Что мы делаем с запечатлевшимся в нашей памяти? Это не вопрос, а восклицание, даже крик о помощи. Кстати, то, для чего нам требуется помощь, отличает нас друг от друга больше, чем что-либо иное.

Несколько дней назад — ты читала в одном из швейцарских городов 11-ю главу —к тебе подошел некий мужчина, немец: Я хотел только сказать, что мы с вами — люди одного поколения и что мне до сих пор не удалось побороть в себе чувство вины. Он никак не мог попасть в рукав пальто, он с трудом владел собой — сильный человек, не какой-нибудь там рохля,— а его молодая спутница, иностранка, глядела на него с состраданием и вместе с испугом. Прошло еще несколько дней, и другой твой сверстник, судя по акценту уроженец Южной Германии, публично поставил вопрос, не пора ли наконец литераторам прекратить обязательные упражнения на тему «Освенцим» и взамен познакомить молодежь с более изощренными методами и опасностями фашизма. Ему резко возразил почти совершенно седой человек с еще не старым лицом - тоже ровесник.

Позднее, с глазу на глаз, он сказал, что уехал из Германии в 1936 году, семи лет от роду, вместе с родителями - евреями. Сейчас он держит магазин в том швейцарском городе, где вас свел случай. По его словам, ему не хотелось больше ступать на землю Германии. Однажды, поддавшись на уговоры друзей, он все ж таки поехал поездом через Западную Германию в Нидерланды, Уже одно то, как кельнер выкрикивал в коридоре слово «пиво», крайне раздражало его может, дело в интонации, может, еще в чем, объяснить не объяснишь. В Кёльне, родном своем городе, он сошел с поезда и побродил по улицам. И все ждал, что вот-вот почувствует что-то — боль или там утрату. Но не почувствовал ничего. Рассказал он и о том, что опасался подавать руку людям определенного возраста. Ведь кто знает, что они могли этими руками натворить. И теперь он окончательно и бесповоротно решил, что по своей воле на землю Германии больше не ступит. Между прочим, он впервые сказал об этом решении немке. Такие, как он, говоришь ты, в послевоенные годы были для таких, как ты, не менее важны, чем хлеб насущный. Я знаю, говорит он. Знаю. Вы подаете друг другу руки: Прощайте. В дверях ты успеваешь нагнать его: там, где живешь ты, никто бы не смог публично назвать упоминания об Освенциме «обязательными упражнениями». Надеюсь, говорит он. Надеюсь. Хоть не публично.

Они бесспорно были окружены, однако Нелли этого в упор не замечала. У нее были свои причины держаться вермахтовских сводок и фразы фюрера: «Берлин останется немецким. Вена вновь будет немецкой, а Европа никогда не станет большевистской». Память, явно вводящая тебя в обман, подсказывает, что эта фраза прозвучала по радио в то воскресенье, когда йордановское семейство нырнуло под обеденный стол, ведь неподалеку рвались бомбы, которые прямо средь бела дня — «беспардонно», как выражалась Шарлотта Йордан,— транспортировали над их головами в Берлин.

Тебе и сегодня не удается запомнить имена военных чинов и стратегов и вникнуть в их планы —симптом прискорбного, чего доброго, отсутствия интереса, если учесть, что и наши жизненные пути были тогда незримо начертаны на картах полководцев и что любое незначительное отклонение от дорог, обозначенных как «беженские просеки» (сами беженцы о них, конечно, знать не знали), могло означать верную смерть. 12-я армия под командованием генерала Венка, последний резерв Гитлера, не сумела выполнить приказ и снять осаду со столицы. Ни намека, что это имя достигло тогда Неллина уха, равно как и имена сменивших один другого командующих группой армий «Висла» на севере Берлина— Хайнрици и Типпельскирха, которые своими решениями вмешались прямо в Неллину жизнь; один — еще раз попытавшись сдержать прорыв советских дивизий под Пренцлау; второй — стараясь к 2 мая оттянуть войска и «спасающееся бегством население» на «закрытую линию фронта» Бад-Доберан — Пархим — Виттенберге.

Под Пархимом, значит, а не под Нойштадт-Главе (как ты долго считала, судя по карте, «Атлас автомобильных дорог», 1959 г., лист 5) состоялась, видимо, та жуткая последняя переправа через реку Эльде, которая более чем все предшествующее заслуживала названия «драпа». В ту пору мосты каждую минуту могли взлететь на воздух вместе со всем, что на них находилось, лишь бы не достаться врагу. Пархимскому мосту тоже грозила опасность, что русские с часу на час завладеют им, а тогда не только вконец деморализованным вермахтовским частям, но и спасающемуся бегством населению будет полностью отрезан путь к Эльбе. Две Фольковы кобылы — гнедая Роза и караковая Минка с белой звездочкой на лбу—как раз перед самым драпом из усадьбы «Герминин Луг» ожеребились, но жеребят, как ни противился этому конюх-поляк Тадеуш, по прозванью Тадде, пришлось застрелить после бешеной скачки по болотистому предмостью, когда возницы, надсаживая горло, заставляли лошадей тянуть во все гужи, так что жилы у них на шее набухали, как канаты, чуть не в руку толщиной, —после этой скачки кобылы начали мало-помалу слепнуть. Вспомнила об этом не ты, вспомнил Лутц, ведь он тогда учился ходить за лошадьми и, как выяснилось, «был к ним неравнодушен». Выходит, он сокрушался, что красавицы лошади слепнут, вот и запомнил эту подробность.

Сопоставление дат. Второй скоропалительный отъезд семейства Йордан— то есть «драп» из Грюнхайде — пришелся, по мнению Лутца, на вечер 20 апреля, а значит, на день рождения фюрера. Прямо-таки иронический выверт; впрочем, узнав от тебя, что американцы взяли Шверин и Висмар только 2 мая, он сказал, что, возможно, в путь они двинулись и на день, на два позже, но так или иначе до 25 апреля, когда передовые части под командованием маршалов Жукова и Конева соединились в Кетцине под Науэном, причем в населенный пункт Грюнхайде — оставшимся жителям его достается на орехи—также входят советские войска; кольцо вокруг столицы рейха смыкается.

О втором бегстве вы рассуждаете, когда в то знойное воскресенье семьдесят первого года — теперь, в конце года 1974-го, ты вспоминаешь его уже только по записям — ошибочно проезжаете на северо-восток по улице, которая за церковью Согласия вливается в Хауптштрассе (улица как будто бы новая, польские солдаты мостят проезжую часть; оживлен-ные молодые лица, обнаженные по пояс, загорелые тела); она привела вас на задворки бывшего филиала «И. Г. Фарбен», ныне большого завода искусственного волокна. Сопоставив свои воспоминания, вы просите X. развернуться; вы имели в виду совсем другую улицу. Немного погодя вы таки находите въезд на бывшее Фридебергершоссе, оно ответвляется на северо-восток круче, чем вы думали, и поначалу напоминает ущелье — неудивительно, ведь оно прорезает южную закраину конечной морены,— а затем, поднявшись на равнину, выходит на простор: хоть налево смотри, хоть направо. По обочинам с обеих сторон корявые вишни. У дороги на Фридеберг, которого никто из вас в жизни не видывал, раньше были деревни Штольценберг и Альтенфлис, тоже неведомые, а теперь расположены Гужанки и Пшиленк — эти названия ты по буквам считываешь с карты, не связывая с ними совершенно никаких представлений. Ну все, сказала ты, слева перед вами бывшая гостиница «И. Г. Фарбен», справа —красные заводские цеха. Помедленнее, пожалуйста. Ага, по левой руке тут Старое кладбище, а дальше парк, в нем — вглядитесь, их видно за деревьями — до сих пор стоят ветхие здания бывшей лечебницы для душевнобольных.

