Поскольку я внезапно обнаружила то, чего другие, возможно, в ней вообще не заметили, к примеру, ее робость, я вынуждена задать себе вопрос, чего я еще не увидела и уже никогда не смогу увидеть в ней, потому что мои глаза на это не настроены. Ибо видение мало зависит от принятого нами героического решения. Вот почему в поисках упущенного из виду я надумала еще раз побывать у нее в больнице, в то воскресенье, осенью того года, когда она справила свою свадьбу. У меня есть все основания повторить этот визит, потому что я ни разу не навестила ее, когда она действительно была больна. Это звучит самоупреком, так оно и есть на самом деле, но у меня были веские причины, как бывают они у каждого. Наиболее веская заключалась в том, что я не могла поверить в ее серьезность.

Был сентябрьский день, вот как сегодня, жаркий и в то же время ласковый. Направляясь от вокзала Фридрихштрассе вдоль Луизенштрассе, которая показалась мне бесконечно длинной, я сняла жакет и перекинула его через руку. Лишь на территории клиники, порядком поплутав, я догадалась взглянуть на небо. Как и сегодня, оно было затянуто легкой дымкой, и сегодня я невольно думаю то же, что подумала тогда или, вернее, не подумала, а почувствовала, не пытаясь облечь свое чувство в слова: я почувствовала острую боль, потому что эта блеклая, такая привычная голубизна, которая, казалось бы, нарочно создана для нас и только нам принадлежит, встречается уже на старинных полотнах, где я не воспринимаю ничего, кроме этой голубизны. Почувствовала возмущение от того, что и через сто лет после нас ее, безучастную и неизменную, снова будет порождать определенное время года, определенное освещение.

Эта мысль неприятно меня поразила, как поразили вдруг омерзительная краснота больничных корпусов и обнаженный звук моих шагов по истертым ступеням. Я уже предвидела, что так же неприятно поразит меня и ее вид. Вот она лежит на последней койке в длинном ряду, а по другую сторону прохода стоит ровно столько же коек, всего около двадцати. Нет, это было не место для свиданья после долгой разлуки, потому что, когда я увидела ее в постели, мне почудилось, будто она долго отсутствовала и очень за это время изменилась.

Наконец она накинула больничный халат и вышла со мной в коридор. Мы обе стояли у окна, я помню, мы говорили про соседку Кристы Т. по палате, трамвайную кондукторшу.

Они не понимают, что с ними происходит, рассказывала Криста Т., и мне захотелось, чтобы она проявляла большую нетерпимость, коль скоро ей не удалось сломить смирение молодой женщины, ее усталую покорность перед лицом страданий, которые причиняет ей муж. Мы ни минуты не сомневались, что она обязана предпринимать попытки, ибо чувствовали себя связанными обещанием, которого на самом деле никогда не давали, но которое тем не менее было посерьезней настоящей клятвы: помогать нужно всем, и безотлагательно. Потом ты видишь больную женщину, которой нельзя помочь, и чувствуешь себя клятвоотступником.

И они даже не сознают , что ничего не понимают, добавила Криста Т., а когда она читает газету, ей и в голову не приходит, что речь там идет о ней.

Постарайся втолковать ей это, сказала я. У нас обеих было такое чувство, будто это своего рода экзамен: сумеет ли она, Криста Т., пробудить к жизни кондукторшу, чтобы та воспользовалась своими правами, своими законными правами.

Он ее избивает, сказала Криста Т., он ее насилует, она только что сделала третий аборт.

Ну, подай на него в суд, сказала я.

А она от всего отопрется, она меня уже предупреждала. Когда я завожу об этом речь, она вообще отказывается со мной разговаривать.

Мы начали спорить. Под конец я была вынуждена признать, что без помощи этой женщины ничего сделать нельзя. Что она уже никогда не вырвется из той жизни, которую принесла с собой, явившись на свет, что у нее есть товарки, которым все наше рвение не принесет никакой пользы. Мы обе ожесточились, словно это давало нам повод для взаимных упреков. Я знаю, такое ожесточение не исчезает, нам приходится делить его снова и снова. Тогда оно, казалось, разъединяет нас, мы не поняли Друг Друга.

