Прошлое не умерло. И даже не прошло. Мы отторгаем его от себя, отчуждаем.

Нашим предшественникам вспоминалось легче — это догадка, утверждение, справедливое разве что наполовину. Очередная попытка воздвигнуть заслон. Постепенно, с течением месяцев, обнаружилась дилемма: остаться бессловесной или жить в третьем лице — вот, похоже, и весь выбор. Одно — невозможно, другое — жутко. А что менее для тебя несносно, выяснится, как обычно, по ходу дела. По ходу того, что ты начинаешь в этот хмурый день 3 ноября 1972 года, сдвигая в сторону кипы черновиков, заправляя в машинку чистый лист и вновь помечая его цифрой 1: глава 1. Как уже не раз за последние полтора года, на протяжении которых ты волей-неволей постигла: трудности еще впереди. Дерзни кто-нибудь честно уведомлять тебя о них, ты бы, как всегда, оставила его слова без внимания. Будто чужой, посторонний смог бы оборвать твою речь.

В перекрестном самодопросе открывается подлинная причина расстройства речи: между монологом и обращением к другому лицу происходит роковое изменение грамматических отношений. Я, ты, она, в мыслях сливающиеся воедино, в произнесенной фразе будут разобщены. Задушевность, к которой, казалось бы, стремится речь, гибнет, засушенная механическими упражнениями голосовых связок. Отвращение к речи. И его противоположность — почти неодолимое влечение к трескотне молитвенной мельницы: в том же лице.

Прибегать к предварительным уведомлениям, остерегаться категоричности, подставлять впечатления вместо клятвенных свидетельств — вот способ оказать трещине, проходящей сквозь время, заслуженный почет.

В воспоминание вторгается Настоящее, и нынешний день есть, конечно же последний день Прошлого. Потому-то мы бы непременно стали себе чужими — без нашей памяти о том, что нами сделано, что с нами происходило. Без нашей памяти о самих себе.

И вот — голос, решившийся заговорить об этом.

Тогда, летом 1971 года, поступило предложение съездить наконец-то в Л., ныне Г., и ты согласилась.

Хоть и повторяла себе, что это никчемная затея. Ну да пусть их как хотят. Туризм в родные некогда края переживал пору расцвета. Вернувшиеся хвалили почти сплошь дружелюбный прием со стороны нового населения и называли состояние дорог, питание и жилье «хорошими», «сносными», «приличными», и ты спокойно выслушивала все это. Что касается топографии, говорила ты, стараясь заодно создать видимость искреннего интереса, — что до топографии, то лично ты вполне можешь положиться на свою память: дома, улицы, церкви, парки, скверы, площади — план этого в общем непримечательного города запал в нее целиком и навсегда. Тебе экскурсия не нужна. И все же сказал X. Тогда ты принялась добросовестно готовиться к поездке. Свободное пересечение границы еще не было разрешено, однако предписания уже в то время соблюдались небрежно, так что ничего не говорящая запись «осмотр города» в графе «цель поездки» заполняемого в двух экземплярах ходатайства прошла на ура. Более точные формулировки типа «рабочая поездка» или «проверка памяти» вызвали бы недоумение. (Осмотр так называемого родного города!) Новые паспортные фотографии вы — не в пример сотрудникам бюро прописки народной полиции — сочли непохожими и даже отвратительными, поскольку они обгоняли ваше собственное представление о самих себе на очередной и решающий шаг к старости. Ленка вышла, как всегда, замечательно, тут вы были единодушны. Сама она закатила глаза, лишь бы не высказываться насчет ваших фотографий.

Пока ходатайства о выезде двигались по инстанциям, а Промышленно-торговый банк изучал прошения об обмене денег, твой брат Лутц на всякий случай по телеграфу заказал в том городе, который в твоих бумагах фигурировал на двух языках и под разными названиями — как «место рождения Л.» и как «цель поездки Г.», — гостиничные номера, ведь в твоем родном городе знакомых у вас ни души, переночевать не у кого. В положенный срок вы получили как документы, удостоверяющие личность, так и деньги, по триста злотых на каждого, и только накануне запланированного дня отъезда, когда позвонил Лутц и сообщил, что не успел получить свои документы, ты себя выдала: на целую неделю отложить отъезд — да ради бога!

И вот настала суббота, 10 июля 1971 года, самый жаркий день месяца, который, в свою очередь, был самым жарким в году. Ленка, в ее неполные пятнадцать лет уже привычная к поездкам за границу, в ответ на расспросы вежливо говорила, что да, ей это любопытно, она испытывает интерес, да-да, конечно, Х., такой же невыспавшийся, как и ты, сел за руль. В условленном месте у вокзала Шёнефельд ждал Лутц. Он поместился рядом с X., за его спиной — ты, положив к себе на колени голову Ленки, которая по давней детской привычке до самой границы спала.

Прежние варианты начинались по-другому: с бегства—когда девочке было почти шестнадцать—или с попытки изобразить работу памяти как дорогу вспять, как изнурительное движение назад, как падение в колодец времен, на дне которого девочка, ни о чем не подозревая, сидит на каменной ступеньке и впервые в жизни мысленно говорит себе: Я. Да, большей частью ты начинала с описания этого мига, который, как ты убедилась путем расспросов, вспоминается крайне редко. У тебя же в запасе хоть и пообтрепанное, зато подлинное воспоминание, ведь более чем невероятно, чтобы некто посторонний наблюдал в тот миг за этой девочкой, а потом рассказал ей, как она сидела у дверей отцовского магазина и мысленно опробовала новое слово, Я Я Я Я Я, каждый раз со сладостным ужасом, в котором никому нельзя признаваться. Это она сразу поняла.

Нет. Нет такого стороннего очевидца, что перенес бы в сегодняшний день все те наши воспоминания о раннем детстве, какие мы считаем настоящими. Эта сцена достоверна. Каменная ступенька (она вправду существует, спустя тридцать шесть лет ты снова увидишь ее, она ниже, чем ты думала,—но кто теперь не знает, что места, где прошло детство, имеют обыкновение уменьшаться в размерах?). Неровный клинкер дорожки, ведущей к двери отцовского магазина, тропка в песке Зониенплац Солнечной площади. Предвечерний свет падает на улицу откуда-то справа и отражается от желтоватых фасадов пфлессеровских домов. Негнущаяся кукла Лизелотта с золотистыми косами, в неизменном красном шелковом платье с оборками. Запах волос этой куклы, после стольких-то лет, как явственно и как невыгодно он отличался от запаха настоящих, коротких, темно-каштановых локонов куда более старой куклы Шарлотты, которая досталась девочке от мамы, носила мамино имя и была самой любимой. Ну а что же девочка, пора бы появиться и ей? Портрета нет. Здесь бы началась фальсификация. Память таилась в этой девочке и пережила ее. Тебе пришлось бы вырезать ее из фотографии и вклеить в воспоминание, тем самым испортив его. А ты ведь наверняка не собираешься мастерить коллаж.

До первой фразы, еще за кулисами, все было бы решено. Девочка стала бы выполнять указания режиссера: ее приучили к послушанию. Сколько бы тебе ни потребовалось — первые пробы всегда неудачны, столько бы раз она и садилась на каменную ступеньку, брала на руки куклу и, по договоренности, в заранее разученном внутреннем монологе дивилась тому, что ей выпало счастье родиться в семье своих родителей, торговца Бруно Йордана и его законной жены Шарлотты, а, к примеру, не в семье этого ужасного торговца Рамбова с Веприцершоссе. (Торговец Рамбов —тот самый, что сбивал цену сахара с тридцати восьми пфеннигов за фунт на полпфеннига и даже на несколько пфеннигов, только бы насолить сопернику, Иордану с Зонненплац; девочка не знает, откуда взялся ее страх перед торговцем Рамбовом.) А потом из окна большой комнаты мама кликнула бы девочку ужинать и впервые назвала бы ее по имени, которое не раз еще встретится на этих страницах: Нелли! (И вот так, невзначай, свершилось бы крещение, без всяких упоминаний о кропотливых поисках подходящих имен.)

Теперь Нелли пора войти в дом, медленнее, чем всегда, потому что для ребенка, впервые в жизни мысленно произнесшего Я и ощутившего при этом трепет ужаса, голос матери уже не крепкая привязь, не поводок. Девочка идет мимо угловой витрины отцовского магазина, наверное, украшенной пачками ячменного кофе фирмы «Катрайнер» и кнорровскими суповыми колбасками, а ныне (тебе известно об этом с той июльской субботы 1971 года) превращенной в ворота гаража, где в десять утра, когда вы подъехали, какой-то мужчина, засучив рукава зеленой рабочей рубахи, мыл свою машину. Вы сделали вывод, что люди, проживающие сейчас на Зонненплац—в том числе и обитатели домов-новостроек, —покупают продукты в кооперативе на Веприцершоссе, где некогда торговал Рамбов. (Веприц зовется теперь Веприце, как, видимо, звался и раньше, ведь даже в твои школьные годы не оспаривалось, что географические названия на «-иц» и «-ов» имеют славянское происхождение.) Девочка Нелли сворачивает за угол, поднимается по трем ступенькам и исчезает за дверью своего дома, Зонненплац, 5.

