас захватить дома. Вы знаете, что я гуляю перед обедом по Невскому (солнечная сторона) около 5 час. Не будете ли так добры завернуть на Невский (завтра) в это время.

28 января 1881 г.

Подпись неразборчива

В обвинительном акте по «делу 20-ти» сказано: «29 января 1881 года, т. е. на другой день после ареста Клеточникова, в квартиру его было доставлено по городской почте письмо от 28 января, в котором Клеточников приглашался в 5 часов пополудни на Невский проспект для свидания с анонимным автором письма. По сличении почерка этого письма с почерком казнённого государственного преступника Желябова, знакомство и сношения с которым Клеточниковым отрицаются, эксперт пришёл к заключению, что упомянутое письмо написано Желябовым».

Эксперт ошибся. Но, по-видимому, ошибалась и Анна Павловна, отнеся все события на день раньше.

Ибо если письмо написано и отправлено не 27-го, а 28-го, следовательно, суток в запасе уже не было: были часы. Клеточников в этот день скорее всего не возвращался домой: он направился прямо к Колодкевичу. Единственной возможностью спасти его было действительно после прихода Якимовой (3 часа дня) тотчас же поспешить к службе Клеточникова: слабый, но, увы, единственный шанс.

Если бы Корба зашла в этот день к своему подопечному в четвёртый раз (чуть позже), она бы наверняка не разминулась с жандармами.

Да и заходила ли Анна Павловна к Клеточникову именно три раза? Или – посетила его только единожды – около пяти – и, инстинктивно почувствовав опасность, решила не рисковать более и ограничиться посылкой открытки (что вечером 28 января было формально правильным шагом, спасшим её от ареста).

Все эти соображения справедливы, если Анна Павловна узнала об арестах Баранникова и Колодкевича не 27-го, а 28 января. Если же это произошло, как она пишет, всё-таки 27-го, чувство вины мучило её не напрасно.

Ибо помимо заходов на квартиру к Клеточникову существовала ещё одна потенциальная возможность предупредить его о грозящей опасности. Можно было караулить Николая Васильевича у дома в Кузнечном переулке: ведь Анне Павловне ничего не известно о том, что Клеточников уже знает об аресте Баранникова. Естественно было предположить, что Николай Васильевич направится на свою обычную явку, и попытаться перехватить его.

В этом случае квартира Достоевского могла сыграть некоторую роль.

Зададимся вопросом: откуда вообще Исполнительный комитет узнал об арестах Баранникова и Колодкевича? Ведь Клеточников сообщить об этом не мог. В исчезновении товарищей можно было удостовериться, только зайдя к ним домой: выхода оттуда уже не было. Или – подойдя к квартире. Осведомляться у дворника было рискованно. Оставался ещё вариант: расспросить знакомых жильцов.

Имя Достоевского открывало беспрепятственную возможность войти в дом и попытаться определить, нет ли засады. Там же, на месте, можно было получить информацию о том, что же случилось с обитателем квартиры номер одиннадцать и его посетителями.

Не потому ли Анна Павловна Корба на склоне лет испытывает чувство вины, что, зная обо всех этих возможностях, она не захотела или не смогла ими воспользоваться?

Впрочем, не исключено, что попытки были: мы об этом, вероятно, не узнаем никогда.

Уже находясь в тюрьме, Корбе удалось передать товарищу на волю следующую шифрованную записку: «Знаешь ли, какое моё завещание партии? По-моему, партия никогда не будет так твёрдо стоять на ногах, как в (18)79 и (18)80 гг., пока не будет иметь Ушинского (очевидно, от слова «уши». – И.В.) в центре тайной полиции…»

Она понимала значение Клеточникова: тем мучительнее были укоры совести.

…В те самые часы, когда Анна Павловна бесцельно кружила вокруг обречённой квартиры и отправляла её хозяину уже бесполезную открытку, сам он медленно направлялся в дом № 47 по Фонтанке, где его поджидала засада. Согласно полицейскому протоколу, Клеточников явился к Колодкевичу 28 января «в 7 ¼ часов пополудни».

Через час с небольшим на своей квартире в Кузнечном скончался Достоевский.

Меж двух огней

Работая над главой воспоминаний, посвящённой болезни и смерти Достоевского, Анна Григорьевна сделала к ней следующее примечание: «Возможно, что муж мой и мог бы оправиться на некоторое время, но его выздоровление было бы непродолжительно: известие о злодействе 1 марта, несомненно, сильно потрясло бы Фёдора Михайловича, боготворившего Царя-освободителя крестьян; едва зажившая артерия вновь порвалась бы, и он бы скончался».

Смерть Достоевского – пусть не реальная, а гипотетическая – напрямую связывается с катастрофой 1 марта. Но стала бы Анна Григорьевна отрицать, что его не отсроченная на месяц, а в назначенные сроки совершившаяся кончина находилась в некоторой зависимости от этого исторического события?

Если допустить хотя бы малую степень причастности январских обысков и арестов к предсмертной болезни Достоевского, то даже это осторожное допущение сильно меняет привычную картину и бросает на всё происходящее резкий и трагический свет. Смерть гениального человека помимо своего собственного, достаточно величественного смысла обретает ещё одно измерение и оказывается включённой – в качестве, может быть, «побочного» сюжета – в цепь событий, захвативших многие судьбы и приведших ко многим смертоносным развязкам. В эти события вовлечены разные общественные круги – от русского правительства, с его коронованным главой, до революционеров-террористов, вождей подпольной России, руководителей самого грозного в её истории заговора.

Царь и профессиональные цареубийцы «сходятся» у смертного одра Достоевского. Его последнее прибежище оказывается в перекрестье непримиримых, полярных, насмерть схватившихся сил, и последние биения его сердца совпадают с глухими ударами этой борьбы.

Анна Григорьевна полагает, что смерть её мужа всё равно последовала бы – после 1 марта. Но, может быть, смерть эта (если признать влияние сопутствующих обстоятельств) и была следствием первомартовского взрыва, понимаемого в широком историческом смысле? Анна Григорьевна говорит, что её мужа свела бы в могилу весть о гибели обожаемого монарха. Не исключено, что его свели в могилу удары, направленные против тех, кто эту гибель готовил.

Теперь попробуем отказаться от всех наших гипотез, догадок и предположений, связанных со скрытыми от посторонних глаз обстоятельствами смерти Достоевского. Решимся даже пренебречь фактами. Спишем всё на игру судьбы, на случай, затеявший интригу, столкнувший героев, подгадавший совпадения, – и всё это лишь с целью поддразнить тех, кто в прошлом тщится рассмотреть больше, нежели им показывают. Допустим, что Достоевский никогда слыхом не слыхивал про своих соседей, что он абсолютно ничего не ведал о том, что происходит у него под боком, и что всё происшедшее не имело к нему ровно никакого отношения.

Он об этом не знал. Но мы-то знаем.

И в силу этого знания смерть Достоевского – независимо от её конкретных причин – озаряется неожиданным многозначительным смыслом.

Он, всю свою жизнь стоявший лицом к лицу с русской революцией, мучившийся её вопросами и отвергавший её ответы, он, пристрастный свидетель совершающегося на его глазах единоборства, вдруг, в самом конце, оказывается невольным участником драмы – если даже это участие понимать в метафорическом смысле. В последние его минуты судьба ввергает его – скорее всего, без его ведома и согласия – в мир тех жестоких реальностей, которые определяли суть русской политической жизни и которые тайно или явно присутствовали на страницах его «дневниковой» и художественной прозы. Пребывающий меж двух огней и опалённый их гибельным жаром, он теперь оказывается меж ними уже не в переносном, а в прямом, физическом смысле: бой идёт вокруг его смертного ложа.

Трудно представить более символическую развязку.

Сознательный и страстный противник революционного насилия, не приемлющий ни его кровавой логики, ни тактических приёмов, он был вместилищем тех идеальных стремлений, которые определили нравственный выбор не одного поколения «русских мальчиков». Беспощадный обличитель социального зла и провозвестник грядущего мирового переустройства, он по самому своему творческому духу был глубоко родствен той всеразрушающей силе, которая вызрела в недрах русской исторической жизни и была готова смести её вековые устои. Присущий этой силе нравственный максимализм нашёл в нём своего выразителя и адепта. Он стал духовным предтечей русской революции, явив не только неприятие «лика мира сего», но и призвав к изменению этого лика.

Он воплотил в себе то подспудное национальное чувство, которое, начиная со второй половины века, делается доминирующим и определяет ближайшие и отдалённейшие судьбы страны.

Это – чувство кануна, ощущение неизбежности решающего исторического поворота, призванного покончить с господством мнимых, не соответствующих истинной природе человека ценностей и восстановить эту природу во всей её полноте. Это – жажда окончательного мирового исхода («дешевле не примиримся»), удивительное схождение эсхатологии с эвдемонизмом.

Но, будучи нравственной рефлексией русской революции, он всем своим существом не принимал её самоё.

Он полагал, что силы социального разрушения сами по себе не в состоянии уничтожить старый миропорядок и на его обломках воздвигнуть царство свободы и справедливости и что, однажды пущенные в ход, они только умножат объём мирового зла, вызвав результаты, прямо противоположные тем, которые задумывались в идеале.

Политическое насилие понималось им как неуважение к естественному течению жизни, как попытка «механических» изменений, не влияющих на глубинную суть, как признак неспособности ужиться внутри самой истории.

«Русское решение вопроса» заключалось, по его мнению, в ином: в пробуждении внутренних духовных ресурсов, в практическом осуществлении недосягаемого идеала христианства. Нравственный (инстинктивно сознаваемый нацией) закон, воплощённый в православном миропонимании, должен был стать сознательной нормой её жизни и деятельности.

Он не мог обрести союзников слева: там спешили, томясь острым историческим нетерпением и мечтая покончить со злом одним ударом.

Но и власть, бесконечно далёкая от занимавших его проблем, вовсе не собиралась играть в его опасные игры. Ибо он в конечном счёте уготавливал самой этой власти незавидную судьбу. Если государство, как он бы желал, обращалось в Церковь, то тогда начинали действовать совсем иные законы, главным из которых оказывалась – любовь.

Пока же Россия «колебалась над бездной»: он полагал, что в эту бездну её способна ввергнуть каждая из противоборствующих сторон. «Чистый сердцем» Алёша Карамазов готовился в цареубийцы. «Машина» была заведена – и взрыв мог грянуть в любую минуту. Он не чувствовал себя вправе губить тех, кто завёл «машину»: среди них мог оказаться его любимый герой.

Он предпочёл умереть.

 

Глава XXI. Дом без хозяина

Около полуночи

Примерно через час после его кончины приехал родной брат Анны Григорьевны – Иван Григорьевич Сниткин. Он прибыл из Москвы – повидаться с сестрой – и совершенно не ведал, что окажется первым из тех, кто явится к телу.

Подъехав к подъезду, брат, как пишет Анна Григорьевна, «с удивлением заметил, что все окна нашей квартиры ярко освещены, а около входа стоят два-три подозрительных лица в чуйках». Нет, это не были переодетые полицейские агенты: одно из лиц побежало за Иваном Григорьевичем, шёпотом умоляя его похлопотать о том, чтобы заказ достался именно ему.

«– Что такое, какой заказ? – спросил ничего не понимавший брат.

– Да мы гробовщики, от такого-то, так вот насчёт гроба.

– Кто же тут умер? – машинально спросил Иван Григорьевич.

– Да какой-то сочинитель, не упомнил фамилии, дворник сказывал…»

Дворник – теперь нам известно имя: Трофим Скрипин – был уже в курсе.

В курсе был и Суворин: он – настоящий газетчик – явился около полуночи, на полсуток опередив остальную газетную братию. Именно ему принадлежит своего рода уникальный репортаж об этой ночи.

«Я вошёл в тёмную гостиную, взглянув в слабо освещённый кабинет…

Длинный стол, накрытый белым, стоял наискосок от угла. Влево от него, к противоположной стене, на полу лежала солома и четыре человека, стоя на коленях, вокруг чего-то усердно возились. Слышалось точно трение, точно всплески воды. Что-то белое лежало на полу и ворочалось или его ворочали. Что-то привстало, точно человек. Да, это человек. На него надевали рубашку, вытягивали руки. Голова совсем повисла. Это он, Фёдор Михайлович, его голова. Да он жив? Но что это с ним делали? Зачем он на этой соломе? В каторге он так лёживал, на такой же соломе, и считал мягкой подобную постель. Я решительно не понимал. Всё это точно мелькало передо мной, но я глаз не мог оторвать от этой странной группы, где люди ужасно быстро возились, точно воры, укладывая награбленное. Вдруг рыдания сзади у меня раздались. Я оглянулся: рыдала жена Достоевского, и я сам зарыдал… Труп подняли с соломы те же самые четыре человека; голова у него отвисла навзничь; жена это увидала, вдруг смолкла и бросилась её поддерживать. Тело поднесли к столу и положили. Это оболочка человека – самого человека уже не было…»

Самого человека уже не было, но весть об этом ещё не успела разнестись по Петербургу. Суворин поспешил в редакцию, чтобы не опоздать с некрологом; разъехались и остальные знакомые. Заплаканные дети спали в детской. Бодрствовали только вдова, её мать и брат. К часу ночи, говорит Анна Григорьевна, «усопший уже возлежал на погребальном возвышении посредине своего кабинета… С глубокою благодарностью судьбе вспоминаю я эту последнюю ночь, когда мой дорогой муж ещё всецело принадлежал своей семье…»

На следующий день, 29-го, Достоевский семье уже не принадлежал.

Не дом, но храм

В четверг 29 января неторопливые «С.-Петербургские ведомости» наконец-то известили своих читателей (двумя строчками на третьей полосе): «Ф. М. Достоевский сильно занемог вечером 26 января и лежит в постели».

Между тем он уже лежал на столе.

«Голос» и «Новое время» успели сообщить о кончине – в траурных рамках на первых страницах – и даже поместили некрологи.

«Он рано умер, – писал «Голос». – Ему было всего 58 лет (пятьдесят девять. – И.В.). О нём нельзя сказать, что он совершил “в пределах земных всё земное”. Он совершил много, но не всё…»

Суворин, приехавший в редакцию прямо из Кузнечного переулка, едва ли не продиктовал наборщику свою ночную статью.

«Сегодня не стало Достоевского, – пишет Суворин, – искреннейшего и благороднейшего служителя правды. Он угас в три дня, угас в цвете таланта, в полном расцвете надежд на дальнейшую деятельность, на борьбу, на защиту дорогих прав русского человека».

Это было начало. Сутки спустя лавина редакционных и подписанных статей, информационных заметок, комментариев, некрологических стихов и репортажей хлынет на страницы русской прессы и сильно потеснит все остальные новости.

С утра 29 января он уже принадлежал всем.

Скульптор Л. А. Бернштам поспешил снять с него посмертную маску. Позднее приехал Крамской и стал набрасывать портрет. «Насколько я могла видеть, – пишет Е. А. Рыкачёва, – портрет выходил очень похожим; страшная была эта картина – с одной стороны с него писали портрет, а с другой – стоял пономарь и читал по покойнике».

Портрет удался художнику: голова Достоевского покоится на подушке, по которой расходятся живые складки (гроба ещё нет); может быть, поэтому кажется, что и сам он – жив.

О том необычайном впечатлении, которое производил покойный, с поразительным единодушием свидетельствуют все очевидцы.

Суворин: «Мы видели его сейчас около полуночи. Его только что обмыли и положили на стол. Он лежал, как живой. Бледный, спокойный, он точно спал».

Анна Григорьевна: «Лицо усопшего было спокойно, и казалось, что он не умер, а спит и улыбается во сне какой-то узнанной им теперь “великой правде”».

Любовь Фёдоровна: «Казалось, он спит на своей подушке, слегка улыбаясь, точно видит что-то очень хорошее перед собой».

Е. А. Рыкачёва: «Лицо его необыкновенно покойно и нисколько не изменилось…».

К. П. Победоносцев: «Он кажется, как живой, с полным спокойствием на лице, как в лучшие минуты жизни».

К. П. Ободовский: «Писатель лежал в гробу, как живой, черты лица его не изменились».

В. И. Дмитриева: «Оно (лицо. – И.В.) было совершенно спокойно, я бы сказала – даже благодушно и светло, как будто вот человек намучился, устал смертельно, а сейчас лёг, сладко заснул и видит хорошие сны».

