С 1981 года мысль об уходе со службы все чаще стала посещать меня. Профессионально я достиг всего, чего только мог пожелать. Наша разведывательная служба за тридцать лет стала одной из самых успешно работающих и эффективных в мире. Я знал, что есть идея сделать меня членом Центрального Комитета, но это меня не привлекало. Правда, Мильке делал все, что только было в его силах, чтобы воспрепятствовать этому. Мои планы на будущее были другими.

Чем меньше я мог скрывать от самого себя неудовлетворение политикой нашего руководства, тяжким состоянием общества, тем больше думал о том, что должен внести ясность в собственную позицию, когда я буду, размышляя, об этом писать. Если я еще и не до конца осознавал, что симптомы болезни в Советском Союзе и ГДР были одинаковыми и вся система “реального социализма” имела мало шансов на выживание, потому что социализма в ней вообще не было, то теперь я больше не стал подавлять сомнения. Я должен был их точно выразить.

Многим гражданам ГДР, которые внесли значительный вклад в политику, экономику, науку и культуру, казалось, что преодоление экономического спада нашего общества все еще возможно, но посвященным было ясно, что система находится в экономическом и политическом кризисе. Истерическая реакция на всякую критику, недостойная слежка и назойливая опека критически настроенных писателей и ученых, например Роберта Хавемана, лишение гражданства таких неугодных граждан, как Вольф Бирман, в чем наше политическое руководство, видело, однако, ultimo ratio, — все это были отчетливые признаки не только беспомощности, но и обозначающегося отсутствия перспективы.

Во внешней политике это время было отмечено стагнацией германо-германских отношений, которые менее десяти лет назад начали было обнадеживающе складываться. Все явственнее и чаще обозначалось различие позиций с Советским Союзом, который жестко критиковал сближение двух германских государств, как и собственный курс Хонеккера в отношении Китая, и требовал безусловной солидарности с курсом на конфронтацию с США, проведение которого считал необходимым. В мае 1982 года, в день назначения Андропова секретарем ЦК КПСС, на совещании руководителей разведок всех социалистических стран в Москве я услышал настоящую головомойку по этим вопросам.

Позже я часто спрашивал себя: а может быть, Хонеккер со своими самостоятельными ходами в политике в отношении ФРГ и в зондажах в Пекине показал большую мудрость и был, может быть, умнее, чем все мы, которые прежде всего старались избежать любого возможного конфликта с Советским Союзом? Нет, его слабость как руководителя нельзя приукрасить. Его своенравная позиция последних лет в руководстве ГДР проистекала из догматического мышления и субъективизма, переоценки собственной персоны и полной оторванности от всякой реальности. Упрямство в полюбившихся ему политических представлениях несомненно ускорило закат ГДР. Личные слабости Хонеккера, как в зеркале, отражали слабости системы.

В это время я много дискутировал со своим братом Кони, с середины 70-х годов обдумывавшим проект фильма “Тройка”, который был ему очень близок автобиографическими корнями. Это была история нашей детской и юношеской дружбы с Джорджем и Виктором Фишерами и Лотаром Влохом в Москве в 30-х годах, описание жизненных путей, на которых друзья через десятилетия и границы сохранили свою дружбу вплоть до встречи через сорок лет в Соединенных Штатах. Обсуждая планы фильма “Тройка”, мы и не подозревали, что у Кони рак, который не оставит ему времени снять этот фильм. Наши последние беседы происходили в марте 1982 года у его смертного одра в больнице. Его последние мысли были о московских детских впечатлениях. После этого я считал, что замысел “Тройки” стал для меня завещанием брата.

Под впечатлением этих изменений — как внутренних, так и внешних, желаемых и болезненных — я использовал полет в Москву вместе с министром Мильке в начале 1983 года, чтобы обсудить с ним давно уже решенный для меня вопрос о досрочном уходе со службы. Полеты в самолете предоставляли редкую возможность, когда можно было сосредоточить его внимание на себе. Мильке всегда уклонялся, как только я об этом заговаривал, но здесь он уже не мог от меня ускользнуть. Ему исполнилось семьдесят пять, мне шестьдесят. Число “шестьдесят” было для меня Рубиконом, перейдя который я хотел осуществить давно зревшее во мне решение. Мильке был готов отпустить меня на пенсию, но время для этого он хотел определить сам. Кроме того, я должен был соблюдать строжайшую конфиденциальность, никто не должен был ничего знать.