Так-то вот. Она двигается, ходит, лежит, сидит, ест, спит, пьет. Умеет смеяться и плакать, строить пещерки в песке, слушать сказки, играть в куклы, пугаться, быть счастливой, говорить «мама» и «папа», любить, и ненавидеть, и молиться богу. И все это с обманчивой достоверностью. До той поры, пока не случится ей попасть впросак, не по годам умно высказаться, да что там — всего лишь допустить мысль или жест и разоблачить тем самым подделку, на которую ты едва не пошла.

Ведь трудно признать, что эта девочка — трех лет от роду, беззащитная, одинокая—для тебя недосягаема. Мало того, что вас разделяет сорок лет, мало того, что тебе мешает ненадежность собственной памяти, которая работает по принципу островков и задача которой: забывать, фальсифицировать! Девочка еще и покинута тобою. Сначала другими, пусть так. Но в итоге и тем взрослым человеком, который из нее вылупился и мало-помалу сумел нанести ей все обиды, какие взрослые обыкновенно наносят детям: превзошел ее, отстранил, забыл, вытеснил, отрекся от нее, перекроил, подделал, избаловал и пренебрег ею, стыдился ее и хвастал ею, лживо любил и лживо ненавидел. А теперь, хоть это и невозможно, вздумал с нею познакомиться.

Туризм в полузабытое детство, как ты знаешь, тоже переживает пору расцвета, нравится тебе это или нет. Девочке безразлично, почему ты затеваешь эту поисково-спасательную акцию. Она будет невозмутимо сидеть, играя тремя своими куклами (третья, Ингеборг, — целлулоидный голыш, без волос, в голубых байковых ползунках). Главные приметы разных возрастов прекрасно тебе знакомы. Нормально развитой трехлетний ребенок расстается с третьим лицом, каковым считал себя до сих пор. Но отчего впервые осознанно произнесенное в мыслях Я наносит ему такой удар? (Всего не упомнишь. Но почему память сохранила это? Почему, к примеру, не рождение брата, немного спустя?) Почему испуг и триумф, удовольствие и страх так тесно сплетены для этого ребенка, что никакая сила в мире, никакая химическая лаборатория и, безусловно, никакой психоанализ не смогут вновь отделить их друг от друга?

Этого ты не знаешь. Весь материал, собранный и изученный, не дает ответа на подобные вопросы. И однако же не говори, будто напрасно ты неделями просматривала в Государственной библиотеке запыленные подшивки местной л-ской газеты, которые — и ты, и услужливая библиотекарша просто глазам своим не поверили!— действительно обнаружились в фондах. Не говори, будто напрасно требовала в Доме учителя доступа в опечатанное помещение, где от пола до потолка громоздятся школьные учебники твоего детства, упрятанные под замок, точно отрава, выдаваемые только по особому разрешению: немецкий язык, история, биология.

(Помнишь, что сказала Ленка, внимательно рассмотрев в учебнике биологии для десятого класса страницы с изображением представителей «низших» рас — семитской, восточной? Она не сказала ничего. Молча отдала тебе книгу, которую взяла тайком, и не выказала ни малейшего желания заглянуть туда еще раз. Да и смотрела она на тебя в тот день вроде бы не так, как всегда.)

Помощники воспоминаний. Перечни имен и фамилий, схемы городов, карточки с диалектальными выражениями, со словечками из семейного жаргона (кстати, так и не использованные), с пословицами, слышанными от матери или от бабушки, с обрывками песен. Ты начала разбирать фотографии, весьма немногочисленные, ведь толстый коричневый семейный альбом, вероятно, был сожжен позднейшими обитателями дома по Зольдинерштрассе. А стоит ли говорить о несметном количестве хроникальных сведений, которые, если приглядеться да прислушаться, широким потоком льются из книг, телепередач и старых фильмов, — все это наверняка было не напрасно. И, разумеется, не напрасно заодно всмотреться в то, что мы зовем «Настоящим», в день сегодняшний. «Массированные налеты авиации США на Северный Вьетнам». Не ровен час, и это канет в забвение.

Примечательно, что в свою защиту мы либо вдохновенно лжем, либо говорим с запинкой, сиплым голосом. Вероятно, не без причины мы не желаем ничего о себе знать (или по крайней мере знать не все, что фактически то же самое). Но даже когда совсем мало надежды исподволь оправдаться и таким образом обрести право на использование материала, неразрывно связанного с живыми людьми,—лишь одна эта крохотная надежда, если хватит у нее стойкости, и смогла бы выдержать соблазн молчания и умолчания.

В общем, для начала придется рассказать о множестве простых и незамысловатых вещей. Взять хотя бы площадь Зонненплац, давнее название которой ты не без умиления обнаружила в польском переводе на новеньких синих табличках. (Все, что осталось в употреблении, радовало тебя, особенно названия; ведь чересчур уж многое — в том числе названия вроде Адольф-Гитлерштрассе, школа им. Германа Геринга или Шлагетерплац — было для новых обитателей этого города неприемлемо.) Возможно, площадь и раньше была довольно неказистой. Окраина все-таки. Двухэтажные дома ОЖИСКО (волшебное слово, значение его —Общеполезный жилищно-строительный кооператив — сильно разочаровало Нелли), возведенные в начале тридцатых годов на белом аллювиальном песке конечной морены, каковую с точки зрения геологии представляли собой Веприцкие горы. Тут все на честном слове держится, говаривала мать, поскольку песчаная пустыня всегда почти находилась в движении. С каждой песчинкой, скрипящей на зубах, ты пробуешь на вкус песок площади Зонненплац. Нелли часто пекла из него пирожки и даже лакомилась ими. Песок очищает желудок,

В ту знойную субботу семьдесят первого года — ни дуновения. Пылинки и те не шелохнутся. Вы подъехали, точь-в-точь как раньше, «снизу», то есть от шоссе, где под заматеревшими липами кончается первый маршрут городского трамвая, по которому до сих пор курсируют старые желто-красные вагоны. Машину вы оставили на улице, возле пфлессеровских домов, а дома эти — неважно, как они называются теперь, — образуя гигантский квадрат со стороной двести метров, окаймляют большущий двор, в который вы, шагая по Зонненвег, привычно заглядывали через подворотни: старики сидят на лавочках, наблюдают за детскими играми. Красные бобы и ноготки на клумбах.

Как прежде — когда в этих домах, тихонько постаревших на без малого сорок лет, проживала неимущая клиентура Бруно Иордана,— как прежде, был в силе запрет входить в эти подворотни, ступать в эти дворы. Появление ребятишек ОЖИСКО на пфлессеровской территории безнаказанным не останется—таков был раз навсегда установленный неписаный закон, которого никто не понимал, но все соблюдали, заклятье развеялось, вражда детских ватаг канула в прошлое. Не слышно свиста «пфлессеровских», не летят в воздух камни—вместо этого безмолвные взгляды стариков на лавках стерегут дворы от чужих. Давняя мечта посидеть когда-нибудь на одной из этих лавочек, не померкшая за столько лет, сегодня так же несбыточна, как прежде, пусть даже по совсем иным причинам.

Странно, что твой брат Лутц, хоть он и четырьмя годами моложе, не только понимал эту робость, но, казалось, и разделял ее, ведь именно он удержал Ленку, когда она с независимым видом шагнула в подворотню, на несшиеся со двора звуки бит-музыки, на зов ровесников. Не надо, сказал Лутц, останься здесь.— Почему это? — Так будет лучше. Вы двинулись дальше, и по дороге ты высчитала, что с зонненплац он уехал ровно в четыре года и после там уже не бывал — повода не возникало. Верно, сказал он, однако же не соблаговолил объяснить, откуда ему было известно, что на пфлессеровские дворы ходить нельзя.

В соблазнительных приглашениях, кстати, недостатка не было. Неллин отец, не в пример матери, охотно знакомил дочку с «традициями» будничной жизни, и воскресными утрами, когда он, зажав под мышкой пухлую черную книгу счетов, отправлялся взимать долги, Нелли спокойно могла бы войти вместе с ним в любой вонючий подъезд, в любой заросший красными бобами двор, но от чрезмерной застенчивости, которую девочка, как в один голос твердили все Йорданы, унаследовала от матери, она наотрез отказывалась сопровождать отца в этих походах; с таким же точно упрямством она противилась унизительному требованию разносить горшки с цветами и поздравительные либо траурные открытки, когда у отцовской клиентуры случались крестины, конфирмации, свадьбы или похороны.

Память. В теперешнем смысле: «Сохранение ранее узнанного и соответствующая способность». То есть не орган, а деятельность и предпосылка к выполнению этой деятельности, все в одном слове. Без тренировки память утрачивается, более не существует, обращается в ничто— гнетущая, тревожная картина. Значит, надо развивать способность к сохранению, к воспоминанию. Перед твоим внутренним взором являются призрачные руки, шарящие в мутном тумане, наугад. Ты не знаешь способа методично пройти все пласты, до дна. Энергия растрачивается впустую, единственный результат—усталость, которая средь бела дня нагоняет на тебя сон.

