Об этих годах нам известно немного, ибо нельзя узнать то, что покамест не высказано, не говоря уже о том, что лишь высказанное можно сохранить.

Моя собственная нерешительность убеждает меня, что еще не настало время легко и бегло поведать обо всем и вся, если ты сама была действующим лицом или, по крайней мере, могла им быть. К чему тогда вообще говорить? Не лучше ли промолчать, если считаешь себя пристрастным свидетелем?

Все так — если бы речь шла о свободном выборе. Но она, Криста Т., увлекает меня за собой. То, хотя и неизвестное широким кругам обстоятельство, что она действительно жила и действительно умерла, не выдумано мною. Теперь, когда у меня есть время оторвать взгляд от бумаг, я вижу, как она идет передо мной, идет и не оглядывается, но все равно я должна следовать за ней, вниз и вспять. Даже когда я с самого начала догадываюсь, к чему это все приведет и что она для меня задумала. Когда, вытесняя прочие примеры — ибо писать это и значит предлагать примеры — мне все время являлась она, Криста Т., она, к кому неприменимо ни одно из тех хвалебных слов, которые с полным правом созданы нашим временем и нами. Пусть одни из них немного к ней подходят, пусть другие подходят еще больше, хоть и не в привычном, не в расхожем значении. Ах, если бы мне была дана свобода, прекрасная свобода выбора придуманной однозначности…

Никогда в жизни, могу поклясться, никогда я бы не выбрала ее по доброй воле. Ибо как пример она не примерна, как фигура — не образцова. Я заглушаю в себе подозрение, что с любым действительно живым человеком все было бы точно так же, я выступаю за свободу и за долг вымысла. Только один-единственный раз, вот этот самый, я хочу, чтобы мне дано было узнать и высказать вслух, как все было на самом деле, не образцово и без претензий на практическое применение.

Должно быть, Криста Т. много лет подряд заблуждалась на свой счет, и за это она расплатилась, как человек с высокоразвитым чувством реальности оплачивает заблуждения любого рода, а всего горше — заблуждения на свой счет.

Я не замечала ничего необычного, мне казалось вполне естественным, что она хочет быть как все. Потом уже, задним числом я испугалась, прочитав ее дневники. Тут я могла спросить себя, почему же я ничего не замечала или почти ничего. Разве мы не нашли друг друга снова? Разве мы при этой повторной встрече не обрели в конце настоящие слова или, во всяком случае, настоящий смех? Потрясение, радость? Доверительность? Конечно, обрели. Но до известной степени. Поскольку я жива, а она нет, мне и надлежит решать, о чем говорить, а о чем умалчивать. Такова бесцеремонность живущих по отношению к мертвым. То, о чем мы говорим, как о неотъемлемом своем праве: право нежелания знать или необязанности говорить. Неотъемлемое право.

Может быть, при таком положении дел мне не следовало бы взваливать на себя всю полноту ответственности. Я могла бы найти свидетелей, которые, что естественно, когда речь идет о современниках рано умершего человека, все еще живы. Я могла бы съездить в тот город, где мы вместе учились в университете. Пересечь площадь перед университетом. Если не ошибаюсь, площадь будет в цветочных клумбах, но не жалких самоделках, как наши грядочки в подшефном садике, на которых веснушчатый Гюнтер исступленно выращивал помидоры и фасоль. И я непременно засмеюсь. Пыль — это сразу бросится в глаза, — которая тогда вечно летала над площадью, заставляя ускорить шаг, действительно улеглась. Вот уж чего не ожидала. Хотя газоны мне все объяснят.

Впрочем, в самом здании я обнаружила бы немного перемен, меньше, чем желательно. Внутренний дворик был бы так же недоступен для нового поколения, как был в свое время для нас, и по-прежнему огражден надписью: «Осторожно! Опасность обвала!» Хотя трудно предположить, чтобы поврежденная во время войны крыша вдруг рухнула спустя более чем двадцать лет. Сегодняшние студенты будут равнодушно, как мы много лет назад, проходить мимо предостерегающей надписи и мимо меня, чужой, мне придется внутренним усилием напомнить себе, что они не желают признавать во мне свою ровесницу, хотя, как это ни тревожно, я в последние недели стала такой. На лестнице — все те же истертые каменные ступени, все тот же сквозняк из-за дырявой крыши — я заговорю с одним из них, спрошу, где мне найти фрау доктор Дэллинг. Он не помешкает с ответом — как я с вопросом, потому что мне-то сперва придется отодвинуть в сторону образ бледной и худенькой Гертруды Борн, прежде чем без запинки назвать ее новую фамилию и новое звание. Разумеется, я найду ее там, где и лет десять-одиннадцать назад сидели доценты. Я постучу, войду, Гертруда Борн поднимет глаза и узнает меня. Многое зависит от того, искренней будет ее радость или напускной.

