Глаука

Это все моя вина. Я знала, будет мне кара, мне к карам не привыкать, кара начинает бесноваться во мне задолго до того, как я увижу ее в лицо, теперь вот я ее вижу и падаю ниц перед алтарем Гелиоса, и рву на себе одежды, и в кровь исцарапываю себе лицо, и молю божество отвести кару от моего города и наложить ее только на меня, которая одна во всем виновата.

Чума. Ох нет, это уж слишком. Какая же это должна быть вина, чтобы повлечь за собой чуму в виде кары, надо бы спросить Турона, который теперь не отходит от меня ни на шаг, Акам его приставил за мной присматривать, он моих примерно лет, бледный, невероятно тощий молодой человек со впалыми щеками, длинными костлявыми пальцами и липким взглядом, я должна быть признательна ему за его неотступную заботу, царь беспокоится обо мне, так и велел передать, государственные дела не отпускают его навестить меня лично, оно и понятно, да и если бы он вдруг пришел, я не смогла бы признаться ему, до чего мне жутко при виде липких костлявых рук Турона, которые он норовит положить мне то на руку, то на плечо, а то и вовсе на лоб, чтобы меня успокоить, так он говорит, и до чего мне омерзительна потная, прелая вонь, шибающая из его подмышек, ни один человек так не пахнет, напротив, бывают люди, чьим запахом невозможно насытиться, но об этом лучше не думать, только не об этой женщине, которая клала мне ладонь на лоб, нет, ее нужно забыть, я обязана ее забыть, все, кто мне так советуют, конечно, правы, особенно Креонт, отец прав, я должна вытравить имя этой женщины из своей памяти, я должна выбросить из головы эту особу, вырвать ее из своего сердца, пусть любой меня спросит, пусть я сама себя спрошу — как могло случиться, что я открыла ей свое сердце, ей, которая всегда останется нам чужой, Турон, вероятно, прав, называя ее предательницей, обвиняя ее в черной магии, но что говорит Турон, мне, собственно, безразлично, вернее, меня это не так волнует, как взволновало отчаяние отца, ибо безудержный гнев, который он на меня обрушил, конечно же, шел только от отчаяния, его никто еще в таком гневе не видел, я и припомнить не могу, тронул ли он меня прежде хоть пальцем, он избегал ко мне прикасаться, это я всегда понимала. Какой мужчина, пусть даже и отец, станет прикасаться к бледной, нечистой коже, к жидким, обвислым волосам или к неуклюжим рукам, пусть даже это кожа, волосы и руки дочери, верно ведь, ибо это самое первое мое знание: я безобразна; сколько бы та женщина, имя которой я больше не хочу произносить, меня ни высмеивала, сколько бы ни обучала всяким хитростям — как мне держаться, как ходить, чем мыть волосы и как их носить, — и я ведь на эту приманку попалась, почти ей поверила, уже почувствовала себя не хуже всякой другой девчонки, в этом и есть моя слабость — я верю тем, кто мне льстит, хотя вообще-то это не лесть, что-то другое, гораздо тоньше и проникало глубже, затрагивало самое сокровенное у меня в душе, самое больное, до чего прежде только божество могло досягать, и отныне тоже только божество сможет этого коснуться, отныне и вовеки, какой страшный приговор, но я не должна так думать, она учила, что от этого у меня болезнь, нельзя снова и снова вызывать в себе картины, где видишь себя несчастной, убогой тварью, с чего бы это, сказала она и рассмеялась, как умеет смеяться только она, задорно и — тут Турон прав — немного дерзко, пусть в своих дремучих горах так смеется, говорит он, но с какой стати мы здесь должны терпеть этот ее непочтительный смех; зачем — говорила она мне, — зачем ты хочешь задушить всю свою жизнь в этом черном тряпье, и стягивала с меня мои черные платья, которые я ношу, сколько себя помню, она приводила Аринну, дочь Лиссы, у той были с собой ткани, какие только колхидские женщины умеют ткать, такие краски, глаз не оторвать, они прикладывали ко мне материю, подводили к зеркалу, но это все не для меня, сказала я, они только рассмеялись, ей нужен искристо-голубой, летящий, сказала Аринна, с золотой каймой вокруг шеи и понизу. Она шила мне платья, и им обеим приходилось еще долго меня уговаривать, чтобы я их носила, боясь поднять глаза, мчалась я по галереям, один из молоденьких поваров меня не узнал и присвистнул мне вслед, это же неслыханно, неслыханно и чудесно, ах, как чудесно, но это все как раз и была ее черная магия, она дала мне почувствовать что-то, чего на самом деле не было, не было и нет, почему-то мои конечности разом перестали быть неуклюжими, так мне, во всяком случае, казалось, но это все был обман, издевательство, говорит Турон и жалостливо гладит меня по голове и, конечно, имеет в виду — издевательство над убогой, несчастной, богами обиженной, а доказательством служит то, что с тех пор как меня вывели из-под ее порочного влияния и снова вернули мне темные платья, которые мне идут, — с тех пор и мои руки-ноги снова утратили свою прежнюю обманчивую ловкость, и теперь никакому глупому мальчишке-повару и в голову не придет мне вслед присвистнуть, что по отношению к царской дочери было бы в высшей степени неподобающим, кричал Креонт, когда наконец раскрыл козни этой женщины, когда ему донесли, что она меня регулярно и часто навещала, до чего мы докатились, кричал он, каждый творит что хочет, я эту бабу в дверь гоню, а моя родная дочь ее в окно впускает; Креонт схватил меня за плечи и тряс, мой отец ко мне прикоснулся, такого никогда еще не было, я испытала страх и радость вперемешку. Мне это удалось, я заставила его к себе прикоснуться; как жаль, что она этого не видит, подумала я, ей, той, кого я больше не должна видеть, ей, которая хотела избавить меня от страха перед отцом, ей я хотела показать, что теперь испытываю при виде отца только радость, а уж вместе с радостью страх. Я должна была испугаться, но не испугалась, вот в чем дело; я со всем согласна, я с ними не спорю, но я больше не боюсь — ни себя, ни ее, а еще я все время задаюсь вопросом, осознает ли она вообще, что как только она входит в помещение, люди тут же начинают вести себя иначе, и даже мой отец, государь, в ее присутствии никогда не позволил бы себе вспышку такого необузданного, да-да, необузданного гнева, даже он старается при ней сдерживать свои истинные чувства, потому что ему вдруг делается неловко, я сразу это заметила, ведь если я мало говорю, это еще не значит, что я ничего вокруг не замечаю и своих мыслей не имею, она мне, кстати, при первой же нашей встрече так прямо и сказала. Я каждое слово ее помню, с самого начала.