Тогда приходит твоя мама и, хоть нет ее уже на свете, устраивается с вами вместе в большой комнате,— в глубине души так бы этого хотелось. Вся семья в сборе, живые и мертвые. Ты единственная способна отличить, где одни, где другие, но самой же тебе и достается идти на кухню мыть гору посуды. Солнце светит в окно, а тебе грустно, и ты запираешь дверь, чтобы никто не совался со своей помощью.

Как удар тока, внезапный ужас: на столе в большой комнате — рукопись, и на первой ее странице крупными буквами написано одно только слово: «мама». Она прочтет его, полностью разгадает твой замысел и обидится...

(Начни с этого, советовал X. Ты отказалась. Кому охота, тот пусть и выдает себя с головой. Был январь 1971 года. Ты ходила на все совещания, заседала во всех комиссиях, президиумах и правлениях, которые в каждом новом году обуревает лихорадочная жажда деятельности. Письменный стол покрывался пылью, конечно же, дело дошло до упреков, а их ты могла лишь отвести, сославшись на неотложные обязательства.)

Насколько тебе известно, площадь Зонненплац никогда не возникала в твоих снах. Ни разу ты не стояла во сне перед угловым домом № 5, который ныне, бесстрастно сообразуясь с фактами, дважды предъявляет этот свой номер: давно знакомой, побледневшей от непогоды цементной пятеркой на стене и новенькой белой эмалированной табличкой с тою же, только черной цифрой. Ни разу не снились тебе красные герани, цветущие теперь и цветшие тогда чуть не на каждом окне. Непривычны лишь белые занавески от солнца за стеклами. Шарлотта Иордан в свое время купила в комнату модные жалюзи. Гардины из родительской спальни начисто забыты. В детской висела полосатая, голубая с желтым штора, которая так процеживала утренний свет, что Нелли просыпалась веселая. Если только в этом самом сумеречном свете, как однажды случилось на пятом году Неллиной жизни, в комнату не прокрадывался убийца, горбатенький дедок («Я в светелку захожу, кисельку поесть хочу, глядь — горбатенький дедок киселечек уволок»), он склонился над братишкиным изголовьем и целится блестящим ножиком прямо братишке в сердце, вот вот пронзит — разве что сестричка Нелли в последнюю секунду бросит притворяться спящей, соберется с духом (боже мой, она ведь так и делает!) и до невозможности медленно, до невозможности осторожно прокрадется за спиною убийцы в переднюю, позовет на помощь маму, а та, в нижней юбке, недоверчиво выйдет из ванной и, смеясь, разворошит рукой кучку одежды на стуле возле кроватки брата, одежды, которая ненароком приняла вид человечка в капюшоне. (Это что, первое воспоминание о брате?)

Ни слова о том, что мама треплет Нелли по щеке, полу сочувственно называет ее молодчиной, ведь она так любит братика, так за него боится, а Нелли разражается слезами, хотя все уже «хорошо». Чего хорошего-то, раз она сплоховала.

В дом вы не заходили. Бог весть почему ты остановилась по правую руку от лестницы, прислонясь к новому восьмигранному фонарному столбу, возле низенького обветшалого штакетника, за которым прозябают остатки палисадника. Женщина с ребенком на коленях, сидевшая на верхней ступеньке, не помешала бы вам войти. Она, верно, по-своему рассудила насчет того, зачем вы, вполголоса переговариваясь на чужом для нее языке, сделали несколько снимков, на которых — такие они четкие — ты сейчас можешь пересчитать ступеньки, ведущие к красновато-коричневой входной двери: их пять. При необходимости можно разглядеть и номер автомашины, которую моют в гараже, на месте бывшей витрины, это старая «варшава» с номером «ZG 84-61», а в глубине кадра — хотя резкость там падает—ты угадываешь на табличке, прикрепленной к стене дома, польское название площади Зонненплац — рlac Slоnесzny,— без помощи русского языка тебе вряд ли удалось бы его расшифровать.

Вроде бы стоя неподвижно, ты мысленно трудишься над планировкой квартиры в бельэтаже, представление о которой, при всей твоей сосредоточенности, упорно остается неполным и размытым. Ты всегда плоховато ориентировалась в помещениях. Так продолжается до тех пор, пока по воле «случая» — случай непременно в кавычках — не возник тот горбатенький, грозивший убить брата, и не забросил тебя в детскую, где, стало быть, справа от двери помещается кроватка брата, а слева — белый.

В воспоминание вторгается Настоящее, и нынешний день есть, конечно же последний день Прошлого. Потому-то мы бы непременно стали себе чужими — без нашей памяти о том, что нами сделано, что с нами происходило. Без нашей памяти о самих себе.

И вот — голос, решившийся заговорить об этом.

Тогда, летом 1971 года, поступило предложение съездить наконец-то в Л., ныне Г., и ты согласилась.

Хоть и повторяла себе, что это никчемная затея. Ну да пусть их как хотят. Туризм в родные некогда края переживал пору расцвета. Вернувшиеся хвалили почти сплошь дружелюбный прием со стороны нового населения и называли состояние дорог, питание и жилье «хорошими», «сносными», «приличными», и ты спокойно выслушивала все это. Что касается топографии, говорила ты, стараясь заодно создать видимость искреннего интереса, — что до топографии, то лично ты вполне можешь положиться на свою память: дома, улицы, церкви, парки, скверы, площади — план этого в общем непримечательного города запал в нее целиком и навсегда. Тебе экскурсия не нужна. И все же сказал X. Тогда ты принялась добросовестно готовиться к поездке. Свободное пересечение границы еще не было разрешено, однако предписания уже в то время соблюдались небрежно, так что ничего не говорящая запись «осмотр города» в графе «цель поездки» заполняемого в двух экземплярах ходатайства прошла на ура. Более точные формулировки типа «рабочая поездка» или «проверка памяти» вызвали бы недоумение. (Осмотр так называемого родного города!) Новые паспортные фотографии вы — не в пример сотрудникам бюро прописки народной полиции — сочли непохожими и даже отвратительными, поскольку они обгоняли ваше собственное представление о самих себе на очередной и решающий шаг к старости. Ленка вышла, как всегда, замечательно, тут вы были единодушны. Сама она закатила глаза, лишь бы не высказываться насчет ваших фотографий.

Пока ходатайства о выезде двигались по инстанциям, а Промышлен-но-торговый банк изучал прошения об обмене денег, твой брат Лутц на всякий случай по телеграфу заказал в том городе, который в твоих бумагах фигурировал на двух языках и под разными названиями — как «место рождения Л.» и как «цель поездки Г.», — гостиничные номера, ведь в твоем родном городе знакомых у вас ни души, переночевать не у кого. В положенный срок вы получили как документы, удостоверяющие личность, так и деньги, по триста злотых на каждого, и только накануне запланированного дня отъезда, когда позвонил Лутц и сообщил, что не успел получить свои документы, ты себя выдала: на целую неделю отложить отъезд — да ради бога!

И вот настала суббота, 10 июля 1971 года, самый жаркий день месяца, который, в свою очередь, был самым жарким в году. Ленка, в ее неполные пятнадцать лет уже привычная к поездкам за границу, в ответ на расспросы вежливо говорила, что да, ей это любопытно, она испытывает интерес, да-да, конечно, Х., такой же невыспавшийся, как и ты, сел за руль. В условленном месте у вокзала Шёнефельд ждал Лутц. Он поместился рядом с X., за его спиной — ты, положив к себе на колени голову Ленки, которая по давней детской привычке до самой границы спала.

Прежние варианты начинались по-другому: с бегства—когда девочке было почти шестнадцать—или с попытки изобразить работу памяти как дорогу вспять, как изнурительное движение назад, как падение в колодец времен, на дне которого девочка, ни о чем не подозревая, сидит на каменной ступеньке и впервые в жизни мысленно говорит себе: Я. Да, большей частью ты начинала с описания этого мига, который, как ты убедилась путем расспросов, вспоминается крайне редко. У тебя же в запасе хоть и пообтрепанное, зато подлинное воспоминание, ведь более чем невероятно, чтобы некто посторонний наблюдал в тот миг за этой девочкой, а потом рассказал ей, как она сидела у дверей отцовского магазина и мысленно опробовала новое слово, Я Я Я Я Я, каждый раз со сладостным ужасом, в котором никому нельзя признаваться. Это она сразу поняла.

Нет. Нет такого стороннего очевидца, что перенес бы в сегодняшний день все те наши воспоминания о раннем детстве, какие мы считаем настоящими. Эта сцена достоверна. Каменная ступенька (она вправду существует, спустя тридцать шесть лет ты снова увидишь ее, она ниже, чем ты думала,—но кто теперь не знает, что места, где прошло детство, имеют обыкновение уменьшаться в размерах?). Неровный клинкер дорожки, ведущей к двери отцовского магазина, тропка в песке Зониенплац Солнечной площади. Предвечерний свет падает на улицу откуда-то справа и отражается от желтоватых фасадов пфлессеровских домов. Негнущаяся кукла Лизелотта с золотистыми косами, в неизменном красном шелковом платье с оборками. Запах волос этой куклы, после стольких-то лет, как явственно и как невыгодно он отличался от запаха настоящих, коротких, темно-каштановых локонов куда более старой куклы Шарлотты, которая досталась девочке от мамы, носила мамино имя и была самой любимой. Ну а что же девочка, пора бы появиться и ей? Портрета нет. Здесь бы началась фальсификация. Память таилась в этой девочке и пережила ее. Тебе пришлось бы вырезать ее из фотографии и вклеить в воспоминание, тем самым испортив его. А ты ведь наверняка не собираешься мастерить коллаж.