Он предоставил мне возможность сделать предложение о передаче дел, а через несколько недель утвердил план, по которому я должен был постепенно передать дела моему преемнику Вернеру Гроссману. Таким образом, моему уходу, казалось, уже не было никаких препятствий.

В начале июля 1984 года наш министр иностранных дел рассказал мне, сколь разочаровывающим был визит Хонеккера в Москву в июне. Константин Черненко, преемник Андропова, высказал Хонеккеру резкие упреки, назвал Федеративную республику главным союзником США в их “авантюрной политике” в Европе и обвинил Хонеккера в контактах ФРГ и ГДР, подрывающих дело социализма и создающих предпосылки для националистических настроений, в сильнейшей степени угрожающих существованию ГДР. Это безразличие, сказал он, непонятно Советскому Союзу, и подчеркнул, что безопасность Советского Союза и всего социалистического сообщества связана с развитием обоих немецких государств. Все это было высказано более чем недвусмысленно. Раньше любой функционер ГДР содрогнулся бы от таких слов, но на сей раз угроза прозвучала вхолостую. Черненко дал понять, что запланированный визит Хонеккера в ФРГ не представляется советскому руководству своевременным, и охарактеризовал позицию ГДР по отношению к Китаю как чрезвычайно опасную. Обе стороны расстались очень холодно, и Хонеккер не скрывал своего раздражения.

Примерно в то же время от нашего исключительно ценного источника в брюссельской штаб-квартире НАТО мы получили копию документа об оценке отношений Восток— Запад. Мне в руки она попала раньше, чем министрам иностранных дел государств НАТО. Из-за различных провалов, происшедших в последнее время, личность этого источника была известна лишь немногим сотрудникам моей службы, с самого начала занимавшимся этим делом. Связь осуществлялась почти безлично, встречи проходили только через большие промежутки времени и со строжайшими мерами предосторожности.

Натовский документ подробно рассматривал внутреннее положение Советского Союза, его экономические проблемы, все более возрастающие трудности в связи с интервенцией в Афганистане, его разногласия с Китаем и все более явную нестабильность и эрозию Варшавского договора. Документ отчетливо указывал на усилия ГДР решать собственные проблемы с позиций большей самостоятельности по отношению к СССР. Центробежные тенденции внутри Варшавского договора были представлены в нем очень убедительно, более убедительно, чем мы сами могли бы это себе представить. Многое в этом документе соответствовало моим собственным мыслям и сведениям, полученным в последние месяцы, и я видел в этой разработке возможность показать нашему политическому руководству обреченность нашего положения.

Существовал ли реальный шанс, используя специфические средства разведки, сопряженные с опасностью и высокой степенью риска, добыть информацию и документы, доступные только высшим кругам, чтобы побудить наших ответственных политиков стать немного ближе к реальности? Многое говорило против этого. Однако я должен был по меньшей мере попробовать.

Я сделал ставку на склонность Мильке демонстрировать эффектные результаты успехов министерства. Особый характер документа давал мне основание предполагать, что после заседания политбюро во время проходившей обычно беседы Мильке с генеральным секретарем будет возможность представить ему этот документ и, может быть, даже присовокупить при этом мою интерпретацию и аргументы. Я мог быть уверен, что документ тотчас же будет направлен председателю КГБ, а от него — генеральному секретарю ЦК КПСС.

Подходящий момент для передачи досье наступил, когда Мильке вызвал меня “по важному делу”. Телефонов и клавиш на пульте прямой связи слева от письменного стола — его командного центра — стало еще больше. Справа от него на письменном столе стоял телефон спецсвязи ВЧ, по которому он говорил с Хонеккером и членами политбюро; как раз по этому аппарату он ждал звонка из Москвы и потому вызвал меня.

Несмотря на неудовольствие Черненко, германо-германское сближение продолжалось, как если бы ничего не произошло. Возвысившийся тем временем до положения серого кардинала Шальк-Голодковски и эмиссар канцлера Гельмута Коля Филипп Еннингер были почти неразлучны. Троица Хонеккер — Мильке — Миттаг планировала визит Хонеккера в ФРГ и, как ответный жест, миллиардный кредит — и все это без одобрения ЦК КПСС. Советский Союз узнал об этом, поскольку Федеративная республика предала гласности переговоры. После этого тлеющие разногласия между ГДР и СССР превратились в открытую стычку.