Воззвания фюрера, в котором он пророчил советским войскам, что у стен германской столицы их постигнет «судьба всех азиатов» и что «большевистское наступление захлебнется в крови», Йорданы уже не слыхали. В тот же вечер они погрузили в ручную тележку два-три чемодана да мешки с постелями и впятером—Нелли, ее мама, брат Лутц и дед с бабкой — снова двинулись в путь, на сей раз пешком. Тетя Лис-бет и дядя Альфонс Радде с кузеном Манфредом шагали следом, толкая собственную тележку. Грузовика у дяди Альфонса Радде больше не было, однажды вечером дядя вернулся домой без него: дорожные заграждения, поставленные против передовых отрядов советских танковых частей, неотвратимо задержали и дядину машину. Идиотизм! —возмущался он. Как прикажете объяснить все это Бонзакам?! Короче говоря, пустившись в бега вторично, Радде тоже обзавелись ручной тележкой; местные уходить не собирались и охотно отдали ее в обмен на масло из кадочки Шарлотты Йордан.

Вышли под вечер. Лутц, судя по его убедительным теперешним заявлениям, в победу германского оружия уже не верил. И в двенадцать лет можно трезво смотреть на вещи. Ну а с тобой, сказал он сестре, между прочим, еще и не то бывало. Ты задумываешься, стараясь вспомнить. Если когда-нибудь Нелли и грозила опасность потерять голову, так это именно в ту ночь. Слово «отчаяние» тут не годится, ведь способность к отчаянию предполагает взаимосвязь с его подоплекой. А у Нелли не было взаимосвязи уже ни с чем. Она шагала - было темно, на востоке и на юге, в направлении Науэна, небо полыхало красными зарницами, лишь две страны света оставались, как говорится, для них открыты,— она шагала, спотыкалась, вязла в грязи на самом-самом краешке реальности. Круг допустимых мыслей сжался до точки: выдержать. Если точка погаснет — ее плоть сознавала это отчетливее, чем мозг,—она упадет в бездну. Внешней командной власти более не существовало, тем точнее Нелли приходилось повиноваться внутреннему источнику приказов, который, продолжая посылать безумные сигналы, не даст ей, быть может, немедля обезуметь.

Ты поневоле оставила слова Лутца без ответа.

Единственные немецкие имена, какие сохранились в бывшем немецком городе Л., — это имена усопших. Ленке вовсе не улыбается лезть в чащобу, которую являет собой нынче Старое кладбище. Не вижу смысла, говорит она. Но есть ведь и тропинки, правда, едва заметные среди жгучей крапивы и прочего сорняка. На кладбищах всегда пышная растительность, говорит Лутц. И вы пытаетесь втолковать Ленке, что обязательно надо взглянуть на кладбище, где вот уж двадцать шесть лет никого не хоронят, — разве можно такой случай упустить? Нет, ей это ни капли не интересно, отвечает она.

Вы-то знаете, чего она опасается: вдруг вам не понравится (точнее, покажется обидным), что кладбище не просто запущенное —это естественно,— но вдобавок и разрушенное. Об этом вы не заикаетесь, но какие слова звучат у вас в душе? Ты пристально всматриваешься в себя и обнаруживаешь легкое замешательство и грусть — не мешает разобраться, откуда они взялись.

Все надгробия, на которых было выбито в песчанике либо мраморе и выложено сусальным золотом «Покойся в мире» или же, языком лютеровской Библии: «А теперь пребывают они три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше» — все они, почти все повалены. Отбиты мечи у песчаниковых ангелов возле фамильных склепов, отбиты крылья, носы. Могильные холмики срыты, поросли травой. Люди, чьи пращуры лежат не на этом кладбище, пользуются тропинками в чащобе, чтобы сократить себе путь на работу. Вы не встречаете ни души. Воскресное утро.

Могилу единственной родственницы, похороненной на здешнем кладбище,— твоей прабабки Каролины Майер, — тебе не найти. На этой могиле Нелли была не то один, не то два раза с отцовой матерью, хайнерсдорфской бабушкой. Помнится, уже тогда холмик сплошь зарос плющом.

а на простенькой плите едва различимо проступала надпись «И пусть жизнь была хороша, но слагалась она из забот и трудов». Хайнерсдорфская бабушка оба раза вполголоса прочла эпитафию и, вздохнув, сказала: Запомни хорошенько, дочка. Это истинная правда.

Каролина Майер не пробудилась от своего вечного сна, хотя надгробная плита повалена и лежит в изголовье, размышляешь ты. К счастью, можно не опасаться, что мертвые воскреснут. А случись такое, ты бы не хотела оказаться человеком, который им объяснит, по какой причине мертвым мстят за те муки н страдания, что живые их соотечественники принесли другому народу, загоняя его сыновей и дочерей в газовые камеры, и сжигая в печах, и заставляя тысячами падать на колени у выры-тых своими руками могил, так что засыпанные могилы сочились кровью и земля, под которой лежали и полумертвые, местами шевелилась.

Вот ты и поняла причину замешательства и грусти: дело не в этих мертвецах с немецкими именами, дело в тех живых, в тех уцелевших, кто поневоле приходил сюда опрокидывать надгробия и топтать могилы, ибо ненависть вроде той, какую в них разожгли, не обуздать, не остановить перед могилами. Редко тебе доводилось так, как в эти полчаса на Старом немецком кладбище в Л., ныне Г., осознать полную метаморфозу своих чувств, наверняка явившуюся итогом тяжкого многолетнего труда (а он поглощал нас целиком, и уже не хватало сил оглянуться назад),— теперь эти чувства свободно и непринужденно пребывают на стороне тех, кто некогда звались «другими», и из-за них впадают в замешательство, если поневоле совершают над собою насилие.

Ленка — ты прочла это по ее лицу-поняла все без подсказок.

Кажется, именно ты наткнулась на роскошный, кстати неповрежденный, памятник булочника Отто Вернике. Лутц случайно не помнит, как звали их булочника с Зольдинерштрассе? Да вроде бы Вернике, сказал Лутц, Вам обоим пришло на ум, что умер он в самом деле за год, за два до конца войны; на памятнике стояла дата—1943 год. Бог ты мой, булочник Вернике! Он ведь редко появлялся за прилавком. А жена у него была крашеная шатенка. Подумаем же о них еще раз возле этого надгробия. Хлеб мы у них не покупали, только пирожные. Хлебом Бруно Йордан и сам торговал.