До первой фразы, еще за кулисами, все было бы решено. Девочка стала бы выполнять указания режиссера: ее приучили к послушанию. Сколько бы тебе ни потребовалось — первые пробы всегда неудачны,-столько бы раз она и садилась на каменную ступеньку, брала на руки куклу и, по договоренности, в заранее разученном внутреннем монологе дивилась тому, что ей выпало счастье родиться в семье своих родителей, торговца Бруно Йордана и его законной жены Шарлотты, а, к примеру, не в семье этого ужасного торговца Рамбова с Веприцершоссе. (Торговец Рамбов — тот самый, что сбивал цену сахара с тридцати восьми пфеннигов за фунт на полпфеннига и даже на несколько пфеннигов, только бы насолить сопернику, Иордану с Зонненплац; девочка не знает, откуда взялся ее страх перед торговцем Рамбовом.) А потом из окна большой комнаты мама кликнула бы девочку ужинать и впервые назвала бы ее по имени, которое не раз еще встретится на этих страницах: Нелли! (И вот так, невзначай, свершилось бы крещение, без всяких упоминаний о кропотливых поисках подходящих имен.)

Теперь Нелли пора войти в дом, медленнее, чем всегда, потому что для ребенка, впервые в жизни мысленно произнесшего Я и ощутившего при этом трепет ужаса, голос матери уже не крепкая привязь, не поводок. Девочка идет мимо угловой витрины отцовского магазина, наверное, украшенной пачками ячменного кофе фирмы «Катрайнер» и кнорровскими суповыми колбасками, а ныне (тебе известно об этом с той июльской субботы 1971 года) превращенной в ворота гаража, где в десять утра, когда вы подъехали, какой-то мужчина, засучив рукава зеленой рабочей рубахи, мыл свою машину. Вы сделали вывод, что люди, проживающие сейчас на Зонненплац—в том числе и обитатели домов-новостроек, —покупают продукты в кооперативе на Веприцершоссе, где некогда торговал Рамбов. (Веприц зовется теперь Веприце, как, видимо, звался и раньше, ведь даже в твои школьные годы не оспаривалось, что географические названия на «-иц» и «-ов» имеют славянское происхождение.) Девочка Нелли сворачивает за угол, поднимается по трем ступенькам и исчезает за дверью своего дома, Зонненплац, 5.

Так-то вот. Она двигается, ходит, лежит, сидит, ест, спит, пьет. Умеет смеяться и плакать, строить пещерки в песке, слушать сказки, играть в куклы, пугаться, быть счастливой, говорить «мама» и «папа», любить, и ненавидеть, и молиться богу. И все это с обманчивой достоверностью. До той поры, пока не случится ей попасть впросак, не по годам умно высказаться, да что там — всего лишь допустить мысль или жест и разоблачить тем самым подделку, на которую ты едва не пошла.

Ведь трудно признать, что эта девочка — трех лет от роду, беззащитная, одинокая — для тебя недосягаема. Мало того, что вас разделяет сорок лет, мало того, что тебе мешает ненадежность собственной памяти, которая работает по принципу островков и задача которой: забывать, фальсифицировать! Девочка еще и покинута тобою. Сначала другими, пусть так. Но в итоге и тем взрослым человеком, который из нее вылупился и мало-помалу сумел нанести ей все обиды, какие взрослые обыкновенно наносят детям: превзошел ее, отстранил, забыл, вытеснил, отрекся от нее, перекроил, подделал, избаловал и пренебрег ею, стыдился ее и хвастал ею, лживо любил и лживо ненавидел. А теперь, хоть это и невозможно, вздумал с нею познакомиться.

Туризм в полузабытое детство, как ты знаешь, тоже переживает пору расцвета, нравится тебе это или нет. Девочке безразлично, почему ты затеваешь эту поисково-спасательную акцию. Она будет невозмутимо сидеть, играя тремя своими куклами (третья, Ингеборг, — целлулоидный голыш, без волос, в голубых байковых ползунках). Главные приметы разных возрастов прекрасно тебе знакомы. Нормально развитой трехлетний ребенок расстается с третьим лицом, каковым считал себя до сих пор. Но отчего впервые осознанно произнесенное в мыслях Я наносит ему такой удар? (Всего не упомнишь. Но почему память сохранила это? Почему, к примеру, не рождение брата, немного спустя?) Почему испуг и триумф, удовольствие и страх так тесно сплетены для этого ребенка, что никакая сила в мире, никакая химическая лаборатория и, безусловно, никакой психоанализ не смогут вновь отделить их друг от друга?

Этого ты не знаешь. Весь материал, собранный и изученный, не дает ответа на подобные вопросы. И однако же не говори, будто напрасно ты неделями просматривала в Государственной библиотеке запыленные подшивки местной л-ской газеты, которые — и ты, и услужливая библиотекарша просто глазам своим не поверили!— действительно обнаружились в фондах. Не говори, будто напрасно требовала в Доме учителя доступа в опечатанное помещение, где от пола до потолка громоздятся школьные учебники твоего детства, упрятанные под замок, точно отрава, выдаваемые только по особому разрешению: немецкий язык, история, биология.

(Помнишь, что сказала Ленка, внимательно рассмотрев в учебнике биологии для десятого класса страницы с изображением представителей «низших» рас — семитской, восточной? Она не сказала ничего. Молча отдала тебе книгу, которую взяла тайком, и не выказала ни малейшего желания заглянуть туда еще раз. Да и смотрела она на тебя в тот день вроде бы не так, как всегда.)

Помощники воспоминаний. Перечни имен и фамилий, схемы городов, карточки с диалектальными выражениями, со словечками из семейного жаргона (кстати, так и не использованные), с пословицами, слышанными от матери или от бабушки, с обрывками песен. Ты начала разбирать фотографии, весьма немногочисленные, ведь толстый коричневый семейный альбом, вероятно, был сожжен позднейшими обитателями дома по Зольдинерштрассе. А стоит ли говорить о несметном количестве хроникальных сведений, которые, если приглядеться да прислушаться, широким потоком льются из книг, телепередач и старых фильмов, — все это наверняка было не напрасно. И, разумеется, не напрасно заодно всмотреться в то, что мы зовем «Настоящим», в день сегодняшний. «Массированные налеты авиации США на Северный Вьетнам». Не ровен час, и это канет в забвение.

Примечательно, что в свою защиту мы либо вдохновенно лжем, либо говорим с запинкой, сиплым голосом. Вероятно, не без причины мы не желаем ничего о себе знать (или по крайней мере знать не все, что фактически то же самое). Но даже когда совсем мало надежды исподволь оправдаться и таким образом обрести право на использование материала, неразрывно связанного с живыми людьми,—лишь одна эта крохотная надежда, если хватит у нее стойкости, и смогла бы выдержать соблазн молчания и умолчания.

В общем, для начала придется рассказать о множестве простых и незамысловатых вещей. Взять хотя бы площадь Зонненплац, давнее название которой ты не без умиления обнаружила в польском переводе на новеньких синих табличках. (Все, что осталось в употреблении, радовало тебя, особенно названия; ведь чересчур уж многое — в том числе названия вроде Адольф-Гитлерштрассе, школа им. Германа Геринга или Шлагетерплац — было для новых обитателей этого города неприемлемо.) Возможно, площадь и раньше была довольно неказистой. Окраина все-таки. Двухэтажные дома ОЖИСКО (волшебное слово, значение его —Общеполезный жилищно-строительный кооператив — сильно разочаровало Нелли), возведенные в начале тридцатых годов на белом аллювиальном песке конечной морены, каковую с точки зрения геологии представляли собой Веприцкие горы. Тут все на честном слове держится, говаривала мать, поскольку песчаная пустыня всегда почти находилась в движении. С каждой песчинкой, скрипящей на зубах, ты пробуешь на вкус песок площади Зонненплац. Нелли часто пекла из него пирожки и даже лакомилась ими. Песок очищает желудок,

В ту знойную субботу семьдесят первого года — ни дуновения. Пылинки и те не шелохнутся. Вы подъехали, точь-в-точь как раньше, «снизу», то есть от шоссе, где под заматеревшими липами кончается первый маршрут городского трамвая, по которому до сих пор курсируют старые желто-красные вагоны. Машину вы оставили на улице, возле пфлессеровских домов, а дома эти — неважно, как они называются теперь, — образуя гигантский квадрат со стороной двести метров, окаймляют большущий двор, в который вы, шагая по Зонненвег, привычно заглядывали через подворотни: старики сидят на лавочках, наблюдают за детскими играми. Красные бобы и ноготки на клумбах.