Предположим, она будет искренней. Все равно, через несколько минут она выразит удивление, почему из всех наших знакомых меня интересует Криста Т., именно Криста Т. Фрау доктор Дэллинг останется в рамках и не рискнет вмешиваться не в свое дело, да я бы ей и не позволила вмешиваться. Хотя зачем я тогда, собственно, пошла к ней. Она, Гертруда Борн, наверняка знает, как следует выглядеть, чтобы «оказаться на высоте требований», так примерно она выразится. Если бы она догадалась встать, выйти из-за стола, покинуть свою крепость, нескольких шагов, которые отделяют стол от кресел перед окном, хватило бы, чтобы снова сжиться с ней. Женщина передо мной, фрау доктор Дэллинг, ухоженная, хорошо одетая, — это не тот человек, который черпает из своей сокровищницы, а скорее тот, который не зарывает свой талант в землю. Чего ей стоило избавиться от бледной, невзрачной Гертруды Борн, побороть свою робость, научиться ходить так, как она теперь умеет, это известно только ей, и она не желает, чтоб об этом узнал кто-нибудь другой. Мне придется учитывать это обстоятельство, пока я буду сидеть в кресле напротив нее.

Итак, значит, Криста Т. Гертруда Дэллинг займет оборонительную позицию, а я, не догадываясь почему, буду проклинать себя за то, что вообще сюда пришла.

Она была, начнет Гертруда, не такой, как все. Но это ты и сама знаешь. Она не очень-то считалась с распорядком и не работала планомерно — просто не умела.

А ты, образцово-дисциплинированная Гертруда, ты немало с ней намучилась, но никто не слышал от тебя ни единой жалобы.

Она была странная, так скажет Гертруда. И мне придется долго глядеть на нее требовательным взглядом, пока она не выдавит из себя: я хочу сказать, она была с отклонениями.

Я дам последним словам растаять в воздухе, они не подходят к этому кабинету, они скоро пройдут.

«Я хочу сказать» — ты всегда так начинала свою речь, напомню я Гертруде. Она засмеется и сложит руки домиком — так делала Гертруда Борн, когда была в смущении.

Какие же это у нее были отклонения?

Фрау доктор привыкла мыслить быстро и точно, а результат своих размышлений четко формулировать. Тут она помедлит.

После чего, не совсем довольная собой, может быть, скажет: ее воображение. Она была слишком расточительна. Ей так и не удалось понять, что каждому человеку поставлены определенные границы. Она с головой погружалась в любые дела, как ее ни торопили. Порой даже казалось, что все обучение, вся эта книжная премудрость не имеет к ней ни малейшего отношения, что она ищет другого. И это, сказать по правде, было почти оскорбительно.

Здесь Гертруда бросит на меня быстрый взгляд, и как раз в эту минуту, думается мне, я опущу глаза, ибо для меня немыслимо, чтобы она спокойно выразила вслух мое собственное понимание Кристы Т.

Гертруда Борн всегда легко краснела, она встанет и подойдет к окну. И тут наконец я пойму ту роль, которую сыграла в ее жизни Криста Т.: она поставила эту жизнь под сомнение. Бледная, робкая Гертруда Борн терпела это целых три года, даже стремилась к этому, если вдуматься. Тут только я начну проникаться к ней уважением. И постараюсь успокоить ее, пусть даже ценой истины.

Да, скажу я, у нее было слишком много разнообразных интересов, у нее начисто отсутствовало мудрое самоограничение, и она сама нередко себя в этом упрекала.

С ума сойти, подумаю я, вот мы и начинаем ретушировать Кристу Т., жертвовать мертвой ради живых, хотя полная правда живым все равно не нужна. Но, оказывается, я вторично ошиблась в Гертруде Борн.

