Леукон

Вот они снова, высыпали, мои созвездия. Как я их ненавижу, эти пустоглазые повторения. Как мне все это опротивело. Я никому не мог бы в этом признаться —да и не осталось никого, кто захотел бы меня выслушать. Сидеть одному, пить вино и глазеть на бег светил. И снова и снова, хочешь не хочешь, видеть одни и те же картины, слышать одни и те же голоса, которые меня преследуют. Я не знал, сколько человек способен вынести. И вот теперь сижу и внушаю себе, что на этой способности выносить невыносимое, и жить дальше, и делать то, что привык делать, на этой противоестественной привычке и зиждется все существование рода человеческого. Когда я говорил это прежде, то были слова стороннего наблюдателя, ибо ты в этой жизни всего лишь наблюдатель, покуда не обретешь близкого себе, близкого настолько, что его несчастья будут надрывать тебе сердце.

Самой яркой из звезд, у которых еще не было имени, я дал имя Аретуза, и каждый раз испытываю одну и ту же боль, когда она закатывается на западном небосклоне, как вот сейчас. Меж всех этих дальних миров я один в этом, моем мире, который нравится мне тем меньше, чем яснее я его познаю. Познаю и, не стану отрицать, понимаю. Сколько себя ни испытываю. И сколь бы ни были ничтожны итоги этих испытаний, среди всех злосчастий и злодеяний последней поры, коих я был свидетелем, нет ни одного, где я не понимал бы обе стороны. Не извинял, чего нет — того нет, но понимал. Понимал людей в их ослеплении. Эта тяга все понимать иногда кажется мне пороком, от которого мне никогда не избавиться и который отделяет меня от других. Медее ведомо это чувство.

Разве смогу я когда-нибудь забыть последний взгляд, который она мне бросила, когда двое стражников, держа ее за плечи, вышвырнули ее из южных ворот города, но сперва ее, как принято у нас со всеми козлами отпущения, провели по улицам моего родного города Коринфа, что кишели толпами брызжущих ненавистью, орущих, харкающих, потрясающих кулаками людей. И я — кто бы мог поверить, — я испытал в своем роде зависть к этой женщине, когда ее, замаранную, заплеванную и измученную, под проклятья верховного жреца стражники пинками выбрасывали из города. Зависть, потому что она, ни в чем не повинная жертва, была свободна от внутреннего разлада. Потому что пропасть зияла не внутри нее, а между нею и теми, кто ее оклеветал, приговорил, тащил по улицам города, осыпал ругательствами и плевками. Потому что из грязи, в которую ее бросили, она смогла подняться и, вскинув руки и собрав остатки голоса, провозгласить: Коринф погибнет. И мы, стоявшие у ворот, расслышали эту угрозу и молча пошли по домам в мертвой тишине города, который, как мне казалось, без этой женщины разом обезлюдел. Но вместе с камнем, которым лежала у меня на душе судьба Медеи, я чувствовал и сострадание к коринфянам, этим несчастным, заблудшим, обманутым людям, которые в силах избавиться от своего страха перед чумой и непостижимым небесным явлением, перед голодом и государевым произволом только одним способом — выместив свой страх на этой женщине. Все так прозрачно, до того очевидно лежит на поверхности, что от этого впору с ума сойти.

Чума идет на убыль, из богатых кварталов она уже отступила, со своей башни я уже вижу одну, от силы две повозки с трупами, тянущиеся перед наступлением темноты к городу мертвых. Любой может убедиться — мы правильно истолковали волю богов, когда изгнали колдунью из города. «Мы» — говорю я и почти не пугаюсь. Мы, коринфяне. Мы, справедливые. И я тоже пальцем не пошевельнул, чтобы ее спасти. Я же коринфянин. Куда как лучше признать это, лучше смаковать свою скорбь и стыд, который из ночи в ночь загоняет меня сюда, на башню. Чтобы снова и снова проворачивать в голове мысль, которая лишает меня рассудка: Аретуза, будь она жива, меня бы такого не захотела. Но я и с этой истиной смогу жить, я знаю. И сколько бы ни хватался за перила этой террасы и ни глядел вниз, я знаю: я никогда туда не брошусь. Я всегда оберегал невредимость моего тела. Так уж мы устроены, значит, какой-то в этом заложен смысл. И иногда я спрашиваю себя: что дает человеку право, что давало этой женщине право ставить нас перед решениями, до которых мы не доросли, но одна необходимость которых разрывает нам душу надвое, оставляя после себя чувство поражения и вины?