Видела ли Нелли в те годы сны, ты не помнишь, а уж какие именно— и вовсе говорить не приходится. (Ленка рассказывает, что ночью в польской гостинице ей приснилось, будто она, в своих линялых джинсах и выгоревшей блузке, затесалась в компанию придворной знати, первая — до прибытия королевской фамилии — беспечно отведала изысканных закусок и, преступив табу, снискала власть и авторитет, с помощью которых ввела некоего молодого человека и его приятельницу, людей простых. в это сиятельное общество, а сама сбежала оттуда, заметив, что потихоньку облачается в костюм рококо, и поймав себя на том, что начинает руководствоваться этикетом.) Нелли, вероятно, видела сны об уничтожении или о всевластии либо о том и другом поочередно.

(Вот если б ты могла рассказать об этом!- но ведь самая сердцевина этого знания держит оборону, и с разбега, решительным прыжком через палисад ее не возьмешь. Не сбылась безотчетная надежда, что когда-нибудь, по прошествии достаточного количества лет, любая колючая изгородь сама собою обернется морем цветов, по которому можно пройти целым-невредимым, чтобы разбудить надолго—«на сто лет» — заколдованную правду. Остается только продолжить рассказ, соблюдая максимум точности.) Лица, с которыми Нелли и ее родня столкнулись в первое утро второго бегства, носили имя Фольк, господин и госпожа Фольк.

До сих пор они, как живые, стоят у тебя перед глазами, ты можешь их описать, что не так-то просто, ибо они точь-в-точь такие, какими нынче представляют себе остэльбских помещиков: он—полнокровный, краснолицый, весь в грубошерстном сукне, в шляпе с кисточкой из волос серны, с неразлучной тростью в руке; она — несколько аристократичнее, узкогубая, с простеньким пучком на затылке, непременно в сопровождении таксы по кличке Пчелка. Все эти годы ты твердо верила, что усадьба, где им позволили переночевать в бараках одну ночь, — «Герминин Луг! », по имени некоей прусской придворной дамы, некогда удалившейся на покой в эти места, — как раз и принадлежала этим Фолькам, которые с утра пораньше заставили новых беженцев, невыспавшихся, неумытых и, конечно же, голодных, построиться возле бараков и произвели им смотр на предмет пригодности в хозяйстве. Оценивающие, хозяйские взгляды Нелли запомнила и тотчас строптиво ощетинилась. Она не привыкла, чтобы на нее смотрели как на рабочую силу. Фольки же не умели иначе смотреть на тех, кто ниже их по общественному положению, только свысока, только как на простонародье. Но владельцами -«Герминина Луга» были вовсе не они.

Лишь недавно ученые, руководители Института изучения кормовых растений, размещенного в усадьбе «Герминин Луг», сообщили тебе имя бывшего хозяина, он-то и приютил на несколько дней обоз своих знакомых, Фольков, чье имение находилось подальше к востоку. Выстрелы, слышанные всеми в то утро и подхлестнувшие спешку, были действительно винтовочные, но стреляли не советские солдаты, как наверняка решили вы, а польская воинская часть, которая уже не первый день, неся огромные потери, пыталась прорвать сильную покуда в этом районе немецкую линию обороны. При поддержке советских войск полякам это в конце концов удалось, ценой дальнейших огромных потерь с обеих сторон. Во время закладки фундамента под здание молочной фермы на две тысячи голов, которая поднялась ныне на территории бывшего имения, было обнаружено множество человеческих скелетов: установить, кому они принадлежат, оказалось невозможно. Один из местных крестьян (тебе назвали его имя) обошел тогда поле боя, снял со всех погибших независимо от национальности личные знаки и отослал в Международный Красный Крест. До 1949 года усадьба находилась в ведении советской администрации, как продовольственная база оккупационных войск. Затем она стала народным имением, а сейчас является широко известным центром по выращиванию мясо-молочного скота, выведенного путем скрещивания различных пород. Племенные коровы на выгоне зовутся Диетами. Гвоздиками, Звездочками, а вот две тысячи голов на молочной ферме, куда вам ввиду опасности инфекции позволяют всего-навсего заглянуть одним глазком, понуро стоят в доильной «карусели» и отличаются друг от друга лишь последними цифрами в четырехзначном номере.

Ученые показали тебе, где стояли тогда бараки беженцев. Помещичий дом действительно белый, оштукатуренный. Нелли и ее родня подъехали к нему сзади, вдобавок в кромешной ночной тьме, а потому скорей всего вообще не видели его украшенного верандой фасада.

Фольки искали кучера для фуражной повозки. Очередь дошла до дяди Альфонса Радде. Конечно, он готов пойти Фолькам навстречу, но только при условии, что в повозке найдется место для восьми его родственников. (Второй раз он спасал свою родню.)

Оценивающие взгляды стали пренебрежительными.Bon, сказал наконец господин Фольк. Без вещей.

Быть бы живу, подумала Нелли с непонятным удовлетворением.

Так не пойдет, сказали взрослые.

После непродолжительных, резких переговоров они распихали легкий багаж в повозке, среди мешков с фуражом, а тяжелые чемоданы сложили на одну из ручных тележек, дышло которой прочными веревками привязали к задней оси большой повозки. Зрелище было смешное, но никто даже внимания на это не обращал. Чувство комического в такие времена — роскошь. Кстати, сами они потихоньку пойдут за фольковским обозом, вместе с воловьей упряжкой, нагруженной опять-таки фуражными мешками да семейством сельхозрабочего Грунда в количестве семи душ.

Последнего и собаки рвут, сказал «усишкин» дед. Ему велено было замолчать, ради всего святого.

«Герминин Луг» — пришли они туда глубокой ночью, ушли на рассвете— почти не оставил впечатлений,

Лутц начал проявлять интерес к лошадям.

Нелли устроилась на задке открытой повозки, на мешках с фуражом. Дни, помнится, стояли в основном погожие —правда, раскисшее предмостье у Пархима говорит как будто бы об обратном. (А может, земля там просто едва успела оттаять.) Небо всегда остается в памяти. Нелли говорила себе, что не забудет этого неба, этой нежной голубизны. Не забудет и тот вечер в деревне поодаль от шоссе, когда впервые ее самое обстреляли самолеты-штурмовикн — она как раз несла тазик с вымытой посудой из крестьянского дома через дорогу в сарай, где они остановились на ночлег. Мама рывком втащила ее в ближайшие сени. Ты помнишь, какую гордость ощутила Нелли, когда оказалось, что ни одна тарелка не разбита: она, мол, не из тех, кто сразу швыряет все, что у них в руках, лишь потому, что слышат стрельбу. Вот за это мама ее и отругала: в другой раз надо, плюнув на посуду и вообще на все, искать укрытие. Будто Нелли только и думала что о посуде. (Скрепя сердце начинает она постигать: каждый человек, в том числе и она, уязвим. Урок, не кончившийся по сей день.)

Шоссе Ф-5 ведет на северо-запад, через Фризакк, Кириц, Перле-берг. Фольковскнй обоз свернул с него, вероятно, под Кирицем, направившись по Ф-103 до Прицвалька, а затем окольными путями (Триглиц, Локштедт, Путлиц, Зиггельков) до Пархима, до моста через Эльде, который тогда соединял и разъединял ад и рай, жизнь и смерть.