Нет-нет, скажет она, все гораздо проще. Криста Т. знала лишь один интерес — интерес к людям. Возможно, она выбрала для изучения не тот предмет — литературу, ну к чему ей литература? Хотя, кстати сказать, что было для нее тем предметом?

Кто бы мог предположить — мне приходится размышлять об этом совместно с Гертрудой Борн?

И вообще, может быть, скажет здесь Гертруда, кроме меня, у нее в ту пору никого не было.

Нет, я не стану с ней спорить, но, с другой стороны, не смогу безоговорочно принять ее слова на веру. А Костя? — скажу я. Не забудь про Костю.

Тут она, разумеется, энергично замотает головой. Упорство, которое всегда было ей присуще, перешло за эти годы в упрямство.

Никого, скажет она, никого, кроме меня. Костя! Да разве можно принимать всерьез это хождение друг вокруг друга?

Я, владеющая дневниками Кристы Т., погружусь в молчание. Значит, у нее и в самом деле никого не было, значит, моя попытка оправдаться — ибо чего ради я в противном случае пришла бы к Гертруде Дэллинг? — провалилась. К чему же сидеть и слушать дальше, что говорит Гертруда?

Ты рассуждаешь, как она, скажет мне Гертруда Дэллинг: все зависит от того, под каким углом взглянуть на дело, в данном случае на ее отношение к Косте. Но на это мы глядеть не будем, никогда. Кстати, такая черта в ней тоже была: пренебрегать объективными фактами. А потом начиналось великое похмелье, и разговоры, разговоры…

Похмелье? — осторожно переспрошу я.

И не однажды. Эта бездна грусти! Только потому, что люди не хотят быть такими, какими она их видит.

Или, подброшу я зерно сомнения, или потому, что она сама не могла быть такой, какой мы бы хотели ее видеть?

Гертруда Дэллинг очень хорошо поймет меня, но она уже давно стоит выше таких искушений. Мы бы хотели? — возразит она. Хотели? Да разве мы были свободны в своих желаниях? Разве не были обязаны как можно лучше решать непосредственные задачи и требовать того же от других? Разве это не помогло нам совершить чудеса? Разве нам могло быть сегодня лучше?

Да не об этом же шла речь. Куда бы это нас завело, подумаю я; вслух же, щадя Гертруду Дэллинг, спрошу: в чем ты ее обвиняешь?

Кого? — спросит она растерянно. Ах, так… Ее. Должно быть, ты неправильно меня поняла. Обвинять? Не забывай, что мы с ней дружили, дружили по-настоящему. Она всегда могла на меня положиться.

И это чистая правда. Когда Кристу Т. охватывало беспокойство, когда ей не сиделось на месте, когда она исчезала, чтобы потом объявиться снова, чужая, словно ее не было долго-долго, она могла быть уверена, что Гертруда Борн осталась на своем посту и ждет ее, неизменная в любви и верности, что ей не зададут никаких вопросов, не потребуют никаких объяснений, но что ее поймут и без них.

После этого что мне остается делать, кроме как встать и бесшумно уйти?

В чем я ее обвиняю? — повторит Гертруда уже от окна, и голос у нее зазвучит по-другому. В том, что она на самом деле умерла. Раньше она делала все как бы в шутку, как бы на пробу. Раньше она могла любое дело бросить на середине и взяться за совсем другое, а многие ли на это способны? А потом она вдруг ложится и умирает с полной серьезностью и уже не может бросить это и заняться чем-нибудь другим. Или ты веришь, что она умерла от этой болезни?

Нет.

Я не пойду к ней, я не стану отыскивать Гертруду Дэллинг. Разговор не состоится, и мы обе избавим себя от этих душевных терзаний. А вопрос, отчего умерла Криста Т., я задам сама в свое время, не ставя под сомнение тот факт, что именно со своей болезнью, с лейкемией, она не могла справиться.

Я останусь дома: зачем портить настроение Гертруде Дэллинг? Она такая, какой может быть; кто, кроме нее, мог бы сказать о себе, что дошел до поставленных ему границ? А вопросы, которые я хотела задать ей, я могу с тем же успехом — или с еще большим — задать себе самой. Окольный путь оказался излишним.