Почему я не могу быть как Ойстр? Ойстр работает как одержимый, заперся в своей мастерской, как медведь в берлоге, и никого не пускает. Себя запустил совершенно, не моется, бороду и рыжую шевелюру не расчесывает, почти не ест, только пьет из большой кружки, что стояла у Аретузы, и с яростью, которая меня просто пугает, рубит и рубит огромную, бесформенную каменную глыбу. Он не разговаривает, только смотрит, набычась, своими красными, воспаленными от каменной пыли и бессонницы глазами, я даже не знаю, узнает ли он меня вообще. Сам-то он изменился до неузнаваемости. Выйди он сейчас на улицу — дети в страхе и с визгом разбегутся. Не знаю, что он там хочет из своей глыбы извлечь, но в последний раз я вроде бы смог различить очертания двух фигур в неистовом объятии, все члены сплелись в каком-то безысходном противоборстве, в смертельной схватке. Спрашивать нельзя. Он уработается вусмерть. Так он хочет.

Ойстр утратил чувство всякой меры, как и Медея. В конце она не знала никакого удержу и была именно тем, кто коринфянам и требовался, — фурией. Такой ее и запомнили — как она, ведя за руки своих бледных, запуганных мальчиков, ворвалась в храм Геры, оттолкнула в сторону жрицу, которая пыталась ее остановить, и, подведя детей к алтарю, крикнула богине — скорее тоном угрозы, чем молитвы, — пусть она, Гера, защитит ее детей, раз она, мать, не в силах этого сделать. Как обязала жриц принять детей на попечение, что те с перепугу и из сострадания ей пообещали. Как потом говорила с детьми, пыталась их успокоить, потом обняла и, ни разу больше не оглянувшись, вышла из храма, чтобы тут же передать себя в руки стражников. Как все то время, когда ее вели по городу, исторгала из себя какое-то жуткое песнопение, вызывавшее у людей на улицах желание немедленно ее задушить. Похоже, она на то и рассчитывала, чтобы ее убили, но у стражников был строжайший приказ выдворить ее из города живой.

Позже, когда непоправимое уже случилось, из дворца были срочно высланы отряды — разыскать Медею, они искали и Лиссу, которая тоже исчезла, подвергли допросам с пристрастием немногих из оставшихся в живых колхидцев, чтобы выбить из них тайну местопребывания обеих женщин. Но те как сквозь землю провалились, хотя, казалось бы, за городскою стеной хоть день-деньской шагай — и то жилья не сыщешь. Теперь вот рьяно ищут пособников обеих беглянок, которые, быть может, увезли их верхом на лошадях, словом, делают хоть что-то, лишь бы только не признавать собственного бессилия и невозможности отомстить за погибель царской дочки. А еще — потому что хотят в зародыше уничтожить легенды, которые уже на все лады перепевает суеверный люд: будто сама богиня Артемида унесла их на своей запряженной змеями колеснице в самые безопасные края, в небесные кущи.

Бедняжка Глаука. Это было в тот самый день, когда изгнали Медею. Я сидел как пришибленный в одной из дворцовых галерей. В своем жгучем презрении ко всему, что связано с царским домом, я не обратил внимания на крики женщин, доносившиеся со двора. И встрепенулся, лишь когда увидел Меропу, старую государыню, которая, опираясь на своих служанок, еле живая, тащилась через двор прямо к колодцу, вокруг которого суетилась горстка вопящих женщин. Потом я увидел, как эта горстка расступается, увидел трех рабов, которые тянут на веревке из колодца что-то необычно тяжелое, фигуру, всю в белом, — Глауку.

Безжизненное тело положили к ногам царицы, та опустилась на колени и прижала голову дочери к своему материнскому лону. И так застыла, надолго, и по двору постепенно расползлась тишина, какой я здесь еще не слыхивал. Мне показалось даже, что-то вроде скорби по всем жертвам, павшим на слепой стезе неразумия человеческого, кроется за этим молчанием. Потом в этой тишине я увидел Ясона — он шел через двор пошатываясь, будто его оглушили. Никто на него даже не оглянулся. Теперь, говорят, он день и ночь валяется под полусгнившим остовом своего корабля, за ненадобностью вытащенного на берег, а Теламон, его старый товарищ, худо-бедно снабжает его едой и выпивкой. Иногда, в ночи, я думаю, что ему тоже не спится, что, вероятно, и его глаза обшаривают сейчас черное небо и взгляды наши, быть может, встречаются где-нибудь в созвездии Ориона, которое в этом месяце стоит в зените. На Ясона я не в состоянии злиться. С таким противником, как Акам, где уж ему тягаться.

Этот теперь полный хозяин положения. Это он огласил заключение о смерти Глауки, которого теперь под страхом смерти обязан придерживаться каждый: Медея якобы послала Глауке пропитанное ядом платье, такой вот жуткий прощальный подарок, и когда Глаука его надела, яд сжег ей всю кожу, отчего бедняжка, вне себя от жгучей боли, в поисках спасительной остуды, и бросилась в колодец.