Мы стояли у окна в конце длинного больничного коридора, мы все высказали и молча смотрели в окно. Порыв ветра гнал по небу большую стаю ворон, потом еще одну, потом еще, сотни ворон, которые каркали все хором, так нам, во всяком случае, казалось. Только что те же самые стаи промелькнули на том же самом небе, и весь этот день ожил в памяти: унылый больничный коридор, высокое узкое окно, наш спор, наше взаимное ожесточение. И уверенность, что она до сих пор сохранила способность так ожесточаться.

Вот что побуждает меня говорить о ней. Ожесточение из страсти. Встречалось ли это слово раньше? Не покажется ли оно непривычным для слуха? Смешным? Старомодным? Согласятся ли люди сочетать его с таким вот больничным коридором, аудиторией, стройбригадой среди развалин, бурными дискуссиями, разговорами, речами, книгами? Или нас по-прежнему будут убеждать, будто страсть на веки вечные связана с тем офицером-честолюбцем, который погибает на дуэли, или со взлетами и паденьями монархов и вождей?

Впервые приходит догадка, что ты любишь. Тревожит одно: до этой всеобщей страсти ты еще не дорос. Кристе Т., как и нам, посчастливилось, что в том возрасте, когда можно ожидать страсти, она была вынуждена создавать самое себя. Если считать это масштабом, другие соблазны теряют свою привлекательность, и когда кто-нибудь — та же кузина, к примеру, — будет заверять ее, что люди продажны, она лишь удивленно поднимет брови, что придаст ее лицу надменное выражение.

Выдалась необычно темная ночь. Мы случайно оказались вместе и слушали по всем западным радиостанциям наряду с сообщениями о боях в Будапеште громкий, почти откровенный, издевательский хохот над крушением того, что они называли «утопией».

Кузина теперь, наверно, думает, что оказалась права, сказала Криста Т.

Мы сами не знали, какая это была ночь, чтобы узнать, нам понадобились годы. Мы только сразу и с полной отчетливостью почувствовали, что бои старших братьев стали нашими боями. И что они не позволят нам скатиться к роли обманутых. Но ведь и роль исполненных железной веры была упразднена, и сцену, на которой разыгрывались подобные роли, затемнили. Да, произошла внезапная перемена освещения, чего мы никак не предвидели. Лишь потом мы задавали себе вопрос: а почему, собственно, нет? В ту ночь, над остывшим чаем, когда множество глумливых голосов встретилось в нашей комнате, мы заметили лишь, как потемнел мир, не заметив, что это всего-навсего погасли софиты и теперь надо приучать зрение к будничному свету реальных дней и ночей.

Выплыло слово, будто впервые придуманное, и нам казалось, что мы ближе к нему, чем когда бы то ни было; «истина», говорили мы и не могли устоять перед искушением твердить его снова и снова, истина, истина, будто истина — это такой зверь с маленькими глазками, который живет в темноте и очень пуглив, но которого можно изловить хитростью, а потом завладеть им раз и навсегда. Как мы владели всеми предшествующими истинами. Но тут мы остановились. Нет ничего трудней, чем снова принимать предметы такими, каковы они на самом деле, события такими, какими они случились на деле, если ты долго от этого отвыкал, уверенный, будто отражение в мечтах, формулировках и суждениях, это и есть сами предметы и сами события. Криста Т. поняла, что она, что все мы должны нести свою долю вины за свои ошибки, ибо в противном случае не получим и причитающуюся нам долю своих истин. Кстати сказать, она никогда не переставала смотреть людям в лицо, и теперь ее не могли застать врасплох те или иные взгляды. Куда больше ее волновали слезы в глазах, никогда не ведавших слез.