Впрочем, со временем все вопросы теряют свою остроту — и вместо Я — такую возможность предоставляют нам законы языка — почти всегда может возникнуть Мы, и никогда эта замена не происходила с большим основанием, чем в ту пору. После чего уже никто не может потребовать от тебя взвалить на свои плечи чужие грехи, разве что при определенном стечении обстоятельств.

Я, разумеется, полагала, что состою с ней в более дружеских отношениях. С моим вторичным появлением, как это мне стало известно теперь, она не связывала никаких особых надежд. Лишь потом она начала считаться со мной, хотя бы на определенные промежутки времени, между которыми ее снова уносило в сторону. Я нашла письма, где упрекаю ее в этом; в последний раз, угрожаю я ей, в последний раз, снова и снова в последний. В ответ на это — неубедительное извинение с ее стороны: когда я, наконец, соберусь с силами…

Истина же заключается в том, что у нас были другие заботы. Мы были целиком поглощены задачей сделать себя неуязвимыми, если кто-нибудь до сих пор может вчувствоваться в значение этих слов. Не только не воспринимать ничего чуждого — а уж что только мы не провозглашали тогда чуждым! — но даже и в себе самом не давать хода ничему чуждому, а если и возникнет ну там колебание, подозрение, взгляд, вопрос, наконец, — не подавать и виду. И не столько из страха — хотя многие просто-напросто боялись — сколько из неуверенности. Неуверенность, которая рассеивается труднее, чем многое другое из известного мне.

Кроме уверенности, чьей оборотной стороной она является. Только как это объяснить? Да никак.

Но этот новый мир, который мы хотели сделать неприкосновенным, хотя бы заменив собой один из камней его фундамента, — этот мир существовал на самом деле. Он существует, и не только в наших головах, а тогда он для нас начинался. Что с ним ни происходило, что ни произойдет, было и останется нашим делом. Среди предлагаемых вариантов обмена нет ни одного, ради которого стоило бы по меньшей мере оглянуться.

Она — теперь я говорю о Кристе Т. — ни о чем так страстно не мечтала, как об этом нашем новом мире, и она была наделена именно тем видом воображения, которое нужно, чтобы постичь его, — ибо, что там ни говори, меня ужасает мысль о новом мире людей, лишенных воображения. Людей факта. Людей из породы «гоп-гоп», как она их называла, хотя и терзалась в недобрые часы мыслью об их превосходстве. Она даже пробовала как-то уравняться с ними, обзавестись профессией, которая поможет ей занять подобающее место на людях. Но, поставив себе такую цель, она сама себя застигла врасплох, сама себя перехитрила и сама себя урезонила. Положила твердые границы своей склонности наблюдать, мечтать, не вмешиваться. Отодвинула в сторону болезненно ощущаемый рубеж между «думать» и «делать». Зачеркнула все условия. Мы все должны потрудиться, чтобы жить достойно жизни. Надо быть готовым к тому, чтобы взять на себя определенную ответственность. Во всяком случае, торопится она добавить, мы должны ясно сознавать ее, нести всю ее полноту и не давать себе поблажки …

Она принимала участие в наших ночных разговорах, тех чудесных, безудержных ночных разговорах об устройстве рая, на пороге которого мы, по большей части голодные и в деревянных башмаках, мнили пребывать. Нас захватила идея совершенства, из наших книг и брошюр она проникла в нас, а с трибун многочисленных собраний в нас просочилось нетерпение: истинно говорю тебе, ныне же будешь со мной в раю. О, у нас уже было предчувствие рая, оно было бесспорным и незаменимым, мы лишний раз убеждались в его реальности за спорами типа: а чем он будет отапливаться, наш рай, не атомной ли энергией? Или газом? А сколько у него будет фаз, две или больше, и по каким приметам мы узнаем, что он уже наступил? И кто, кто из нас окажется достоин жить в нем? Конечно же, самые чистые, это не подлежало сомнению. И мы с новым пылом бросались на домашние задания, мы и сегодня улыбаемся, когда напоминаем об этом друг другу. И еще раз, на считанные минуты становимся схожими друг с другом, как были благодаря этой вере много лет подряд. И сегодня еще можем узнать друг друга по какому-нибудь лозунгу, какому-нибудь слову. Перемигиваемся. Пусть рай набивает себе цену, на то он и рай. И пусть, кто хочет, презрительно улыбается: раз в жизни, в нужное время, человек должен верить в невозможное.