Как прежде — когда в этих домах, тихонько постаревших на без малого сорок лет, проживала неимущая клиентура Бруно Иордана,— как прежде, был в силе запрет входить в эти подворотни, ступать в эти дворы. Появление ребятишек ОЖИСКО на пфлессеровской территории безнаказанным не останется—таков был раз навсегда установленный неписаный закон, которого никто не понимал, но все соблюдали, заклятье развеялось, вражда детских ватаг канула в прошлое. Не слышно свиста «пфлессеровских», не летят в воздух камни—вместо этого безмолвные взгляды стариков на лавках стерегут дворы от чужих. Давняя мечта посидеть когда-нибудь на одной из этих лавочек, не померкшая за столько лет, сегодня так же несбыточна, как прежде, пусть даже по совсем иным причинам.

Странно, что твой брат Лутц, хоть он и четырьмя годами моложе, не только понимал эту робость, но, казалось, и разделял ее, ведь именно он удержал Ленку, когда она с независимым видом шагнула в подворотню, на несшиеся со двора звуки бит-музыки, на зов ровесников. Не надо, сказал Лутц, останься здесь.— Почему это? — Так будет лучше. Вы двинулись дальше, и по дороге ты высчитала, что с зонненплац он уехал ровно в четыре года и после там уже не бывал — повода не возникало. Верно, сказал он, однако же не соблаговолил объяснить, откуда ему было известно, что на пфлессеровские дворы ходить нельзя.

В соблазнительных приглашениях, кстати, недостатка не было. Неллин отец, не в пример матери, охотно знакомил дочку с «традициями» будничной жизни, и воскресными утрами, когда он, зажав под мышкой пухлую черную книгу счетов, отправлялся взимать долги, Нелли спокойно могла бы войти вместе с ним в любой вонючий подъезд, в любой заросший красными бобами двор, но от чрезмерной застенчивости, которую девочка, как в один голос твердили все Йорданы, унаследовала от матери, она наотрез отказывалась сопровождать отца в этих походах; с таким же точно упрямством она противилась унизительному требованию разносить горшки с цветами и поздравительные либо траурные открытки, когда у отцовской клиентуры случались крестины, конфирмации, свадьбы или похороны.

Память. В теперешнем смысле: «Сохранение ранее узнанного и соответствующая способность». То есть не орган, а деятельность и предпосылка к выполнению этой деятельности, все в одном слове. Без тренировки память утрачивается, более не существует, обращается в ничто— гнетущая, тревожная картина. Значит, надо развивать способность к сохранению, к воспоминанию. Перед твоим внутренним взором являются призрачные руки, шарящие в мутном тумане, наугад. Ты не знаешь способа методично пройти все пласты, до дна. Энергия растрачивается впустую, единственный результат—усталость, которая средь бела дня нагоняет на тебя сон.

Тогда приходит твоя мама и, хоть нет ее уже на свете, устраивается с вами вместе в большой комнате,— в глубине души так бы этого хотелось. Вся семья в сборе, живые и мертвые. Ты единственная способна отличить, где одни, где другие, но самой же тебе и достается идти на кухню мыть гору посуды. Солнце светит в окно, а тебе грустно, и ты запираешь дверь, чтобы никто не совался со своей помощью.

Как удар тока, внезапный ужас: на столе в большой комнате — рукопись, и на первой ее странице крупными буквами написано одно только слово: «мама». Она прочтет его, полностью разгадает твой замысел и обидится...

(Начни с этого, советовал X. Ты отказалась. Кому охота, тот пусть и выдает себя с головой. Был январь 1971 года. Ты ходила на все совещания, заседала во всех комиссиях, президиумах и правлениях, которые в каждом новом году обуревает лихорадочная жажда деятельности. Письменный стол покрывался пылью, конечно же, дело дошло до упреков, а их ты могла лишь отвести, сославшись на неотложные обязательства.)

Насколько тебе известно, площадь Зонненплац никогда не возникала в твоих снах. Ни разу ты не стояла во сне перед угловым домом № 5, который ныне, бесстрастно сообразуясь с фактами, дважды предъявляет этот свой номер: давно знакомой, побледневшей от непогоды цементной пятеркой на стене и новенькой белой эмалированной табличкой с тою же, только черной цифрой. Ни разу не снились тебе красные герани, цветущие теперь и цветшие тогда чуть не на каждом окне. Непривычны лишь белые занавески от солнца за стеклами. Шарлотта Иордан в свое время купила в комнату модные жалюзи. Гардины из родительской спальни начисто забыты. В детской висела полосатая, голубая с желтым штора, которая так процеживала утренний свет, что Нелли просыпалась веселая. Если только в этом самом сумеречном свете, как однажды случилось на пятом году Неллиной жизни, в комнату не прокрадывался убийца, горбатенький дедок («Я в светелку захожу, кисельку поесть хочу, глядь — горбатенький дедок киселечек уволок»), он склонился над братишкиным изголовьем и целится блестящим ножиком прямо братишке в сердце, вот вот пронзит — разве что сестричка Нелли в последнюю секунду бросит притворяться спящей, соберется с духом (боже мой, она ведь так и делает!) и до невозможности медленно, до невозможности осторожно прокрадется за спиною убийцы в переднюю, позовет на помощь маму, а та, в нижней юбке, недоверчиво выйдет из ванной и, смеясь, разворошит рукой кучку одежды на стуле возле кроватки брата, одежды, которая ненароком приняла вид человечка в капюшоне. (Это что, первое воспоминание о брате?)

Ни слова о том, что мама треплет Нелли по щеке, полусочувственно называет ее молодчиной, ведь она так любит братика, так за него боится, а Нелли разражается слезами, хотя все уже «хорошо». Чего хорошего-то, раз она сплоховала.

В дом вы не заходили. Бог весть почему ты остановилась по правую руку от лестницы, прислонясь к новому восьмигранному фонарному столбу, возле низенького обветшалого штакетника, за которым прозябают остатки палисадника. Женщина с ребенком на коленях, сидевшая на верхней ступеньке, не помешала бы вам войти. Она, верно, по-своему рассудила насчет того, зачем вы, вполголоса переговариваясь на чужом для нее языке, сделали несколько снимков, на которых—такие они четкие — ты сейчас можешь пересчитать ступеньки, ведущие к красновато-коричневой входной двери: их пять. При необходимости можно разглядеть и номер автомашины, которую моют в гараже, на месте бывшей витрины, это старая «варшава» с номером «ZG 84-61», а в глубине кадра — хотя резкость там падает—ты угадываешь на табличке, прикрепленной к стене дома, польское название площади Зонненплац — рlac Slоnесzny,— без помощи русского языка тебе вряд ли удалось бы его расшифровать.

Вроде бы стоя неподвижно, ты мысленно трудишься над планировкой квартиры в бельэтаже, представление о которой, при всей твоей сосредоточенности, упорно остается неполным и размытым. Ты всегда плоховато ориентировалась в помещениях. Так продолжается до тех пор, пока по воле «случая» — случай непременно в кавычках — не возник тот горбатенький, грозивший убить брата, и не забросил тебя в детскую, где, стало быть, справа от двери помещается кроватка брата, а слева — белый шкаф, мимо которого Нелли пробирается в коридор и на который сбоку, из ванной, падает желтый отсвет.

И так далее. Женщину на ступеньках— как по-польски здороваются?— беспокоить незачем. Ты можешь невидимкой прокрасться в забытую квартиру и разведать ее планировку, снова отдавшись во власть стародавних эпизодических треволнений. Так ты увидишь то, что видел трех-, пяти-, семилетний ребенок, трепеща от страха, разочарования, радости или торжества.

Репетиция: большая комната. В конце коридора, это уж точно. Утренний свет. Стенные часы справа за светло-коричневой изразцовой печью. Маленькая стрелка приближается к десяти. Девочка задерживает дыхание. Едва часы начинают бить, звонко, торопливо, Нелли корчит зверскую гримасу; с надеждой и страхом она ждет, что сбудется угроза госпожи Эльсте: когда бьют часы, у человека-де «застывает лицо». Все, и первым делом мама, до смерти испугаются. Начнут упрашивать, стань, мол, такой, как раньше, а когда окажется, что все это без толку, уложат ее в постель и вызовут по телефону доктора Поймана, тот вихрем примчится на своем автомобильчике и, длинный, как каланча, склонится над нею, с изумлением вглядываясь в «застывшее лицо», потом смерит температуру и назначит прогревающие укутывания, от которых лицо снова должно оттаять: Выше нос, человечек, мы найдем выход. Но выхода они не найдут, придется привыкать к тому, что ее нежное, милое, послушное личико так и останется зверской образиной. Человек ко всему привыкает, говорила госпожа Эльсте.

Бой часов умолк, Нелли стремглав бежит в переднюю к зеркалу и без труда разглаживает лицо. (Значит, там уже стояла белая вешалка с прямоугольным зеркалом.) К ответу на жгучий вопрос, правда ли, что любовь ничуть не становится меньше, если ее делят на несколько человек, она не приблизилась. Дурочка, говорит мама, моей любви хватит и на тебя, и на братишку. А вот масла, которым она торговала в магазине, на всех не хватало, потому что Лизелотта Борнов ела бутерброды с маргарином.