А. А. Зеленецкий: «Глубокое спокойствие и какая-то дума были на лице этого человека…»

А. Ф. Кони: «Какое лицо! Его нельзя забыть… Оно говорило, это лицо, оно казалось одухотворённым и прекрасным».

Nemo (газета «Минута): «…голова его лежит довольно низко на подушке. Лицо желтоватое, с вытянутым заострённым носом, выражает чрезвычайное спокойствие… кажется, что вы стоите не у гроба мертвеца, а у постели спящего самым невозмутимым тихим сном человека».

Ни на одной фотографии, ни на одном прижизненном портрете Достоевского мы не увидим ничего подобного. Его лицо – тревожное, напряжённое, суровое, но никогда – спокойное или величественное. Смерть как бы приглушила этот вечный внутренний непокой, разгладила черты и высвободила что-то глубоко потаённое. Как будто с отлётом живой души проступило то, к чему эта душа всегда стремилась. Покой и воля, недосягаемые при жизни, осенили его на смертном одре.

Он был покоен, но волнение, вызванное его смертью, нарастало с каждым часом.

«Придя в этот день в Окружной суд, где я был председателем, – вспоминает А. Ф. Кони, – я пригласил одного из моих секретарей, молодого правоведа Лоренца… начать доклад вновь поступивших бумаг и стал писать на них свои резолюции. Вскоре Лоренц стал запинаться, голос его дрогнул, и он внезапно замолчал на полуслове. Я поднял голову и вопросительно взглянул на него. Глаза его были полны слёз и рот кривила судорога сдерживаемого плача. “Что с вами? Вы больны?” – воскликнул я… “Достоевский, Достоевский умер!” – почти закричал он, поражая меня этим неожиданным известием, и залился слезами».

Около одиннадцати на Кузнечный стали являться первые посетители. К концу дня через кабинет Достоевского их прошло уже несколько тысяч.

«Должна сказать, – пишет Анна Григорьевна, – что те два с половиною дня, пока тело моего незабвенного мужа находилось у нас в доме, я вспоминаю с некоторым ужасом».

Человеческий поток безостановочно вливался с парадного входа; второй – шёл с чёрной лестницы. Люди заполнили всю квартиру. (Свободной осталась только отдалённая комната, где помещалась мать Анны Григорьевны и куда вдова время от времени удалялась, чтобы броситься на постель и дать волю своему отчаянию.) В кабинете стояли так плотно, что от недостатка кислорода гасли лампады и свечи, окружавшие катафалк. Не попавшие в квартиру терпеливо ждали своей очереди на грязной тёмной лестнице, где, по свидетельству очевидца, пахло «кошками и жареным кофе». («Вот как живут наши знаменитые писатели!» – заметил один из посетителей.) В самой квартире стоял «душный запах гиацинтов и тубероз»: все желающие брали на память по цветку, но масса цветов не убывала.

Историк и романист Д. Л. Мордовцев пишет А. С. Суворину: «…был сейчас у Достоевского. Всё – и юное, и старое – теснится у славного… трупа. Григорович, Страхов, Потехин Алексей, Победоносцев, Абаза, Данилевский, Гайдебуров, Михайловский, Бестужев-Рюмин с целым университетом юных студентов, Орест Миллер, Каразин и т. д. и т. д. Майков Леонид (брат А. Н. Майкова. – И.В.) говорит мне: “Шубы снять бы надо”. – “Зачем? – говорю я. – Это уж церковь теперь, не дом, а в церкви – и в шубах можно”. Да, церковь…»

«Церковь», – говорит Мордовцев, и, конечно, он разумеет под этим не только ритуальную сторону дела. Ибо далеко не каждый дом после кончины хозяина становится храмом.

Духовная сила Достоевского, освобождённая и преображённая смертью, начинала действовать по совсем иному, чем при его жизни, историческому счёту…

Список лиц, приводимый Мордовцевым, разнохарактерен: здесь шесть или семь литераторов, один художник, два сановника, два профессора – названы лишь те, кто лично знаком или узнан автором письма. Иные из этих лиц принадлежат к близкому окружению Достоевского. Но одно имя останавливает: Михайловский.

Да, у гроба Достоевского бок о бок с обер-прокурором Святейшего синода (который, по словам очевидца, склонял свою голову «близко, близко к лицу покойного») находится человек, с которым Победоносцев ни в каком другом месте и ни при каких других обстоятельствах встретиться бы не мог: один из редакторов «Отечественных записок», мало того – автор статей в подпольных изданиях «Народной воли» (эта тайна партии обнаружится ещё очень не скоро), кто месяц спустя – в то самое время, когда Победоносцев будет прилагать отчаянные усилия, чтобы направить первые шаги нового царя, – займётся редактированием известного послания Исполнительного комитета тому же Александру III.

Пришёл ко гробу и сам ответственный редактор «Отечественных записок» М. Е. Салтыков-Щедрин.

«Понемножку продвигаясь вперёд, – вспоминает одна из явившихся на панихиду, – мы вдруг услышали среди тишины, наполненной только шорохом толпы, неожиданно громкий и грубоватый возглас:

– Что же это попы-то не идут! Уже шесть часов!

Толпа всколыхнулась и, оглядываясь на голос, возмущённо зашипела:

– Шш! Что за безобразие? Молчите…

И в ту же минуту возмущённое шипение сменилось другим, уже не негодующим, а изумлённым и почтительным шёпотом:

– Щедрин! Это Щедрин… Щедрин… – неслось в толпе от одного к другому».

Салтыков-Щедрин приходит ко гробу литератора, с которым он яростно полемизировал в шестидесятые годы и который совсем недавно ядовито задел его в «Карамазовых». Он приходит к нему так же, как сам Достоевский приходил ко гробу Некрасова: все они, несмотря на различие убеждений, принадлежат к одному духовному братству.

Покидая квартиру Достоевского, упомянутая выше посетительница вновь увидела Щедрина. Он стоял зажатый в углу лестничной площадки. «…Беспокойными глазами он смотрел на этот живой поток, текущий мимо него, и, видимо, выжидал удобной минуты, чтобы без помехи снова подняться наверх и поклониться праху своего идейного противника».

Победоносцев и Салтыков-Щедрин, Михайловский и Страхов – фигуры полярные (впрочем, Салтыков вполне мог раскланиваться с Победоносцевым – оба они жили на Литейном, в соседних домах). И тем не менее все они сходятся у гроба, как бы на минуту забыв о своей глубокой непримиримости.

Именно эта черта – всеобщность скорби – более всего поразила современников.

«…Всё, что есть в столице интеллигентного, – пишет «Голос», – спешило отдать последний долг русскому писателю, поклониться его гробу».

В момент, когда идейная и политическая борьба достигает высокого накала, когда консервативные, либеральные и революционные силы озирают свои ряды и готовятся к решающей схватке, совершается событие, которое на миг как бы примиряет всех. Смерть Достоевского становится фактом надпартийным, но, как нам ещё предстоит убедиться, далеко не безразличным к текущей политической жизни – к злобе дня, фактом, исполненным глубокого исторического смысла.

Однако у этой смерти был ещё один, никем тогда не замеченный аспект: о нём-то и надлежит вспомнить.

Засада у гроба

«Было половина восьмого вечера, – говорит корреспондент «Минуты», – когда извозчик подвёз меня сегодня к подъезду дома на углу Кузнечного и Ямской. У подъезда стоял полицейский пристав с помощником и городовыми».

Прервём на некоторое время газетный репортаж. Обратимся к нашим знакомцам.

У подъезда дома № 5/2 бодрствует пристав Надежин и, кто знает, может быть, околоточный надзиратель Яковлев, три дня назад столь доблестно задержавший мужчину «неизвестного звания». Толпа всё прибывает – и у полицейских хватает новых забот. Но вот вопрос: позабыты ли ими заботы старые?

Вопрос этот имеет не риторический, а вполне предметный характер.

Действительно: откуда нам известно, что после смерти Достоевского у полиции не осталось иных обязанностей, как поддерживать в Кузнечном переулке внешний порядок и благопристойность? Напротив, в этом не может быть никакой уверенности. Ибо трудно предположить, чтобы со смертью жильца квартиры номер десять полиция напрочь забыла о существовании квартиры номер одиннадцать.

Положим, 29 января было вынесено постановление, согласно которому проживающая в комнате № 2 госпожа Григорьева освобождалась от привлечения «к настоящему дознанию». Гласное наблюдение за ней снималось, и ротмистр с не разобранной нами фамилией мог переключить своё внимание на другие объекты. Но соседняя комната № 1 оставалась, по-видимому, под присмотром.

Полицейская засада в доме 5/2 повела 26 января к ощутимому успеху: члены неуловимого Исполнительного комитета попадались не каждый день (хотя 25–26 января получалось, что каждый). Естественно было уповать, что в квартиру № 11 явится ещё кое-кто из небезынтересных для подполковника Никольского лиц. Что, например, непременно случилось бы с Клеточниковым, не узнай он своевременно об аресте Баранникова. Другой кандидат – А. П. Корба.

У начальства не было ни малейших оснований свёртывать столь блистательно начатую операцию. Смерть Достоевского никоим образом не должна препятствовать нормальной деятельности полиции.

Но если так, то отсюда следует один непреложный вывод. На протяжении всех дней, когда через квартиру Достоевского двигался людской поток, полицейские агенты не спускали глаз с соседнего помещения.

Конечно, теперь их задача сильно усложнилась. Огромное скопление народа – на руку злоумышленникам. Прежде чем навестить нужную им квартиру, они могут заняться тщательной рекогносцировкой. У них имеется возможность провести разведку (безопасна ли явка) – и при этом остаться незамеченными.

Само собой, засада функционировала круглосуточно: тайный и непрошеный караул у гроба Достоевского.

Но существовал ещё другой караул – явный: бесконечно сменяясь, он был неиссякаем.

Погребальная проза

«Мы только что были у гроба Ф. М. Достоевского, – сообщает «Порядок». – Тёмная лестница, маленькие тесные комнаты… Одни входят, другие выходят. Нет торжественной обстановки, но на глазах у многих слёзы. Видимо, все поражены неожиданною утратою».

То, что происходило в эти часы на квартире в Кузнечном, описано многократно. Но стоит обратиться к источникам, которые практически неизвестны. В сообщениях так называемой мелкой прессы незначительные сами по себе подробности и детали могут порой оттенить главное.

Вернёмся к репортёру газеты «Минута» (укрывшемуся за подписью Nemo): он уже миновал дежурящих у подъезда пристава и городовых.

«Обе половинки двери раскрыты, и по узкой лестнице поднималась вверх толпа людей… На первой площадке с левой стороны дверь с дощечкою; “Фёдор Михайлович Достоевский”. Я вошёл в узкий коридор, из которого вела дверь в залу…»

На входной двери (которая, по свидетельству тех же газет, обита старой, обтрепавшейся клеёнкой) значится имя: лишний довод в пользу того, что посетители господина Алафузова – независимо от того, находилась ли его квартира рядом или этажом выше, – не могли не быть осведомлены о том, кто проживает по соседству.

«…Кое-как мне удалось протискаться до дверей, – продолжает хроникёр, – и пройти в небольшую, несколько продолговатую комнату-кабинет, могущий вместить в себя не более 20-ти человек. У дверей, в углу, стол, по четырём сторонам которого стоят церковные подсвечники с зажжёнными свечами, на столе лежит угасшее светило нашей литературы (оставим стиль на совести автора. – И.В.), голова его лежит довольно низко на подушке».

Затем Nemo описывает покойника, покрытого «парчовым золотистым покрывалом», венки и букеты из живых цветов – алых и белых роз, сирени, иммортелей и стоящий в углу «на маленькой ореховой этажерке» (не её ли пытался он передвинуть в ту роковую ночь?) образ Успения Божьей Матери в серебряной ризе, перед которым теплится лампада. «Направо, в простенке, между двумя окнами зеркало, покрытое белым чехлом, а налево, возле стола, висит на стене фотографический портрет Фёдора Михайловича. Тут же помещается небольшой шкаф с книгами о четырёх полках, на которых виднеются: «Записки из Мёртвого дома», «Восточная война» Богдановича, Гоголь, Лермонтов, Шекспир и внизу, на первой полке – в переплёте Новый Завет».

Среди прочих авторов – Лермонтов: не брал ли по-соседски отличавшийся почти полным отсутствием собственного имущества господин Алафузов (в протоколе обыска не значится, как это ни странно, ни одной книги) почитать произведения своего любимого поэта?

Публики, если верить словам хроникёра, в кабинете сорок-пятьдесят человек: она состоит в основном из молодых девушек (их старались пропустить вперёд), одетых в чёрные платья. «Температура в комнате так высока, что нет никакой возможности дышать».

Подавляющее большинство тех, кто перебывал у Достоевского, – это молодёжь. С ним пришла проститься самая отзывчивая его аудитория.

Но вернёмся к газетному отчету.

«– Пропустите, господа! – раздаётся басистый мужской голос.

– Потише! Ведь вы у одра покойника, – замечает чей-то слабый женский голос.

– Вы-то вот пришли смотреть сюда, а я по обязанности… Пропустите же, ведь этак нельзя! Говорят вам, пропустите! – сильно возвышает бас: – Я певчий.

Публика сторонится, и бас, весь в поту, пробирается в комнату…

– Пропустите батюшку!

Но публика не сторонится.

– Господа, будьте так любезны, позвольте пройти батюшке, – обращается удручённая горем супруга Фёдора Михайловича.

Просьбу свою она повторяет несколько раз».

Анне Григорьевне приходилось труднее всех. Она говорит, что в эти дни её замучили депутации, заявлявшие ей свои соболезнования. Все толковали о том, кого потеряла Россия, и никто не упомянул, кого потеряла она: «Когда одно лицо из членов многочисленных депутаций захотело, кроме “России”, пожалеть и меня, то я была так глубоко тронута, что схватила руку незнакомца и поцеловала ее».

«Я не вполне убеждён, – замечает по этому поводу В. Шкловский, – что рука была поцелована у незнакомого человека». И в подтверждение своей мысли цитирует дневниковую запись Суворина, где издатель «Нового времени» говорит о том, какое впечатление произвёл написанный им некролог: «Вдова Достоевского понимала очень хорошо значение этой агитации. Она поцеловала мне руку».

«Впрочем, – усмешливо добавляет Шкловский, – Анна Григорьевна, может быть, в те дни целовала руки два раза – разным людям».

Подобная догадка не лишена интереса. Но заметим, что у Анны Григорьевны речь идёт именно о руке незнакомца. «Незнакомец» – псевдоним Суворина: Анна Григорьевна – по-видимому, бессознательно – оставила нам этот знак.

Во время панихиды, аккуратно фиксирует корреспондент «Минуты», «с супругою покойного делается дурно и её выводят под руки».

Один из таких приступов едва не закончился трагически. Анне Григорьевне по ошибке вместо тридцати капель валерьяны накапали такое же количество нашатыря. Она обожгла полость рта и язык, но успела выплюнуть убийственное лекарство: нашатырный спирт не проник вовнутрь.

Все эти дни Анна Григорьевна обходилась лишь булками и чаем. «Детей моих, – вспоминает она, – добрые знакомые уводили гулять и к себе обедать, потому что при той толпе, которая шла в квартиру с чёрного хода, немыслимо было кухарке готовить, и все питались всухомятку».

В пятницу, 30 января, продолжалось прощание с покойным. Тело положили в дубовый, обитый золотистой парчой гроб. Явились два журнальных живописца – от «Всемирной иллюстрации» и от «Русской старины». Фотограф Шапиро усердно пытался сделать снимок: в тесной комнате это плохо удавалось.

«Лицо значительно изменилось и осунулось, – сообщает о покойнике Nemo, – причём жёлтый цвет перешёл в белый или, вернее, синеватый».

Вступала в свои права погребальная проза. Вокруг гроба начинают происходить сцены, не нашедшие отражения ни в одних воспоминаниях, но зорко подмеченные жадным до такого рода впечатлений корреспондентом «Минуты».