Никто ведь даже не догадывается, как я ждала ее и остальных колхидцев, как всей душой их призывала, я подкупила молоденькую служанку, которая тогда мне прислуживала, чтобы она отдала мне свое старое платье, и так, пряча лицо под косынкой, как простая девушка из народа, я прошмыгнула в порт сквозь оцепление, я ведь могу быть очень смелой, когда я не Глаука. Там, стоя у самых причальных мостков, я видела, как она, с огромным животом, сошла на берег, опираясь на руку мужчины, блеск которого сразу меня ослепил и будто что-то во мне разорвал, я видела ее статную фигуру на фоне неба, как же я его ненавижу, это коринфское небо, я никому об этом не рассказывала, только ей, снова и снова только ей, ей, ей, ведь это она хотела научить меня ненависти, но не к небу же, Глаука! — воскликнула она и опять рассмеялась этим своим смехом, ведь это она, она убеждала меня, что я могу, имею право спокойно подумать: «Я ненавижу своего отца», ничего с ним от этого не случится, я не должна из-за этого чувствовать себя виноватой. Вот так и началось ее пагубное влияние, сегодня мне кажется невероятным, чудовищным, что я этому влиянию отдалась, с упоением отдалась, это дурное во мне, неведомо как, вдруг сумело прикинуться хорошим, мое щегольство, жажда развлечений и детских игр, к которым она побуждала меня с Аринной, Аринной, которую она привела мне в подружки; никогда прежде у меня не было подружки — такой, чтобы брала с собой на море и учила плавать, это полезно, услышала я, и какое-то время действительно казалось, что они правы, ведь верно, даже постыдный мой недуг давал о себе знать все реже, а она утверждала, что он совсем пройдет, и действительно, уже бывали дни, а то и недели, когда я не прислушивалась к себе спозаранку, с ужасом ожидая, как меня что-то схватит, затрясет, бросит в судорогах на землю, однако Турон говорит, можно ли больного человека такой бессовестной ложью обнадеживать, он очень обо мне заботится и всегда рядом, когда на меня снова находит, подхватывает меня, держит, он же отвечает, чтобы я не повредила себе ничего, зовет на помощь, по-моему, уже весь дворец знает, как часто у меня это бывает, я же вижу по их сочувственным, жалостливым взглядам, одна я теперь уже и шага не смею ступить, и спать одной мне тоже нельзя, до того отец, так мне передали, боится, как бы я чего с собой не сделала, а ведь та женщина, если б они только знали, подбивала меня одну-одинешеньку ходить тайной тропкой к морю, где меня ждала Аринна, которая иной раз, когда я приближалась к ней в сумерках, даже бывала не одна, подле нее была мужская тень, силуэт, контуры которого я узнавала, он удалялся при моем появлении, и Аринна не упоминала его ни словом, только бывала взволнована, радостно возбуждена и не могла этого скрыть, и хотя мы с ней на короткой ноге, что-то удерживало меня от расспросов, я с трудом верила тому, что видела своими глазами, но как-то Аринна сама об этом заговорила, впервые в жизни другая женщина поверяла мне свои тайны, да, она влюблена в Ясона, сердце мое дрогнуло, я старалась ни слова не упустить, я училась. «А его жена?» — отважилась я спросить. «Она знает», — услышала я в ответ. Однако никак этого не показывала, встречая нас обеих. Слушала нашу болтовню, могла вдруг, ухватившись за самое пустячное слово, начать расспрашивать, какое самое первое событие в своей жизни я помню, такие странные вопросы, я смеялась, кто же это помнит, говорю, а она, как-то особенно, по-своему массируя мне голову и шею, отчего мне ужасно приятно было и проходила дрожащая тяжесть из самой глубины мозга, которая обычно никогда меня не покидает, а иногда, кажется, готова разнести мою бедную голову на куски, тогда-то на меня и накатывает, — а она говорит, ах, тут не о чем особенно беспокоиться, просто ей интересно знать первое событие, которое я запомнила в жизни и что при этом чувствовала, надо дать себе время, собраться с духом и по внутреннему канату — это вполне можно себе представить — начать спускаться в мои собственные глубины, которые на самом деле не что иное, как моя прошлая жизнь и моя память об этой жизни. Вот так она говорила, нечестивая, и все это как бы невзначай и приводила что-то в движение, за что потом не ей отвечать, тут отец, конечно, прав, он вне себя был, когда они с Акамом меня выспросили и поняли, к чему она меня влекла. Я имею в виду — внутренне влекла, потому что внешне она даже сдерживалась, только давала мне свои травяные отвары, то приятные на вкус, то горькие-прегорькие, и ни разу не помянула больше про тот канат, а он для меня на некоторое время обрел большую явность, чем все предметы внешнего мира. Спускаться, скользить вниз, проваливаться… Не только когда я лежала в своей постели, но и днем, когда я ходила с открытыми глазами и даже с кем-нибудь разговаривала, я могла, нет, я должна была одновременно не спускать глаз с крохотного образа меня самой, упорно в меня же углубляющейся. Иногда я брала ее за руку, и она не отнимала руки. Она хотела внушить мне, что не надо их отрицать, эти тени, столь часто омрачающие самые радостные, самые светлые мои дни, и не надо убегать, когда во дворе нашего дворца, всякий раз в одном и том же месте, недалеко от колодца, меня охватывает один и тот же чудовищный страх, вот я постепенно и приучила себя это место обходить. Можно ведь жить и так, большинство людей даже не представляют себе, сколько всего на свете можно избегать, но потом это было уже не только определенное место у колодца, но и весь прилегающий к нему круг, а в конце концов и весь дворцовый двор, при одной мысли о котором меня трясло, и я стала очень изобретательной по части поводов и отговорок, чтобы на этот двор, через который каждый из нас проходит по многу раз на дню, моя нога не ступала. Я не признавалась в своем постыдном страхе никому, даже ей, она сама заметила — по неслышному вскрику, который я издала, и по моему содроганию, я даже удивилась, как пристально она за мной наблюдает. Мое уверение — «я не могу!» — она приняла всерьез, не пыталась уговорить меня отмахнуться от моего страха, я знаю, сказала она, это все равно, как если бы у тебя не было руки или ноги, просто никто этого не видит. Она была со мной терпелива, в этом-то, ясное дело, и был весь ее расчет, и я теперь сама не могу объяснить, как ей удалось в один прекрасный день заставить меня пересечь двор — с ней об руку. Она держала меня очень крепко, это я еще помню, и тихо со мной говорила, когда мы к тому месту приблизились и руки у меня все мокрые стали, а ноги сами начали в землю упираться, она успокаивала меня своими тихими словами, да нет, не просто успокаивала, это было одно из ее колдовских ухищрений, теперь-то мне ясно, ибо я вдруг ничего больше не ощущала, кроме зияющей тишины, а когда вернулись звуки, я сидела рядом с ней на каменной скамье на другом конце двора в тени древнего оливкового дерева, очевидно, я все-таки побежала и миновала то место, не впав в одно из тех своих состояний, которых я так страшусь, тогда же мне этого моего припадка даже не хватало, казалось, с ним было бы правильней, но она сказала, теперь мне это не нужно, и положила мою голову к себе на колени, гладила меня по лбу и тихо говорила что-то о маленькой девочке, ребенке, которым я когда-то была и для которого с этим местом у колодца связано какое-то невыносимое воспоминание, которое мне пришлось забыть, чтобы иметь силы жить дальше, что, кстати, было бы даже и безвредно, если бы в голове ребенка, пока он рос, не подрастало и его забвение, темное пятно, которое делается все больше, ты понимаешь, Глаука, пока не завладевает ребенком, девочкой всецело, ах, как я ее понимала, слишком хорошо понимала, она бросила мне канат, и мне надо было спускаться по ее вопросам, она хотела провести меня по опасным местам, где мне одной не пройти, хотела сделаться для меня незаменимой, уж это-то я должна осознать.