Теперь Нелли стоит возле кухонного стола (единственный шанс бросить взгляд в кухню, на обтянутый зеленым линолеумом стол у окна), откусывает от большого желтого куска масла, чувствует, как оно тает во рту и ласковым жирным ручейком течет в горло, откусывает еще раз, вылизывает ладошку, лижет и глотает, пока ничего не остается.

И радости как не бывало. Не стала она в тот же миг взрослой, большой и сильной. Ее затошнило. Ненасытное желтое упоение было истолковано как нехватка жиров к разделено на множество мерзких бутербродов с маслом. Она их ела, а госпожа Эльсте между тем гладила белье на столе в детской и втолковывала ей, как нужно складывать мужские носовые платки: Так, так, так и так, готово. Когда госпожа Эльсте пела: «Утренняя зо-о-оренька, смерть ли мне сули-и-ишь», —ее ласковые карие глаза против воли устрашающе выкатывались из орбит, а большая, с теннисный мяч, опухоль на шее совершала престранные рывки, неожиданные и для самой госпожи Эльсте.

С расположением комнат за этими тремя окнами в бельэтаже все более или менее ясно, да и нельзя же стоять тут до скончания века. Вы медленно тащитесь в сторону Веприцких гор. Медяницы! Кто-то сказал «медяницы»? На Веприцких горах, если верить госпоже Буш, эти ящерки-медяницы так прямо и кишели. (Буши! Впервые за тридцать шесть лет появляется говорливая мамаша Эллы Буш из пфлессеровских домов, насмешливо кривит губы: Что ты, девонька, медяницы вовсе не из меди!) Только люди почему-то упускали из виду, что никогда не то что не трогали, но даже и не видали ни одной из бесчисленных этих медяниц! Единственное объяснение напрашивалось само собой: медяницы —это зачарованные королевские дети, которые прятались подальше от глаз, носили на узеньких змеиных головках крохотные золотые короны и, пришепетывая раздвоенным язычком, звали своих, тоже зачарованных, любимых.

Еще говорят, будто они слепые, — так это они от отчаяния прикидываются, только и всего. И что на глаза норовят не попадаться — тоже неудивительно. Нелли сама страстно мечтала о шапке-невидимке, которая помогла бы ей скрываться от чудовищ, злодеев, колдунов и ведьм, а главное, от собственной надоедливой души.

Пусть бы она — бледная, как кишка, недаром ведь и живет где-то там, под ложечкой, — парила в воздухе, отлученная от тела, одна-одинешенька, голая да босая, то-то бы Нелли позлорадствовала!

Может, и пожарные прикатили бы, как в тот раз, когда у госпожи Каслицки улетел попугайчик, и стали бы ловить неприкаянную душу. Все бы кинулись на поиски тела, которому эта душа принадлежит. А Нелли отослала бы свою душу к зачарованным медяницам и бросила бы ее там на произвол весьма безрадостной судьбы, сама же, вот как сейчас, лежала бы в постели и спокойно, без помех предавалась ярким, буйным, запретным мыслям. И ничего теперь внутри не екнет, если соврешь, не сожмется от страха и не пронзит болью, если станет до слез себя жалко, ведь она не иначе как ребенок-подменыш — найденка, безродная, нелюбимая вопреки всем уверениям. (Хоть и замазала она в книжке сказок ту страницу, где родители Гензеля и Гретель обдумывают, как бы им заманить своих детишек в лес, — все равно, этот жуткий разговор целиком, слово в слово, запечатлен у нее в голове, вот и приходится вечерами, когда у взрослых начинается подлинная жизнь, напрягать слух, ловить разговоры в большой комнате.)

Да, избавиться от собственной души и дерзко смотреть маме в глаза, когда она сидит вечером возле кровати и выспрашивает, все ли ей рассказано: Ты же знаешь, что каждый вечер должна мне все-все рассказывать! Нахально врать: Да, я все-все рассказала! А при этом втайне думать: никогда больше всего не расскажу. Ведь это невозможно.

Благоразумная девочка забывает первые три года своей жизни. Из пестрящих яркими фигурами дебрей сказок она с добродетельным видом выходит, чтобы стать перед объективом фотоаппарата. Когда-то успела узнать, что быть послушной значит быть любимой. На себя не похожая из-за прически, именуемой «валик», в красном свитерке фирмы «Бляйле», рядом с братишкиной коляской. Придурковатая ухмылка, гримаса сестринской любви. Память после надлежащих уговоров (то есть не под страхом наказания или там чувства вины) предоставляет доказательства братовражды, братопредательства и братовредительства, но хоть ты сдохни — не желает показать ни беременной матери, ни младенца у ее груди. О рождении брата воспоминаний нет.

А вот и портной Борнов —ковыляет через Зонненплац. Новые дома как ветром сдуло, все по-старому: заросший сорняками пустырь, тропинки, ямы в песке. У детей и у пьяных есть ангел-хранитель, портной Борнов не падает. И свою черную фуражку с галуном не теряет. Над площадью разносится песня, и слетает она с уст портного Борнова. Утверждать, что портной Борнов любит петь, было бы совершенно неправомерно. Ведь на портновском столе и вообще в кругу семьи он никогда не поет, это просто немыслимо, поневоле призналась Неллина подружка Лизелотта Борнов. Царь Алкоголь — вот кто заставляет его петь, людям на смех, говорит мама. У Нелли на этот счет свои соображения. Каждую субботу, думает она, песня караулит портного внизу, на шоссе, возле угловой пивнушки, и, едва он выходит за порог, мигом садится ему на шею, именно ему,—крупная, увесистая птица, под тяжестью которой господин Борнов пошатывается на ходу и всегда тянет одно и то же: «Пускай уста твои в любви клянутся, ты изменяешь мне, увы, ты неверна!» Жалоба, берущая Нелли за сердце и раз навсегда относящая эту песню к разряду трагических. Солнце светило на господина Борнова —помнишь? — и он начал громко толковать сам с собой и сквернословить, а из дома № 6 выбежала Лизелотта Борнов — косички тоненькие, торчат как проволока — и, даже не удостоив подружку взглядом, за рукав потащила отца домой. «И в сердце у тебя для многих хватит места», пел Лизелоттин папаша, и печаль, которая регулярно, каждый субботний вечер, лишала его твердости в ногах, перекинулась на Нелли.

Нет, Ленка не вспомнит первого в ее жизни пьяного. Вы приближаетесь к концу коротенькой линии домов ОЖИСКО, к краю обитаемого мира, что тогда, что сейчас. В тебе оживает давнее чувство, овладевавшее Нелли всякий раз, как она переступала этот край, — смесь удали, любопытства, страха и одиночества.

А потеряла ли бы Нелли что-нибудь, если б выросла не с краю, а посередке, спрашиваешь ты себя, придумала ли бы она, ради этого чувства, собственный край мира? Лизелотта Борнов—первый ребенок, который стыдится своего отца и слишком горд, чтобы в этом сознаться; она делается капризной, привередливой, все время требует каких-то немыслимых доказательств дружбы, чтобы в тот миг, когда Нелли приносит эти доказательства, порвать дружбу, а потом сама страдает от этого, как и Нелли, но изменить ничего не в силах. Мое первое воспоминание? Ленка помнит ужас, охвативший ее, когда в углублении детской ложки она увидела свое лицо, перевернутое вверх ногами, и все попытки вернуть его в нормальное положение закончились неудачей. Неожиданно для себя ты начала опрашивать всех своих спутников о самых ранних воспоминаниях, но X. затрудняется сказать что-либо определенное. «Разве что» утренние домашние сцены, стычки между родителями из-за переваренных яиц и засунутых куда-то запонок от воротничка, облегченный вздох матери, когда отец уходил и можно было сесть за швейную машинку. Твой брат Лутц, не привыкший и не склонный копаться в недрах своей памяти, произносит одно-единственное слово: Корь.

Но, сказала ты, тогда тебе уже три с половиной сравнялось, ты и Нелли заразил, только отпраздновали постройку нового дома, а тут эта корь, нет, ты обязательно должен помнить что-то еще, более раннее. Увы, сказал Лутц. Нет у меня для вас, сударыня сестрица, душещипательных подробностей.

Вот здесь, сказала ты немного погодя, начинаются знаменитые Веприцкие горы, и вложила ты в эту фразу ровно столько иронии, сколько надо, чтобы пресечь у других всякое поползновение иронизировать. Ныне тут совершенно некстати пролегает бетонка, ведущая прямиком к ближней гряде холмов, где высится некий «объект», к сожалению, изменивший линию горизонта. Ковылять по этим песчаным взгорьям явно не имело смысла. Дрока и в иных местах сколько хочешь. Достаточно уже насмотрелись. Да и интересовал тебя сущий пустяк; сохранились ли три акации? Робинии, наугад поправил X., потому что здесь всюду робинии называют акациями. Акации! — сказала ты. Они должны быть целы.

Может, вон та?