Псалтырь, повествует корреспондент, читал некий пономарь или церковный сторож, «сильно хвативший за галстук». Замыслив накрыть лицо покойного тюлем, озабоченный читальщик начал вытаскивать тюль из-под парчи, зацепил мох, которым были обрамлены края гроба, выпачкал тюль, часть мха попала на лицо покойного; тогда читальщик принялся ватою его очищать. Распорядитель поспешил увести бедолагу, и было объявлено, чтобы кто-нибудь сведущий продолжал чтение. Вызвался студент.

Эту невесёлую картину автор заключает следующей сентенцией: «Боже, да неужели же Достоевский не заслужил того, чтобы у его гроба был трезвый читальщик!»

Пока все вокруг толковали о духовном значении покойного, вдову занимали вопросы более прозаические: надлежало снарядить мужа в последний путь.

В бумагах Анны Григорьевны сохранилась небольшая папка, озаглавленная: «Материалы, относящиеся к погребению». Это документы, отразившие печальное событие с его вещественной стороны.

* НИОР РГБ. Ф. 93. Разд. II. Карт. 5. Ед. хр. 12. Л. 26.

Анна Григорьевна желала похоронить мужа по первому разряду. И всё же похороны обошлись ей сравнительно недорого: большинство церковных треб совершалось безвозмездно. Более того: часть истраченной суммы Анне Григорьевне была возвращена, в чём удостоверяет весьма выразительный документ:

Честь имею препроводить к Вам деньги 25 руб. серебром, сегодня представленные мне за покров и подсвечники каким-то неизвестным мне гробовщиком и при этом объяснить следующее: 29 числа утром лучший покров и подсвечники отправлены были из церкви в квартиру покойного Ф. М. Достоевского по распоряжению моему безвозмездно. Между тем неизвестный гробовщик, не живущий даже в пределах Владимирского прихода, взял с Вас деньги за церковные принадлежности самовольно, не имея на то ни права, ни резона, да и сколько он взял их, неизвестно. А потому, как деньги взяты самовольно, я препровождаю Вам обратно и прошу принять уверения в глубоком уважении к памяти покойного.

Церковный староста Владимирской церкви

Иван Степанов Семёнов

Потом, когда Анна Григорьевна начнёт возвращать подписчикам деньги за невышедшие номера «Дневника писателя», многие из читателей откажутся от этих небольших сумм, пожертвовав их на памятник автору «Дневника» или на школу его имени. По всей России пройдёт иная подписка: надгробный памятник будет поставлен не на средства семьи или правительства, а на этот общественный, собранный по рублю, капитал.

Достоевский страшился оставить своих близких в нищете. Но имя его, как он сам однажды обмолвился, стоило миллион. Анна Григорьевна, издав семь собраний его сочинений, обратится в женщину далеко не бедную. Она даже осуществит то, о чём её покойный супруг мог только мечтать: купит имение (правда, не в средней полосе, а на Кавказе). У их детей не сложится жизнь, но нуждаться они не будут.

Всё это произойдёт ещё не скоро. Теперь же, в январе 1881-го, у осиротевшей семьи нет никаких сбережений, и смерть её главы – ощутимый удар по семейному бюджету.

Между тем по всему Петербургу собираются деньги на венки: некоторые из этих роскошных созданий погребальной фантазии обойдутся в триста и более рублей, что, если учесть их количество, во много раз превысит скромную сумму, ассигнованную Анной Григорьевной на похороны.

Не останется в стороне от происходящего и Петербургская городская дума. «На нас, как на представителях города, – заявит 30 января гласный Думы М. И. Семевский (историк и издатель «Русской старины»), – лежит нравственная обязанность выразить наше уважение к этому гениальному человеку, что могло бы выразиться в посылке венка на его гроб!»

Дума выполнит свою нравственную обязанность с чуть заметной заминкой. «По постановке предложения г. Семевского городским головою на баллотировку, – сообщает «Новое время», – все гласные поднялись в знак принятия его со своих мест, не поднялся только один гласный – г. Поздняк».

Мотивы г. Поздняка остались неизвестными.

31 января будущий знаменитый физиолог, а тогда недавний выпускник Медико-хирургической академии Иван Петрович Павлов сообщает своей невесте: «Вчера с вокзала отправился к Достоевскому. Толкался целый час, едва не задохся, и весь мокрый от поту едва-едва выбрался, ничего не видавши: масса народа!»

Ввиду неубывающего скопления публики, замечает Рыкачёв, «пришлось опять установить некоторый полицейский порядок для впуска и выпуска лиц, желавших проститься».

Самому Рыкачёву довелось исполнять самые разнообразные обязанности.

«30 числа, – пишет один из современников, – я был в его (Достоевского. – И.В.) доме на панихиде, и я… “человек спокойный”, разрыдался до истерики, до обморока, и только стакан воды, поданный мне помощником директора Обсерватории Рыкачёвым, моим знакомым, привёл меня в сознание… Если бы я с моими рыданиями был одиночное явление, то, конечно, попал бы на страницы газет, но, к счастью, я был не один, плакавший и рыдавший о покойнике».

Современник прав: если памятный (исторический) обморок «студента», случившийся после Пушкинской речи, ввиду своей исключительности привлёк пристальное внимание прессы, то нынешние проявления чувств – в силу их «типичности» – отмечаются немногими.

«Эту совершенно неожиданную для меня историю, – продолжает разрыдавшийся у гроба автор, – пришлось мне разыграть в присутствии большого общества, в числе которого был Великий князь Дмитрий Константинович…»

«На одной из панихид, – подтверждает Анна Григорьевна, – присутствовал юный тогда Великий князь Дмитрий Константинович с своим воспитателем, что приятно поразило присутствовавших».

Присутствовавших можно понять. Появление у гроба русского писателя одного из представителей царствующего дома – событие совершенно незаурядное. Натурально, публика расценила это как важный политический акт: она, публика, могла не знать, что двадцатилетний великий князь (как и его брат, Константин Константинович, который пришлёт свои соболезнования из Неаполя) – один из тех августейших молодых людей, с кем по просьбе их наставника автор «Дневника писателя» вёл свои воспитательные беседы…

Ни на похоронах Пушкина, ни на похоронах Гоголя и уж, разумеется, – Некрасова, Тургенева или Толстого, насколько известно, не присутствовали члены императорской фамилии. И если Достоевский удостоился подобной чести, то причиной здесь не только (и даже не столько) его художественное дарование, сколько редкостное стечение тех исторических обстоятельств, которые сделали этот жест возможным.

Впрочем, власть не ограничилась платоническим изъявлением скорби.

Высочайшая милость

Надо отдать должное правительству: оно действовало оперативно. Если верить Анне Григорьевне, уже 29 января, около 11 утра, к ней явился «очень почтенного вида господин». Он прибыл по поручению министра внутренних дел. Выразив от имени графа Лорис-Меликова глубокое соболезнование, посланец добавил, что имеет для передачи вдове сумму – на похороны. «Не знаю, в каком размере была эта сумма, но я не захотела её взять», – пишет Анна Григорьевна. Отказ, вероятно, удивил чиновника: семейство покойного литератора не относилось к числу состоятельных. Как справедливо замечает Анна Григорьевна, во всех министерствах существовал обычай «оказывать осиротевшей семье помощь на погребение почившего члена её и… такая помощь никем не признаётся обидною». Тем не менее вдова твёрдо решила похоронить мужа на деньги, им самим заработанные. Она просила благодарить графа.

Она не знала, что визиту чиновника сопутствовали некоторые события.

29 января Победоносцев сообщает государю цесаревичу: «Вчера вечером скончался Ф. М. Достоевский. Мне был он близкий приятель, и грустно, что нет его».

Выразив в столь умеренных выражениях свою личную скорбь, обер-прокурор Святейшего Синода не забывает и общественную сторону дела: «Но смерть его – большая потеря и для России. В среде литераторов он – едва ли не один – был горячим проповедником основных начал веры, народности, любви к отечеству. Несчастное наше юношество, блуждающее, как овцы без пастыря, – к нему питало доверие, и действие его было весьма велико и благодетельно. Многие несчастные молодые люди обращались к нему, как к духовнику, словесно и письменно. Теперь некому заменить его».

Умелой рукой Победоносцев умело расставляет акценты. В его формулировках присутствуют почти все элементы будущей официальной версии. Деятельность Достоевского оценивается в категориях государственной пользы, и его смерть трактуется как государственный ущерб.

Именно поэтому Победоносцев ожидает от правительства немедленных действий – на первый случай, благотворительного характера. «Он был беден, – продолжает автор письма, – и ничего не оставил, кроме книг. Семейство его в нужде. Сейчас пишу к графу Лорис-Меликову и прошу доложить, не соизволит ли Государь Император принять участие. Не подкрепите ли, Ваше Высочество, это ходатайство. Вы знали и ценили покойного Достоевского по его сочинениям, которые останутся навсегда памятником великого русского таланта».

Победоносцев спешит подтолкнуть власть: он прекрасно понимает, что безучастность правительства была бы в настоящий момент серьёзным политическим просчётом.

Наследник цесаревич отозвался немедля:

29 января 1881

Очень и очень сожалею о смерти бедного Достоевского, это большая потеря и положительно никто его не заменит.

Гр. Лорис-Меликов уже докладывал сегодня утром государю об этом и просил разрешения материально помочь семейству Достоевского.

А<лександр>

Победоносцев недооценил государственную мудрость графа Михаила Тариеловича: необходимые действия уже предпринимались. Правда, отыскивается ещё одно лицо, склонное приписать себе эту заслугу.

28 сентября 1899 года Суворин записал в дневнике: «Я помню, какое впечатление произвела моя статья, без подписи, о смерти Достоевского. Я называл его “учителем”. Лорис-Меликов, как рассказывал А. А. Скальковский, тотчас поехал к Государю и выхлопотал пенсию вдове».

Суворин имеет в виду свой некролог в «Новом времени» от 29 января. Возможно, статья действительно произвела впечатление. Как бы там ни было, деньги на похороны ассигнуются – очевидно, из фондов Министерства внутренних дел. Затем – надо признать, очень оперативно – срабатывают другие части государственного механизма. В тот же день Лорис-Меликов письменно обращается к министру финансов А. А. Абазе – не сочтёт ли тот возможным «спросить всемилостивейшее Государя Императора соизволение на производство вдове Достоевского пожизненной пенсии в размере двух тысяч рублей в год из сумм Государственного казначейства». И уже на следующий день, 30 января, на дневную панихиду в Кузнечный приезжает начальник Главного управления по делам печати гофмейстер Н. С. Абаза и вручает вдове документ следующего содержания:

Милостивая государыня Анна Григорьевна!

Государь Император в 30-й день сего января Всемилостивейше повелеть соизволил: во внимание услуг, оказанных покойным супругом Вашим русской литературе, в которой он занимал одно из самых почётных мест, производить Вам, Милостивая Государыня, нераздельно с детьми, пенсию в размере двух тысяч рублей в год.

Прошу Вас принять уверения в совершенном почтении и искренней преданности,

А. Абаза 30 января 1881 г.

Письмо было подписано министром финансов (родственником Н. С. Абазы).

Анна Григорьевна говорит, что она тотчас поспешила в кабинет мужа, чтобы порадовать его доброй вестью, и, только войдя в комнату, вспомнила и горько заплакала.

Хорошо осведомлённый генерал А. А. Киреев 31 января записал в дневнике: «Знаменательно, что Победоносцев уведомил о смерти Лориса, этот доложил Государю, представление о пенсии сделал Абаза, где же во всём этом Сабуров? Он ко всему этому непричастен».

Действительно, всё это совершается помимо министра народного просвещения. Достоевский не числится по ведомству Сабурова. Автора «Дневника писателя» спешат включить в иерархию не столько культурных, сколько официально-государственных ценностей.

Видимо, запомнился урок 1837 года. Тогда впервые смерть русского писателя сделалась событием. Власть была раздражена и напугана. Прессе приказали молчать, отпевание произошло не там, где первоначально задумывалось, и покойника украдкой, по-воровски спровадили из Петербурга. Но Николай I даже из этой, бросавшей тень на него лично смерти сумел извлечь некоторый моральный капитал: толки об августейших благодеяниях (пенсия вдове и детям Пушкина, уплата его долгов и т. д.) перешли в потомство. Теперь, спустя почти полвека, правительство тем более не могло не сознавать, что его равнодушие выглядело бы просто неприличным. И, наоборот, публично явленное высочайшее участие – беспроигрышный ход в столь ответственный исторический момент.

Решение это в некотором смысле было беспрецедентным.

Из числа русских литераторов пенсии назначались за Пушкина и за Карамзина: и тот и другой состояли на государственной службе. Достоевский был первым писателем, чьи литературные заслуги признавались, так сказать, сами по себе. Пенсия «производилась» вдове и детям частного человека. Впервые удостоверялось, что признание отечества можно заслужить не только на поприще государственном.

В правительственной реакции на смерть Достоевского можно усмотреть два важных момента.

Во-первых, официальные круги публично отдают дань уважения писателю. Литература берётся в расчёт как реальная историческая сила. Русский абсолютизм желает выглядеть просвещённым.

Во-вторых, правительство пытается перехватить общественную инициативу. Для него крайне важно, чтобы те, кто идёт проститься с покойным, шли бы ко гробу человека, осознавшего заблуждения молодости и добровольно разделившего с властью её нравственный труд.

Правительство имеет и более далёкий прицел: похоронив Достоевского как «своего», предъявить законные права на его духовное наследство, «застолбить» за ним выгодное, с точки зрения господствующих идеологических сил, место в будущей духовной борьбе. Смерть и похороны – хороший повод для закрепления официальной легенды.

Здесь важно всё: и где будет могила, и кто будет хоронить.

Торг вокруг могилы

«В течение дня 29 января, – пишет Анна Григорьевна, – многие спрашивали меня, где будет похоронен Фёдор Михайлович? Помня, что при погребении Некрасова Фёдору Михайловичу понравилось кладбище Новодевичьего монастыря, я решила похоронить его там».

Тогда, проводив Некрасова, он сказал: «Когда я умру, Аня, похорони меня здесь или где хочешь, но запомни, не хорони меня на Волковом кладбище, на Литераторских мостках. Не хочу я лежать между моими врагами, довольно я натерпелся от них при жизни!».

Он хочет лежать рядом с Некрасовым – ближайшим другом его литературных «врагов»; с Некрасовым – вождём направления, ему, Достоевскому, глубоко чуждого. Он не желает лежать рядом с «теоретиками»: он предпочитает поэта.

Анна Григорьевна не любила таких мрачных разговоров. Она постаралась обратить всё в шутку: сказала, что похоронит его в Александро-Невской лавре, месте почётном и привилегированном. Он засмеялся и возразил, что там хоронят только генералов от инфантерии.

Дочь Любовь Фёдоровна так передаёт дальнейший диалог:

«– Так что же. Разве ты не генерал от литературы? Ты имеешь право быть похороненным около них. Какие чудные похороны я тебе устрою. Архиепископы будут служить по тебе заупокойную обедню, митрополичий хор будет петь. Огромная толпа будет провожать твой гроб, и, когда шествие приблизится к Лавре, монахи выйдут навстречу тебе.

– Они делают это только для царей, – сказал отец, которого забавляли предсказания его жены.

– Они сделают это и для тебя. О, у тебя будут чудесные похороны…»

Теперь Анна Григорьевна вспомнила этот давний разговор. Конечно, она не собиралась осуществлять своей шутливой угрозы: Александро-Невская лавра была не по чину, да и не по карману. Она командировала брата, И. Г. Сниткина, и зятя, П. Г. Сватковского (мужа покойной сестры), в Новодевичий монастырь – чтобы приобрести место: возможно ближе к могиле Некрасова. Взрослые захватили с собой детей – прогулка в санях была им полезна.

«…Вернулся зять, – пишет Анна Григорьевна, – и заявил, что игуменья монастыря предъявила какие-то затруднения по поводу выбранного моею дочерью места, а потому покупка могилы отложена до завтра».

Анна Григорьевна прекрасно знает, о каких «затруднениях» идёт речь, но пишет об этом глухо, не вдаваясь в подробности. Любовь Фёдоровна, присутствовавшая при переговорах, вносит в рассказ матери важные дополнения.