Первые роды, которые пришлись как раз на это время, были тяжелые. Ребенок лежал неправильно. Усилия многих часов ни к чему не привели. Конечно же, она обессилела, но не искала спасения в мысли, что страдает напрасно. Сентиментальность даже в эти минуты не пришла ей на выручку, она все время помнила, что сама хотела ребенка и что четкое чередование разрывающих тело усилий и расслабленности необходимо для того, чтобы ребенок появился на свет. Она и потом ни разу не сказала, что с нее хватит, что нечего и требовать, чтобы она согласилась рожать вторично. Слезы выступили у нее на глазах, только когда врач приложил ребенка к ее груди и когда она впервые назвала его по имени: Анна. Ну что ты вытворяешь, Анна, хорошо же ты начинаешь, доложу я тебе. К радости она была готова, во всяком случае — к уже знакомым чувствам: это было незнакомым и потому смогло вывести ее из равновесия. Ну, ну, неслышно сказала она ребенку, сказала себе самой, это было еще одно и то же и уже не одно и то же, довольно, успокойся, подумаешь, какое событие.

Можно ли вспоминать нежность? Нежность ли то, что и сегодня поймет ребенок, услышав слова «твоя мать»? Хотя давно уже вырос из нежности, о которой мог бы вспоминать. Или нельзя, даже этого нельзя?

Ей покажут летний домик в неймаркской деревне. Вот здесь вы жили сначала. Тут ты училась ходить, ты пролезла через дыру в заборе, добежала до ближней опушки и уснула в ямке среди вереска и молодых сосенок, а твоя мать чуть не умерла от страха… И ребенку почудится, будто он вспоминает то, чего вспомнить не может, и сочные картины, которыми его потчуют, навсегда вытеснят те мимолетные тени, которые он порой видит, закрыв глаза, и которые во сто крат реальнее, чем эти, пышущие достоверностью картины. Ребенок, Анна, будет глядеть на озеро и воображать, будто перед ней озеро первых лет ее жизни. Но ведь это невозможно. Тогда это было не озеро, тогда это была вода вообще, а сто метров до берега — это была большая, дальняя дорога, и, кто знает, не она ли стала для нее мерой всех последующих дорог. Однажды настаёт день, когда она осознаёт свою тень, проверяет ее различными движениями и прикасается к ней. Все забыто. Забыты ранние страхи: темнота, когда вечером переступишь порог веранды, чужая собака, которую отец прогоняет, громко ругаясь, так что и завтра и послезавтра можно, громко ругаясь и грозя, встать на то же самое место, но собака все равно не появится. Заклинание подействовало. Всего хуже муха, которая каждый день, едва проснешься, летает вокруг лампы. Ее может прогнать мама. Забыто.

Она, Криста Т., ничего бы не забыла. Вероятно, она полагала, что человек обеспечен всем необходимым, коль скоро он выполняет те приемы, которые нужны ребенку, не задаваясь вопросом, откуда тебе это известно и почему, если склониться над постелью спящего ребенка, вдыхая его теплый аромат, тебя охватывает невозмутимое спокойствие. Год был добрый, год был переходный, маленький домик не был их жилищем, но им хорошо жилось в нем, они попали в благоприятное течение и плыли все вместе, он и она с домиком и ребенком, они составляли маленькое семейство, которое покамест не знало, где и когда выйдет на сушу и начнет жить всерьез.

Ах, если бы мы не жили как на бивуаке, сказал мне Юстус. Поскольку твердо знали, что здесь не останемся. Я думаю, мы знали это с самой первой минуты, хотя заговорили об этом лишь много спустя. Поэтому мы даже спальню толком не обставили. Ты видела, на чем она спала, этот низкий лежак за шкафом. Каким горьким бывало там порой ее пробуждение.

Я не знаю, о чем он думал на самом деле и думал ли вообще, я же думаю, что куда горше было бы ее пробуждение в нормальной спальне, когда каждое утро первый взгляд — на шкаф; он нерушимо высится на своем месте, хотя для нее далеко еще не началась обычная жизнь взрослых, которые уже обставились, которые уже обставлены. Для себя самой она осталась человеком с перспективами, с нераскрытыми возможностями.