Из трех акаций, под которыми Нелли воспитывала кукол и выучила первую английскую песенку, осталась одна, и это, конечно, робиния, но X. не говорит ни слова. Давно прошли времена, когда он козырял своим знанием природы, В одно мгновение — два мотива, очень разные, из разных времен. Ты, совсем девочка, тянешь сок из цветков акации — до чего же сладкий! И твое обиженное молчание, на давней прогулке с X., когда он уличил тебя, гордо рассуждавшую о своей любви к сосновым борам Бранденбурга, в том, что ты путаешь сосну с пихтой.

А Лутцу ты сказала, что твои первые воспоминания о нем сплошь связаны с несправедливостью, членовредительством и ссорами.

Ничего не поделаешь, сказал он, однако же напомнил тебе о грандиозном происшествии, которое вошло в семейную хронику под названием: «Как потерялся и нашелся Лутц». Жуткий час, когда Нелли, сперва одна, затем вдвоем с матерью в разлетающемся белом халате и, наконец, в толпе соседской ребятни и женщин искала брата на улице, на Зонненплац, во дворах ОЖИСКО и даже в Веприцких горах, прошла все стадии тревоги от беспокойства и страха до безнадежности и отчаяния и, как заведенная, твердила себе: Если он погиб, виновата я.

(У Нелли это первый случай традиционного, унаследованного от матери «пессимизма»; Бруно Йордан, сам чуждый такой потребности, разумел под этим манеру видеть будущее в черном свете, ожидание всяческих неприятностей, и всю жизнь выговаривал жене за ее пессимистические настроения. Ну что ж ты на все так мрачно смотришь!)

После битого часа поисков кто-то наконец додумался отодвинуть стол в детской от дивана — там и лежал братик в своих красных вязаных штанишках, и все устремились туда и до слез хохотали над спящим Лутцем, который, несмотря на шум, крепко спал, и не было ему никакого дела до того, что соседи на радостях — ура, нашелся!—чокались шнапсом, а дети шипучкой.

Одна Нелли не смеялась и не пила, ее горестная мина постепенно начала действовать другим на нервы, она тихонько ушла и разрыдалась, когда мать объявила, что девочка, мол, очень уж любит брата и очень уж совестлива. Брат был жив, здоров и невредим, а вовсе не умер, но факт остается фактом: сестра, сидя за уроками, сумела забыть о брате, не поднимая глаз от учебников, равнодушно бросила «иди ты отсюда!», только вот он наперекор общему предположению никуда самовольно не ушел.

Однако признание, которое вмиг превратило бы любящую, совестливую сестру в маленькое чудовище, никогда не сорвется с ее губ, это она уже понимала. Оттого и плакала. Язык не поворачивался читать перед сном «Я мала, душой чиста». И она добилась своего, настояла, что прочтет «Устала я, хочу покоя» — эту молитву обычно напевала ханнерсдорфская бабушка, надев длинную ночную рубашку, распустив тоненькую седую косицу и положив вставные зубы в стакан с водой. Во второй строфе были строчки, очень важные теперь для Нелли: «Коли плох поступок мой, ты, господь, глаза закрой», на большее она, в самом деле, и рассчитывать не смела.

Забегая вперед; Нелли — школьница. Но заблуждается тот, кто тешит себя надеждой, что с темой братовредительства можно расстаться навсегда. Позже она утратит свое значение: возможно —хотя не исключено, что это ошибочное предположение, — она сама себя исчерпала, когда Нелли удалось покалечить брата, когда взрослые наконец были вынуждены отнестись к ее поступку со всей серьезностью. Лутц, правая рука которого уложена в подушки, тихонько скулит, напротив него Нелли, тихонько упрашивает: Тебе ведь уже не больно, да? Мама, в белом халате, как при всех несчастьях детских лет, молча берет ножницы и режет пуловер и рубашку, освобождая распухающий локоть. А потом бросается к телефону, о чем-то договаривается, обронив жуткое слово «больница», которое гонит Нелли из детской в большую комнату, где она падает ничком на диван и затыкает себе уши. Входит мама, двумя пальцами резко ударяет ее по плечу и произносит одну из тех драматических фраз, к которым склонна уже тогда: Если рука перестанет сгибаться, то по твоей вине.

С тех пор вина —это тяжелая рука на плече и потребность упасть ничком. И матово-белая дверь, за которой исчезает справедливость — мама,— а ты не можешь ни пойти за ней, ни покаяться, ни прощения попросить.

Таким образом закрыт последний пробел, касающийся расположения комнат в квартире ОЖИСКО: в спальню родителей, о которой не пробуждается воспоминаний, можно войти из большой комнаты, через ту самую дверь, за которой мама поспешно готовится к поездке в больницу и возле которой теперь возникает стеклянная горка с тихонько дребезжащими парадными чашками. Память, беззащитная, когда задевают ее слабое место, воспроизводит всю большую комнату, вещь за вещью: черный буфет, жардиньерка, сервант, черные стулья с высокими спинками, обеденный стол, а над ним лампа с желтым шелковым абажуром — бесполезная роскошь для девочки, которой нужен один-единственный стул, чтобы весь вечер сидеть на нем и молиться: только бы рука у брата не перестала сгибаться, ведь она не выдержит, не сможет всю жизнь терзаться виной.

Но вина без последствий —не вина.

В тот же вечер Нелли хохочет до слез. Мама, успокоенная, веселая, передразнивает молодого больничного доктора, который двумя-тремя привычными движениями вправил Лутцу руку, а ее, Шарлотту Иордан, то и дело именовал сударыней, Из вас вышла бы превосходная медсестра, сударыня. Ужасный озорник ваш сынишка. О виновнице вывиха — ни слова. Нелли наедине с родительской милостью. За те страхи, что она вынесла, ее вознаграждают какао и булочками, а жертва, Лутц, отсутствует, оставлен в больнице под наблюдением врача. Радоваться незаслуженной похвале — вот чему стоит научиться. Урок усвоен.

Здесь, под тремя акациями, Аннелиза Вальдин, старшая дочь обер-вахмистра Вальдина, снизойдя до Нелли, обучила ее первой песенке на английском языке, которую ты, к Ленкину удивлению, до сих пор знаешь на память и поешь детским голосом с ужасающим акцентом: «Бэ-бэ блек шип, хэв ю эни вул, йес, мастер, йес, мастер, три бэгс фул».

Там есть еще продолжение. Кстати, известно ли Лутцу, что мама всегда мечтала стать врачом? Или хотя бы акушеркой. Да, известно, она же твердила об этом чуть не до самой смерти: Что-нибудь медицинское, вот что мне по душе, вот где я бы развернулась, голову даю на отсечение. И действительно, развернулась бы, в этом вы все были единодушны. Отец, конечно, выговаривал ей за такие мечты: И что тебе неймётся, никогда довольна не бываешь. Но никто из вас не сказал: Так и займись медициной! Детям не хочется, чтобы их мать меняла свою жизнь. А ведь в сорок пятом, пожалуй, была такая возможность. В сорок пятом на акушерские курсы не только молоденьких принимали. В деревне? — говорит Лутц. В том-то и дело.

Под тремя акациями Нелли впервые узнала предательство, и предал ее, как водится, лучший друг—Хельмут Вальдин, младший сын полицейского обер-вахмистра Вальдина, Зонненплац, 5, второй этаж, направо. Ленкины вопросы выдают, что тема «дружба и предательство» интересна и ей. Уже которую неделю ее подруга Тина носа не кажет, и Ленка выискивает предлоги, чтобы не встречаться с нею, но тревожиться ты начинаешь, только когда она перестает ходить на занятия конным спортом, хотя больше всего на свете любит лошадей. На прямые вопросы она нипочем не ответит, если не захочет, — это ты давно усвоила и теперь втайне надеешься окольным путем, через Нелли, узнать кое-что про Ленку.

Предателя, если он ребенок, кто-то должен «завести», подбить на предательство. Да, говорит Ленка. И проку-то подбивалам от этого никакого, разве что забава на десяток минут, странно, правда? Ленка молчит. В случае с Хельмутом Вальдином подбивалами выступили три его старших брата. Для чего им — если это была не просто забава — понадобилось доказывать, что человек низок и подл?

Началось все с безобидного пустяка. Франц бросил камешек и ненароком попал в младшего брата, но с тем же успехом он мог попасть и в Нелли, она сидела рядышком с Хельмутом на клетчатом пледе, со своими куклами, потому что здесь они всегда играли в дочки-матери. Когда Хельмут вскрикнул н, по настоянию братьев, сказал почему, они безмерно изумились: Камень! Из них-то ведь никто не запускал камнем в младшего брата. Но раз уж ему досталось по плечу, раз уж на пледе, как улика, лежал маленький кремешок, возникал вопрос: кто его бросил? Явно кто-то находившийся поблизости — логично, да? А кто, само собой кроме нас, находился поблизости, а, малек? Никто? Эй, Долговязый, он ослеп, одолжи-ка ему очки! — Ослеп? Да ну, быть не может. Просто соображалка у него туго работает. Ему еще растолковать надо, по чьей милости у него котелок чуть не треснул.