Сколько ты впоследствии, и весной тоже, ни ездила этой дорогой, тебе ни разу не удалось найти ничего знакомого. Человек быстро привыкает рассматривать пейзаж как пересеченную местность, а деревья и кустарники— как объекты, за которыми в случае необходимости можно укрыться. Может, потому-то дорога, на которую Нелли смотрела другими глазами, позднее казалась тебе незнакомой. Кстати, чем дальше к северу, тем она неблагоприятнее, ведь перелески, эти идеальные укрытия, встречаются реже и отступают от обочин.

Ленке (она, похоже, думает, что тогда не в пример нынешним дням «что-то происходило») сказано следующее: Если что и произошло, так это остановка внутреннего времени. Нелли подставляла свое лицо, свое тело, и люди, которых она встречала, и события падали в нее, точно мертвые птахи. Конечно, никто ее состояния не заметил, ведь она держалась сообразно обстоятельствам да и нет людям дела до чужой внутренней жизни, когда своя под угрозой.

Нелли сама себе стала неинтересна. Поскольку же связь с самой собою оборвана, все, что ей встречается, отсвечивает какой-то жутковатой нездешностью. Бесстрастный созерцатель, она отбрасывает на себя непроницаемую тень, развеять которую, как выяснится, труднее, чем быстрые бледные тени вражеских самолетов над головой.

То, что длится достаточно долго, получает право называться хроническим. Хронический конъюнктивит. Хроническая усталость. Хроническая тяга к грусти по вечерам. Хроническая трудовая повинность. (Жить полной жизнью, в смысле; полной трудов, — Ленка недоуменно пожимает плечами.)

Хроническая приверженность к мерцающему экрану. Три мужских лица, рядом, без особых примет, — греки. Заплечных дел мастера при свергнутом режиме. Говорят нечто новое: палачами они стали через пытки. На их шкуре опробовали те методы, которыми им предстояло терзать других. Когда, почти обезумев от боли, они желали только одного—сорвать со стены винтовку и с размаху ткнуть его в брюхо унтер-офицерика, который их лупцевал, — вот тогда они и сами поняли: все кончено, они готовы. Лишь у одного, не выдержавшего боли, «сломавшегося», вышвырнутого из армии, видны на лице следы невзгод. Жена одного из этих людей, распоряжавшихся зверствами, говорит (стоя в кухонном переднике на пороге дома, за спиной — сумрачный коридор, дверь в кухню, плита): Я знаю, он человек хороший. Вранье все это, что про него в газетах пишут.

Хроническая слепота. И ведь нельзя вопрос ставить вот так: Как они разделываются со своей совестью? — нет, он должен звучать по-иному: Каковы должны быть обстоятельства, приводящие к массовой потере совести? В эти дни — в конце января 1975 года — исполняется тридцать лет с тех пор, как советские войска освободили лагерь смерти Освенцим. Нелли, которая после удачной переправы через Эльде у Пархима, по всей вероятности, направляется по Ф-191 в сторону Нойштадт-Глеве, ведь все они думают у Бойценбурга перейти через Эльбу, — Нелли в конце апреля 1945 года еще слыхом не слыхала про Освенцим. 21 апреля охранники-эсэсовцы погнали 35 000 узников концлагеря Заксенхаузен в путь, который нынешние историки называют маршем смерти. По дороге в Мекленбург почти 10 000 заключенных были расстреляны конвоирами. Нел-лин обоз опережал эту колонну, тащившуюся по другим шоссе и проселкам, но в том же направлении. Она не видела ни одного из этих мертвецов, не знает, торопились ли жители городов и деревень, где они, наверно, лежали по обочинам дорог, или беженцы, находившие трупы, похоронить их или бросали непогребенными. Позже она видела уцелевших в том марше смерти. Первым же покойником был для нее сельхозрабочий Вильгельм Грунд.

Конечно, говорит господин Фольк, без потерь не обойтись. Грундам с их медлительной воловьей упряжкой приходилось отправляться в дорогу раньше всех. А штурмовая авиация с недавних пор начинала летать ни свет ни заря. Нелли, в сарае при лошадях, слышала близкие пулеметные очереди и жалась к стене. Лошади, не обученные превозмогать страх, вставали на дыбы. Конские копыта, конские животы у самых ее глаз. Она, вероятно, кричала, как все. Хоть кругом и твердили, что-де лошади почем зря людей не топчут, Нелли не сомневалась, что в нынешней жизни подобные правила недействительны. Эти-то лошади, не колеблясь, в два счета растопчут ее.

Внезапно от дверей сарая повеяло какой-то неестественной тишиной. И распространял ее не кто иной, как Герхард Грунд. Неллин ровесник, сын сельхозрабочего, правившего волами. Глянув ему в лицо, все умолкли. Потом он заговорил, странно чужим голосом: Мой отец. Что они сделали с моим отцом.

Без потерь не обойтись. Труп Вильгельма Грунда — пуля прошила навылет его грудь—Нелли не видела. Когда она вышла к проселку, его уже прикрыли одеялом. Впервые, своей смертью, Вильгельм Грунд задержал хозяйское предприятие, вместо того чтоб двигать его вперед. а продолжалась задержка минут тридцать, не больше. Могила, спешно вы-рытая для него на опушке леса, была совсем неглубока. Двое работников поляков перенесли туда тело на брезенте, почти волоча его по земле. Уж гроб-то он, поди, как-никак заслужил, прошептала госпожа Грунд. Госпожа Фольк положила ей на плечо сухонькую, увядшую руку. Знать, не судьба. Глаза у госпожи Грунд были светлые, прозрачные, полные недоумения. День выдался на редкость красивый. Первая зелень на березах, небо, которое иначе как «лучезарным» и не назовешь. Мучительная сцена.

Смерть отца Герхарда Грунда пронзает Нелли чувством, для которого у нее нет имени, пронзает как нож.

Сон, прошлой ночью: X. говорит тебе прямо в глаза, что ты, мол, не сумеешь описать гору трупов, во всех подробностях. Ты не задумываясь признаешь его правоту. А он говорит, что как раз это писатель в наш век обязан уметь. Не годишься ты для этой профессии.

Горы трупов Нелли видела лишь на фотографиях да в кино. Когда их обливали бензином и сжигали или сгребали бульдозером — изнуренные голодом скелеты. В «Германской кинохронике» умирали только враги.

Хроническое тяготение к нечистой совести. По всей видимости, авторскую совесть должна заботить лишь правда, чистая правда и ничего, кроме правды. Но поскольку правда не существует вне человеческого общения, автор, зачастую сомневаясь, воссоздает правду во многом относительную — соотнесенную с ним самим, рассказчиком, и с тем всегда ограниченным пространством свободы, какое он себе отвоевал; соотнесенную с тем, о ком он ведет речь, и не в последнюю очередь с теми, кому его рассказ адресован и кого можно только предостеречь: правда, что доходит до вас, не «чистая», а во многом замутненная, и вы сами, судом своим и предрассудками, еще добавите туда мутных частиц. В таком виде от нее, глядишь, и будет толк.