Мильке заявил мне, что самым лучшим сейчас он считает позвонить Виктору Чебрикову, председателю КГБ, и от имени Хонеккера попросить его о посредничестве. Меня бы он попросил передать Чебрикову текст Хонеккера. Когда телефон зазвонил, Мильке передал мне трубку. Голос Чебрикова мне был знаком с той поры, когда он был заместителем Андропова. Хонеккер в своем сообщении требовал от Советского Союза прекращения открытой полемики и настаивал на необходимости диалога с ФРГ. На это Чебриков возразил, что здесь нет ответа на советский вопрос о визите Хонеккера в ФРГ. Если будет принято какое-либо решение, то для обмена мнениями существуют партийные каналы, а не госбезопасность и КГБ.

Пока секретарша печатала мою запись разговора, я попытался объяснить Мильке натовский документ с соответствующим комментарием, но он уже опять пребывал в нервозном состоянии и в мыслях у него было другое. Но по крайней мере документ он взял. Через несколько дней я провел для Мильке еще один телефонный разговор, в ходе которого советская сторона подтвердила свою позицию. Мильке призвал меня к абсолютному молчанию и поехал в Шорфхайде, охотничье угодие Хонеккера, чтобы там вместе с Миттагом повлиять на генерального секретаря.

И действительно, им, очевидно, удалось вырвать у Хонеккера согласие, что до визита в ФРГ следует заручиться поддержкой советского партнера. 17 августа Хонеккер встретился для этого с Черненко, и если я надеялся, что они достигнут компромисса, то ошибся. Советский отказ поддержать план поездки в Бонн нашего генерального секретаря был однозначным и ясным, и члены советской делегации единодушно высказались в недружелюбной форме. Вилли Штоф мне потом сказал, что он редко испытывал такое разочарование, как тогда, такое недоверие к ГДР и к нему лично.

Хонеккер оказался между молотом и наковальней. Он хотел во что бы то ни стало осуществить свой визит в ФРГ, но не знал, как это устроить. Он попросил совета у Мильке, но тот решительно не советовал ему еще более обострять конфронтацию с Советским Союзом. К счастью, Хонеккер согласился и заморозил свой план поездки в ФРГ.

Теперь весь вопрос заключался в том, чтобы отсрочка визита в ФРГ не выглядела так, будто Хонеккер отказался от него по приказу Москвы. Поэтому руководителю представительства ГДР в Бонне было дано указание переговоры с Еннингером срочно притормозить, а коммюнике о визите составить таким образом, чтобы оно стало неприемлемым для Федеративной республики. Но тут подключился лично Гельмут Коль и согласился со всеми условиями. Совершенно очевидно, что визит этот был ему нужен не меньше, чем главе ГДР. Он был немало удивлен, когда наше представительство в Бонне согласно указанию руководства сделало заявление прессе, что объявленная дата визита не представляется в данный момент реальной. Хонеккер, хотя и не без сопротивления, подчинился желанию Советского Союза. Но отложить — не значит отменить.

Во время возвращения на самолете после государственного визита в Алжир в конце 1984 года спутники Хонеккера услышали от него, как глубоко его задел отказ от визита в Бонн. Он жаловался, что ему уже больше не увидеть свою родину в Сааре, сетовал на Советский Союз, который не посчитался с ним и оскорбил его лично. Мораль сего, заключил он, в том, что ГДР должна полагаться на собственные силы.

Мне кажется, что здесь в мышлении и действиях Хонеккера обозначается поворотный пункт. Сентиментальное разочарование в том, что он, кровельщик из Виббельскирхена, все-таки не может в качестве главы признанного государства посетить другое германское государство, — это одно. И совсем другое — представление политика, что ГДР может проводить курс, независимый от Москвы, а экономические проблемы решать своими силами, но с финансовыми вливаниями Запада.

Было бы несправедливо задним числом низводить Хонеккера до уровня провинциального политика, а уязвленное самолюбие считать основным мотивом его поведения. Социализму, как он его себе представлял, Хонеккер всегда оставался верен. Он ни на мгновение не мог допустить и мысли о том, чтобы броситься в объятия Запада или выдать ГДР Федеративной республике. Дилемма, которую он не мог разрешить, заключалась в том, что интересы великой союзной державы не совмещались с настоятельно необходимыми мерами стабилизации в своей собственной стране. Правда, истинная мера экономического упадка от него скрывалась, однако, несмотря на потемкинские деревни, он понимал, что социальная программа, на которую он возлагал большие надежды и за которую почти рабски держался, исчерпала до предела производственные возможности страны.