Когда посетители изложили настоятельнице монастыря (монастырь был женский) желание Достоевского покоиться в его стенах и присовокупили, что семья хотела бы осуществить это желание не за столь высокую плату (были захвачены с собой все наличные деньги), игуменья «сделала презрительную мину»: «Мы, монахини, не принадлежим больше миру, – возразила она холодно, – и ваши знаменитости не имеют в наших глазах никакого значения. У нас установленные цены на могилы, и мы не можем их изменить для кого бы то ни было».

Таких денег у Достоевских не было (вот когда могло вспомниться непринятое погребальное пособие!). Просьба разрешить внести сумму по частям была с негодованием отвергнута. «Не оставалось ничего больше, как встать и распрощаться с этой ростовщицей в монашеском одеянии», – заключает Любовь Фёдоровна.

Между тем 30 января газета «Порядок» сообщила, что тело будет завтра перенесено в ближайшую от дома Владимирскую церковь (Достоевский любил селиться в угловых домах – так, чтобы окна непременно выходили на какой-нибудь храм). «Место погребения ещё не определено», – осторожно добавляла газета.

Газета «Минута» (издание полубульварного пошиба) оказалась более информированной. В тот же день, 30 января, она воспроизводит на своих страницах следующий диалог:

«Я обратился к полицейскому приставу:

– Когда назначено погребение?

– Завтра будет вынос во Владимирскую церковь, а в воскресенье – погребение в Новодевичьем монастыре, – любезно отвечал мне он».

Любезность пристава Надежина (а это, надо полагать, именно наш знакомый) не уступает его осведомлённости. А также – его выносливости. Ибо в последнюю неделю приставу 2-й Московской части пришлось изрядно потрудиться: руководить обысками и засадами в доме № 5/2, составлять отчёты и протоколы, а теперь ещё следить за порядком в толпе, осаждающей всё тот же беспокойный дом. Когда он отдыхал? Он любезно отвечает корреспонденту, и его ответ попадает в газеты, но, увы, сообщаемая им информация уже устарела.

Достоевского не перенесут во Владимирскую церковь и не похоронят в Новодевичьем монастыре.

Близорукий митрополит Исидор и дальновидный Победоносцев

Анна Григорьевна говорит так: пока родственники ездили объясняться с игуменьей, её посетил редактор «С.-Петербургских ведомостей» В. В. Комаров. «Он объявил, что является от имени Александро-Невской лавры предложить на её кладбищах любое место для вечного успокоения моего мужа. “Лавра, – говорил В. В. Комаров, – просит принять место безвозмездно и будет считать за честь, если прах писателя Достоевского, ревностно стоявшего за православную церковь, будет покоиться в стенах Лавры”».

По словам Любови Фёдоровны, Анну Григорьевну посещает не Комаров, а некий лаврский монах, который «“по поручению братии” обращается к вдове с аналогичной просьбой».

«Предложение, сделанное Александро-Невскою лаврою, – продолжает Анна Григорьевна, – было столь почётно, что было истинно жаль его отклонить». И так как с Новодевичьим монастырём все разладилось, то желание Лавры получило удовлетворение.

Итак, если верить семейному преданию, инициатива погребения Достоевского в стенах Александро-Невской лавры исходила от самой Лавры и отвечала, так сказать, заветным чаяниям её руководства. Однако существует один малоизвестный источник, который заставляет усомниться в этой – ныне общепринятой – версии.

Речь идёт о дневнике генеральши Александры Викторовны Богданович. Её муж, Евгений Васильевич, исправлял должность церковного старосты Исаакиевского собора. Он не был чужд литературы: его перу принадлежит множество душеспасительных брошюр. Но литературное наследие его жены (хроника трёх царствований) – значительно интереснее.

29 января Александра Викторовна записывает: «Пришёл Комаров, пришёл от покойного Достоевского, говорит, что семья в нищете. Мною была высказана мысль, не попросить ли митрополита похоронить Достоевского безвозмездно в Александро-Невской лавре. Комаров схватился за эту мысль, и меня Е<вгений> В<асильевич> и он попросили съездить к Владыке и попросить у него разрешения».

Таким образом, выясняется, что счастливая мысль впервые пришла в голову даме – Александре Викторовне: сама Лавра об этом пока ничего не подозревает. Не подозревает об этом и пресса, приписывая «погребальную инициативу» именно тем, кому следовало озаботиться такими вещами не в порыве сердечного увлечения, а по долгу службы.

В день похорон Достоевского «Голос» сообщал:

«Его Высокопреосвященство Исидор, Митрополит Новгородский и Петербургский, всегда относился с уважением к отечественной литературе и её представителям. Весть о кончине Ф. М. Достоевского глубоко опечалила Священноархимандрита Святотроицкой Александро-Невской лавры, и он, желая достойным образом почтить новопреставленного писателя, сделал распоряжение о безвозмездном отводе места для могилы на лаврском кладбище».

Если бы корреспонденту «Голоса» каким-то чудом удалось присутствовать при беседе генеральши Богданович с митрополитом Исидором, его информация, надо полагать, была бы выдержана в менее восторженных тонах.

«Митрополит, – записывает Богданович, – встретил очень холодно это ходатайство, устранил себя от этого, сказав, что Достоевский – простой романист, что ничего серьёзного не написал, что он помнит похороны Некрасова, которые описывались, – было много всякого рода демонстраций, нежелательных в стенах Лавры, и проч.».

Свидетельство А. В. Богданович более чем красноречиво. Высший церковный иерарх (за полуторавековым отсутствием патриаршества – первый в России по своему положению духовный пастырь) категорически отказывается поддержать столь невинную и, главное, казалось бы, столь выгодную для Церкви идею. При этом его доводы достаточно любопытны.

Во-первых, в глазах Исидора Достоевский «простой романист». Если для игуменьи Новодевичьего монастыря автор «Братьев Карамазовых» – человек мирской, равный всем прочим мирянам и абсолютно ничем не заслуживший просимой его родственниками материальной уступки (мзда, взимаемая монастырём, для всех одинакова), то высокопреосвященный Исидор приводит доводы идеологического порядка: покойный – с точки зрения Церкви – «ничего серьёзного не написал».

Во-вторых, владыка опасается «всякого рода демонстраций». Но Достоевский – не Некрасов. Он – писатель, по-видимому, благонамеренный.

Тем не менее настоятель Александро-Невской лавры выказывает присущую его сану осторожность: он не переоценивает степень этой благонамеренности.

Официальная Церковь в лучшем случае индифферентна к самому Достоевскому и к его делу. Эта официальная сдержанность граничит порой с прямой подозрительностью.

В записках Е. Н. Опочинина приводятся слова одного православного священника, русского миссионера в Китае отца Алексия. «Вредный это писатель! – так отзывается о Достоевском отец Алексий. – Тем вредный, что в произведениях своих прельстительность жизни возвеличивает и к ней, к жизни-то, старается всех привлечь. Это учитель от жизни, от плоти, а не от духа. От жизни же людей отвращать надо, надо, чтобы они в ней постигали духовность, а не погрязали по уши в её прелестях. А у него, заметьте, всякие там Аглаи и Анастасии Филипповны… И когда он говорит о них, у него восторг какой-то чувствуется… И хуже всего то, что читатель при всём том видит, что автор человек якобы верующий, даже христианин. В действительности же он вовсе не христианин, а все его углубления… суть одна лишь маска, скрывающая скептицизм и неверие».

Отец Алексий полагает, что жизнь сама по себе бездуховна. И раз такая жизнь вызывает у Достоевского неподобающий восторг, значит, он вовсе не христианин.

Достоевский, исходя из своего понимания христианства, мог бы переадресовать этот упрёк самому отцу Алексию. Старец Зосима знает, что творит, когда отсылает Алёшу из монастыря в мир: он не страшится, что «прельстительность» жизни поколеблет его веру.

Между тем сам старец Зосима не вызывал особых симпатий у тех, кто считал себя глубокими знатоками и ревнителями истинного православия.

Константин Леонтьев писал В. В. Розанову: «Его (Достоевского. – И.В.) монашество – сочинённое. И учение от<ца> Зосимы… ложное; и весь стиль его бесед фальшивый».

Это не только частное мнение самобытного религиозного писателя, одного из примечательнейших деятелей русского консерватизма. Он спешит подкрепить его авторитетом едва ли не самой известной в России православной обители. «В Оптиной, – продолжает К. Леонтьев, – “Братьев Киреевских” (описка К. Леонтьева или опечатка. – И.В.) “правильным” православным сочинением не признают… У от<ца>Зосимы (устами которого говорит сам Фёд. Мих.!) – прежде всего мораль, “любовь”, “любовь” и т. д., ну, а мистика очень слаба».

Суровое (можно сказать – угрюмое) христианство Константина Леонтьева имеет мало общего со «слишком социальным», открытым вовне, жизнеприемлющим христианством Достоевского. Но оказывается, что последнее отлично и от тех верований, которые, на первый взгляд, должны быть Достоевскому близки. Недаром, желая сделать свою точку зрения более убедительной, К. Леонтьев цитирует (правда, по памяти) письмо к нему Владимира Соловьёва, в котором автор «Оправдания добра», считающий себя последователем покойного «учителя», говорит следующее: «Достоевский горячо верил в существование религии и нередко рассматривал её в подзорную трубу, как отдалённый предмет, но стать на действительно религиозную почву никогда не умел».

«По-моему, это злая и печальная правда!» – заключает К. Леонтьев.

Два религиозных мыслителя, как правило, редко согласных друг с другом, сходятся в одном: Достоевский не вполне религиозен или, по крайней мере, не вполне теологичен. Его вера, если не внецерковна, то, во всяком случае, не глубоко церковна, не ортодоксальна; его воззрения страдают неким изъяном, который заставляет усомниться в их абсолютной религиозной ценности.

В 1883 году Я. П. Полонский писал Страхову: «Я понял… как понимал Достоевский Христа – но одного, признаюсь Вам, не понял – как мог Достоевский – с таким пониманьем Богочеловека – думать, что понимание его вполне совпадает с духом теперешнего православия?»

«Теперешнее православие» в лице митрополита Исидора чувствует это несовпадение. Оно не желает почтить покойного автора «Карамазовых» каким-то особенным вниманием, как, впрочем, и не спешит высказать в его адрес своё пастырское неудовольствие. Оно предпочитает не вмешиваться.

Но в России 1881 года Церковь ещё не отделена от государства, и, если она в чём-то ошибается, государство мягко, но решительно её поправит.

Генеральша А. В. Богданович записывает: «Победоносцев на панихиде выразился, что «мы ассигнуем деньги на похороны Достоевского», и нелестно отозвался об Исидоре».

Светский глава духовного ведомства (фактически – министр по делам культов) оказывается дальновиднее и тоньше не только дуры-бабы из Новодевичьего монастыря, но и самого петербургского митрополита. «Мы ассигнуем деньги на похороны Достоевского» – в этом «мы» звучит внушительная государственная нота. У Победоносцева нет ни времени, ни охоты вдаваться в далёкие от жизни богословские прения. Он, реальный политик, спешит извлечь из ситуации максимальную пользу.

«Сейчас был наместник Лавры, – записывает А. В. Богданович на следующий день, 30 января. – Победоносцев тоже ходатайствует, чтобы похоронили Достоевского в Лавре, и это ходатайство равняется приказанию. Митрополит прислал наместника нам сказать, что он исполняет нашу просьбу, даёт место, и служение будет безвозмездно».

Очевидно, лишь после этого В. В. Комаров поспешил известить Анну Григорьевну о «лестном предложении» Лавры.

То, что случайно пришло на ум прекраснодушной, но политически не очень далёкой генеральше А. В. Богданович и что благодаря одной её личной инициативе никогда бы не смогло осуществиться, по достоинству оценивается обер-прокурором Святейшего синода и незамедлительно проводится им в жизнь. Вообще за кулисами событий чувствуется его незримая, но твёрдая рука.

Победоносцев, более чем кто-либо другой, занят идеологическим (и материальным) обеспечением похорон Достоевского. Он приводит в действие правительственный механизм – и добивается высочайшего повеления. Он нажимает на петербургского митрополита – и Достоевский удостаивается места в Лавре. Он хочет, чтобы Церковь и государство – в первую очередь они – согласно и торжественно проводили почившего в последний путь.

И хотя этот план отчасти удался, нельзя сказать, что Победоносцев добился своей цели. Общественная волна, вызванная смертью Достоевского, буквально захлестнула собой все попытки официального участия. И дарованная вдове пенсия, и неожиданное благотворение Александро-Невской лавры – всё это показалось незначительным в сравнении с теми проявлениями общего чувства, которые изумили современников и в которых оттенок скорби – как это ни странно – играл далеко не главенствующую роль.

В субботу 31 января пророчество Анны Григорьевны стало сбываться.

Венки на любой вкус

В субботу 31 января громадная толпа запрудила Кузнечный переулок, Ямскую и прилегающие улицы.

День выдался солнечный, сухой, тёплый.

«Похороны Достоевского, – пишет Страхов, – представляли явление, которое всех поразило… Можно смело сказать, что до того времени никогда ещё не бывало на Руси таких похорон».

Действительно, ни один русский писатель не удостаивался доселе подобных проводов. Гроб частного человека сопровождала тридцатитысячная толпа (некоторые газеты называют ещё бо́льшую цифру): зрелище для Петербурга невиданное.

«Каким образом составилась такая громадная манифестация – это составляет немалую загадку, – продолжает Страхов. – Очевидно, она составилась вдруг, без всякой предварительной агитации, без всяких подготовлений, уговоров и распоряжений, потому что никто не ожидал смерти Достоевского, и время между неожиданным известием о ней и похоронами (три дня) было слишком коротко для каких-нибудь обширных приготовлений».

Накануне выноса Анну Григорьевну уведомили о восьми депутациях, изъявивших желание нести венки за гробом её покойного мужа. Вдова была утешена такой великой честью. Утром 31 января депутаций оказалось шестьдесят семь, а число венков перевалило за семьдесят.

Гроб вынесли из квартиры в начале двенадцатого.

«На колокольне Владимирской церкви, – говорит И. Ф. Тюменев (тот самый, который оставил в своем дневнике запись об Алёше – евангельском социалисте. – И.В.), – загудел колокол, и почти вслед за первым ударом… раздалось торжественное “Святый Боже”… При первых звуках молитвы головы всех обнажились… у многих из нас к горлу подступили слёзы… В тот момент все действительно как-то ощутили веяние Божества, и верующие, и неверующие…»

Этого момента, говорит Тюменев, он не забудет никогда.

«Милая Сара, – пишет И. П. Павлов невесте, – ничего подобного я ещё не видал. Народу собралось видимо-невидимо, вся процессия на целую версту растянулась. Масса народу, и над головами этого народа бесконечная вереница венков… Золотом (парчой. – И.В.) обитый гроб всё время несли поднятым над головами. Вокруг гроба на три-четыре сажени во все стороны поддерживали руками непрерывные гирлянды из свежих цветов. Вдоль всей этой на версту растянувшейся массы переливалось беспрерывное пение: Святый Боже. Пели не только хоры певчих, но и отдельные группы: разных студентов, студенток и гимназистов».

«Студентов, студенток и гимназистов» оказалось изрядно: во многих учебных заведениях были отменены занятия. (Правда, не во всех: так, ученики Первой гимназии, как свидетельствует осведомлённый наблюдатель, «несмотря на запрещение директора, собрали деньги на венок и старшие из них ушли тайком из гимназии, чтобы участвовать в процессии».)

Венки покупались на общественные деньги, сборы были быстрые и щедрые.

«Конечно, – замечает Тюменев, – и у нас (то есть в Академии художеств. – И.В.) нашлись люди, которые спрашивали сборщиков: – “Кто же это такой, Достоевский?” – но таких было очень мало и с таких собиратели денег не спрашивали, а просто шли дальше, оставив их без ответа (кто-то из них, услыхав такой вопрос, будто бы даже плюнул с досады)».

Д. В. Григорович в качестве главного распорядителя шествовал во главе процессии. За ним, сопровождаемый юнкерами в полной парадной форме, следовал большой лавровый венок от Николаевского инженерного училища, где некогда учился покойный.