Прошло много времени, прежде чем я признала, что и в этом я в ней обманулась, дала себя обмануть, только что тогда не обман на свете, могу ли я вообще верить своим глазам, могу ли хоть на кого-нибудь в жизни положиться?

Я не знаю, я правда не знаю, как она этого добилась, как заставила говорить, я имею в виду, говорить о том, что я напрочь забыла, что приходило мне в голову лишь в тот миг, когда я ей это рассказывала. Может, я это все сейчас придумываю, спросила я, это неважно, ответила она, моя голова покоилась у нее на коленях, я никому еще не клала голову на колени, да нет, может, все-таки клала, сказала она, может, ты так с мамой сидела, просто забыла. «Откуда ты знаешь?» — вскричала я, она не ответила, на некоторые вопросы она никогда не отвечала, по этому сразу видно, до чего она расчетливая, она знала, рассчитывала, что я не выдержу молчания и поневоле заговорю дальше, заговорю, пытаясь засыпать словами собственное смущение, я говорила, говорила без умолку, пока не обронила какую-то фразу, что-то случайное, неважное, но она ее тут же выдернула и сплела из нее для меня петлю.

— Это был первый раз, когда твои родители ссорились?

— То есть как, — растерялась я, — что ты имеешь в виду?

Значит, я ей рассказала, как мама однажды, — видимо, она тогда еще жила с нами во дворце, такая красивая со своими длинными, волнистыми, черными как смоль волосами, — как мама однажды стояла вот тут, во дворе, вздымала руки к небу, рвала на себе свои красивые волосы и страшно кричала. Голова моя на коленях той женщины стала сама собой перекатываться, это всегда так начинается, еще чуть-чуть — и меня рвануло бы к себе утешительное забвение, но она, та женщина, этого не потерпела, она крепко держала мою голову, она остановила забвение своею силой и твердым, гневным голосом вымолвила:

— Нет! Дальше, Глаука, дальше!

И я увидела мужчину, на которого мама бросилась, он испуганно окликал ее по имени и пытался оттащить от себя, а она впилась ногтями ему в лицо. — Кто был этот мужчина, Глаука?

Мужчина? Мужчина? Какой мужчина?

— Спокойно, Глаука, только спокойно, что ты видишь?

Мужчина — это был царь. Отец.