Однако дворец — место непростое, там сотни ушей и сотни уст, а каждые уста шепчут свое. Так вот, уста брошенной в самое глубокое подземелье и строжайше охраняемой служанки бедняжки Глауки нашептали кое-что другое: что это белое платье, которое было на Медее в день праздника Артемиды, она незадолго до суда действительно передала Глауке в подарок, сказав, пусть, мол, это будет ее свадебное платье, и пожелала царевне счастья, а Глаука со слезами ее за это платье благодарила. Только потом, когда Глаука после суда домой вернулась, после того, когда приговор уже был вынесен и изгнание Медеи приближалось, она на глазах с каждым часом становилась все беспокойнее. Начала бродить по дворцу и заползала в самые отдаленные уголки, где ее с трудом находили, дабы водворить обратно. Ясона ни за что на свете видеть не желала, а от Креонта отшатнулась чуть ли не с ужасом. Разговаривала только сама с собой, очень быстро и невнятно. Словом, совсем была не в себе, и непонятно, что она воспринимает, а что нет. От еды с явным отвращением отказывалась. О том, что происходит за стенами дворца, ей никто не рассказывал, это строжайше запрещено, однако у нее, должно быть, какое-то свое чутье было, так что в день, когда Медею по городу вели, Глаука, вся в слезах, металась по своей комнате и руками размахивала, а потом велела принести ей белое свадебное платье и, несмотря на увещевания служанки, надела. Только после этого она вдруг совершенно успокоилась, словно поняла, что ей теперь делать, в очень разумных выражениях сказала служанке, что хочет выйти во двор немного подышать воздухом, чему все, кто был к ней для охраны и присмотра приставлен, разумеется, только обрадовались. Так что она пошла во двор, за ней служанка и несколько стражников, она вела их очень хитро, кругами, незаметно приближаясь к колодцу. И вдруг — два быстрых шага, и она уже на краю. А следующий шаг — уже в пустоту, в пропасть. Говорят, ни звука не проронила.

Царя с тех пор никто не видел, он вроде бы в самом дальнем из своих покоев сидит и только Акама к себе допускает. Дни его сочтены. За его спиной уже идет борьба за его наследство. Меня это не волнует. Мне даже не любопытно, что еще такого Акам придумает для усиления своего влияния. Он, конечно же, первым делом постарается стереть память о недавних событиях. Пресбона и Агамеду, своих пособников, он уже из города сплавил. Вход в пещеру, где захоронена Ифиноя, с гибели которой все и началось, приказал замуровать. Меропа, престарелая государыня, теперь под домашним арестом. Всякий, кто был свидетелем неприглядных дел Акама, теперь вправе трепетать за свою жизнь. И я тоже. В тот день, когда бедняжка Глаука нашла свою смерть, он мне ясно дал это понять. У гроба мы стояли друг против друга. Что-то в моем взгляде заставило его содрогнуться. Меня пока что защищает эта его дрожь, а еще — мое равнодушие к собственной судьбе. Меня защищает то, что я вижу людей, в том числе и Акама, насквозь, и именно потому, как ни странно это звучит, не представляю для них опасности. Поскольку я не верю, что я сам или кто-либо другой может их изменить, я не стану соваться в убийственные жернова, которые они вращают. Нет, я сижу у себя, пью вино, которое мы с Медеей пили, и из каждой чаши отплескиваю несколько капель в память об умерших. Мне довольно смотреть на исчислимые перемещения звезд и дожидаться, когда тиски боли мало-помалу ослабнут. Уже скоро настанет утро, город начнет пробуждаться всегда с одними и теми же движениями, одними и теми же шумами, и так будет всегда, что бы ни случилось. Люди в своих утлых жилищах обратятся к повседневным заботам, ночью кто-то из них успел зачать ребенка, так оно и должно быть, для того они и живут.

Но нет, что-то там сегодня иначе, чем обычно. Толпа людей движется из храмового города. Я подхожу к перилам. Вот они уже столпились на площади, явно в победном настроении. По какому поводу торжество? От них исходит гул, как от роя потревоженных пчел. У меня взмокли ладони, что-то тянет меня вниз, к этим людям. В них все еще какое-то беспокойство, они не в силах разойтись, сбиваются в кучки и славят самих себя за то, что они совершили. Толпа колышется, я перебегаю от одного сборища к другому, хочу понять, о чем они говорят, — и боюсь понять. Так было надо, слышу я то и дело со всех сторон. Давно уже было ясно, что терпеть дольше нельзя. Только сделать никто не решался, вот и пришлось им.

Сквозь пелену перед глазами вижу я нового поверенного Акама, разбитного, хитрого малого, сквозь буханье собственного сердца слышу, как он, подойдя, спрашивает, что случилось, но так, словно уже все знает. Толпа на миг замирает, потом слышно много голосов сразу:

— Кончено дело. Им каюк.

— Кому? — спрашивает малый.

— Деткам, — слышится в ответ. — Пащенкам ее проклятым. Мы избавили Коринф от этой заразы.

— И как же вы их? — спрашивает малый с заговорщической миной.

— Камнями! — ревет толпа. — Как и положено!

Солнце встает. Как сверкают в первых утренних лучах гордые башни моего города…