Единство и сплоченность, которые Хонеккер и Андрей Громыко демонстрировали на торжествах по поводу 35-й годовщины ГДР, едва маскировали ужесточившуюся конфронтацию. Советский Союз увидел лишь еще одно подтверждение своему несгибаемому курсу, когда Рейган, несмотря на все протесты, разместил в Европе ракеты “Першинг” и провозглашением программы “звездных войн” продемонстрировал решимость вести неослабную гонку вооружений.

Вскоре после празднования 35-й годовщины ГДР я ближе познакомился с Хансом Модровым. Он придерживался тех же взглядов, что и я, ему тоже виделись мрачные перспективы. Поскольку он честно выражал свое мнение, вопрос о его работе в политбюро СЕПГ давно уже не стоял. Отказ от угодливости сам по себе еще не равнозначен ясному анализу и радикальным реформаторским взглядам. Это только означает, что человек понимает положение, но не делает ни малейшей попытки его изменить. Люди вроде Ханса Модрова и меня совершенно пассивно ждали некоего “избавителя”, который приведет нас к изменению нашей системы. Мы не понимали, что толчок должен исходить от нас самих.

Высказывания и указания Мильке день ото дня становились все противоречивее. Министерство госбезопасности все еще должно было заботиться о том, чтобы желающие выехать из страны забрали свои заявления обратно, и тут же сразу разрешили от двадцати пяти до тридцати тысячам желающих выехать в качестве ответного шага за предоставление миллиардного кредита. Едва было объявлено, что к ищущим убежища в американском посольстве или в представительстве Федеративной республики будут применяться жесткие меры, они были “обратной почтой” со всем своим скарбом и семьями отправлены на Запад. Более чем когда-либо стало ясно, что с меня достаточно.

Расстаться со всем привычным было бы не так тяжело, если бы не люди, с которыми меня так многое связывало. В профессиональной сфере все оставалось в надежных руках: Вернер Гроссман был тем преемником, которому я вполне мог доверить службу. Поле, которое я за собой оставлял, было хорошо возделано. Но со многими людьми, которые работали на мою службу, я был связан годами, а то и десятилетиями совместной работы, совместных впечатлений от далеко не рутинной деятельности. Что сказали бы о моем внезапном уходе они, те, которые поставили на карту свою судьбу?

Но решение мое было неизменным. Написать о моем жизненном опыте — в этом я все отчетливее видел свою задачу, а это означало уход. К новому, 1985 году я отметил в своем дневнике: “Если я хочу преодолеть брожение в самом себе, я должен сделать этот шаг быстро”. В этом году исполнилось бы 60 лет моему умершему брату. Его замысел фильма “Тройка” был для меня завещанием, которое не должно было заваляться в ящике стола. Я между тем участвовал в работе над документальным фильмом о его жизни под названием “Время, которое остается”.

Последняя фаза моей работы в службе разведки продолжалась почти два года. Мильке, несмотря на принципиальное согласие, все медлил с конкретными шагами, необходимыми для моего ухода. Он полагал, что должен действовать особенно тонко, чтобы не предстать в неподобающем виде перед советскими друзьями и собственным руководством. Возрастной мотив, имея в виду его собственный возраст и возраст членов политбюро, едва ли был убедительным. Текущие дела я в основном уже передал Вернеру Гроссману. Он нес на себе весь груз работы, а я сидел за письменным столом и более или менее изображал шефа. Такое положение, конечно, не способствовало преемственности в работе.

Чтобы покончить с этой ситуацией, я настаивал на четком решении, которое было тем более необходимо в связи с предстоявшим весной 1986 года XI съездом СЕПГ. Ничего не знавшие сотрудники ЦК уже спрашивали у Мильке, следует ли при новых выборах рассчитывать на мою кандидатуру в члены ЦК. Мильке тотчас же ответил им начистоту и назвал причины, на которых мы сошлись: я после моего ухода со службы был обязан полностью посвятить себя приведению в порядок наследия моего отца и брата.

Весной 1985 года Михаил Горбачев был избран генеральным секретарем ЦК КПСС. Курс на перестройку, который он быстро начал, пробудил в нашей стране большие надежды на оздоровление всей социалистической системы и раздробленного общества ГДР, страдающего от самодовольства своих руководителей. Я был уверен, что гласность, иначе говоря — открытость, не минует и нашу страну.