Я ненавижу ее. Как же я ее ненавижу! Да-да, это она убила своего братика, я верю. Такая на все способна. Такая, как она, еще, пожалуй, навлечет на город все бедствия, какие посылают боги, в отместку за то, что ее всего-навсего понуждают исчезнуть, словно ее и не было никогда, она сама меня учила, не нужно запрещать себе никаких мыслей, о самых постыдных своих желаниях надо уметь думать, но я спрашиваю себя — осталась бы она подле меня, знай она о всех моих постыдных желаниях? Ибо в том и было мое тайное торжество, но и моя глубочайшая тревога — в вожделении своем я от нее ускользнула, она, знавшая обо мне, казалось, больше меня самой, понятия не имела, куда посягают мои желания, какой они приняли образ, или, вернее, к чьему образу они прилепились. Или к чьему голосу, ибо первое, что я услышала, когда очнулась от своего забытья, — голова моя по-прежнему доверчиво покоилась у нее на коленях, у-у, гадина, — был голос.

— Она приходит в себя, — произнес мягкий и озабоченный мужской голос, мой взгляд узрел дивное лицо, надо мною склонившееся, и утонул в этих неописуемо синих глазах: Ясон. Я увидела его будто впервые, я ловила звуки его голоса, слушала, как он переговаривается с этой женщиной о моем самочувствии, и на душе у меня стало так — не найду слов, я поднялась, мне было и лучше, и хуже одновременно, ведь нельзя же, невозможно направить свое вожделение на мужчину, который принадлежит той, этой женщине, и невозможно, уже нельзя его оставить.

— Ты столько лет, — сказала она мне, — пыталась соединить несоединимое, от этого и болела.

После той дикой ссоры с отцом, свидетельницей которой я стала почти в младенчестве, моя красавица мама отдалилась от меня, казалось, она избегает малейшего со мной соприкосновения. Вскоре я вся, с ног до головы, покрылась сыпью, которая чесалась и страшно меня мучила, только тогда мама снова пришла ко мне, делала мне примочки с творогом и молоком, пела мне песенки, которые я вот сейчас снова припомнила, только не знаю, от чистого ли сердца, или она всегда ту, другую, любила больше…

— Какую другую? — конечно же, тут же спросила та женщина, мы ведь теперь беседовали непрестанно, где бы ни встречались, впрочем, в дворцовом дворе уже никогда, и у меня в комнате тоже почти нет, похоже, она стала дворца избегать, вызывала меня через Аринну, но тоже так, чтобы никто не знал, снова и снова неведомо как побуждала меня рассказывать ей все подряд, все, что в голову взбредет, я заметила, что все чаще про маму говорю, которая меня покинула и о которой я больше знать ничего не желаю.

— Может, все-таки желаешь, — обронила она, — желаешь хоть что-то о ней знать.

Ты хоть знаешь, почему она в этих мрачных покоях живет и никого к себе не допускает?

— Этого, — быстро сказала я, — я знать не хочу, Турон говорит, она не совсем в своем уме, и я думаю, так оно и есть, ведь видно, я же сама ее видела за праздничной трапезой, сидела подле отца, как мумия, на отца жалко было смотреть, а когда она, даже не взглянув в мою сторону, даже головы ко мне не повернув и вообще не поинтересовавшись, есть я или нет, взяла и ушла, просто встала и ушла, и на меня опять моя напасть накатила, да — крикнула я ей с гневом, — это она наколдовала, всякий раз, как я ее вижу или о ней говорю, на меня накатывает…

— Раньше, может, так оно и было, — сказала эта колдунья, — но не сейчас.

Невероятно, но она, похоже, почти обрадовалась, когда у меня опять высыпала эта мерзкая сыпь, я была вне себя от ярости, когда она снова началась, сперва в складках кожи, потом все шире расползаясь чуть ли не по всему телу, отвратительная, мокрая, зудящая, это, утверждала она, признак выздоровления, «как ты говоришь — молоко и творог?» — и она стала делать мне те же примочки, что и мама, пела мне мамины песенки, поила меня самыми противными своими настоями, показывала места на моем теле, уже полностью очистившиеся от сыпи, новая кожа, совершенно чистая, а ты шелушишься, Глаука, — приговаривала она весело, — шелушишься, как змейка". А еще говорила о втором рождении. Это были дни, исполненные надежды, пока она меня не бросила, не оставила в беде, как покинула когда-то мама, никогда, никогда не надо было со мной так поступать. Ненавижу ее.