Взять, к примеру, «бегство» — о нем написано мало. Почему? Потому, что молодые мужчины, написавшие впоследствии о пережитом, были солдатами? Или потому, что сей предмет вообще слегка щекотлив? Уже одно это слово... Со временем оно исчезло. Беженцы стали переселенцами— вполне правильное обозначение для тех, кто в июне 1945 года переселился с польских и чешских земель, ведь они же вовсе не бежали (среди них Неллнны дед и бабка из Хайнерсдорфа). А вот Нелли и ее родичи бежали к Шверину (спустя годы после войны они еще звали себя беженцами), полагая, будто им известно, от чего они бегут. Только бы не попасть в лапы к русским, говорила -«усишкина» бабуля.

Русских она в жизни не видала. О чем она думала, говоря «русские»? О чем думала Нелли? Что себе представляла? Кровожадное чудовище с переплета «Преданного социализма»? Кинокадры с толпами советских военнопленных—наголо стриженные головы, изможденные, равнодушные лица, одежда в лохмотьях, драные портянки, шаркающая походка— они вроде и сделаны-то были из иного теста, чем бравые немцы-конвоиры?

Или она вообще ничего себе не представляла? Может, ее готовности к страху было достаточно того смутного ужаса, каким веяло от мрачно-загадочного слова «насиловать»? (Русские насилуют всех немецких женщин— неоспоримая истина. Девушка, которая не в состоянии сохранить свою невинность. Темный клубок тел и наверняка — боль и позор, а затем неизбежная смерть. Немецкая женщина такого не переживет. Лишнее звено в цепи, сковывающей воедино плотскую любовь и страх.)

Нелли, между прочим, везет. Она не отсиживается ни в подвале, ни в гостиной среди стильной мебели, ей некуда забиться, не спрятать голову в песок. Хочешь не хочешь, а она идет, смотрит своими глазами, слушает своими ушами. Хочешь не хочешь видит солдата, который, раздевшись до пояса, моется у колонки возле одного из крестьянских домов в Мекленбурге, хочешь не хочешь слышит, как он беспечно окликает бредущих мимо беженцев: Эй, вы уже знаете? Гитлер помер.

Снова лучезарный день, даже и не собиравшийся мрачнеть. Новая мысль: конец света — не обязательно собственная смерть. Она жила. Это явно было недостойно, хотя и интересно. Но было далеко еще не решено, погубит ли она себя меланхолией, горюя о злейшем своем враге, или же сумеет воскресить захиревшую способность правильно истолковывать жизненный опыт и, таким образом, уцелеет. Этой борьбе суждено долгое время, многие годы, идти с переменным успехом — даже когда она уже однозначно решит ее в свою пользу. (Как мы стали такими, каковы мы сегодня?)

Дорога как наставница. Однажды Нелли видела на обочине неимоверно истощенных женщин в арестантской одежде, они справляли нужду, повернувшись голым задом к дороге — плевать, кто бы там ни проходил. Нет у них больше стыда, сказала «усишкина» бабуля и словечком «больше» выдала, что ей ведомо нечто ужасное. Нелли скоро ощутила стыд, потерянный этими женщинами. Конвоиры-то, мужчины, могли бы по крайней мере отвернуться, правда?—говорила она себе. Похоже, и они начисто потеряли всякий стыд, хотя и по-иному, чем женщины. Выходит, из-начально существуют разные виды стыда, так, что ли?

Никто словом не обмолвился о женщинах, обоз прошел мимо (все время — мимо, мимо), будто их вовсе и не было. Взгляды, наторелые в невиденье, поспешно скользили прочь от узниц. Ведь совсем или почти не виденное легче забыть. Запасы забытого все росли.

А вскоре Нелли довелось увидеть, как поляки-кучера побросали вожжи— ходили разговоры, что прямо впереди американцы, а сзади русские па пятки наступают — и. соскочив с козел, зашагали назад, то есть с их-то точки зрения вперед, на восток, на родину. Довелось ей увидеть и как разъяренный господин Фольк по старой привычке занес руку для удара. И как один из поляков его руку перехватил. А немцы, в большин-стве семьи сельхозрабочих, даже не подумали прийти господину Фольку на подмогу. И что примечательно—произошло все спокойно, без шума. Правильно, так и должно быть, невольно подумала Нелли, глядя на эту сцену. Лишь позднее она удивлялась, что поляки вроде бы толком и не ликовали. А тогда не находила ничего странного в том, что победители не кричат на радостях во всю глотку. Вконец подавленная, она покуда вряд ли воспринимала как счастье тот факт, что они выжили, уцелели. Тон, каким рассуждала об этом мама, ничего хорошего не сулил. Из кулька в рогожку попадем, говорила Шарлотта.

В противоположность стабильному метеорологическому порядку на дорогах ширился немыслимый беспорядок: немецкие войска, стремительно отступая, избавлялись от балласта. Спустя годы Нелли еще снилась природа, задыхающаяся под толстенными пластами бумаг. На обочинах бро-сали, ставили, складывали все, в чем нуждается современная армия,— от пишущей машинки до артиллерийского орудия. Вскрытие нутра. Никто туда не глядел. Всё наши денежки, сказал «усишкин» дед, ставший молчуном. Что бы ты понимал! — оборвал его зять, Альфонс Радде.

Если уж на то пошло, им бы всем впору помалкивать.

На лагерников они наткнулись однажды днем. Слева от дороги зеленел реденький лесок, справа поднимался отлогий травянистый склон. Откуда стало известно, что это люди из Оранненбурга, теперь уже не установишь. Они, между прочим, тоже не выказывали ни радости, ни счастья. Одни стояли, сидели, лежали поодаль, в леске, другие, держа на прицеле дорогу, заняли позиции на склоне. Это явно были те, кто покрепче, у кого хватало сил нести винтовку и стоять с нею на посту. Говорить они не могли или не хотели. Позднее, спрашивая себя, что читалось в их глазах, Нелли прежде всего называла безразличие, даже холод и внимательность. А вот ненависти и триумфа в них точно не было.

Насчет поведения тех мужчин ты можешь сказать только, что Нелли оно удивило. А удивленье — это крохотный шаг вперед, хоть и малюсенький, но просвет во мраке полной инородности («совсем не такие, как мы с тобой»), которая до сих пор наполняла Нелли.

Ленка не поймет, почему никто, ни один из беженского обоза, не подошел с ломтем хлеба в руках к этим изможденным фигурам. Почему никто их даже не окликнул. Почему все молчали и не замедлили шаг, не остановились. Им было страшно. Страшно не от нечистой совести; когда самому грозит смертельная опасность, нечистая совесть помалкивает. Сперва надо спастись, а там уж не грех и расплатиться за свою шкуру. (Разумеется, речь не о всех подряд. Скоро обнаружилось, что в любом народе есть люди хорошие и есть плохие. Цитата из дяди Альфонса Радде, дяди Вальтера Менцеля, тети Трудхен, тетушек Лисбет, Люции, Ольги: На немцах вечно все свою злость срывали.— Этим любой урок не впрок! — цитата из Шарлотты Йордан и Бруно Йордана, которые и после раздела Германии единственные из всей родни остались в зоне советской оккупации, будущей ГДР.)

