Мы разучились даже верить в чудеса.

Напротив, мы рассчитываем на помощь случая. У кого в минуты величайшего смятения хватило бы духу сказать: именно так, а не иначе? Порой, в давно знакомом окружении мы способны вдруг поднять голову и оглядеться по сторонам: ах, так вот куда меня занесло…

На доске в большой аудитории была написана метрически расчлененная стихотворная строка: «Нам повсюду зима повредила…» Отнюдь не огненные письмена, не знамение, и во мне ничто не шелохнулось. Я слушала докладчика, он был в синей рубахе, веснушчат и рыж, и с величайшим пылом говорил о детской площадке, которую обязался построить наш факультет. Нет, меня не пронзило током, я не испугалась и не усомнилась. Я увидела: передо мной сидит Криста Т. Я могла бы коснуться рукой ее плеча, но я не сделала этого. Это вовсе не она, уговаривала я себя наперекор твердому знанию, ибо именно ее рука писала что-то у меня на глазах. Когда она вышла из аудитории, я не встала и не окликнула ее. Я говорила себе: если это она, я теперь буду видеть ее каждый день. Достойно удивления, но я не удивлялась, и волнение, которого я ждала, тоже почему-то запаздывало.

Если это действительно она, — боже мой, конечно же, она! — мне хотелось, чтобы она первой меня узнала. Я понимала, что за семь лет при желании можно позабыть много имен и лиц. Мы тогда строго обходились с нашими воспоминаниями.

И вдруг мы неожиданно лицом к лицу столкнулись с ней в узком проходе универсального магазина. Одновременно и непроизвольно на наших лицах выразилось узнавание. Она — это была она, и я — это была я. И она не скрывала, что узнала меня еще на собрании. И то, что мы не стали спрашивать друг друга, почему мы заговорили только здесь, только сейчас, тоже было первым знаком старого или уже нового доверия.

Мы вышли из универсального магазина и медленно побрели по еще мало мне знакомым улицам Лейпцига в сторону вокзала.

Воскресение из мертвых. Если есть на свете чудеса, это было одним из них, вот только мы утратили способность правильно их воспринимать. Мы едва ли догадывались, что чудо можно встретить чем-нибудь другим, кроме обрывочных фраз и насмешливых улыбок. По голым площадям, через которые мы проходили, свистел ветер, каждый день возникавший среди развалин послевоенных городов. По улицам перед нами клубилась пыль, со всех сторон дуло, нельзя сказать, чтоб нам было очень уютно, и мы по привычке подняли воротник и засунули руки в карманы. Мы обходились полуфразами и выжидающими взглядами, которые больше всего подходят к таким городам.

Криста Т. шла легко, наклонясь вперед, словно одолевая не очень сильное, но постоянное, уже ставшее привычным сопротивление. Я приписывала такую походку ее высокому росту. Разве она и раньше не ходила точно так же? Она взглянула на меня, улыбнулась.

Теперь я поняла, почему в первую минуту удержалась от желания заговорить с ней. Теперь мне пришел в голову и вопрос, который сейчас был как нельзя более уместен. Но я не воспользовалась случаем задать его, не воспользовалась ни тогда, ни позже, и лишь в своем последнем письме, которое она уже не могла прочесть, я прозрачно на него намекнула.

Прежде всего нам следовало заполнить признаниями брешь, отделявшую нас от настоящего разговора. Куда занесло ее, куда — меня. Словно в крайнем изумлении, мы качали головой, удивляясь своим путям за последние шесть лет, путям, которые многократно чуть не соприкоснулись. Но «чуть» еще не означает «действительно», это мы к тому времени успели усвоить, и порой пятьдесят километров значат не меньше, чем пятьсот. «Не хватило всей жизни» равнозначно выражению «не хватило самой малости», мы уже постигли это, но все же делали вид, будто тот единственный километр, который помешал нам встретиться раньше, все еще способен повергнуть нас в изумление. Делали вид, будто и в самом деле хотим узнать, что сталось с тем и с той, но говорили об этом мало, чем выдавали свою неискренность. Если она не знала о смерти нашей учительницы, то узнала от меня сейчас. Ах, воскликнула она. Мы быстро переглянулись. Далекая смерть.