Ничего, теперь весь гонор с нее вмиг слетит. Все громче молва, будто это она убила своего младшего брата, а теперь вот раздаются голоса, называющие ее имя в связи с чумой, что уже пожала первые жертвы в нижних, бедняцких слободах нашего города, Агамеда, которая так трогательно обо мне заботится, упомянула об этом вроде бы невзначай, а сама, как мне показалось, пристально за мной наблюдала, но я и бровью не повела, хотя у меня дыхание перехватило от ликования и ужаса. Теперь она получит по заслугам. Теперь я навсегда ее потеряю. Они все что-то против нее затевают. От меня они это таят, но я все равно все разузнаю, с глупейшей физиономией буду задавать челяди самые наивные вопросы, они настолько привыкли держать меня за дурочку, да просто за слабоумную, что без стеснения обо всем говорят в моем присутствии. Когда тебе страшно, надо очень хорошо знать, что творится вокруг, как слабому зверьку в дремучих дебрях, та женщина хорошо это понимала, она-то знала, как трудно прогнать страх, как глубоко он гнездится, как внезапно выпрыгивает, и она пыталась, я не отрицаю, доколе возможно, не упускать меня из поля зрения —даже тогда, когда у нее самой появились причины для страха.

Как-то раз Аринна, притворно наивная, как всегда в таких случаях, спросила, нет ли у меня желания посмотреть одного из лучших скульпторов и каменотесов нашего города за работой. Его звали Ойстр, и я много о нем слышала, он ваяет надгробья для знатных особ, боги дали ему золотые руки, так о нем говорят, но первое, что увидела я, были глаза, серо-голубые, проницательные глаза, приветливые, да, но не только приветливые, еще и пытливые, хотя я не обнаружила в них и тени того любопытства, той назойливости и зависти, которые поблескивают в глазах большинства коринфян.

— А-а, — сказал он, — Глаука, хорошо, что ты пришла.

Волосы у него ржаво-рыжего цвета, в Коринфе это редкость и считается недостатком, но не у Ойстра, к нему издевки и дурная молва не пристают, он водил меня по своей мастерской, рассказывал про различные сорта камня и для чего какой сорт применяется, показывал, как работать резцом, подводил к разным глыбам и заставлял гадать, какая фигура в какой глыбе прячется, ибо отнюдь не в каждом камне таится какая угодно фигура, для меня это было внове. «Это как у людей, — сказал Ойстр, — не из каждого куска плоти можно извлечь человека, иногда бывает утешительно это знать, ты не находишь?» Он обходился со мной как с равной, смеялся громко и заразительно, на раскаты его смеха из двери соседней комнаты выглянули две женские головки. Я обмерла от страха. Она была здесь, эта женщина. Вторую я не знала.

— Ах да, — сказал Ойстр, — тебя, по-моему, ждут, — и подтолкнул меня к двери.

Я и представить себе не могла, что в нашем городе может быть такое красивое помещение. Аретуза, которая здесь жила и, похоже, была в самых дружеских отношениях с той женщиной, имя которой я называть избегаю, оказалась резчицей по камню, ее точеная головка в профиль очень напоминала геммы, которые она вырезала из камня, темные курчавые волосы были искусно завязаны в высокий пучок, платье на ней подчеркивало талию и щедро приоткрывало грудь, я просто глаз от нее не могла оторвать. «Почему я раньше тебя не видела», — вырвалось у меня невольно, Аретуза улыбнулась. «По-моему, — сказала она, — мы вращаемся в разных кругах, к тому же я много работаю и редко выхожу». Просторная ее комната имела большой проем на запад, весь заставленный редкими растениями, так что не сразу можно было понять, где находишься, в доме или на улице, тут хорошо было бы жить, подумала я, и сердце мое тоскливо сжалось, потому что места вроде этого, где так покойно и уютно живется, мне заказаны, но теперь мне и об этом надо думать в прошедшем времени; ведь дом, где жили Аретуза и Ойстр, как я слышала, сильно пострадал от землетрясения, и мне даже некого о них расспросить. Что до меня, то в моих окрестностях совсем другое землетрясение произошло, от которого дома не рушатся, зато исчезают люди. Всех людей, кто был связан с этой особой, будто слизнуло, я бы сочла, что это жутко, когда бы все не делалось ради моей же пользы, ибо что мне теперь с Ойстром и Аретузой обсуждать, кроме судьбы этой женщины, судьбы, которая, я очень ясно предчувствую, движется прямиком к катастрофе, а я этой катастрофы и страшусь, и страстно жажду. Так пусть же она наконец грянет!