Старики! — говорит твой брат Лутц. Не требуй от них чересчур много. Уплетая вишни, вы сидите на лавочке у дороги между польским городом Г., где вы уже побывали, и расположенной в нескольких километрах от него родной деревней Бруно Йордана. Вы видели, эта деревня — одна из тех вполне зажиточных придорожных деревень, которые нередки в здешних краях. Кстати, и красивая. Время близится к полудню, 11 июля 1971 года, воскресенье, как известно. Вишни вы купили у светловолосого парнишки, вон он стоит у дощатого стола на обочине — джинсы, белая рубашка с открытым воротом, — причем платили не по весу, а за кулек, 16 злотых. Местечко словно по заказу, лучше не придумать. Пусть это прозвучит как преувеличение: вкус тех вишен ты не забыла. К ним в точности подходило слово «освежающий», приложимое еще разве только к воде и сну. Вкуснейшие плоды, из которых ослабевшие герои легенд внезапно черпают новые силы и магические способности. Каких сил ты жаждала, о какой магии мечтала — об этом ты не проронила ни слова,

В этот миг поездка себя оправдала.

Перечень удовольствий — качала его Ленка. Пусть каждый назовет свои удовольствия. Ты было хотела, недолго думая, поставить на первое место эти вот вишни. Твоя идея была отвергнута как слишком уж сиюминутная, однако же в личном перечне ты могла поставить на любое место хоть вишни, хоть вообще что угодно. В общем списке превосходный балл получила «еда», а также «сон», «любовь». (Ленка предложила поместить любовь во главу перечня, любовь как жизненную позицию, а не как занятие! И сразу же за нею — ненависть. Ненависть как удовольствие? Ну-ну. Пускай в свой личный список заносит.) Еще Ленке непременно хотелось включить туда «жизнь». Она даже заспорила с дядей, есть ли «жизнь» в том смысле, какой она вкладывает в это слово, нечто большее, чем совокупность отдельных поступков, чувств, мыслей, состояний, которые, по ее разумению, отнюдь не всегда означают, что человек живет. Лутц сказал, что для него это, пожалуй, чересчур заумно.

Он хотел включить в перечень удовольствий работу. Вы с X. ничего против не имели. А Ленка энергично запротестовала: лучше, мол, назвать отдельные виды работы — рисование, пение, игры с детьми. Но этак можно невесть куда зайти. От голосования она воздержалась. Далее, по Ленкиному предложению, следовало далеко впереди большими буквами записать музыку и все времена года, кроме ноября. И вообще — природу. И вообще — дождь! И море. И плаванье. И книги. И ее старые драные шлепанцы из клеенки. И театр, но только некоторые спектакли. И танцы, но только под аккомпанемент вполне определенных групп (ты оскандалилась, употребив допотопное слово «ансамбль»). И ее выцветшую стеганую куртку. И ее постель. Боже мой, а впереди всего — друзей.

Ну, это уже через край. Впрочем, хотя бы еще одно, вообще самое важное — радость. И дружелюбие. — Пожалуйста.

Лутц махнул рукой на свои попытки классификации. В июне сорок шестого, когда ему было столько же, сколько сейчас Ленке, и он ходил в Бардикове, в Мекленбурге, в школу, а после обеда пас коров крестьянина Фреезе, — тогда в самом начале списка удовольствий он бы поставил «хлеб» сразу за пожеланием, чтоб вернулся отец. В январе сорок третьего, когда Нелли было столько же, сколько сейчас Ленке, она — не обязательно, но вероятно — отвела бы первое место благосклонности своей учительницы Юлии Штраух; а для X. в Ленкином возрасте, в августе 1943 года, наивысшей усладой был лес. И возможность побыть одному. И чтение.

Да. Разговор сам собой зашел о прогрессе. Можно ли считать такой «перечень удовольствий» — баловство, по сути, — мерилом прогресса, как, похоже, собирались сделать вы? Научно-технический прогресс игнорировать нельзя, предостерег Лутц. И упрекнул вас в интеллектуальной гордыне.— Это с какого же боку? — А с такого: вы ведь норовите объявить нормальными весьма незаурядные потребности, а нормальные потребности обыкновенных людей ни в грош не ставите. Как будто зазорно превыше всего ценить обеспеченную жизнь в комфортабельной квартире, с холодильником, стиральной машиной и автомобилем. Как будто все правительства не стараются учесть эту потребность большинства — а там у них психологи получше вашего, сказал Лутц. (Иегуда Баконь — в Освенциме ему было четырнадцать — поставил бы вверху списка, наверно, ту милость, которую охранники иногда оказывали детской колонне, позволяя детям после работы обогреться на территории лагеря у печей крематория.)

Как же это вы с благ цивилизации сбились на немцев?

Не только их одних, сказал твой брат Лутц, все народы можно подавить, можно посредством системы террора держать в страхе, втягивать в войны, толкать на бесчеловечные жестокости. Он перечислил примеры из истории последнего пятидесятилетия. Героев у всякой нации наперечет, и героические поступки не поднимешь до общечеловеческой нормы. Масса молчит или соучаствует. А нацисты величайшие свои гнусности— акцию по «эвтаназии», массовое уничтожение евреев — старались от собственного народа утаить. (Тут он был прав.) Так почему же, как мы думаем, они прилагали такие старания?

Действительно, почему?— спросила ты. Потому что боялись восстаний? Всеобщей забастовки? Или широкой акции по спасению евреев, как в Дании? Хотя бы пассивного сопротивления? Как минимум отказа от службы в лагерях смерти? (Четырнадцатилетний Иегуда Баконь — он уже рисует — греется у печей, на которых прочно приделана бирка производившей их, возможно с гарантией, немецкой фирмы: «И. Топф. Эрфурт».)

Нет, это все не то. А вот настроение в массах было бы паршивое, и некоторый шок имел бы место и, конечно, страх. Ведь не все же немцы были садистами, ты не думай, сказал Лутц.

(Один из уцелевших узников Освенцима на вопрос о том, что он может сообщить о характере эсэсовцев-охранников, отвечает: Трудно сказать об этом что-либо. Садистов было немного, и, разумеется, они лезли вперед, поскольку могли таким образом дать полную волю своим наклонностям. Остальные — примерно тысяч семь, — я бы сказал, вполне заменимы.) Вы что же, сказал Лутц, пока вы доедали из кулька последние вишни, вы что же, думаете, будто наша промышленная цивилизация со всеми ее удобствами, которыми, если не ошибаюсь, дорожите и вы, поточное производство, по-прежнему, образующее ее основу, возможны вкупе с массовым наличием «добрых людей»?

Не обманывайте вы себя.

Изречения Шарлотты, ставшие после встречи с освобожденными лагерниками мрачнее и многочисленнее, были, по всей вероятности, обусловлены больной совестью. В Неллином окружении она чуть ли не единственная обладала задатками совести — умела войти в положение людей, не принадлежавших к узкому кругу ее близких. Что же она говорила? А вот что: «Встретимся мы при Филиппах». Или: «Блажен, кто незнаком с виною, кто чист младенчески душою!» Она похудела. Юбку ска-лывала большой черной булавкой и никакого «олимпийского валика» уже не носила; волосы ее без краски быстро поседели и были скручены на затылке в пучок; жилы на тощих икрах выпирали толстыми жгутами. Хмурая, суровая, шагала она обок повозки.