Вдруг немецкие друзья и информированные о моих намерениях представители КГБ в Берлине начали апеллировать к моей совести, призывая не складывать оружия именно сейчас. Ввиду все возраставших противоречий внутри руководства нашей страны речь, полагали они, должна идти о каждом в отдельности, о том, с кем можно разумно разговаривать. Московские друзья ожидали от меня информации о положении внутри нашего руководства и оказания на него влияния в их духе.

Между руководителями СЕПГ и КПСС продолжались препирательства по вопросу об отношениях с ФРГ и о желании Хонеккера отправиться в Бонн вплоть до выступления Горбачева на XI съезде СЕПГ в апреле 1986 года. Но между тем в ГДР существовали более сложные проблемы. Положение в стране заметно обострилось, и все ощутимее назревала конфликтная ситуация. Беглецы, которые добивались у ворот американского посольства и у представительства ФРГ в Восточном Берлине и в Праге, чтобы их впустили, были предвестниками лавины, которая пришла в движение.

В такой ситуации я в общем не видел шанса средствами разведывательной информации повлиять на реальные проблемы страны, даже если Москва все еще в это верила. Горбачев во время своего посещения ГДР выразил мне большую признательность, но именно этот визит со всей ясностью показал мне мое бессилие.

Визит Хонеккера в ФРГ был твердо согласован с Ведомством федерального канцлера на конец мая, но опять без ведома Москвы, а на этот раз и без ведома политбюро и других политических органов ГДР. Посвящен был в это только министр иностранных дел Фишер. Все контакты проходили через Шалька и Миттага. Таким образом, вряд ли стоило удивляться, что советские представители в Берлине и члены делегации, сопровождавшей Горбачева, настойчиво добивались от меня информации.

Как и многие другие, я тоже ожидал от присутствия Горбачева на XI съезде в апреле не только улаживания спора о визите Хонеккера в ФРГ, но прежде всего освежающего ветра в партии и государстве. Внешне съезд начался как обычно. “Лакировочные” речи и культ личности Хонеккера были еще более невыносимы, чем прежде. Выступления Горбачева и сопровождающих его лиц благотворно повлияли на атмосферу. Он сразу завоевал симпатии как политикой открытости и честности, так и личным обаянием. Его внешнеполитические высказывания звучали продуманно, им была свойственна разумная осторожность. Делегаты съезда, и среди них я, были готовы охотно воспринять любой импульс, который мог бы содействовать изменениям в нашей стране. О ситуации в ГДР Горбачев, как и ожидалось, промолчал. Разговор с глазу на глаз Хонеккер всячески оттягивал. Он состоялся лишь на третий день и продолжался три часа. Обе стороны изложили свои давно известные позиции.

Лишь потом я узнал, что Горбачев и его ближайшие советники уже тогда руководствовались совершенно новыми приоритетами в германской политике и что некоторые советники уже допускали возможность объединения Германии. Только после разговора с Эгоном Кренцем и другими членами политбюро мне стало ясно, как велика была травма, полученная Хонеккером, когда он вдруг узнал, что в вопросе об отношениях с Федеративной республикой и даже с Китаем Горбачев опередил его и в то же время призвал его к сдержанности, а в поисках взаимопонимания и изменений во внутренней и внешней политике в международном масштабе взял всю инициативу в свои руки.

Премьерой документального фильма о моем брате, посвященной его 60-летию, я одержал маленькую победу над цензурой. В одном пассаже фильма в связи с нашей юностью в Москве я говорю о преследованиях при Сталине. Однако тогда у нас на этой теме лежало строгое табу и никто из ответственных лиц на телевидении и в ЦК не был готов пропустить этот пассаж. В конце концов сам Мильке посмотрел фильм и одобрил его бесцензурный вариант.

Во время чествований и мероприятий памяти моего брата я заметил, что многие художники и писатели перенесли на меня те надежды, которые они возлагали на брата, как если бы я был его преемником. Суммируя все эти разговоры, встречи и впечатления, я почувствовал, что на фоне того, что сделали в своей жизни мой отец и брат, я лучше впишусь в общественную жизнь нашей страны и мои слова и дела найдут больший отклик, если уйду из разведывательной службы.

Прежде всего я решил приступить к замыслу “Тройки”. То, что моему брату представлялось как фильм, я решил реализовать в книге. Судьбы трех семей были материалом по истории столетия, с которым нужно было справиться. Будучи еще на службе, я начал работу над книгой.

