Если не сейчас, то когда же?

Так начинается письмо, о котором я охотнее всего умолчала бы, потому что оно не было отправлено, и, кроме нас двоих, о нем не знал никто. Другими словами, — никто, кроме меня. На другое же утро с ней началось то самое, что мадам Шмидт почтительно назвала «болезнью»: сидение, неподвижность два дня подряд, и за два дня съеден от силы ломтик хлеба, пока не пришел молодой человек, нет, не тот красивый молодой господин благородного вида, а другой, весь в веснушках, она успела в коридоре шепнуть ему несколько слов, и он был очень учтив, даже с ней, простой женщиной, а потом он прошел в комнату, и долгое время оттуда был слышен только его голос, пока фрейлейн не заплакала. Тогда ведь хозяйка могла облегченно вздохнуть, не так ли? А на другой день этот же молодой человек проводил ее до вокзала.

Письмо пролежало в дневнике до сего дня.

Я, признаться, вовсе и не заметила, что она задолго до каникул куда-то исчезла и не подавала о себе никаких вестей. В письме говорится, что она хотела умереть и что больше ей ничего не хотелось. Как может человек, которого ты видишь каждый день, вдруг захотеть смерти?

К сожалению, я вынуждена предать гласности это письмо, потому что принято считать, будто таких писем вообще никто не пишет. Нет, я не выдумала это письмо, я просто позволила себе сократить его, собрав воедино то, что у нее было разбросано на нескольких страницах.

Дорогая сестра, — пишет Криста Т., — весной пятьдесят третьего. Если не сейчас, то когда же?

Ты ведь знаешь, как это бывает: время проходит быстро, но мимо нас. Не хватает воздуху или способности глубоко вздохнуть. Как будто целые доли легкого уже давно отказываются работать. А можно ли жить, когда целые доли отказываются работать?

Верх самонадеянности: человек мог за косу вытащить самого себя из болота. Поверь слову, человек остается каким был: нежизнеспособным. Умным, не спорю, но слишком чувствительным, бесплодно размышляющим, полным комплексов обывателем…

Ты наверняка помнишь наш лозунг, когда кто-нибудь из нас падал духом: если не сейчас, то когда же? Когда и жить, как не в то время, которое тебе отпущено? Этот лозунг снова ставил нас на ноги. А теперь… ах, если бы я могла все это выразить… Меня стеной окружает чуждое мне. Я ощупываю камни — нигде ни щелочки. Чего уж дальше скрывать: ни щелочки для меня. Дело-то во мне. Это мне не хватает необходимой последовательности. А когда я впервые узнала обо всем из книг, каким мне все представлялось легким и естественным!

Я не знаю, зачем я живу. Можешь ли ты понять, что это такое? Я вижу все, что во мне есть плохого, но ведь оно остается моим, я же не могу вырвать это плохое из себя! Хотя… Я знаю один способ разом и навсегда избавиться от этой напасти… Мысли мои неизбежно к нему возвращаются.

Все вокруг пронизано холодом, холод приходит издалека и проникает повсюду. Надо уклоняться по мере сил, иначе он проникнет в самое сердце. И ты перестанешь его чувствовать. Тебе понятно, о чем я?

Люди, да, люди. Я не отшельник, ты меня знаешь. Только нельзя себя приневоливать, надо, чтобы меня к ним тянуло. А потом я снова должна оставаться одна, иначе я буду страдать. Мне хочется работать. Ты понимаешь: с другими и для других. Но, сколько я могу судить, для меня возможность деятельности лежит в сфере словесной, так сказать сообщительной. Я должна в полной тишине созерцательно постигать явления… Это ничего не меняет — вот оно, неразрешимое противоречие — в моем глубочайшем согласии с этим временем.

Но уже очередной удар — если бы ты знала, как мало нужно, чтобы для меня это было ударом, — может окончательно выбросить меня на берег. И своими силами мне уже не найти дороги обратно. Я не стала бы делить жизнь с остальными выброшенными, это единственное, что я могу сказать с уверенностью. Почетнее и честнее все-таки другой путь. И сильней.