Потом мы начали расспрашивать друг друга о пережитом, словно из этого можно было сделать какие-то выводы, а расспрашивая, заметили, что употребляем одни и те же слова, избегаем одних и тех же. Кстати, мы сидели на одном и том же собрании, читали, по всей вероятности, одни и те же статьи. Разнообразия дорог для нас в ту пору не существовало, большого выбора мыслей, надежд и сомнений тоже нет.

По-настоящему мне хотелось узнать только одно: осталась ли она все той же, которая в любую минуту, хоть сейчас, на оживленной улице, среди торопливых, плохо одетых людей способна издать свой клич «эге-гей». Или я напрасно ее нашла? Другие люди, которых я встречала, умели многое другое, это умела только она.

Может быть, мне недоставало чувства радости? Потрясения? Радость вдруг пришла. И потрясение — тоже, с обычным опозданием. Чудо! Если на свете есть чудеса, это было одним из них. И кто скажет, что мы не были к нему готовы и своими полуфразами не оказали ему достойную встречу? Мы стояли на трамвайной остановке и вдруг начали смеяться. О, это множество дней, вдруг оказавшихся у нас впереди! Мы глядели друг на друга и смеялись, как смеются после ловкой выходки, после удачной шутки, которую ты сыграл над кем-нибудь, возможно над самим собой. Так, со смехом мы и расстались. Она стояла, смеялась и махала мне рукой, когда мой трамвай тронулся.

Смех мог оставаться как есть, но дорогу от универмага до вокзала нам следовало пройти еще раз, чтобы сказать друг другу иные слова, чтобы найти в себе смелость и заменить полуфразы на целые, чтобы вытравить недостаток остроты из наших речей и не тратить время даром. Нам следовало посмотреть на другое и другое увидеть. Только смех в конце пусть остается как есть: потому что впереди у нас еще много дней, впереди все время, которое уничтожит недостаток остроты, хотим мы того или нет. Тогда уж лучше хотеть.

Тогда уж лучше пройти один и тот же путь дважды.

Недостаток остроты? Слово может прозвучать странно. Чего-чего, а остроты в те годы, о которых предстояло говорить, было предостаточно. Отделить «нас» от «других», отрезать раз и навсегда — вот в чем было спасение. А про себя знать: еще немного, и уже ничто не отделило бы «другое» от нас, потому что другими стали бы мы сами. Но как можно отделить человека от себя самого? Об этом мы не разговаривали. Хотя она, Криста Т., это знала, когда шла рядом со мной по продуваемым площадям, либо нам нечего было сказать друг другу. Быстрый взгляд, когда разговор зашел о смерти учительницы — тяжелая, далекая смерть, — показал мне: ей ведомо это чувство непричастности, возникающее, когда не хватает взрослости.

Здесь, при повторении нашего пути, при повторной встрече, между нами должен воскреснуть Хорст Биндер, сын нашего соседа, железнодорожника. Она, Криста Т., тоже знала его, я показала ей, с каким ожесточением он меня преследует, куда бы я ни пошла. Я просто бесновалась, к чему мне такая победа, в нем было что-то жуткое, гордиться тут было решительно нечем. Я вырывала из рук у него свой портфель, который он непременно хотел нести, я ненавидела его гладко зачесанные волосы, которые падали ему на лоб, а всего больше я ненавидела этот многозначительный, пылающий взор. Я хотела вместе с Кристой Т. посмеяться над ним, но она не смеялась, мне даже кажется, она его жалела.

До того дня, когда мы плечом к плечу стояли, построившись в огромное каре — белые блузки, коричневые рубахи, — и однорукий баннфюрер громким голосом выкрикнул на всю просторную площадь имя Хорста Биндера. Я знала, что произойдет дальше. Ведь Хорст Биндер был мой сосед, а наша улица уже несколько дней гремела его именем, только я не могла больше его произнести вслух, вот почему я ничего о нем не говорила, даже Кристе Т. Я уклонялась от ее вопросительного взгляда и втайне желала того, чего не должна была желать: чтобы стоять мне не здесь, не в этих рядах, и чтобы баннфюрер не восхвалял Хорста Биндера за то, что тот донес на своего отца, железнодорожника, который слушал вражеские передачи.