Вот это, я наверно знаю, единственное чувство, которое я разделяю с Ясоном. Ясон, который теперь чаще стал около меня появляться, отчего у меня всякий раз радостно подпрыгивает сердце, слишком глупое, чтобы понять и помнить: это отец его ко мне посылает. Что он другую любит и всегда будет любить, я же знаю, от нее не избавишься. Но не мне, не такой, как я, отвергать подарок богов, лучше довольствоваться крошками с чужого стола, они хоть и горьки, но как же при этом сладки, тем слаще, чем больше он от меня удаляется, тогда он со мною в моих мыслях, и говорит со мной так, как никогда не говорил, и трогает меня так, как никогда не трогал, даруя мне счастье, какого я не ведала, о Ясон.

Та женщина погибнет, и это хорошо. Ясон останется. Коринф получит нового царя. А я займу подле этого нового царя свое законное место и смогу, наконец-то снова смогу забывать, забывать, забывать. Чего она, та женщина, мне ни за что не хотела позволить, мне просто худо делается, стоит мне вспомнить, как она меня мучила, особенно в тот день у Аретузы, когда мы, все пятеро — к нам присоединился Ойстр, а еще, к моему изумлению, Леукон, тот самый, который про звезды больше всех в Коринфе знает и перед которым я всегда немного робела, — сидели на воздухе, в красиво вымощенном внутреннем дворике, обставленном со всех сторон скульптурами Ойстра, словно стражниками, апельсиновое дерево дарило нам свою тень, мы пили дивное питье, которое Аретуза приготовила, я чувствовала себя словно в другом мире, застенчивость моя улетучилась, я говорила наравне с другими, спрашивала. Я узнала, что Аретуза попала сюда с Крита, она и еще несколько счастливцев успели на последнем корабле спастись с этого острова, которому угрожала гигантская волна, Аретуза была еще очень юной тогда, почти ребенком, но все-таки сумела привезти с родины некоторые обычаи, секреты блюд и напитков, а также искусство резьбы по камню. «Но главное, саму себя», — вставил Леукон и мягко погладил ее по плечу, она же, перехватив его руку, прижалась щекой к его ладони. У меня словно пелена с глаз спала, да я тут среди любовных пар! Ибо, хотя Ойстр и та женщина, чьего имени я не называю, редко касались друг друга, взгляды их почти не разлучались. Я едва верила своим глазам: Ясон свободен!

Вот так мы сидели и беседовали, и пили, и ели вкусные лепешки с мясом, которые подала Аретуза, послеполуденная жара постепенно спадала, свет меркнул, собеседники один за другим выходили из комнаты. Я осталась с женщиной наедине. Она отвела меня на несколько шагов в сторону, к искусственному ручейку, что вытекал из оправленного камнем родника, мы присели на лоскуток свежей травы, я что-то говорила о прекрасном дне и о том, как я по таким вот дням тоскую, потому что у меня их так мало бывает, и, наверно, я снова раскрыла ей душу, и она опять сумела спровадить меня в ту глубь, где дремлют картины прошлого. В ту бездну, где я увидела себя, еще совсем маленькую, на каменном порожке между одним из покоев дворца и длинным стылым коридором — я сидела на этом порожке и плакала. Что это за комната, на пороге которой я сижу, пожелала она знать, но я не хотела оборачиваться, мне было страшно, тут она опять околдовала меня своими тихими увещеваниями — и я против воли оглянулась. Это была комната, в которой жила девочка. Дивными красками расписанный ларь, на спальном ложе брошенные платья, маленькое зеркальце в золотой оправе, но ни малейшего признака, кто здесь живет.

— Ты это знаешь, Глаука, — сказала та женщина, — ты это очень хорошо знаешь.

— Нет! — выкрикнула я. — Нет! — заорала я. — Не знаю я, откуда мне знать, она ведь пропала и никогда больше не показывалась, никто никогда о ней даже не упоминал, и комната исчезла, я, наверно, все это просто выдумала, ее, наверно, и не было никогда…

— Кого «ее» , Глаука? — спросила та женщина.

— Сестры, — выкрикнула я, — Ифинои!