Лишь бы не быть в тягость остальным, тем, кто хочет идти дальше, тем, кто прав, потому что сильней, тем, кто не желает оглядываться, потому что не располагает временем.

И еще она написала: если бы у меня был ребенок…

На этом письмо обрывается.

Теперь меня больше не будут спрашивать, почему я пожелала сохранить это письмо.

Я сама себя спрашиваю.

Только потому, что его не захотят читать? К чему я отнеслась бы с полным пониманием. Разумеется, можно молчать и от сознания силы. Но бывают старые шрамы, которые начинают болеть, когда человек вынужден расти. Прикажете молчать из страха перед этой болью?

Почему, почему я тогда не заметила ее отсутствия? Чем это мы все были так заняты?

Да, в искушениях она знала толк. И тогда, стало быть, она поддалась искушению уйти. Не имея возможности усомниться в окружающем мире, она была обречена сомневаться в себе самой, подозревать, что этот мир не есть раз и навсегда уготованный ей. Неизбежность всего сущего наполняла ее страхом. И тогда она перешла к языку знаков, языку почти безмолвных жалоб: ребенка бы… Жить позже. Быть исправным работником. Удержаться. Пробиться…

Я бы охотно умолчала об этом письме или по меньшей мере смягчила его, но какую бы пользу принесло это мне, раз я все равно о нем знаю? Поэтому письмо как бы само по себе заняло то место, которое ему подобает. Мое внутреннее сопротивление не исчезло, оно просто отошло в сторону. Вот против всякого ожидания подходящее место, чтобы совладать с ним.

О болезни можно говорить когда угодно. Желание умереть — болезнь. Неумение приспосабливаться к заданным обстоятельствам — невроз. Так рассуждал врач, который давал ей справку для университетского начальства. А лучше всего, фрейлейн, легли бы вы ко мне. Вы ведь должны понять, чем рискуете. С вашим-то умом… Научитесь приспосабливаться.

Справку Криста Т. переправила в деканат, врача этого она больше не видела. Она вернулась в деревню. Она положила стопку книг на левый край стола и проверила, прежний ли вид открывается из окна, семнадцать тополей, на ладонь выше, чем четыре года назад. На уровне глаз она прикрепила к стене распорядок дня, чтобы ее дни здесь имели костяк, который их удержит.

По ночам она видит сны. Она погружается в сон, как погружаются в воду — на лифте, только вода становится не темнее, а светлее, под конец совсем светлая, как жидкий воздух. Отталкиваешься и начинаешь парить. Слишком прекрасно, чтобы быть сном. И во сне она решает: я не сплю. И нет ничего удивительного в том, что я парю, раз я так долго этого хотела. И все, что происходит, все идет в счет. А вот и Костя, надо же, как все складывается. Нас подгоняет друг к другу, ты сам видишь, я даже пальцем не шевельнула. Как мы всегда хотели. А теперь ты должен взглянуть на меня, ты ведь и сам знаешь, так полагается. Сейчас, сейчас ты взглянешь. Куда же ты глядишь?

И тогда она увидела девушку. Сестренка, нежно подумала она. До чего белокурая, до чего беззащитная. И до чего ж опасная в своей беззащитности, недаром он все время глядит на нее. А я должна уйти с дороги, отступить в сторонку. Заплакать. Разве во сне можно плакать? Я же сплю, я не могу, никак не могу проснуться, хотя забыла самое главное — что же это было? Запереть дверь, вот что. Чтобы боль не могла войти. Но она все равно входит. Потому что жидкий воздух — это на самом деле боль. Я сплю, а то, что происходит во сне, идет в счет.

Но она не была создана для того, чтобы сдаваться, хотя и наделена способностью терпеть поражение. В ней жило упорство, помогающее ей подниматься снова и снова, отвоевывать — сантиметр за сантиметром — почву под ногами. Прежде всего надо увериться в наличии сил, оставшихся у нее, несмотря ни на что. Тополя, за которыми каждый день садится солнце, вижу я это или нет, радует это меня или терзает. Вот — как и прежде — вишни, вот пруд. По вечерам — лягушки. Наездить километры на велосипеде. Постоять у того или другого забора, поговорить с людьми. Что-то делать, поработать руками, чтобы потом увидеть результат: сколотить скамейку, которая останется стоять и на которой будут сидеть и мои дети. Перекопать грядки, прополоть клубнику. Дорогие мои пять чувств .