Я так и не узнала, поняла ли Криста Т., почему мы не могли глядеть в глаза друг другу, когда нам позволили разойтись. Теперь, когда мы вторично шли от универмага к вокзалу, я могла ей наконец рассказать, что перед самым приходом Красной армии Хорст Биндер застрелил свою мать и застрелился сам. Теперь мы могли задаваться вопросом: почему судьба пощадила нас, почему она не предоставила нам подобных возможностей? Какую выбрали бы мы? Все? Ни одной? И что мы знаем о самих себе, если не знаем даже этого?

Эту чудовищную признательность за недостаток возможностей забыть нельзя. И эту злость на взрослого человека, живущего в тебе… Наконец-то, со всей доступной остротой обрушиться на него, заподозрить, обвинить и уличить. Не слушать оправданий. Презрительно отказаться от защиты; вынести приговор: пожизненно. Принять. Собственноручно привести в исполнение.

Пожизненно. Это не пустой звук.

Достаточно полуфразы, на ходу, семь лет спустя, чтобы прийти к единомыслию также и в этом вопросе.

Тогда она не выдержала. Не из-за работы, хотя и работа, судя по всему, была не из легких. Кроить мундиры на обшарпанном деревянном столе, в мекленбургском крестьянском доме, когда вопреки всему снова настало лето. Молодой советский лейтенант заходил изредка и стоял в дверях, глядел, как она работает, глядел на нее, и ни один из них не знал, о чем думает другой. Как-то раз на прощанье он подал ей руку: почему такая грустная? Тогда она побежала домой, упала на кровать, вцепилась зубами в подушку, но это не помогло ей заглушить крик. Ах ты, господи боже, гляньте-ка, господин учитель, ко всему еще эта чувствительность. И, как всегда, без причин!

Всадник, за спиной которого лежало всего лишь озеро, по чистой случайности покрытое прочным льдом, замертво упал с лошади, когда узнал, что осталось у него за спиной. Она же просто закричала — не так уж это много. Она сожгла старые дневники, клятвы стали дымом, и восторги, которых она теперь стыдилась, и изречения, и песни. Всей жизни не хватит, чтобы суметь снова заговорить обо всем этом, ее жизни не хватит. Вот почему до самого конца лишь полуфразы…

Итак, в одно и то же лето, без малого пятьдесят километров друг от друга, мы работали на полях, которые почти ничем не отличались одно от другого. Тогда, должно быть, она заметила, что дышать можно и здесь, что легкие приспособлены и к этому, новому, воздуху. Значит, снова жить, обливаясь потом, распрямить спину, глянуть по сторонам. Значит, вот она, эта земля. Поля, луга, кусты, река. Тощие черно-пегие коровы, загоны для скота. Чужая, струящаяся жара далеко, на горизонте, между небом и землей, она трепещет, ничем не смягченная, не охлажденная лесом, который, по укоренившемуся убеждению, должен ограничивать взгляд со всех четырех сторон. Преодолеть тягостное чувство при виде того, как обнаженная, ничем не прикрытая земля сама обращается к небу, сама, без посредства деревьев. Поднять глаза. Но только не глядеть на солнце: оно меня убьет. Оно расплавит синеву, сделает ее металлической и тягучей, оно не пощадит, не утолит нашу безысходную тоску по истинной синеве, но я добуду ее, прямо сейчас, еще секундочку… готово…

Ее уложили на телегу и увезли с поля. Вы ж видите, ей это не под силу. На первый-то взгляд она вроде крепкая, но внутри нежная или как там… Пусть тогда принимает предложение бургомистра. Учительские курсы она вполне одолеет. Разве она не видит, что творится с нашей ребятней? Ну ладно, говорит она, учительницей так учительницей.

Она искоса поглядела на меня: понимаю ли я, что ее страшила мысль ухватиться за первую возможность, да вдобавок за такую, где, как она знала, ничего нельзя делать вполсилы. Учительница? — переспросила я. Ну тогда тебе просто повезло.

У меня сохранилась ее карточка с тех времен.