Далее двигались воспитанники нескольких петербургских гимназий, коммерческого и реального училищ, Женские педагогические курсы, студенты-технологи, Горный институт и т. д. Несли венки от Петербургской академии художеств, от учителей и учительниц, от Петербургской духовной академии и Института инженеров путей сообщения, от Медико-хирургической академии и женского хорового музыкального общества, от Училища правоведения и – из живых белых маргариток – от Бестужевских курсов, от Комитета грамотности и от консерватории, от Общества русских драматических писателей и от русской оперы (за этим венком следовал артист Мариинского театра И. А. Мельников (баритон), который получит выговор от начальства за то, «что пошёл на вынос без разрешения: он мог там простудиться, осипнуть, заболеть и нарушить репертуар»), от судебных следователей Петербургского окружного суда и от присяжных поверенных…

Вознесённый на трёх высоких шестах, раскачивался громадный венок, привлёкший общее любопытство. По нему вилась надпись из белых иммортелей: «От студентов СПб. университета».

Вообще надписи были разные.

На одних лентах значилось просто: Ф. М. Достоевскому. На других были воспроизведены названия произведений: «Униженные и оскорблённые», «Преступление и наказание», «Братья Карамазовы» (о «Бесах» стыдливо умалчивалось). Попадались и более развёрнутые формулировки.

Студенты Историко-филологического института написали: «Заступнику меньшой братии». Венок от города Москвы гласил: «Великому Учителю – из сердца России». Славянское благотворительное общество пометило: «Русскому человеку». Мелькнуло даже такое: «Истолкователю Пушкина».

Несли большую трёхцветную русскую хоругвь с лавровым венком и надписью: «От редакции журнала “Русская речь”». Несли лавровые венки от «Петербургского листка» и «Нового времени». «Всемирная иллюстрация» и «Огонёк» обошлись общим венком.

От демократических и либеральных изданий отдельных венков не было, но в общей депутации петербургской прессы шли представители «Голоса», «Недели», «Отечественных записок».

Обращал на себя внимание венок от Главного тюремного управления (упомянув о котором «Новое время» резонно вопросило: «Зачем?»): возможно, он был знаком элегической признательности бывшему узнику Мёртвого дома.

О Мёртвом доме попытались напомнить и более действенным способом.

Почему не вмешивалось начальство?

«Одну минуту, – вспоминает Е. П. Леткова-Султанова, – на Владимирской площади произошёл какой-то переполох. Прискакали жандармы, кого-то окружили, что-то отобрали. Молодёжь сейчас же потушила этот шум и безмолвно отдала арестантские кандалы, которые хотела нести за Достоевским и тем отдать ему долг как пострадавшему за политические убеждения».

Этот факт не упомянут более ни одним из мемуаристов. Но он находит косвенное подтверждение в дневнике генеральши Богданович, принадлежащей к совсем иному, нежели Леткова-Султанова, общественному кругу. «…Рассказывал Краевский, – записывает автор дневника, – что Женские курсы хотели вместо венков нести на подушках цепи на похоронах Достоевского, в память того, что он был закован в кандалы».

Богданович не уточняет, было ли осуществлено это намерение: по-видимому, эпизод на Владимирской площади остался ей неизвестен.

Опасалась ли власть подобных инцидентов?

На первый взгляд, как будто не опасалась: все воспоминатели единодушны в том, что, несмотря на огромное стечение публики, в основном молодёжи, никаких особых мер предосторожности принято не было.

«Она – эта молодёжь, – говорит Леткова-Султанова, – окружала гроб надёжной цепью сильных рук и не допустила полицию “охранять порядок”». Похороны были проявлением общественной самодеятельности, так сказать, в чистом виде: лица неофициальные приняли на себя все распорядительные функции. Немногочисленным представителям власти (их, по некоторым данным, было не более шести человек) досталась роль сторонних наблюдателей.

«Полиция, – подтверждают слова мемуаристки «С.-Петербургские ведомости», – была совершенно не приготовлена к такому стечению народа, и, сравнительно, она отсутствовала, а между тем, какой был везде и во всём порядок, какая чинность!»

Полиция действительно «не была приготовлена»: прежде всего потому, что никто не предвидел, какого размаха достигнет эта погребальная манифестация.

Правда, сохранилось одно до сих пор не отмеченное указание, которое, если только оно справедливо, снимает с правительства часть вины за проявленную беспечность.

«Лорис-Меликов, – пишет современник, – не счёл нужным сдерживать порывы “национального горя” и ставить ему какие-нибудь препоны. Однако на Казачьем плацу, рядом с Александро-Невской лаврой, где хоронили Достоевского, случайно было ученье казачьим войскам, – и они были всё время в “боевой готовности”».

Лорис-Меликов не зря слыл государственным человеком. Он поспешил оказать усопшему знаки официального внимания. Но у него же – в качестве шефа жандармов – были причины опасаться эксцессов: последние могли иметь далеко идущие последствия.

Современники отлично сознавали это обстоятельство.

Упомянув о намерении Женских курсов нести цепи за гробом Достоевского, генеральша А. В. Богданович добавляет: «Ещё не утихли бурные страсти, ещё жив дух протеста. Эти сходки и проводы, хотя и стройные, смирные проводы, но такие многолюдные (говорят, было до 30 тысяч человек), могут повториться совсем при других условиях».

Тридцать тысяч человек на улицах города Петербурга, за всю свою историю не знавшего ни одной массовой политической демонстрации, – всё это «при других условиях» могло бы представлять реальную опасность.

Это понимал не только предусмотрительный Лорис-Меликов. Об этом же по прошествии нескольких лет, в 1886 году, говорит и Победоносцев: «Присоединение гражданских похорон или проводов к церковной процессии мало-помалу распространилось у нас и заведено не без тайного намерения установить повод к демонстрациям, которые не раз уже и происходили (как, напр., при погреб<ении> Дост<оевского>, Тургенева и др.) и причиняли немало затруднений полиции».

Упоминание «затруднений», которые испытывала полиция, наводит на мысль об эпизоде на Владимирской площади: Победоносцев всегда отличался большой осведомлённостью.

Но, думается, обер-прокурор Синода вкладывал в слово «демонстрация» и более широкий смысл. Он не может не понимать, что многотысячное шествие за гробом автора «Карамазовых» – явление не только необычное, но и весьма настораживающее. Хотя бы уже по одному тому, что это есть результат не запланированной и не одобренной свыше инициативы: само общество – практически вся его интеллигентная часть – заявляло таким образом о своём существовании, более того – как бы производило открытый смотр своих наличных сил.

Не было ли это первой попыткой проявления в России прежде гражданского общества?

Победоносцев немного не дожил до смерти отлученного им от Церкви Льва Толстого, чьи подчёркнуто безгосударственные и бесцерковные похороны по своей форме, казалось бы, прямо противоположны проводам 1881 года. Однако по своему внутреннему смыслу оба этих события контрастно перекликаются между собой. Если похороны Достоевского ещё могли знаменовать в перспективе возможность некоего исторического компромисса, то смерть Толстого и вызванные ею манифестации свидетельствовали о полном и окончательном разрыве между правительством и обществом. Смерть Толстого показала, что тех иллюзий, которые поддерживали общественный энтузиазм в 1881 году, давно не существует. И если после 28 января 1881 года просматривается известная множественность исторических вариантов, то от 7 ноября 1910 года дорога могла идти только в одном направлении: к февралю 1917-го.

Кто сопровождал Достоевского в последний путь?

«Ни друзья, ни литераторы, – пишет «Новое время», – но всё что только читало, мыслило, училось – всё собралось почтить усопшего, все домогались чести понести его гроб».

Перед гробом шествовали не только многочисленные депутации с венками, но и хоры певчих (один насчитывал более ста человек) и духовенство. Вокруг – поместились литераторы, журналисты и профессора Университета. Позади – родственники и друзья покойного. Сам гроб, как уже говорилось, все три часа несли на руках (вернее, на специальных носилках): траурная колесница под малиновым балдахином одиноко двигалась поодаль. Дважды – у Владимирской и Знаменской церквей – процессия останавливалась: служили краткую литию.

«На балконах, в окнах, на лесах новых домов, – сообщает «Газета А. Гатцука», – стояли и смотрели зрители. Движение экипажей само собой прекратилось».

«На остановленных вагонах конки, – добавляет Тюменев, – вверху происходила форменная давка».

Зрители были разные.

«…Но буду известен будущему…»

«…Так не хоронят ни богачей, ни власть имущих, – пишет очевидец, – так хоронят только любимцев народной массы, которые всю свою жизнь боролись за этот народ, защищали его от всяких напастей и долгими годами страдания приобрели себе любовь народа».

Современник говорит о народе не в том специфическом, чисто «мужицком» смысле, в котором употреблял это понятие сам Достоевский. Тот народ на похоронах отсутствовал. Среди «всего Петербурга», заполнившего собой пространство от Кузнечного переулка до Николаевского (ныне Московского) вокзала, не было тех, на кого автор «Дневника писателя» возлагал свои самые горячие упования.

«Народ в этих похоронах не участвовал, – записывает А. В. Богданович… – Кто-то ответил на вопрос: кто умер? – “Говорят, какой-то писец”. Значит, народ его не знал. Вся демонстрация была сделана учащейся молодёжью, газетами и литераторами».

«В народе, – пишет «Порядок», – шли толки о погребаемом. Так, нам пришлось слышать два отзыва: один догадывался, что покойник – штатский генерал, другой же говорил, что это какой-то главный “учитель”, который безвинно пробыл четыре года в каторге».

Да, народ его не знал (хотя, по словам М. А. Рыкачёва, «венок от народа отличался огромными размерами»): для тех, кто взирал на процессию со стороны, потребовались некоторые разъяснения.

«…Какая-то старушка, – вспоминает И. И. Попов, – спросила Григоровича: “Какого генерала хоронят?” – а тот ответил:

– Не генерала, а учителя, писателя.

– То-то, я вижу, много гимназистов и студентов. Значит, большой и хороший был учитель. Царство ему небесное».

П. П. Гнедич в свою очередь приводит следующий диалог: «…когда старичок извозчик, сняв шапку, с недоумением спросил у актёра Петипа:

– Кого же это хоронят?

Тот отвечал не без гордости:

– Каторжника!»

Возможно, именно этот эпизод имеет в виду другая воспоминательница, рисующая очень похожую сцену – только в более пространной и более «художественной» редакции:

«Помню, какой-то студент в пледе на вопрос извозчика – не генерала ли хоронят? – ответил:

– Какого генерала? Каторжника хоронят. За правду царь на каторгу сослал. А ты думаешь, мы бы стали генерала хоронить!

– За правду-у? – раздумчиво повторил извозчик и вдруг, как будто что-то сообразив, снял шапку и перекрестился.

– Ну коли так, царство ему небесное, мы это тоже понимаем…»

«Разве это был писатель народный по преимуществу? – вопрошает «Голос». – Нет, Достоевский писал не для народа. Почему же всё петербургское общество спешило к скромному гробу в скромной квартире в Кузнечном переулке?»

Последним вопросом задавались многие.

Из того обстоятельства, что за прахом Достоевского шла преимущественно образованная публика, вовсе не следует, что его похоронам можно отказать в их «потенциально-народном» характере.

Он записал в последней записной книжке: «При полном реализме найти в человеке человека. Это русская черта по преимуществу, и в этом смысле я конечно народен (ибо направление моё истекает из глубины христианского духа народного) – хотя и неизвестен русскому народу теперешнему, но буду известен будущему».

Он сознавал эту кровную связь. Сам почти не писавший собственно о «народе» (за исключением «Записок из Мёртвого дома»), он не отделял себя от него и вполне признавал свою духовную зависимость. При всём своём могущественном интеллектуализме он не был писателем только интеллигенции и для интеллигенции: вовсе нет. Да и сама она, русская интеллигенция, столь единодушно почтившая его в час прощания, менее всего была склонна расценивать автора «Карамазовых» как защитника её «цеховых» интересов. Те, кто провожал его к месту последнего успокоения, не могли не понимать: он принадлежит всем.

Невиданное многолюдство его похорон, их неожиданная «злободневность» проистекли оттого, что сам он воспринимался интеллигентским сознанием как живое воплощение главных национальных проблем. Его чтили за явленную им мировую боль, за всемирность его упований, за то, что именно этими, им же самим открытыми и провозглашёнными качествами он обозначил родовую природу русской интеллигенции, указав на её связь с народом, на её предназначение и судьбу.

Народ не знал его (хотя в прежде всего другого усвоенном сострадательном узнавании: «каторжник» – высказал свою молчаливую приязнь). Что же касается образованного общества, для которого вопрос о его собственном взаимосуществовании с народом становился всё более мучительным и неразрешимым, оно почтило усопшего за то, что он был обращён именно к этой главной проблеме, и за то, что в его неустанных поисках, казалось, блеснул луч надежды.

…Между тем провожавшие начали уставать. При запевании «Святый Боже» «шапки… стали сниматься всё туже и туже, а в самой цепи на Невском стали и покуривать (как будто, – замечает Тюменев, – нельзя было отходить на это время к панели). Вскоре и сами певцы перестали во время пения снимать шапки и, в конце концов, молитва в шапках, под гул и разговоры окружавшей толпы, над которой носились облачка папиросного дыма, обратилась в какую-то холодную формальность, занимавшую разве одного только дирижёра…»

Всё это могло напоминать недавний московский «апотеоз» у обвитого венками бюста Пушкина: по неисповедимому закону благие порывы хороших русских людей обращались «в какую-то холодную формальность»…

…Тем временем голова процессии приблизилась к воротам Лавры.

Письмо, адресованное покойнику

В субботу, 31 января, в те самые часы, когда похоронная процессия медленно двигалась по Невскому, в продажу поступил январский выпуск «Дневника писателя».

В этот же самый день житель города Кириллова Константин Иович Васильев садится за письмо, которое приводится здесь впервые:

«Милостивый государь Фёдор Михайлович.

Посылаю Вам привет искренний, глубокий, русский, простой, задушевный, ну, словом, такой, какого нельзя, не могу высказать, а в особенности написать <…>»

Васильев ещё не знает, что его слова адресованы мертвецу. В далёкий город Кириллов, расположенный в глухом углу Новгородской губернии, у стен Кирилло-Белозерского монастыря, только что поступил номер «Нового времени» от 28 января, где сообщается о болезни Достоевского, а последующие номера – с известием о его кончине – ещё находятся в пути. И не желающий верить в худшее корреспондент Достоевского спешит поддержать и ободрить занемогшего писателя.

«Любить Вас так, как Вас любят Ваши читатели, которых я знаю, – продолжает Васильев, – разумеется, надо заслужить, а Вы давно, давно уже заслужили это. Прочтите эти горячие, здоровые, тёплые мои приветствия, пусть они Вас оживят, исцелят, непременно исцелят <…> Встаньте, встаньте, родите, пишите! на славу русского народа: он велик, силён, просит Вас ещё поработать. Пушкин да Вы из первых его представителей и в первой паре, рядком, история русская вас поместит <…> Главное, память-то о Вас не умрёт, она всегда будет жива, вечна и жить будет. Поверьте. Дай же Бог Вам поправиться скорее и пожить ещё с нами подольше. Да уж Вам бы часочек, другой следовало и отдохнуть, а то всё за работою, да за работою. Отдохните-ка, пожалуйста. “Дневник” Ваш может и подождать, не беда какая <…> Уверен, что Вы за простоту мою (хотя Вы ни разу меня и не видали) не рассердитесь на меня <…>».

Он уже не прочтёт этих, без сомнения, тронувших бы его строк. Он уже там – где «история русская», как справедливо заметил Васильев, ставит его «рядком» с Пушкиным: он уже меряется этой мерой.

Он уже стучится во врата своей последней обители.

«Когда гроб, наконец, приблизился к монастырю, – говорит Любовь Фёдоровна, – монахи вышли из главных ворот и пошли навстречу моему отцу, который отныне будет покоиться среди них. Подобную честь они оказывали лишь царям… Предсказание моей матери сбылось ещё раз».

Некоторые коррективы в эту гармоническую картину вносит М. А. Рыкачёв: «Тут произошла около самого гроба невольная давка при входе в ворота вследствие надавливающей массы сзади». Чтобы избегнуть дальнейших неудобств, на территорию Лавры были допущены только депутации. Они выстроились шпалерами от ворот Лавры до входа в Святодуховскую церковь. Ворота закрылись; огромная толпа осталась за стенами монастыря. Гроб внесли в церковь; вокруг – поставили венки; началась служба.