Нелли чувствовала, что мама отдалялась от нее, ни в коем случае не желая разделить с нею, с дочерью, свою судьбу, — интересная, пышущая жизнью сорокапятилетняя женщина за год превратилась в изможденную седую старуху. (Гиперфункция щитовидной железы — медицинское объяснение катастрофической метаморфозы, которая, конечно же, подтверждается не фотографиями, а четкими образами воспоминаний; но это объяснение не объясняет главного: что именно заставляло щитовидную железу работать интенсивнее обычного. Старики были куда ближе к истине, когда говорили: Она от горя сохнет.)

Дети решительно отказывались прочувствовать драму матерей. А у матерей взрывы отчаяния из-за ничтожных проступков, какими дети ежедневно их ранили, не по злобе — бездумно. Враг того гляди на горло наступит, а девчонка цветочки рвет. Маргаритки, которыми луг прямо-таки пестрел. Неужто не слыхала? Американцы! Что теперь с нами будет?

Первым делом было приказано — окриком из головной части обоза — сойти с повозок. Они остановились в лощине, которую ты так и не сумела отыскать, сколько ни ездила в окрестности Шверина. Ты даже рада этому. Все правильно: то место, которое для воспоминания, невзирая на сияющий майский день, погружено в мрачные сумерки, должно провалиться сквозь землю. Арены чересчур серьезных событий не могут удержаться на земле. Они тонут в памяти, оставляя блеклые, неразличимые следы там, где были на самом деле.

Нелли так и подмывало заартачиться. Не слезать с повозки, не вытаскивать рук из карманов, не идти в узенький проход между двумя невозмутимыми, долговязыми американскими сержантами. Это невероятно узкое пространство, куда все протискивались поодиночке, давая обыскать себя на предмет оружия, составляло теперь единственный выход. Нелли остро это почувствовала. Шарлотта, не спускавшая с дочери глаз, за руку потащила ее за собой. Давай-ка без глупостей. С побежденными цацкаться не станут. Теперь командуют они. Так что привыкай, да поживее.

Ни за что.

Другие тебе не указчики, они сами за себя решают: спешно разводят у обочины костерки и жгут вермахтовские бумаги, а иногда петлицы, нашивки, галуны и даже офицерские кители; торопливо здороваются с тремя американскими офицерами, которые, небрежно развалясь на сиденьях джипа, неприступные и молчаливые, едут по лощине, обозревая своих пленников. Нелли не шевельнулась. И глаза отвела. Ее гордость была не сломлена. С непроницаемым лицом, которому она старалась сообщить презрительное выражение, она дала себя обыскать, свои часы—первые в ее жизни американцы наверняка зарились на немецкие часы!—свои часы она сунула в карман пальто): их не нашли. Крохотный триумф.

Внезапно все заторопились. Давайте, давайте, живо на повозки! Гоните лошадей. Несколько американцев бросали в повозки беженцев вер-махтовские одеяла. На ночь! —громко повторял один; значит, ночевать придется под открытым небом. Следующий сборный пункт был у поселка Варсов. Слева от дороги, на большом отлогом лугу, должны были стать лагерем гражданские, справа в сооруженный наскоро проволочный загон согнали солдат и офицеров вермахта.

Сравнение воспоминаний с кадрами кинохроники, отснятой советскими операторами, приносит ожидаемый результат; картина воспоминаний искажена эмоциями (стыдом, унижением, сочувствием); потому-то пленные немцы выглядят вовсе не такими прибитыми, как, бывало, вражеские пленные; беспристрастная кинопленка, зафиксировавшая различные этапы советского наступления на столицу рейха, показывает немецких солдат в момент капитуляции, а затем через один, два, три дня в плену; лица стремительно меняются, обрастают щетиной, худеют, а главное — отупение стирает их черты. «Усишкин» дед, чьи редкие высказывания становятся все злее, кивает на пленных за колючей проволокой по ту сторону дороги: Ну в аккурат скотина на выгоне.—О господи, когда ж этот старикан наконец научится держать язык за зубами.

Тот майский вечер выдался холодный. Пришлось кашеварить под открытым небом. (По загадочным причинам стряпать под открытым небом называется кашеварить.) Надо было притащить сушняку из лесочка, больше похожего на парк, камней для очага, воды. Воды? Виллы на взгорье были заняты американцами. Что ж, делать нечего. Шарлотта подхватила ведро, сунула второе Нелли. Пошли поглядим, что это за нелюди такие. В случае чего удирай, мне-то хуже не будет. Нелли сурово решила ни на шаг от мамы не отходить.

Все двери в домике стояли настежь. Шарлотта и Нелли вошли в незнакомую переднюю, где на крючках, будто так и надо, висели американские шинели. С верхнего этажа доносилась незнакомая, визгливая музыка. Кто-то неразборчиво пел. Возле кухонной двери груда пустых консервных банок. Незнакомый, довольно противный запах. Да, живут как у Христа за пазухой.

Когда они обернулись, на пороге одной из комнат, явно гостиной, стоял, прислонясь к косяку, невысокий чернявый офицер. Видимо, он уже некоторое время наблюдал за ними. Шарлотта по привычке сразу взяла быка за рога и показала свое ведро. Вода, проговорила она. Офицер молчал. Не понимает. Скажи ему по-английски. Нелли, на безупречном английском, которому ее научил штудиенрат Леман; Water please.

Офицер даже бровью не повел. Оттолкнулся от косяка, открыл дверь ванной. Прошу, сказал он но-немецки, без малейшего акцента. Они набрали ведра над ванной, стараясь не озираться в этом незнакомом, занятом врагами помещении. Офицер донес ведра до садовой калитки. Шарлотта поблагодарила: Большое спасибо. Дальше мы сами.

Офицер посмотрел на Нелли. Может быть, ждал, что она тоже поблагодарит, но она молчала. Откуда вы?-— спросил он.

Шарлотта ответила. Он кивнул, словно прекрасно ориентировался в названиях немецких городов. А сам все смотрел на Нелли. Спросил, сколько ей лет. Ответила опять не она, а мама. Он, точно пробуя на язык, повторил: Шестнадцать. И добавил: Плохо дело.

Странно, печаль в его глазах, казалось, была не нова и возникла отнюдь не по ее милости. Еще он спросил, как и раньше не вполне уверенно, но все на том же безупречном немецком, не нужно ли им чего-нибудь. Нелли опасалась за мамину стойкость, однако Шарлотта Йордан знала, что надо делать; она поблагодарила и отказалась. Может, лекарства?— спросил он, К счастью, у нас, слава богу, все здоровы, Шарлотта так и сказала. Он все не решался отпустить их. Потом собрался с духом и сказал тоном, который не вполне ему подходил; Ничего, для вас тоже все уладится.

Тут уж Шарлотта не выдержала. Наше отечество погибло, и мы все тоже — такова война. Вы победители, мы побежденные. Нам надеяться не на что.