Кто сейчас отвернется, кто пожмет плечами, — кто, отвернувшись от нее, Кристы Т., укажет на биографии более значительные и полезные, тот ничего не понял. Я же стремлюсь указать именно на нее. На богатства, которые она открывала, на величие, которое ей было доступно, на полезность, которая ей была открыта. И, значит, на тот захолустный мекленбургский городишко, который вырастает из картофельных и ржаных полей, городишко, словно на картинке, с длинным рядом красных амбаров, с горбатой булыжной мостовой, которая бежит к рынку, с церковью, аптекой, магазином и кафе. Когда Криста Т. подходит поближе и все оказывается именно таким, она невольно смеется, но это не смех победителя. Ибо конец неизвестен. Но она все равно смеется, потому что город так и остается городом, он не тает в воздухе, когда поглядишь внимательней, не опрокидывается, когда его тронешь пальцем. А что она при этом думала? Что серьезность так никогда и не наступит? Что серьезность нельзя сложить даже из цемента и камня? Вот, к примеру, большой дом на углу, ряд окон на втором этаже, вид на две проселочные дороги, которые скрещиваются как раз перед ним, двор с развесистым каштаном, истертая и холодная каменная лестница, уродливая коричневая дверь, на которой написано чье-то имя… Она хочет со вздохом облегчения пройти мимо, но на дверях стоит ее имя. И она входит.

Не шуми, Крошка-Анна.

Длинным коридором несет она девочку в какую-то комнату, а там уже стоит кровать. Она укладывает ее. Не шуми.

Она проходит через остальные комнаты, все большие и голые, подходит к окну. Липы, фахверковые дома. Значит, здесь. Ей это не по душе. Но, оглянувшись, она видит, что в дверях стоит Юстус и совершает над собой усилие. Почему бы и не здесь? — говорит она.

Впрочем, места, где мы живем, не так уж маловажны. Они не только образуют рамку для наших выступлений, они вмешиваются, меняют ход действия, и нередко, говоря «условия», мы подразумеваем вполне определенное место, которому до нас и дела нет.

Криста Т. не могла бы утверждать, что не сама выбрала свою роль, ничего подобного она и не утверждала. Напротив, в одном из своих редких писем она, не без иронии, конечно, дала себе определение. Супруга ветеринара в мекленбургском городишке, так она писала, а чтобы приглушить свою растерянность, подпускала долю сомнения: овладею ли я этой премудростью? Каждая околевшая лошадь, каждая отелившаяся корова — это для меня катастрофа.

Но что она имела в виду на самом деле, сегодня так же явствует из следующей фразы, как тогда пряталось в ней. Там было сказано: игра в варианты окончилась. Теперь не может быть и речи о том, чтобы по произволу сменить декорации или вообще не показываться из-за занавеса. Теперь реально существовала цепочка из пяти слов, которую она была вынуждена принять как свое определение.

Именно теперь ей надлежало ответить на вопрос: кем ты хочешь стать? И сказать надлежало следующее: я хочу каждый день рано вставать, чтобы сначала позаботиться о ребенке, затем приготовить завтрак для нас двоих — для Юстуса и для меня; бегая из кухни в комнату и обратно, я хочу слушать, какие он мне дает поручения; я запомню, что надо позвонить окружному ветеринару и где надо искать его, Юстуса, когда позвонят от Ульриха из Грос-Бандикова насчет свиней. Я хочу стоять с кофейником в дверях и без усилий понимать такие слова, как «бруцеллез», «отел» или «коровники, проверенные на палочку Коха», и хотя бы в течение одной секунды я хочу каждое утро удивляться на самое себя, потому что выслушала все эти слова так же, как буду выслушивать их двадцать лет спустя: без удивления. Да, скажу я ему, шприцы простерилизованы, помощница, которая делает прививки свиньям, придет послезавтра. Нет, конечно же, я не отойду от телефона. Тебя всерьез беспокоят Ульриховы свиньи?

Потом я вместе с ним выйду во двор, залезу в машину, пока Юстус прогревает мотор, пока за воротами медленно светает, а здесь, внутри, еще темно и мы с ним одни. У Юстуса уже делается внимательное лицо, то, которое мне больше всего в нем нравится, и я тихо говорю ему: еще минутку, а он смеется и уделяет мне эту минуту. Потом я хочу посмотреть, как он отъезжает, медленно подняться в дом и целый день делать все, что должно быть сделано, по порядку, одно за другим, чтобы моя работа толкала день вперед — как мне порой кажется.

Но день так весом, что надолго двух моих рук не хватает.