Она не подает внешнему миру никаких признаков жизни, всякая переписка мне в тягость . Зверь-гляделка, называет она себя. Почему наш ум не умеет видеть, слышать, обонять, чувствовать вкус, осязать? Почему мы распадаемся на две половинки? Будь у меня профессия, при которой можно руками пощупать сделанное тобой. Хорошо, наверно, работать с деревом. Или с водой…

В светлые часы она уже способна не только отрицать себя: мое мышление мрачней обычного, оно странным образом перемешано с ощущениями. Можно ли только из-за этого считать его ошибочным? А потом, при малейшей неудаче, ужасный срыв: по какому тонкому льду я хожу. Доколе?

Она никого не просит о помощи, она борется за себя с собою, да и не видит другого противника. Тут она не так уж и заблуждается. Теперь она знает: до сих пор было лишь вступление, сейчас начнется действие. Это чувство приходит к нам неравномерно, толчками, первый толчок, казалось, сбил ее с ног, но так только казалось.

Научитесь приспосабливаться. А если бы приспосабливаться надо было вовсе не мне? Впрочем, так далеко она не заходила.

Обычное лето, которое не должно пропасть даром. Не так уж много их у нее осталось, и мы не имеем права отнимать у нее это. По доброй воле — можете быть уверены — она бы его не отдала. А не следует ли нам, набравшись уверенности, принять в нем участие сегодня? Тогда у нее не было причин привлекать к себе внимание, и возможностей, надо полагать, тоже. Тогда мы привыкли реагировать только на броские знаки. Когда кричат, или умирают, или стреляют. Сегодня, хотя время не сделалось тише, мы скорей способны увидеть печаль, которая притаилась в глазах, или радость в том, как человек ходит. Как бежит Криста Т. за огромным бело-красным мячом, ветер гонит его по пляжу, она ловит его и громко смеется, прижимает мяч к груди, приносит назад своей маленькой дочери, сопровождаемая нашими взглядами, которые она на себе чувствует, и отвечает взглядом искоса, вполне уверенная в нашем восхищении. Юстус, ее муж, подходит к ней, хватает за волосы, оттягивая ее голову назад. Эй, Кришан! Она смеется и отряхивается. И пусть весь пляж, все люди глядят, как она учит шагать Крошку-Анну, какая она смуглая и стройная, как она умеет использовать и море, что слегка пенится, и бледное небо над ним вместо фона.

Эй, Юстус! — кричит она.

Эй, Кришан!

Да, говорит она, жить у моря…

В последнее время, говорит Юстус, она, должно быть, часто размышляла об этом проклятом ясновидце, к которому тогда угодила. Тот вроде бы предсказал ей: вы рано умрете. Это засело в мозгу, и ничего нельзя было поделать.

Может, я найду что-нибудь об этом в бумагах, которые он мне принесет. Для него, говорит он, еще не настала пора в них копаться.

По правде, эта пора не настала и для меня. Как только Юстус ушел, я села читать и весь день не могла оторваться, а дойдя до конца, снова начала с начала, тетрадь за тетрадью, записку за запиской, рукопись за рукописью в той последовательности, в какой они были написаны. При этом я сравнивала каждую фразу со своими воспоминаниями. До предела обескураженная, я хотела отказаться от своего замысла и — что было бы естественней всего — отдаться на волю скорби.

Но я — о чем говорилось раньше — уже не была вольна в своих решениях. Докопаться до неизвестного наследия фигуры, выскользнувшей из сознания потомков, — это может оказаться редкостной удачей. Когда на шее у тебя висит завещание живого человека — речь идет не о потусторонних предметах, — это редкая неудача, так мне тогда казалось, и двусмысленность слова «избавляться» ничего в ней не просветляла: я избавляюсь от нее, я отодвигаю ее в сторону, а она неудержимо заполняет имя, которое я для нее приготовила: Криста Т., сама же я тем временем должна справиться с горьким сознанием, что жизнь есть жизнь, а бумага — бумага, слабый отпечаток. Кого бы это не обескуражило?