Около четырёх публика стала расходиться. Покойному предстояло провести ночь в церкви: погребение было назначено на завтра – воскресенье, 1 февраля.

Делясь своими впечатлениями о минувшем дне, И. П. Павлов говорит: «Если бы чувствовал всё это покойник, остался бы доволен. Его Алёша на последних страницах “Братья Карамазовы” из смерти Илюшечки сделал высокую нравственную минуту для десятка мальчиков. Сам он своей смертью поднял, возвысил душу всего думающего и чувствующего града Питера».

Павлов улавливает перекличку между художественным вымыслом и «почти художественной» правдой. Смерть литературного героя и кончина сотворившего этот персонаж автора осмысливаются в едином жизненном ряду. Оба этих печальных события заключают в себе катарсис.

Но в толпе, следующей за гробом, царили не только приличествующие случаю умилённость и благолепие. В ней разыгрывались микродрамы, не отмеченные ни в одном известном источнике, но по своему смыслу и тону весьма созвучные тому, что столь присуще художественному миру Достоевского и что теперь, на его похоронах, как бы облеклось в живую плоть.

«Маленький человек»: загробная драма

В бумагах Анны Григорьевны сохранилось письмо, написанное расслабленным старческим почерком и не имеющее конца. Документ этот удивителен. Он гласит:

«Господин Распорядитель погребального шествия за телом Фёдора Михайловича Достоевского.

Вчера я принимал участие в этой печальной церемонии, и в тот момент, когда один из распорядителей (по серебряным погонам на плечах видно было, что он Коллежский советник) подошёл к одному из господ, несших венок, окружающий всю свиту, сопровождавшую тело великого учителя, и начал просить, в очень вежливых выражениях и в деликатном тоне, чтобы этот господин составил угол из венка для того, чтобы составилось правильное каре; молодой человек начал оправдываться тем, что художник, который следует с шестом за ним, отстаёт и поэтому он не может удержать строго угла, а так как господин распорядитель настаивал на том, чтобы исполнить требование церемониала, хотя и в самых деликатнейших выражениях, как человек вежливого круга, то молодой человек отказался несть венок, и в этот критический момент я взялся исполнить требование члена распорядителя, взявшись нести венок, и начал напирать на угол, чтобы составить каре, и господин распорядитель нашёл мои действия правильными, сказав: “Вот это так, старики умеют действовать”».

Что это? Кто это пишет? Не воскресший ли Макар Алексеевич Девушкин поспешает за гробом своего творца? Или – перебивающий собственную речь бесконечными оговорками, повторениями, уточнениями и замечаниями в скобках господин Голядкин явился проводить в последний путь автора «Двойника»? Чей это бесподобный, спотыкающийся, оглядчивый, не доверяющий сам себе слог? Если бы не бесспорная подлинность документа, можно было бы предположить, что перед нами – литературная мистификация.

Но вернёмся к не обозначившему своего имени и звания автору. Маленькая заминка с венком имела для него драматические последствия.

«Вдруг подходит околодочный и в повелительном тоне говорит мне: «Вы не так держите палку, Вы держите прямо». Дерзость околодочного меня взволновала, потому что обязанность полиции соблюдать порядок в публике, а не вмешиваться в дела распорядителей; наконец, я более 40 лет в офицерском чине [мои дети учителями], и вдруг мне публично наносит оскорбление околодочный, который, по-видимому, не что иное, как отставной писарь или целовальник; на дерзость околодочного я ответил, что не его дело и что я давно то забыл, что ему нужно знать! околодочный замолчал и тем бы дело кончилось, но вдруг подскакивает другой член распорядитель и начинает кричать дерзко на меня, как в оное время помещики на своих рабов, и требовать, чтобы палку держать прямо, на его требование, выраженное в дерзком взгляде и дерзком тоне, я из уважения к праху покойного великого учителя ответил тихо и сдержанно, что так палку держать невозможно, надеясь, что человек образованный и [разыгрывающий] роль распорядителя в почётной процессии поймёт свою ошибку и постарается исправить её, но я ошибся <…>» и т. д. и т. п.

Письмо длинно, подробно, дотошно. Далее повествуется, как быстро накалились страсти. Кончилось тем, что околоточный схватил автора письма «за руку и повернул в сторону».

Человека («маленького человека»!) публично унижают и оскорбляют, и он, униженный и оскорблённый, жаждет справедливости. Всеми силами души пытается он защитить своё человеческое достоинство, отстоять целость и неприкосновенность своего «я». Он бросает для этого на весы все свои нехитрые аргументы. Но офицерский чин (очевидно, невысокий, свидетельствующий лишь о принадлежности к одному из четырнадцати классов), дети, выбившиеся в учителя, и, наконец, почтенные лета – всё это слабая защита против враждебно надвинувшегося мира, не желающего входить во все эти жалкие подробности, мира, оскорбительного уже по одному тому, что он заведомо глух к этому бесполезному крику души.

Да, так могли бы говорить многие из героев Достоевского: не только Макар Девушкин или господин Голядкин. Это речь «вечно обиженного» Мармеладова, да, пожалуй, – и штабс-капитана Снегирёва (правда, «серьёзного» Снегирёва, без его вечного ёрничества). И ещё вопрос: принял бы автор письма материальную компенсацию от своих обидчиков (буде она ему предложена), не растоптал бы он, как Снегирёв, стыдливо сунутую ему ассигнацию…

Но никто и не думал просить извинений у старого человека, и он, произведя скрупулёзный разбор всего происшествия, приходит к неутешительному заключению, что на его оскорбителей «ещё нет суда в России, вот они и <…> башибузукствуют». И, уже совсем выбившись из «деликатного» стиля, грозно восклицает: «Чтобы варваров уничтожить, с варварами надо по-варварски поступать!»

Какие же меры находит автор письма уместными в настоящем случае? Они романтичны и весьма радикальны: «Кто имеет средства», тот должен укрощать негодных распорядителей «нагайками в сараях (как это было сделано с одним негодяем в N губернии)», а тем, кто в средствах ограничен, рекомендуется «в публичных собраниях наказывать этих негодяев хлыстами по харе, чтобы не замарать руки своей».

«Я пишу в общество распорядителей с тою целью, – заключает своё послание неудачливый носитель венков, – чтобы они знали вперёд, когда свершится наказание распорядителя <…> то за что я его наказал».

И ещё один персонаж приходит на ум. Это всё тот же «маленький человек», чиновник, но на сей раз – существо не только глубоко уязвлённое, но и – мстительное. Это он, герой «Записок из подполья». Он, способный мучительно переживать собственные унижения, но одновременно – задним числом – «переигрывать» их в свои победы. И при этом – мысленно казнить своих действительных или мнимых притеснителей.

Да, за гробом писателя шёл человек, очевидно, одного или близкого с ним возраста, человек, в котором теми или иными гранями отразились личности излюбленных Достоевским литературных героев. Он искренне желал проститься с «великим учителем» и нимало не подозревал, что сам он – живое подтверждение действенности того художественного метода, который именовался его автором реализмом в высшем смысле.

И странное дело. В этот высокоторжественный час судьба как бы вновь явила грустную и язвительную усмешку: не только над достойной всяческого сочувствия жертвой, а пожалуй что – и надо всеми присутствующими. Ибо в процессии, сопровождавшей в могилу «апостола любви», сеятеля мира и проповедника нравственного совершенствования – в процессии, которая всем своим смыслом была устремлена к признанию и, кто знает, возможно, утверждению этих врачующих начал, вдруг пробудились чувства, не только бесконечно далёкие от чаемого идеала, но даже в конце концов воззвавшие к «нагайке». Сам же идеал (как и в случае с Пушкинской речью) не выдерживал проверки на исходном, бытовом уровне: он рушился при первом соприкосновении с «живым» хамством. И меры, признанные годными к его восстановлению (и одновременно – к исправлению общественных нравов), вряд ли могли быть приемлемы для его искренних прозелитов. Теория и жизнь снова разошлись, дали «сбой». По неисповедимым законам судьбы это случилось в высокую патетическую минуту. Малая драма отразила в себе гораздо большую: может быть – мировую.

Но некогда было задумываться над всем этим: монастырские врата отделили Достоевского от города Петербурга – со всеми его радостями и печалями. В Святодуховской церкви надлежало провести ему последнюю ночь.

Печатная тризна

Размышляя о похоронах Достоевского, Страхов замечает, что они произвели на публику ещё большее впечатление, чем даже речь о Пушкине: «В городе поднялись горячие толки и пересуды о значении и причинах этого события».

На протяжении нескольких недель – вплоть до 1 марта – имя Достоевского не сходит с газетных и журнальных полос. Государственные похороны убитого бомбой российского самодержца не столь запомнятся современникам, как неофициальные проводы отставного подпоручика и бывшего политического преступника.

Газеты ищут исторические аналоги. Разумеется, вспоминают о Пушкине.

«Русское общество, – пишет «Голос» о 1837 годе, – русский народ не смел выразить своей скорби. Полиция отгоняла его от печальной колесницы… как противообщественное преступление, карался вдохновенный скорбный стих, клеймивший прихвостней, сгубивших поэта; журналист, осмелившийся горячим скорбным словом отозваться об утрате нечиновного человека, не полководца, и не министра, а только Пушкина, подвергался выговору и подозрению».

Семидесятилетний издатель «Голоса» Андрей Александрович Краевский, намекнув в своей газете на знаменитое стихотворение Лермонтова, не позабыл и о себе. Ведь это именно он, Краевский, тогдашний редактор «Литературных прибавлений к “Русскому инвалиду”», удостоился министерского выговора за некролог, написанный князем В. Ф. Одоевским и помещённый в его газете. Тон некролога сочли тогда несоответствующим: «Всякое русское сердце знает всю цену этой невозвратимой потери, и всякое русское сердце будет растерзано».

Краевский пострадал тогда за неумеренность выражений. Теперь времена изменились: смерть писателя дозволялось расценивать как национальное горе.

Вспоминали и о сравнительно недавнем событии – кончине Некрасова.

«…Все осторожные, дорожащие своим покоем, – пишет тот же «Голос», – должны были уклониться от изъявления чувств, принимавшегося за демонстрацию, воздержаться от вздоха, признававшегося компрометирующим». Но вот прошло каких-нибудь три года, и в общественном настроении (вернее, в формах его проявления) обнаружились разительные перемены. В похоронах Некрасова «нельзя было принимать живого участия без риска быть заподозренным в политической неблагонадёжности», теперь же – в траурном кортеже шествуют даже воспитанники казённых учебных заведений и лица, чья политическая нравственность не подлежит никакому сомнению. Общественный прогресс – налицо.

«Зрелища более величавого, более умилительного, – говорит Суворин, – ещё никогда не видал ни Петербург и никакой другой русский город. Ничья вдова, ничьи дети не имели ещё такого великого утешения…»

Русская пресса не без удивления отмечает то единодушие, которое обнаружилось у гроба Достоевского. Правда, более проницательные наблюдатели высказывают некоторый скептицизм. «Говорят, – пишет в «Отечественных записках» Михайловский, – о едином чувстве скорби, в котором слилось всё русское общество от верхнего края до нижнего. Такое единение, пожалуй, и было, а пожалуй, что его и не было, как смотреть на дело».

Михайловский смотрит на дело трезво и без некрологических преувеличений. Именно в этой своей статье – может быть, по контрасту с общим панегирическим хором – он произнесёт слово, которому вскоре суждено стать крылатым: жестокий талант. Эта ёмкая формула надолго определит место Достоевского в отечественной литературной традиции.

Сам талант порою тоже ставится под сомнение.

Выразив своё несогласие с явно устаревшей поговоркой – «о мёртвых либо хорошо, либо ничего», – анонимный автор статьи в «Петербургской газете» спешит поведать читателям, что после «Бедных людей» и до «Униженных и оскорблённых» Достоевский «не писал ничего замечательного». После же «Записок из Мёртвого дома» «его дарование автора заметно слабеет и тенденциозность становится заметнее…». Каждый последующий роман – ниже предыдущего, «а “Дневник писателя” показывает уже упадок таланта и вместе с тем объясняет причину этого явления». Крупнейший художественный просчёт Достоевского – «Братья Карамазовы», ибо в них «тёплые страницы встречаются изредка, но византийщины масса, равно как и праздных рассуждений, не идущих к делу…» Герои романа – преимущественно «субъекты из сумасшедшего дома». Автор статьи полагает, что «рукоплескания малоразвившегося в политическом отношении общества» вскружили Достоевскому голову, и он возомнил себя пророком. По всему этому следует говорить о нём лишь как об авторе отдельных удачных произведений, «предав забвению деяния его на поприще реакции».

О «деяниях на поприще реакции» не забывает упомянуть и Михайловский. Он замечает, что со временем светлые чувства, когда-то присущие автору «Бедных людей», вытесняются «проповедью смирения и вольного или невольного (каторжного) страдания». Достоевский «стал даже с гораздо большей жадностью искать в человеческой душе сознания греховности, сознания своего ничтожества и мерзости». Ему была «ненавистна идея общественной реформы… общий порядок вещей был для него неприкосновенен» и т. д.

Идеолог народничества, его крупнейший литературный авторитет высказывает здесь ряд положений, которые не одно десятилетие будут официальной шпаргалкой «демократической критики». Ибо, согласно Михайловскому, автор «Братьев Карамазовых» – «злонамеренный писатель».

Анатомия почитается за убийство; отважное проникновение в те реально существующие миры, которых сам Михайловский предпочитает не касаться, провозглашается апофеозом жестокости; порыв к мировому переустройству расценивается как защита косности и status quo. Русская радикальная критика сомкнулась в этом пункте с критикой либеральной, с её «двойным» – весьма удобным в идейном пользовании – приговором: «Мы искренне преклоняемся перед поэтическим талантом Достоевского… Но его учение! Нужно ли говорить, сколько горя приносит оно родине!»

Связав при жизни своё имя с лагерем русских охранителей, теперь, после смерти, он пожинал плоды этого едва ли не противоестественного союза. Его без боя отдавали тому идейному стану, который спешил заключить его в свои объятия, радуясь этому нечаянному приобретению. Как проницательно замечает в своём журнале Л. Оболенский, «реакционеры заведомо лживо старались сделать Достоевского своим орудием, и сами либералы играют им на руку».

Справедливости ради следует отметить, что подобные мысли, хотя и не получившие тогда распространения, были впервые высказаны в 1881 году.

В статье «Невольная тема», помещённой в «Голосе» и заметно отличавшейся от того, что обычно писалось там о Достоевском, В. Модестов вопрошает: «…мог ли он когда-нибудь и в чём-нибудь стать на сторону защитников застоя, мог ли он считать своими людьми представителей нашей так называемой консервативной партии? Никогда!.. Он жил и дышал мыслью об освобождении нашего отечества от всевозможных пут, препятствующих проявлению действительных сил русского человека… Он требовал полной свободы печати, полной свободы совести, полного доверия со стороны власти к русскому народу. Он не только желал всего этого, но и верил в осуществление своих желаний…»

Уже знакомый нам Л. Оболенский отваживается на рискованный прогноз, который, наверное, выглядел дико в глазах большинства литературных критиков. «…Не пройдёт и десятка лет, – пророчествует издатель «Мысли», – как произведения Достоевского станут известны всему миру, потрясут до глубины ду́ши чуждых нам народов, будут изучаться в течение веков… Верим не только в это, но и в то, что Европа даже раньше нас поймёт и оценит его произведения, да и нам объяснит».

Л. Оболенский предрекает автору «Карамазовых» мировую славу: симптомы таковой пока не обнаруживаются. Его сочинения практически не известны за пределами России. Европа не заметила его кончины и никак не отозвалась на неё. Родина, помимо газетных некрологов, почтила его способом вполне национальным: мощным всплеском поэтического чувства.

Розы и тернии поэзии некрологической

Пожалуй, никто из русских писателей не сопровождался в могилу таким количеством сочинённых по этому поводу рифмованных строк.

Множество «поминальных» стихотворений украшают собой страницы русской периодики; ещё большее число поэтических созданий не достигает печати и остаётся, так сказать, в домашнем пользовании.