Да, очень может быть, что она искала у детей защиты. Их легкое, непрочное дыхание, их маленькие руки в своих руках и что рядом с ними только важное кажется важным. Любовь, к примеру, она ведь не могла отказаться от любви. И когда пришли сомнения — любовь, что же это такое, любовь, способна ли она сдвинуть с места хоть пылинку? — мысли ее невольно обращались к школьному домику и к тридцати детишкам, что сидели перед ней на шатких скамьях, голодные, бедно одетые, а их башмаки — бог ты мой, что за башмаки! Все же их беззащитность была для нее надежной защитой…

Три года. Чердачная каморка со скошенными стенами, стопка грубо скрепленных тетрадей, с толстыми, серыми страницами, новые имена на книжных переплетах — Горький, Макаренко, новые брошюрки, потребные как хлеб насущный, брошюрки, которые получал каждый, кто подставлял руки. Как ни странно, многое из того, что она читает, кажется ей знакомым, ее осеняет догадка, что, может быть, все это было когда-то продумано, непонятно только, как же после всего этого, после этой разумной ясности стало возможным предельное неразумие. Она вскакивает: да, так оно все и будет. Так выглядит путь к самим себе. И, значит, тоска не была смешной и не уводила с истинного пути: напротив, она была полезной и плодотворной.

Ни слова об этом во время нашей первой прогулки. От силы два-три названия, четкие философские или экономические понятия: в курсе ли я? Ведома ли мне боль от самовыпрямления, и желание, которое никогда не забудется и которым я буду поверять все последующие желания? От многого еще придется отречься! Но она, Криста Т., на совместном нашем пути к вокзалу поднимает воротник, прежде чем я успеваю слишком близко подойти к ней. Знаем, ну и ладно. А что дальше?

Но тогда в своей каморке, отрываясь от четких, вразумляющих фраз, она подходит к окну. Устремляет взгляд на семнадцать тополей. На самый высокий взберется сегодня сын овчара, мальчик из моего класса, и под одобрительные выкрики всей ватаги, столпившейся внизу, снимет с веток сорочье гнездо. Яички же, почти высиженные, он разобьет одно за другим о большой придорожный камень, на примере которого я неделю назад объясняла им геологические напластования данной местности. А я стою рядом, я перечитала все свои брошюры, гляжу на это и готова завыть в голос. Так тонок лед, по которому мы ходим, так близка под ногами опасность провалиться в это болото. Размозжить голову коту о стенку сарая, оставить в снегу мальчика, запустить птичьими яичками в камень. Теперь это всякий раз будет попадать в нее.

Снимок! Лицо учительницы, «фрейлейн» Криста Т., двадцати одного года, в окружении тридцати двух детских лиц, на фоне кирпичной стены школьного здания. Может быть, в это мгновение они снова фотографируются здесь, дети тех, кому тогда было десять лет, и учительнице по-прежнему двадцать один, только выглядит она иначе. Я бы прошла со старым снимком по деревне, ища тех, кому под тридцать: вы узнаете, кто это? Вы еще помните, по крайней мере, как ее звали? Усвоили ли вы — хотя бы только это, — как она заклинала вас не топить в речке котят, не забрасывать камнями старых ослепших собак, не убивать птенцов ударом об стену? Смеялись ли вы над ней? А может быть, вы, девочки, чьи женские лица просвечивают на старой карточке, может, вы вспомнили ее хоть раз, когда прижали к груди собственных детей?

Детские лица. Смеющиеся, самодовольные, несколько робких, одно пугающее, несколько мрачных, но я не угадываю в них тайны. Совсем другое дело — учительница, слева в последнем ряду. Ей есть что скрывать, рану, может быть, которая с трудом залечивается. Она решительная и сдержанная. В том, что кто-то опирается на нее, она нашла свою опору. Она улыбается, потому что ее просили улыбнуться. Вот только глаза…

Здесь ее место — надолго ли? Три года подряд она перед летними каникулами становится вместе со своим классом, фотограф нажимает кнопку, проявляет пластинку, не видит никакой разницы, выдает карточки и получает гонорар. Учительница же, Криста Т., идет в свою каморку и там ставит все три снимка рядом, после чего долго разглядывает их, с виду вполне спокойно. Но, покончив с разглядыванием, она садится к столу и пишет заявление о приеме в университет.

Вот каким путем она оказалась в той же аудитории, что и я, перед той же доской, на докладе того же веснушчатого паренька, который непременно хотел воздвигнуть с нашей помощью детский сад. Его зовут Гюнтер, говорит Криста Т., мы дошли с ней за это время почти до самого вокзала, я его знаю, он живет без тормозов. Как раз в эту минуту мы начали смеяться и смеялись до тех пор, пока не пришел мой трамвай.

Как много дней у нас еще было впереди!