Ленке, похоже, вполне понятно, что Нелли не бросилась наутек. Похоже, она убедилась на собственном опыте, что некоторые вещи принимаешь на веру, только увидев их своими глазами. Потому-то Нелли волей-неволей наблюдает за тем, как старшие братья, пересмеиваясь, тычками гонят ее друга Хельмута к третьей акации, пока он не упирается спиною в ствол, а попутно — забавы ради, конечно, ведь они хохочут не закрывая рта — то и дело спрашивают его, кто же, кроме них, находится поблизости. Но поблизости-то одна Нелли, а она камня не бросала, это все знают, и Хельмут тоже. Стало быть — забава.

Ленка говорит, что, по ее мнению, предатели им нужны иногда просто из зависти. Вы с X. обмениваетесь чуть удивленным взглядом, и она это замечает. Между тем один из братьев —на сей раз Кутти, третий по старшинству,— приставил Хельмуту к горлу острый прутик: дескать, кончай придуриваться. У них даже в мыслях нет обижать младшего брата, пускай только имя скажет. Ну? Ну? И вот Нелли, не веря своим ушам, слышит, как Хельмут называет имя, ее имя. Плачет, а говорит: Нелли.

Рано или поздно каждый слышит свое имя словно впервые. И вот, едва прутик от его горла отвели, Хельмут сию же минуту выкрикивает это имя еще раз, ибо теперь вопрос братьев гласит: Кто бросался камнями? Нелли! — кричит Хельмут, поначалу сквозь слезы, а затем, получив от братьев несколько дружеских тычков — вот видишь, малек! — снова и снова, без понуканий, вопит «Нелли!», пять раз, десять раз. Напоследок он уже смеется.

Ленка, по всей видимости, знает, как они смеются, совершив предательство. Идемте, сказала ты. Обратный путь — Нелли тогда проделала его бегом и плача навзрыд. Мимо кусочка глухой стены, возле которой Нелли рьяно упражнялась с мячом и, достигнув непревзойденной сноровки, смогла, не роняя своего авторитета, увиливать от состязаний —в подтягиванье на руках и перевороте в упор — на штанге для выбиванья ковров и на подвальных перилах. Мимо дома № 5, на этот раз без задержки; Нелли прибежала туда раньше вас и зовет господина Вальдина, который, застегивая мундир, в конце концов выглядывает из-за красных гераней, но, когда слышит, что Нелли пришла жаловаться на его сыновей, тотчас захлопывает окно.

Зато слева в бельэтаже открывается окно детской; Шарлотта Йордан, кликнув дочку домой, встретила ее на пороге с выбивалкой в руке и, не выслушав объяснений, всыпала ей горячих, в неминуемый первый и последний раз в жизни (редкие оплеухи не в счет), сама же кричала — Нелли отмалчивалась, как всегда, когда с ней обходились несправедливо — кричала не своим голосом. Кто ж это научил тебя ябедничать, кто, кто? Потом она рухнула на стул, разрыдалась, закрыла лицо руками и сквозь слезы сказала: Тебе непременно надо восстановить против нас именно его?

Что дальше? Бусина.

(Понятная, но, быть может, рискованная жажда ассоциаций, от которых X. с самого начала предостерегает, не словами, а больше выражением лица. Он питает недоверие ко всему, что сопрягается друг с другом.

По дороге к почтовому ящику, после ужина, вы увидели на ясном небе Большую Медведицу и Орион, и ты невольно призналась, что ощущение, будто созвездия в каком-то смысле связаны с тобою, исчезло еще не полностью. X. старался внушить тебе, что как раз это и усложняет для тебя поиски структур, которыми можно изъясняться поныне: до предела здраво, рассудочно, в обстоятельствах, когда отчаяние выглядит едва ли не смешно. После полуночи дурацкий звонок: какой-то тип, назвавшийся студентом, с нахальной дерзостью допытывается о «новом произведении». Ты положила трубку, выключила телефон, но от злости никак не могла заснуть. Неожиданно составились фразы, которые ты сочла приемлемым зачином; обращаться кое к кому нужно, стало быть, на «ты». Сложилась интонация. Ты не хотела верить, что надо опять начинать сначала, но к утру те фразы уцелели — впоследствии они, конечно, были вычеркнуты, — и интонация осталась. Все еще недоверчиво ты начала сызнова. С таким чувством, словно теперь ты вольна распоряжаться материалом. Заодно тебе вдруг стало ясно, что быстрого результата ждать не приходится, впереди долгая пора сомнений и работы. Что всерьез дело затевается с этой книгой, а не со следующей. Вот и хорошо, подумала ты.)

Вскоре после инцидента с Хельмутом Вальдином Нелли, должно быть, и запихнула себе в нос бусину, хотя ее частенько и настойчиво от этого предостерегали. Маленькая желтая деревянная бусина, их дарят детям, чтобы низать на ниточку, но если такая попадет в ноздрю, никакими силами ее не достать — хоть сморкайся, хоть сопи, она только глубже забирается, вот-вот туда угодит, где мама предполагает мозговые извилины, а уж из такой дали и вовсе обратного хода нет. Нелли привела в действие обычную для подобных катастрофических случаев систему: госпожа Эльсте — мама в белом халате — дрожащие пальцы — телефон — трамвай. Женщина, сидевшая напротив, сдуру брякнула: слава богу, мол, ребенок не горошину в нос запихнул, горошина-то вскорости начала бы разбухать, а тогда — пиши пропало!

Нелли была бы рада не впутывать господа бога в эту историю. Ей вовсе не улыбалось, чтобы он прочитал мысли в ее мозгу, которому грозит бусина, да еще и обнаружил среди них некое желание: преступное желание до смерти напугать родную маму, причинив вред тому, что ей всего дороже,— себе самой.

Врач, доктор Ризеншлаг, и представить себе не мог всю изощренную зловредность этой девчонки; он велел ей сесть на кожаный табурет, а сам, омерзительно погремев блестящими инструментами в эмалированных лоточках, решился наконец ввести один из этих инструментов в Неллину правую ноздрю, где он, якобы по принципу зонтика, начал раздвигаться, распяливая носовую полость, так что бусине волей-неволей пришлось вместе со струей крови вылететь наружу и упасть на сверкающий докторский линолеум со звонким «клик!», на которое доктор ответил невозмутимым «Ну вот!»

Нет, брать эту коварную бусину домой мама не пожелала: вот не было печали, но она от души надеется, что эта передряга послужит дочке уроком. Надежда, к которой с деловитой любезностью присоединился и доктор Ризеншлаг, когда получил десять марок и предостерег мать и дочь от мелких пуговиц, бобов, чечевицы, горошин, цветочных семян и гальки. Обе, однако, наотрез отказались смотреть его коллекцию чужеродных тел, извлеченных из ушей и носов (он присовокупил туда и Неллину бусину).

Оплеуха, резкое слово, даже молчание по дороге домой были бы теперь, по разумению Нелли, вполне кстати. Вместо этого она узнала, что держалась молодцом. Не скулила, не плакала, ничего. Маме, похоже, приятно было назвать дочку «молодцом». Она не горела желанием узнать, какова та в самой глубине души. Нелли уныло думала, что даже и господь бог любит храбрую, искреннюю, умную, послушную, а главное, счастливую девочку, какой она прикидывалась днем. Слова вроде «печальный» или «одинокий» ребенку из счастливой семьи неведомы, зато он сызмала берет на себя трудную задачу щадить родителей. Избавлять их от неурядиц и стыда. Царят и верховодят будничные слова: ешь, и пей, и бери, и спасибо-пожалуйста. Видеть слышать обонять ощущать на вкус осязать — пять здоровых чувств, в полном составе. Я уверена, из пяти фунтов говядины выйдет хороший бульон, если не перелить воды. Все прочее-выдумка.

Когда вы шли к машине, тебе вспомнилась игра, в которую Нелли, задолго до позднейших раздоров, вечно втравливала Лизелотта Борнов. Они называли эту игру «заколдуй сам себя», а заключалась она в том, чтобы в светло-желтом песке Зонненплац по команде обернуться мерзкой тварью: лягушкой, змеей, жабой, жуком, ведьмой, свиньей, саламандрой, тритоном. Не высшими животными, а всегда нечистью, живущей в грязи да в иле и беспардонно друг друга истребляющей. Все в царапинах, чумазые, возвращались они вечером домой, где их встречали нахлобучками и запретами. Родителям принца-лягушки тоже довелось пережить, как их прелестный белокурый сынок ни с того ни с сего — но уж точно не без его тайного согласия — превратился у них на глазах в гадкую скользкую лягушку. Так уж оно бывало.

Ленка благодарным взглядом приветствует вашу машину, что дожидается вас перед бывшим магазином Рамбова. Когда Нелли двадцать шесть с половиной лет назад, 29 января 1945 года, уезжала по этой же улице из родного города, удирая от наступающих войск противника прямиком на запад, она, насколько тебе известно, даже и не вспомнила мимоездом про Зонненплац и про ту девочку, которая тогда, под более тонким слоем годичных колец, была, пожалуй, запрятана глубже, чем вот сейчас, когда всем теориям вопреки начинается дождь. Во имя чего? Вопрос сколь жутковатый, столь и оправданный. (Предоставь мертвым погребать своих мертвецов!) Чувство, охватывающее всякое живое существо, когда земля колеблется у него под ногами, — ужас.