Невысокий офицер тихо, будто стыдясь, проговорил: Это Гитлер погубил Германию.

Конечно, сказала Шарлотта, это вы так считаете. А мне уж позвольте остаться при своем мнении. Я не пинаю ногами тех, кто и без того повержен.

Она подняла ведро. Печальный взгляд офицера по-прежнему был устремлен на Нелли. Они почти добрались до своего костерка, когда мама тихо сказала Нелли: Он ведь еврей, ты заметила? Наверняка из Германии эмигрировал.

Нелли ничего не заметила. Американский офицер, якобы еврей и якобы эмигрант из Гepмaнии, произвел на нее жутковатое впечатление. В тот дом они за водой больше не ходили.

В дочиста отмытом умывальном тазу кипел на огне гороховый суп. Когда же Нелли в последний раз видела живой огонь в густеющем сумраке ночи? Давно-давно—тот довоенный костер на празднике солнцеворота, и еще раньше, в Провале. Это было в другой жизни, думала она, странно обрадованная собственной четкой формулировкой. Братишка Лутц в свои двенадцать лет не мог припомнить, чтобы в темноте разрешалось зажечь огонь, тем более костры — сразу дежурный кричит: Гаси! Он, как щенок, сновал вокруг костров, он места себе не находил от возбуждения. будто ему дозволили участвовать в некоей запретной акции: Шарлотта умирала со страху: Не дай бог, свихнется мальчонка.

Как лагерник очутился у их костра? Не иначе кто-то его позвал — наверняка мама. Видела, должно быть, как он одиноко бродил среди телег и костров, изредка останавливался, смотрел на людей, неприкаянный, всем чужой. Шарлотта сразу распознавала, что за народ слоняется вокруг. Прошу вас разделить наш скромный ужин, сказала она, словно приглашая гостя в парадную горницу. Он было воззрился на нее, но быстро сообразил, что это не издевка, а вежливость, адресованная лично ему, и уселся на пенек. Шарлотта выбрала из своих бережно хранимых тарелок ту, что была оббита меньше других, и подала ему. И налила ему прежде всех. Он ел так, что Нелли невольно подумала: вот теперь я понимаю, что значит есть. Круглую плоскую шапчонку он снял. Бугристая стриженая голова, оттопыренные уши. Нос — большущая кость на изнуренном лице. Представить себе его настоящее лицо было невозможно, особенно когда он закрывал глаза, а он закрывал их довольно часто, от изнеможения. И тогда сидя покачивался—Нелли такого еще не видела. Очки в никелированной оправе, с сильными стеклами, были привязаны за ушами грязным шнурком. Когда за толстыми линзами открывались его глаза, брезжила догадка о том, какое у него лицо — не то было, не то будет. Нелли заметила, что смеяться он не умеет. Это была первая крохотная точка соприкосновения между ними.

Мама извинилась за жидкий суп. Ах, добрая женщина, сказал он, мы не привередливы. Нелли впервые слышала, чтобы ее маму называли «доброй женщиной»- и разговаривали с нею таким снисходительным тоном. А она, словно тон этот был вполне естествен, сказала: Не привередливы? Охотно верю. Плохую с вами шутку сыграли. В чем обвиняли-то, если не секрет?

Я коммунист, ответил лагерник.

В тот день Нелли слышала сплошь новые фразы. Подумаешь, костры, безнаказанно горящие в ночи! Да разве они идут в сравнение с человеком, который сам открыто обвинил себя в том, что он, мол, коммунист?

Вот как, сказала мама. Так ведь за одно за это в лагерь, поди, не сажали.

С невольным удивлением Нелли отметила, что лицо этого человека все ж таки способно было измениться. Правда, он уже не мог выразить ни злости, ни недоумения, ни озадаченности, В его распоряжении остались всего-навсего глубинные оттенки усталости. Точно обращаясь к самому себе, без упрека, без особого нажима он проговорил: Где вы все только жили.

Конечно же, Нелли не забыла этих слов, но лишь позднее — спустя годы — они стали для нее чем-то вроде девиза.

Ночевать под открытым небом было холодно. Когда, доев вишни, вы опять сидите в машине, едете обратно в Л., уже почти решившись распрощаться с этим городом, X. рассказывает своей дочери Ленке, как они, пленные, жили в палатках на просторном, отлогом лугу — западнее Эльбы, которую он потом переплыл на лодке, чтобы удрать в родные края,— как им опостылела американская тушенка (есть ее приходилось без хлеба) и как один из пленных каждое утро выходил из своей палатки, поставленной повыше других, и протяжно, с подвывом, кричал на весь лагерь: Не-е-емцы-ы, не-е-емцы-ы. всё-о-о дерьмо-о-о!

X. повторил этот крик, двадцать шесть лет стоявший у него в ушах, а Лутц неожиданно сказал: Не очень-то он и ошибался, надо отдать ему справедливость. X. продолжил рассказ: первый побег кончился неудачей, зато вторая попытка переплыть Эльбу увенчалась успехом, и он поспешил домой, не один день шел, временами батрачил у крестьян — за питание и харчи на дорогу. В пути разжился штатской одеждой — с бору да с со-сенки, на вид совсем был мальчишка. Военные патрули его не задерживали. Так он избежал тягот лагерной голодухи.

Ленка заметила, что обнаруживается все больше случайностей, которые либо должны были, либо не должны были произойти, чтобы ее родители в конце концов повстречались, а там и она сама родилась. Она не знала, как быть: считать ли себя теперь ничтожеством или, наоборот, пупом земли. В сомнительных ситуациях выбирай середину, сказал ее дядя Лутц, того и другого поровну.

На третий день беженский лагерь под Варсовом был распущен. Лишь несколько километров обозы двигались по шоссе, затем военные регулировщики направили их на проселки, ведшие к отдаленным деревням. Именно там беженцы должны были искать себе приют. Господин Фольк, сверившись с картой, бросил клич: Гросмюлен. В Гросмюлене находилась усадьба полкового приятеля господина Фолька, Густава фон Бендова, родовитого мекленбургского аристократа. Бендовы друзей в беде не бросят.

Шарлотта, которая становилась все строптивее, хоть и спросила вслух: А нам-то какое дело до этих Бендовов? — но не могла же она в конце концов скинуть с повозки свои чемоданы да мешок с постелью и остаться посреди леса, на росстанях двух песчаных дорог.

Лисбет и Альфонс Радде считали, надо сказать Фолькам спасибо, что те взяли их с собой.

Вот еще дерьма-то, сказала Шарлотта.

Ее сестрица Лисбет тут же вставила, что она, мол, день ото дня грубеет. Пожалуй, так оно и было. Ведь когда, одолев короткую, километра два всего, но скверную дорогу, окаймленную кустами терна, по обеим сторонам которой тянулись огороженные выгоны, они подъехали к Гросмюлену, когда разглядели приземистые, обветшалые домишки батраков да собак, что с яростным лаем кидались на проволочные стены сооруженной посреди двора псарни, когда увидали и сам замок — мрачное здание, где долго не было никаких признаков жизни, — Шарлотта опять открыла рот и сказала: Ну, родные мои, нас и занесло — прямиком к черту на рога.

Это была чистая правда.