Ифиноя. Я ни разу с тех пор этого имени не слышала и не произносила, даже мысленно, поклясться могу, с тех пор ни разу, да и с какой стати, ее же не было, старшей сестры, красивой, умной, которую мама всегда любила больше, чем меня. И которая в один прекрасный день исчезла, уплыла на этом корабле, говорит Турон и пялит на меня свои близко посаженные глаза, с этим прекрасным юношей, говорит он и придвигается совсем близко, обдавая меня кислым дыханием, с этим царским сыном из могущественной, но очень далекой страны, в которого она влюбилась, тут уж ничего не поделаешь, говорит Турон, сила любви, тебе ведь это тоже известно, и растягивает губы в тошнотворной улыбке, вот так все и получилось, она вспорхнула на корабль и была такова, похищена, исчезла, растворилась в утренней мгле, даже не попрощавшись с тобой.

Я делаю вид, будто ему верю, но всего он тоже не знает, глупец Турон, ибо она со мной попрощалась, моя сестра, тогда, в утренней мгле. Я, доверчивая душа, той женщине даже это рассказала в тот теплый летний вечер во внутреннем дворике у Аретузы, в темноте так легко говорить, легко, как никогда прежде, легко, как никогда впредь.

— Какой-то шорох в коридоре вырвал меня из сна, — вспоминала я, — я подошла к двери и выглянула, — и тут я снова увидела перед собой картину, которую так давно забыла: сестра, тоненькая, бледная, в белом платьице, одна в окружении мужчин, вооруженных, меня это удивило, двое впереди, двое по бокам, то ли схватили ее за локти, то ли поддерживают, вплотную за ними наша кормилица, с таким лицом — я ее такой никогда не видела, меня это напугало, — сказала я женщине, которая схватила меня за руку и не отпускала, но я заметила, что и ее рука дрожит. — А потом, — сказала я, — когда они почти все уже мимо прошли, сестра вдруг обернула ко мне голову и улыбнулась. Улыбнулась так, как я всегда мечтала, чтобы она мне улыбнулась, — сказала я, — по-моему, она вообще впервые меня по-настоящему заметила, я хотела побежать за ней, но что-то внутри подсказало мне, что этого нельзя, они быстро, очень быстро удалялись, вот уже свернули за угол, я слышала только гулкие шаги стражников, потом все стихло. А потом мамин крик. Как зверь, которого режут, я как сейчас ее слышу, — всхлипнула я, вся в слезах. Я плакала, плакала и не могла остановиться, а она, та женщина, крепко держала меня за плечи, которые тряслись как в лихорадке, она молчала, я видела — она тоже плачет. Потом она сказала: самое худшее у меня уже позади.

— Ифиноя умерла? — спросила я.

Она кивнула. Я так и знала, все это время.

Но что значит знала? Внушить себе можно что угодно, не так ли? Тут Турон, конечно, прав. Она, эта особа, хотела подчинить меня своей воле, таким только того и надо. Это она внушила мне все эти картины, все эти чувства, ей это ничего не стоит с ее отварами да настоями, которые у меня теперь, конечно, отобрали. Именно она укрепила во мне всякие нехорошие подозрения, а что, звучит вполне правдоподобно.

— Или ты, Глаука, предпочтешь думать, что живешь в волчьей яме? — спрашивает Турон, скроив гримасу, которую он почему-то считает улыбкой. — Что наш распрекрасный Коринф, который этим чужестранцам в жизни не понять, на самом деле все равно что бойня?

Нет. Так я не хочу думать. Конечно, я себе все это просто внушила. Да и как такой крохе, какой я была тогда, воспринять столь тяжелые картины и пронести в себе столько лет? Забудь об этом, говорит Турон. Забудь об этом, говорит отец, для тебя теперь наступают лучшие времена, сама увидишь, что я для тебя задумал, тебе понравится. Вот так он теперь со мною говорит, мой отец, о боги.

Но что там на улице, что там происходит? Что означает этот набирающий силу рев из множества глоток? Что они кричат, что мне до этого проклятого имени? Они требуют ее выдать. Боги! Они требуют выдать им эту женщину. Гелиос, помоги!

Снова оно, опять, я чувствую, вот оно, уже душит, уже трясет меня, неужели никого нет, кто мне поможет, кто меня подхватит, Медея!