Увы. Ни одно из этих творений даже отдалённо не напоминает бессмертного лермонтовского стихотворения, горестно вдохновлённого гибелью Пушкина. Уровень подавляющего большинства этих сочинений крайне невысок: он как бы свидетельствует о той поэтической паузе, которая наступила после Некрасова и которая продлится вплоть до начала нового века, когда феерический «выброс» поэтов первой величины породит некое национальное культурное чудо, масштаб которого ещё не осознан до сих пор. Стихи же, вызванные смертью Достоевского, не представляют сколько-нибудь значительной художественной ценности: их интерес в другом.

В них запечатлён уровень понимания.

Что нас собрало здесь, пред вырытой могилой, Пред прахом дорогим?.. О, братья! этот час Воочью показал с неотразимой силой, Что теплится любви святой огонь у нас! [1449]

Схема большинства стихотворений примерно одинакова: покойному воздаётся за его многострадальную жизнь, упоминается о его сочувствии к «меньшой братии», проповеди любви и т. д. и т. п. И, хотя в обилии стихотворных банальностей часто тонет живое переживание, его потенциальное наличие не вызывает сомнений.

Л. Толстой писал Страхову: «В похоронах я чутьём знал, что, как ни обосрали всё это газеты, было настоящее чувство».

«Настоящее чувство» редко выливается в настоящие стихи.

О да, мы должны обозначить могилу, Того, кто в нас душу будил, Того, кто души благодатную силу В могучее слово вложил… [1451]

Подписано: Н. Барт. Имя знакомое: как помним, именно Надежде Барт просила адресовать ответ А. Курносова, слушательница Бестужевских курсов, писавшая Достоевскому зимой 1880 года (см. главу «Две недели в феврале»).

А если хилы мы? – Так что ж? Исполнит наша молодёжь, Которой верил и любил Он до последних дней и сил [1452] .

В основном именно молодёжь и посылала в редакции плоды своих скорбных восторгов. Но на газетные полосы прорвалось в эти дни творение совершенно исключительное. Как разъяснялось в редакционном примечании, «С.-Петербургские ведомости» не могли отказать «русскому крестьянину» в помещении его стихотворного опыта:

Почий на лоне Авраама замечательный писатель. Ты был за обиженных великий воздыхатель, За которых ты неустанно писал и ратовал, Потому что сам за правду в изгнаньи живал. Сам испытавши великие беды и нужды, Тебе все несчастия бедных не были чужды, На пользу которых всю свою жизнь посвятил И на этом славном деле земное поприще прекратил. Твоя жизнь полна благих дел, Хотя перешла она земный предел, Но добрые дела твои никогда не умрут: Они на гробе твоём зазеленеют и зацветут.

Подписано было: «Глубокоуважающий почившего гениального писателя крестьянин Максим Васильев Карасёв». Сообщалось также, что при сём редакция получила «от М. В. Карасёва 1 руб. на памятник Ф. М. Достоевскому».

Стихи Максима Карасёва безграмотны, но трогательны. Исключительность момента (и возможно, некоторая доля литературного снобизма) подвигли редакцию обнародовать произведение, напоминающее вирши Симеона Полоцкого и вряд ли могшее увидеть свет при иных обстоятельствах.

Этот факт знаменателен. Художественные достоинства для публикаторов – дело десятое: важнее подчеркнуть незаурядность отклика, пришедшего из вовсе «нелитературных» сфер и вызывающего народолюбивый восторг одним фактом своего существования.

Но если от крестьянина Максима Карасёва трудно ждать перлов изящной словесности, то совсем иной спрос с титулованного автора, шталмейстера высочайшего двора, человека, во всяком случае, образованного. Пятидесятидевятилетний князь Александр Васильевич Мещерский (не путать с В. П. Мещерским, издателем «Гражданина») тоже поспешил вплести свою розу в поэтический венок на гроб Достоевского.

Лирические излияния князя Мещерского – явление изумительное.

Пусть Петербург честит смерть каторжника вволю, — Россия это не поймёт. Зачем нам подражать? стяжать французов долю? — Туда народ наш не пойдёт! Нам динамит открыл глаза на зла причину, Куда нас смута доведёт… Нам Петербург смешон! – к чему приял личину, Что гению почесть отдаёт?!.. Тут гений ни при чём и гения не бывало, А был когда-то романист, Больной, что проводил болящее начало, Издав «Дневник», как публицист…

Эти бесподобные строки (тогда так и не увидевшие света) могут соперничать с творениями графа Хвостова и капитана Лебядкина (хотя и не обладают, как у последнего, признаками высокой оригинальности). Князь-стихотворец, мужественно борясь с русской грамматикой, не забывает дать собственную интерпретацию важнейшим событиям в жизни своего героя: «Он с Петрашевским сослан был за преступления, Что ныне чествовать хотят, И там писал он, ради развлечения, Романы, смыслу что претят».

Далее сочинитель выказывает негодование в связи с тем обстоятельством, что автору романов, «смыслу что претят», замышляют «в святой Руси самодержавной» воздвигнуть памятник, и предлагает следующую трактовку этого кощунственного намерения: «Его (то есть памятник. – И.В.) воздвигнет здесь крамола, лишь в столице, Курсисток стая без волос, Что кандалы его везли на колеснице, – Любуйся, благородный росс!»

Нет худа без добра. Убогим косноязычием князя Мещерского вдруг подтверждается уже отмеченный другими знаменательный факт: попытка нести кандалы за гробом писателя. Мало того: в стихах даже содержится указание на тех, кто собирался осуществить это преступное намерение: «Курсисток стая без волос (очевидно, стриженых. – И.В.)».

Стихи безвестного крестьянина Карасёва и опус великосветского салонного стихотворца князя Мещерского – эти творения можно поставить рядом только по одному признаку: их литературной беспомощности. Но если у Карасёва присутствует искреннее стремление хоть как-то почтить память любимого автора, то князем Мещерским движут чувства прямо противоположные. Его эпитафия – это, так сказать, посмертный лирический донос, исходящий из светских и придворных кругов.

Стихи сопровождают Достоевского в последний путь. В воскресенье, 1 февраля, они прозвучат над его раскрытой могилой.

Камо грядеши? (Попытка исторической ретроспекции)

28 сентября 1899 года шестидесятипятилетний А. С. Суворин вспомнил о событиях восемнадцатилетней давности – смерти и похоронах Достоевского. Он записал в дневнике:

«Удивительный был этот подъём в Петербурге. Как раз это перед убийством Императора. Публика бросилась читать и покупать Достоевского. Точно смерть его открыла, а до этого его не было».

Остановимся на первой фразе. О каком подъёме, казалось бы, может идти речь в минуту всеобщей скорби?

Но вот что писал тот же Суворин – тогда, в 1881 году: «Это были не похороны, не торжество смерти, а торжество жизни, её воскресение…»

«Это, – говорит другой современник, – даже мало напоминало похороны, это было какое-то народное празднество…»

«Процессия… – пишет Тюменев, – походила на какое-то триумфальное шествие…»

«Как ни странно это звучит, – замечает Н. К. Михайловский, – но в проводах было нечто даже как бы ликующее… Я видел настоящие, искренние слёзы и истинно скорбные лица у гроба Достоевского. Но я ощущал кругом себя и радость и слышал выражения радости, что вот, мол, сколько свободы и единения».

«Голос» называет событие горестным и утешительным в одно и то же время.

«Торжество», «празднество», «радость» – все эти определения мало подходят для выражения чувств, вызванных печальной потерей. Получается, что скорбь сама по себе не являлась господствующим настроением тех дней. Выходит, что печаль была светла, что к ней примешивались какие-то совершенно неожиданные оттенки.

Если в траурной мелодии вдруг прорывается мажорная тема, для этого должны быть основания.

То, о чём говорят современники, можно назвать историческим оптимизмом. Разумеется, оптимизм этот имеет касательство не к самому факту смерти (увы, необратимому), а к тому, что́ эта смерть выявила в продолжающейся жизни и что́, несмотря на горечь потери, подало повод к надежде.

На что же можно было надеяться зимой 1881 года?

Достоевский умер в исключительный момент русской истории: исключительный как в духовном, так и в политическом плане.

К началу восьмидесятых годов почти все зародившиеся ранее течения русской общественной мысли выявили себя с достаточной полнотой. Российское XIX столетие, беспримерное по объёму и напряжению духовной деятельности, «переварившее» великое множество воззрений, концепций и идеологических формул, познавшее живительную и иссушающую страсть литературных полемик (восполнявших отчасти отсутствие дела), – это столетие подошло к некой критической точке. Богатое наследство сороковых и шестидесятых было в основном исчерпано: наследники ещё спорили о деталях, но не знали, как соединить теорию с неподдающейся жизнью. Ни одно из идейных устремлений предыдущих десятилетий не сумело доказать своего права на бесспорный общественный приоритет; ни одна сила, не смогла утвердить себя в сфере практических осуществлений.

Великая распря западников и славянофилов давно утратила былую историческую непосредственность. Ясность идейных физиономий замутилась. Если раньше ещё можно было предположить, что этот старый спор, пользуясь словами Достоевского, есть недоразумение ума, а не сердца, то теперь он превратился в средство личного самоутверждения и сведения давних счётов. Западничество уже давно не сознавало себя какой-то единой общностью: сохранив тягу к европейскому конституционализму, оно – в своём народническом варианте – вполне усвоило заветную славянофильскую мечту об исторической исключительности России. С другой стороны, позднее славянофильство, формально не отрекаясь от своих духовных предтеч – Хомякова и Константина Аксакова, всё менее одушевлялось их высоким поэтическим чувством и всё более склонялось к компромиссу с существующим порядком вещей.

Русский либерализм западнического толка – внешне достаточно импозантный и сохранявший, на первый взгляд, прочные общественные позиции – был величиной довольно условной, подверженной колебаниям государственного климата. Он не обладал ни единой идеологией, ни претерпевшими гонения идеологами (без чего в России невозможен сколько-нибудь серьёзный моральный авторитет). Исполненный благородных и высокоинтеллигентных стремлений, он никогда не мог соотнести их с той тёмной, тяжёлой, непредсказуемой стихией, которая глухо ворочалась в исторической мгле, именуемой народной жизнью. Модель, предлагаемая либералами, не затрагивала этих глубин: в ней отчётливо обнаруживались черты корпоративного эгоизма. «Стихия» не принималась в расчёт: разумелось, что она может быть упорядочена и управляема с помощью «нормальных» парламентских процедур. Страшась эксцессов как правого, так и левого толка, русский либерализм никак не мог нащупать собственную точку опоры и внутренне был готов поддержать существующую власть – как меньшее из зол. Не приуготовленный к реальному политическому действию, он стремился избежать и потрясений духовных: недаром так тщательно обходились все «мировые» вопросы. Ставя перед собой весьма умеренные и, казалось бы, вполне достижимые цели, российские либералы не заботились об их нравственном «глобальном» обеспечении: в России такое пренебрежение никому не проходит даром.

Что мог предложить стране в 1881 году лагерь охранительный?

Не обладающий – за редким исключением – сильными и самобытными мыслителями, ограниченный даже в своей охранительной инициативе застарелой государственной практикой, русский общественный консерватизм поневоле отождествлялся с консерватизмом правительственным, давно утратившим свой моральный кредит. Ценности, отстаиваемые официозной или полуофициозной публицистикой, не внушали образованному обществу ни малейшего доверия. Такие понятия, как «православие», «самодержавие», «народность» – в их казённо-патриотической трактовке, – были скомпрометированы ещё в предыдущее царствование. Русское охранительство всё больше превращалось в консервативную оппозицию – тем реформам, которые были проведены в начале 60-х годов. «Московские ведомости» считали себя правее правительства: они раньше других уловили ту тенденцию, которая возобладает после 1 марта. В отличие от либералов они принимали в расчёт «стихию»: с последней – для её же собственного блага – была призвана совладать сильная государственная власть. Если теоретически и допускалось осторожное консервативное обновление, оно (как и у западников) не должно было затрагивать глубин национальной жизни и мыслилось в качестве противовеса конституционным поползновениям либеральной интеллигенции. Нельзя сказать, чтобы охранительство не заботилось о моральном обосновании своих претензий: обоснования эти носили, главным образом, национально-исторический характер (соответствие «исконного» самодержавия историческому типу нации). В 1881 году всё это выглядело изрядным анахронизмом.

И наконец, лагерь русской революции.

К 1881 году здесь обнаруживаются признаки глубокого разброда. Это вызвано не только исчезновением с исторической сцены признанных лидеров движения, но и тем обстоятельством, что после реформы 1861 года – освобождения крестьян – крестьянская антифеодальная революция делалась всё более проблематичной. Крестьянство не шелохнулось во время великого «хождения в народ» 1874 года: бесчисленные жертвы, принесённые молодыми интеллигентами ради абстрактного «мужика», реального мужика оставили вполне равнодушным. Народолюбие, обратившееся, так сказать, в официальную принадлежность русской демократии, подвергалось тяжкому испытанию. Крестьянство, всё глубже враставшее в новый общественный уклад, не спешило обнаруживать своих антибуржуазных потенций. В семидесятые годы народники столкнулись с неким социальным вакуумом, когда «мужик» уже не оправдывал возлагаемых на него революционных надежд, а иной силы, способной «раскачать» самодержавие, ещё не существовало.

Русские радикалы делают последний отчаянный шаг: они вступают в бой с правительством один на один.

Результаты этого единоборства были налицо: ошеломлённая власть впервые заколебалась. Народовольческий террор внёс глубокое смятение в её дрогнувшие ряды. «Диктатура сердца» призвана была восстановить пошатнувшееся равновесие. У правительства ещё оставались громадные материальные резервы: армия, полиция, аппарат государственной власти. В то же время «Народная воля» почти исчерпала свои ресурсы. Загадочная «стихия» никак не отзывалась на её бескорыстные усилия и жертвы.

Теоретически возможно представить, что Исполнительный комитет в конце концов сумел бы свалить правительство. Труднее вообразить, кто и каким именно образом воспользовался бы плодами этой победы.

То, что произойдёт через месяц после кончины Достоевского – достижение революционным подпольем его главной цели, явит историческое бессилие террора. Но ещё при жизни автора «Карамазовых» обнаружатся вызванные этой борьбой мучительные нравственные коллизии. Террор был всё тем же «механическим» разрешением общественных вопросов, раскольниковской «арифметикой», хотя и облагороженной самозакланием тех, кто поднимал «топор». Ибо вопрос о «слезинке ребенка» и о всеобщем счастье был поставлен задолго до того, как бомба, разорвавшаяся на Екатерининском канале и предназначенная императору, случайно покалечит и убьёт оказавшегося рядом подростка. Алёша Карамазов у Илюшиного камня призывал русских мальчиков любить друг друга – и уходил во вторую часть романа, дабы покуситься на цареубийство. Интересно, явились бы при сём дети?

Русская революция замешкалась у порога: она ещё не решила всех «предвечных» вопросов.

Таков был многосоставный спектр 1881 года: от белого царя до «красного» террора; от философских прений о существовании Божьем до взрывов народовольческих бомб, подтверждавших и отрицавших присутствие нравственного закона одновременно. Это была «мёртвая точка» века: он мог сдвинуться в ту или иную сторону.

Достоевский умер – и вдруг почудилось, что дело пошло́.

Так почудилось потому, что сам он был чудом: единственный человек в России, чья смерть, казалось, примирила всех. Все партии склонили свои знамёна: факт доселе невиданный и никогда в русской истории более не повторявшийся.

Всё это продолжалось только одну историческую минуту и – обернулось призраком, фантомом, обманом зрения. Но всё-таки это было, а раз так – подобный парадокс требует объяснений.

В 1881 году будущее представлялось туманным, загадочным, но – открытым: никто не знал, куда пойдёт страна и каким образом осуществится этот переход. Россия жила накануне. Все ощущали близость рубежа, но никто не ведал, что произойдёт. Это смешанное чувство надежды и неуверенности проистекало из общей жизненной неопределённости, когда известные возможности казались исчерпанными, а новые пути – достаточно сложными и гадательными. Кризис общественного сознания порождал духовную нестабильность; кризис власти – нестабильность политическую. Вместе с тем тот общественный пессимизм, который определит тональность следующего царствования, ещё не возобладал.

Будучи молчаливым свидетелем схватки правительства с революционным подпольем, большинство российской интеллигенции не имеет ни сил, ни желания встать на точку зрения одной из сторон. Оно, это большинство, психологически подготовлено к принятию идеологических моделей, сулящих близкий и желательно безболезненный выход из существующего положения.

