Размышление, по-раз-мыслить, раз помыслить — о ней. О попытке быть самим собой . Это можно прочесть в ее дневниках, которые нам остались, на разрозненных листках рукописей, которые нам удалось найти, между строчками писем, которые мне известны. И которые велят мне забыть мое воспоминание о ней, о Кристе Т. Он обманчив, цвет воспоминания.

Значит, мы должны отдать ее забвению?

Ибо я чувствую, как она исчезает. На своем деревенском кладбище, под двумя кустами облепихи лежит она, мертвая подле мертвых. Что могло ей понадобиться здесь? Над ней метровый пласт земли, еще — мекленбургское небо, трели жаворонков по весне, летние грозы, осенние бури, снег. А она исчезает. Нет больше уха, способного услышать жалобы, глаза — увидеть слезы, рта — ответить на упреки. Жалобы, слезы, упреки бесплодно затухают. И мы, отвергнутые навсегда, ищем утешения в способности забывать, которую принято называть воспоминанием.

При этом мы заверяем, что от забвения ее не надо защищать. Тут начинаются уловки: от забывания, вот как надо бы говорить. Потому что сама она забывает — или уже забыла — себя, нас, небо и землю, дождь и снег. А я до сих пор ее вижу. Хуже того: она в моем распоряжении. Я без труда могу вызвать ее цитатой, как едва ли смогу вызвать живого человека. Она движется, когда я того хочу. Она с легкостью идет передо мной, да-да, вот они, ее размашистые шаги, ее небрежная походка и вот — каких вам еще доказательств? — большой, красно-белый мяч, за которым она бежит по пляжу. И голос, который я слышу, — это не голос духа; сомнений нет, это она, Криста Т. Заклинающе, заглушая собственные подозрения, я даже произношу ее имя и могу теперь не сомневаться в ее присутствии. А сама прекрасно сознаю: призрачная лента раскручивается передо мной, высветленная некогда реальным светом городов, пейзажей, комнат. Подозрительно, очень подозрительно: что же внушает мне такой страх?

Ибо страх этот нов. Словно ей предстоит еще раз умереть или мне — упустить что-то очень важное. Впервые я сознаю, что за минувшее время она не изменилась в моей памяти и теперь уже нечего надеяться на перемены. Ничто и никто на свете не заставит поседеть ее темные растрепанные волосы, как поседели мои. От уголков глаз не побегут новые морщинки. Она, старшая из нас, стала моложе, ей всего тридцать пять, она ужасно молода.

И тогда я сознаю: пришла разлука. Катушка еще крутится, еще исполнительно стрекочет аппарат, но высвечивать больше нечего, вдруг вылетает оборванный конец, совершает по инерции еще оборот, еще один, заклинивает аппарат, свисает, чуть покачиваясь на легком ветерке, который никогда не стихает.

А страх вот почему: она на самом деле чуть не умерла. Нет, пусть останется. Вот подходящая минута измыслить ее дальше, дать ей жить и стариться, как положено каждому. Скудеющая печаль, смутная память, приблизительное знание чуть не заставили ее исчезнуть, это легко понять. Предоставленная себе самой, она уходила, это за ней водилось. И только в последнюю минуту спохватываешься: к ней надо приложить руку. Спору нет, в этом таится какое-то принуждение. Принуждать, но кого? Ее? А к чему? Чтобы осталась?.. Мы же уговорились не прибегать к уловкам.

Нет: к тому, чтобы она дала себя познать.

И не надо притворяться, будто мы делаем это ради нее. Раз и навсегда: ей мы не нужны. Условимся: мы делаем это ради самих себя, уж скорее она нам нужна.

В моем последнем письме к ней — я знала, что оно последнее, а я не обучена писать последние письма — я не могла придумать ничего лучше, как упрекнуть ее, что она хочет — или должна — уйти. Возможно, я искала средство удержать ее. Я напомнила ей то мгновение, которое всегда считала началом нашего знакомства. Нашей первой встречей. Запомнила ли она его, это мгновение, запомнила ли она вообще, когда я вошла в ее жизнь, — не знаю, не знаю. Мы никогда с ней об этом не говорили.