Уж лучше тогда отбросить скорбь, взять ее, всерьез восстановить перед нами, давно забытую, образ из давних дней, уж лучше тогда позволить себе удивление: что она действительно существовала. Уж лучше тогда принять его, это пожелтевшее наследие: то, с чем не справилось время, мы доверим нашим мыслям. Ибо в мыслях мы уже давно наблюдаем, как ее гонит к определенной цели, как цель манит ее, хотя она все еще сопротивляется. Мы же, наблюдатели, презрительно выпячиваем нижнюю губу, поскольку находим ее замысел, который она наверняка осуществит — общеизвестно, что неразумные замыслы человек всегда осуществляет, не спрашивай только как и не спрашивай, какие отговорки он придумывает для себя самого, — итак, мы находим ее план сомнительным. Видите, это уже называется «план», хотя пока это не более как слух, прошедший по деревням: в Нигендорфе поселился один, так он все насквозь видит. Высокомерно хмыкнуть и уйти своей дорогой, досадно только, что этот слух возник или достиг меня именно сейчас. То есть? Уж не хочешь ли ты?..

О хотении не могло быть и речи. Вот только в эти дни она — как бы это поточней выразиться? — была слаба и податлива на сверхъестественное. Рецидив, констатирует она. Пусть рецидив, что с того?

И тут она слышит — ведь к чему человек стремится, то он непременно услышит, — что собирается группа. Шествие пилигримов, говорит она фрау Крегер, но та ее не понимает. Скоропостижная смерть одной женщины, которой «енерал» из Нигендорфа предсказал близкое несчастье, очень повысила его акции. Самое время отправиться к нему всем страждущим и обремененным.

Есть еще место? — спрашивает Криста Т. словно невзначай. Тогда бы я составила вам компанию. В жизни надо повидать всякое. Это отговорка для себя самой.

Подобие фургона, ни свет ни заря. Папаша Фукс — у него неизлечимая болезнь. Уже упоминавшаяся Крегерша — та, верно, надеется услышать что-нибудь про своего без вести пропавшего мужа. Тощая фрейлейн Финсен, она уже изрядно поотцвела, ей разве что нечистая сила поможет найти жениха. Еще несколько человек такого же рода. Все удивлены, но самую малость. С чего это учительша выбралась к «енералу»? Вряд ли у нее какая-то хворь, в деревне знали бы. Может, несчастная любовь? Или болезнь отца? Тот усыхает день ото дня, а она очень любит старика. Фрау Крегер вздыхает. Не каждый христианин несет свой крест напоказ всему свету.

Районный центр. Если кто хочет выйти, еще не поздно. Это адресовано мне, я же знаю папашу Фукса. Ему вроде бы по нраву, что я пропускаю его слова мимо ушей. Похоже, они все не прочь, чтобы я с ними ехала. Ick glцw ja doar nich an — я в это не верю. Слова Крегерши. Ick ook nich — я тоже нет. Баста.

Потом пошли незнакомые деревни: Герен, Козеров. И то место, где в лесу лежит и дотлевает противогаз, об этом мы уже говорили, когда нынешний день был далеко впереди, теперь он придвинулся вплотную. Она думает: нет, не думает, а видит, как раздвигается занавес перед картиной, которую она давно избегает, только на сей раз она видит ее в другом ракурсе из положения вне картины, видит застрявший в снегу грузовик с боеприпасами, себя самое в кабине, а метрах в двух — маленький холмик, у холмика — сверток, немного мяса, немного костей, немного ткани, все это постепенно заносит снегом.

А вы, фрейлейн, часом не увильнете? Фрау Крегер всегда очень четко выражает свои мысли. Нет, почему же… Кстати, говорят, что он предсказывает чистую правду.