Меньшинство рвалось в решительный бой; большинство жаждало «покоя и воли». Покоя хотя бы относительного, но твёрдо гарантированного. Воли – хотя бы умеренной, личной, без давящего ярма наглого и бесконтрольного деспотизма.

Это большинство должно было склоняться к какой-то идеальной схеме, примиряющей противоречия хотя бы в сфере духа, – как к исходному пункту «всего остального». Это большинство желало верить, что существует некое целостное решение, способное удовлетворить всех и обозначить новую эру общественной жизни.

Может быть, секрет Достоевского и заключался в том, что он не рекомендовал никаких конкретных решений. Он начинал «с другого конца»: говорил о правде, о добре, об искренности, о справедливости. Он говорил о своём понимании христианской морали. Он полагал, что здоровье государства зависит от нравственного здоровья его граждан; что никакие «механические» усовершенствования не поведут к желаемой цели, если останется несовершенным сам человек. Его называли учителем: это было учительство особого рода. Он не брал на себя смелость по пунктам ответить на сакраментальный вопрос: «Что делать?» Скорее он намекал на то, как делать, именно намекал, потому что в отличие, например, от Толстого у него нельзя отыскать указаний на обязательность тех или иных действий или поведенческих норм. Он доверял каждому отдельному человеку, его нравственному чутью, его свободной воле и не желал насиловать эту волю нравственной «обязаловкой», навязыванием решений, приемлемых абсолютно для всех. Он призывал поступать по совести, будучи глубоко убеждён, что это сугубо индивидуальное «качество» в конечном счёте совпадает с мирочувствованием нации и питается от него. Он указывал интеллигенции на «серые зипуны», а от последних ожидал приятия двухвековой «верхушечной» культуры, оплодотворённой этим спасительным союзом. Раздельное существование народа и образованного общества, чреватое взаимной гибелью, он хотел восполнить их схождением – прежде всего в сфере духовной.

То, что он говорил, не было «программой». Это походило скорее на чувство, но – чрезвычайно сильное, колеблющее сокровенные струны души. И если политика не предвещала исхода, то, может быть, такой исход мнился в новом жизнеустроении, когда человек сбрасывает маску и обращает к другому человеку свой открытый и доброжелательный лик.

Смерть Достоевского, соединившая вокруг его гроба людей всех верований и направлений, как бы служила первым ошеломляющим подтверждением того, к чему призывал покойный. Словно только так – умерев – мог он воочию явить свою правоту: в этом смысле его кончина принадлежала к числу его сильнейших доказательств.

Процессия, следовавшая от Кузнечного переулка к Александро-Невской лавре, была заключительным актом царствования Александра II. Она завершала собой целую эпоху. Она знаменовала крайнюю точку того общественного движения, которое началось со смерти императора Николая Павловича. Летосчисление, открытое погребением Николая, заканчивалось похоронами его бывшей жертвы. Сами эти похороны свидетельствовали о том, что минувшая четверть века не прошла для России бесследно.

Но ещё в большей степени проводы Достоевского были обращены в будущее. Десятки тысяч людей отдавали дань уважения и любви тому, кто призывал их к нравственному обновлению – как первому шагу к всеобщему (может быть, всемирному) переустройству. Те, кто следовал за гробом автора Пушкинской речи, как бы говорили сильным мира сего: мы готовы. Мы готовы «смириться» (и безропотно отдать несомые вместо венков кандалы), если сама власть в свою очередь тоже «смирится» и на деле примет те начала любви, о которых говорил покойный. Довольно обоюдных убийств, безгласности, беззакония, официального и подпольного произвола! Общество готово к реформам: оно воспользовалось случаем и вышло на улицу, чтобы открыто заявить об этом. Глядите: мы вполне лояльны; мы стройно поём «Святый Боже», вместо того чтобы распевать, положим, «Марсельезу». Вам, правительству, даётся последний шанс: не упустите ж его!

Шанс был упущен.

Был упущен последний шанс, когда самодержавие теоретически ещё могло бы найти общий язык – если не со всей интеллигенцией, то хотя бы со значительной её частью. Спасение от революции было возможно не только при помощи откровенной контрреволюции, как это произойдёт месяц-другой спустя. Созыв Земского собора и иные шаги в том же направлении, хотя, разумеется, и не повели бы к тому, о чём говорил Достоевский, но во многом могли бы изменить дальнейший ход судеб.

У самодержавия недостало для этого ни желания, ни сил. Следующее массовое шествие в городе Санкт-Петербурге – тоже мирное, хотя и совсем иное по своему составу и по вызвавшим его причинам, – власть встретит пулями: это случится 9 января 1905 года.

Это случится – и положит начало первой русской революции.

Два шествия аукнутся между собой: кровь, пролитая участниками второго, оттенит всю фантасмагоричность первого.

Да, то, что происходило в столице 31 января 1881 года, можно назвать исторической фантасмагорией. Но одновременно – и крупнейшей политической манифестацией русского XIX столетия. Манифестацией, случившейся на грани двух эпох и вдохнувшей в сердца так и не сбывшиеся надежды.

Победоносцев не напрасно тревожился, вспоминая проводы Достоевского: он знал толк в исторических предзнаменованиях.

Прощание на русский манер

Вечером 31 января Анна Григорьевна с детьми приехала в Духовскую церковь, чтобы присутствовать при парастасе (торжественной всенощной), совершаемой у гроба.

«Церковь была полна молящихся; особенно много было молодёжи, студентов разных высших учебных заведений, духовной академии и курсисток. Большинство из них остались в церкви на всю ночь, чередуясь друг с другом в чтении Псалтыря над гробом…»

Когда утром пришли убирать храм, в нём не обнаружилось ни одного окурка. Это чрезвычайно удивило монахов. «…Обычно, за долгими службами, – пишет Анна Григорьевна, – почти всегда в церкви кто-нибудь втихомолку покурит и бросит окурок». Уважение к памяти покойного превысило уважение к месту.

Гроб возвышался посреди храма – под балдахином из гранатового бархата с золотыми кистями, в окружении многочисленных венков. Некоторые из них, поднятые на высоких шестах, разместились вдоль стен (что, как замечает Анна Григорьевна, «придавало храму своеобразную красоту»). С хоров свисала, осеняя гроб, огромная трёхцветная хоругвь – от редакции «Русской речи»: её необыкновенные размеры должны были, по-видимому, выкупить нападки этого издания на творчество покойного…

«Мне невольно вспомнился, – замечает очевидец, – тот момент, когда на Пушкинском празднике Достоевский взошёл на кафедру, а сзади его, как рамку, держали венок».

В субботу вечером митрополит Петербургский Исидор (тот самый, который столь твёрдо противостоял намерению похоронить автора «Карамазовых» в стенах Лавры) направился в Духовскую церковь. «Монахи, – передаёт его слова дочь Достоевского, – остановили меня у дверей, объявив, что церковь, которую я считал пустой, полна людей». Тогда высокопреосвященный избрал пунктом своего пастырского наблюдения маленькую часовню во втором этаже соседней церкви: её окна выходили внутрь храма, где стоял гроб. «Я провёл там часть ночи, наблюдая за студентами, не видевшими меня. Они молились, плакали и рыдали, стоя на коленях. Монахи хотели читать псалмы у подножия катафалка, но студенты взяли у них из рук Псалтырь и читали попеременно псалмы. Никогда я не слыхал ещё подобного чтения… Студенты читали псалмы дрожащим от волнения голосом и вкладывали свою душу в каждое произносимое ими слово».

Так смущённому этой сценой Исидору сподобилось убедиться в мудрой правоте обер-прокурора Святейшего синода, пёкшегося, чтобы врата Лавры отверзлись пред не столь заслуженным прахом…

Ранним утром в воскресенье 1 февраля Победоносцев в сопровождении брата Анны Григорьевны отправился в Лавру. «Они открыли гроб, – пишет Любовь Фёдоровна, – и нашли Достоевского страшно изменившимся». Шёл уже четвёртый день после его кончины. Почти трое суток тело находилось в душных комнатах, битком набитых людьми. Гроб несколько часов несли на руках, покачивая и встряхивая. Всё это не прошло бесследно. «Из опасения, чтобы вид изменившегося лица покойника не произвёл тяжёлого впечатления на вдову и детей Достоевского, Победоносцев не разрешил монахам открыть гроб. Моя мать никогда не могла простить ему этого запрещения».

Анна Григорьевна скорбела о том, что не смогла исполнить обряд, предписываемый православным обычаем: отдать усопшему последнее целование.

Она вообще едва попала в Александро-Невскую лавру.

На площади перед Лаврой гудела толпа. Людей собралось несколько тысяч: внутрь пропускали строго по билетам. У Анны Григорьевны билета не оказалось. Она попыталась удостоверить свою личность.

«– Тут много вдов Достоевского прошли и одни, и с детьми, – получила я в ответ.

– Но вы видите, что я в глубоком трауре.

– Но и те были с вуалями. Пожалуйте вашу визитную карточку».

Визитной карточки, разумеется, тоже не было. И только помощь случившихся рядом знакомых позволила Анне Григорьевне с детьми проникнуть в стены обители.

«Сегодня, – пишут «С.-Петербургские ведомости», – в противоположность вчерашнему дню от полиции были сделаны большие наряды чинов для соблюдения порядка…» Начальство словно спохватилось и спешило наверстать упущенное.

«К сожалению, – продолжает корреспондент, – мы должны заметить, что полицейские чины… держали себя с публикою чрезвычайно грубо… Я пробыл у ворот Лавры 20 минут и видел обращение полицейских. Градоначальник поступит весьма справедливо, если сделает замечание тем чинам полиции, которые были в наряде у ворот Лавры и на площади. Бесцельная грубость со стороны полицейских не есть ли первый повод к беспорядкам».

Беспорядков не было: был беспорядок. Правда, в самой церкви царило торжественное спокойствие: депутаты окружили катафалк, вокруг которого прибавилось новых венков: от Артиллерийской Академии, Академии Генерального Штаба, от литераторов и даже «от русских детей».

В 10 часов утра началась заупокойная литургия. Пел хор александро-невских певчих – и молодёжь негромко подхватывала слова молитвы. Власть была представлена тремя правительственными лицами: Победоносцевым, начальником Главного управления по делам печати Абазой и министром народного просвещения Сабуровым.

После литургии совершилось отпевание. Затем ректор Петербургской духовной академии протоиерей Янышев обратился к присутствующим с проповедью. «Звучный голос, тёплое чувство, которое слышалось в каждом звуке проповеди, и красноречие проповедника, – отмечается в одном источнике, – произвели сильное впечатление на слушателей». «…Речь… мне не понравилась, – возражает И. П. Павлов, – не слышал искренности, душевности».

«Дадим теперь ему, – воззвал в заключение Янышев, – как многолюбившему, последний поцелуй нашей любви», – запамятовав, очевидно, что ввиду закрытого гроба исполнить этот призыв можно только метафорически…

Когда гроб выносили из церкви, то, как свидетельствует М. А. Рыкачёв, «поднялась суматоха и давка». «Теснота оказалась такою подавляющею, – подтверждают «С.-Петербургские ведомости», – что распорядителям стоило немало труда пробить дорогу для духовенства и гроба к последнему месту его успокоения».

Это место находилось тут же – на Тихвинском кладбище: рядом с могилами Жуковского и Карамзина.

«У могилы, – пишет воспоминатель, – также были толпы: памятники, деревья, каменная ограда… всё было усеяно пришедшими отдать последний долг писателю. Григорович просил студентов очистить путь к могиле и место около неё. Мы с трудом это сделали и выстроили венки и хоругви шпалерами по обеим сторонам прохода».

Когда гроб опускали в могилу, раздался крик одиннадцатилетней Лили: «Прощай, милый, добрый, хороший папа, прощай!»

Три года назад он произнёс несколько слов над раскрытой могилой Некрасова. Он говорил тогда, что Некрасов должен прямо стоять вслед за Пушкиным и Лермонтовым. «Выше, выше!» – закричали в толпе.

Над его собственной могилой не раздалось никаких полемических восклицаний: все споры были ещё впереди. Среди говоривших не оказалось ни одного крупного литературного имени. Тургенев пребывал за границей, Толстой – в Ясной Поляне, Салтыков-Щедрин – больной у себя дома. Да и вряд ли кто-нибудь из них захотел бы высказаться. Майков приготовил речь, но произнести её не успел. Говорили литераторы второго ряда; брали слово люди вовсе случайные…

«Впечатление осталось от апостольской фигуры В. С. Соловьёва, – вспоминает И. И. Попов, – от его падавших на лоб кудрей. Говорил он с большим пафосом и экспрессией». Анна Григорьевна также свидетельствует, что молодой философ «выделялся своим взволнованным видом».

«Соединённые любовью к нему, – сказал о покойном Владимир Соловьёв, – постараемся, чтобы такая любовь соединила нас и друг с другом».

Это могло напоминать речь Алёши у Илюшиного камня. Смерть оказывалась большей, чем просто смерть: она «невольно» служила тому, к чему автор «Карамазовых» направлял все свои духовные помышления.

«Самому Достоевскому, – говорит И. П. Павлов, – если бы он видел и чувствовал всё это, должно было бы быть хорошо! Сколько народу на его могиле приняло решение, дало обет быть лучше, походить на него».

«А если умрёт, то принесёт много плода…»

Его смерть не только завершила его жизнь. Она сама стала элементом «учения», первой попыткой осуществить его на практике. Смерть оказалась конструктивной: в обществе обнаружились такие идеальные силы, о которых само общество даже не подозревало. Мнилось, что цели вещественные могут быть достигнуты невещественнейшим изо всех мыслимых средств – любовью.

1 февраля казалось: до этого уже подать рукой.

1 февраля ещё позволительно было надеяться, что 1 марта (то 1 марта) может не наступить вовсе.

Это была ошибка.

Это была ошибка, в которую впадали тем легче, что в неё страстно желали впасть.

Речей на могиле произносилось много. Выступал А. И. Пальм, сотоварищ покойного по делу Петрашевского: они вместе стояли на эшафоте. Говорил никому не известный студент Павловский: имя попало в газеты. Орест Фёдорович Миллер заключил свою речь чтением стихотворения безымянной слушательницы Высших женских курсов. Сказал речь профессор Бестужев-Рюмин. Стихи собственного сочинения огласили литераторы П. Быков и П. Гайдебуров, а также несколько лиц, оставшихся неизвестными.

Главная мысль у всех выступавших была одна: покойный указал путь. И остаётся только следовать в указанном направлении: остальное приложится.

Ораторов было плохо слышно.

Около трёх часов открыли кладбищенские ворота: толпа хлынула на Невский.

«Всё закончилось, – пишет И. П. Павлов, – немножко на русский манер насильным, нежелательным для хозяев разрыванием венков».

Всё закончилось немножко на русский манер:

…триумфальные венки, осенявшие его в его последний год, обратились в венки погребальные и были разодраны жадной в своём бескорыстии толпой;

вечером того же дня некто справлял новоселье; вернувшиеся с похорон заспорили о покойном и «добеседовались» до полвосьмого утра («Пример даже в наших летописях небывалый», – замечает один из присутствовавших);

через неделю заключённый в Петропавловскую крепость (где тридцатью годами ранее обретался его бывший сосед) потомственный почётный гражданин города Ставрополя господин Алафузов будет предъявлен доставленной из Путивля Елизавете Ивановне Баранниковой и после минутного колебания признает в ней свою родную мать;

через месяц русский император целым и невредимым выйдет из кареты, подорванной бомбой 19-летнего Рысакова, и вступит в непродолжительную беседу с покушавшимся, после чего второй метательный снаряд, брошенный Гриневицким, прекратит его царствование;

ещё через месяц Кавказское медицинское общество учредит стипендию имени Достоевского за сочинение на тему: «Этиология умопомешательства в общественных и нравственных условиях русской жизни по сочинениям Ф. М. Достоевского».

Он умер в годину великих потрясений и великих надежд. Россия стояла «на какой-то окончательной точке»: чаша весов колебалась.

Будущее было открытым.

Он умер – и вопросы, которые в зависимости от нужд вопрошавших именовались то вечными, то мировыми, то проклятыми, получили ещё одно обозначение: они стали называться вопросами Достоевского.