Почти в то же самое время, когда я, работая над “Тройкой”, полагал, что обрел путь к новой цели, наметился поворот и в моей личной жизни. Я понял, что люблю одну женщину, на которой через два года женился. Когда мы увидели, что наше чувство, несмотря на все попытки его подавить, укрепляется, мы решили внести в это полную ясность. Нельзя было не проинформировать Мильке. Моральный кодекс в социалистических странах ни в чем не уступал католическому: разводы среди видных персон были вообще нежелательны. В течение целого года Мильке честно старался вернуть меня на стезю добродетели, но безуспешно. Решением жениться на Андреа я наконец дал повод продвинуть дело о моем увольнении. 30 мая 1986 г. был моим последним рабочим днем. Но само увольнение Мильке отодвинул на осень.

В ноябре дело уже продвинулось настолько, что политбюро и Национальный совет обороны приняли решение о моей отставке. Мильке пытался еще убедить меня мотивировать уход состоянием здоровья, но я на это не согласился. Через несколько лет я прочитал интервью, в котором Мильке утверждал, что он должен был удалить меня из министерства за аморальное поведение. В первый момент я потерял дар речи, но потом решил отнестись к этому с юмором.

Официальная процедура моего увольнения была необычайно торжественной и пышной. В присутствии всех руководящих сотрудников министерства и представителей ЦК СЕПГ и КГБ Мильке объявил о моем уходе и зачитал благодарственный адрес. Слушая похвальный гимн, я чувствовал себя, как на собственных похоронах. Впрочем, во время моего процесса я имел возможность еще дважды выслушать эту похвальную речь в записи на пленку. После выступления Мильке, подобно фокуснику, вытащил из кафедры, с которой он произносил речь, орден Карла Маркса и грамоту.

После официального мероприятия я собрал ядро моей команды в менее формальной обстановке, что оговорил заранее. Тем, кто хорошо меня знал, был понятен мой внутренний порыв, когда 27 ноября 1986 г. я обратился к ним.

Основную мысль своего выступления я почерпнул из письма отца, которое он написал моему брату в 1944 году к его 19-летию. Кони тогда был солдатом Красной Армии. То, что отец сказал в этом письме о гражданском мужестве, стало моей главной мыслью в работе над “Тройкой”. Глядя на лица близких мне людей, я говорил в тот вечер о счастье познать большую любовь и дружбу в семье и среди людей, с которыми меня свела работа. Мой уход со службы я рассматривал как возможность обдумать свой опыт и передать его младшему поколению. Закончил я словами Бертольта Брехта о том, что хороший коммунист имеет много синяков и шишек и некоторые из них — от противника.

Рядом со мной стояли мой преемник и мои заместители. Смогут ли они избежать таких шишек? Достанет ли каждому из них силы противостоять напору системы и военной иерархии и при всяких неизбежно предстоящих пертурбациях отстаивать собственную позицию?

“Нередко требуется мужество, чтобы занять определенную позицию в своей собственной стране и в своем собственном лагере, — сказал я. — Поначалу мы были очень верующими, теперь мы веруем не так слепо. Но мы всегда стремились думать самостоятельно. Быть разведчиком не значит пережевывать то, что уже известно, пока небо не ниспошлет новое озарение; он должен объективно оценивать и анализировать факты. Способность постоянно ставить под сомнение все, что до сих пор было добыто разумом и практикой, — это предпосылка для выработки продуктивной стратегии. Стратегическое мышление и самостоятельные действия лежали в основе “секретов” многих наших успехов даже тогда, когда на это кое-кто в собственном доме смотрел косо”. К обстоятельствам моего ухода со службы я процитировал несколько строк из одного стихотворения моего отца, написанного в конце войны:

Простите, что я тот человек, Кто в ненависти и перед лицом смерти, Быть может, слишком ненавидел, Но и страстно любил. Но если моя ненависть была чрезмерной И чрезмерной была одна моя любовь, — Простите, что я человек душой, А не святой.

Для меня было важно во время моей последней встречи с ближайшими сотрудниками не исключать из моего кредо личное, которое я хотел довести до них. Я хотел с ними проститься не как утомленный, уходящий на покой пенсионер, а как человек с давно подготовленными резервами. “В то время когда человек с чувством ответственности должен иметь мужество высунуться из окна подальше и подставить грудь резкому ветру, всякое самомнение идет только во вред, — продолжал я. — Самомнение же часто идет об руку с бравадой, однако в действительности самомнение и трусость — родные братья. Самомнение, надменность и эгоизм не уживаются с чутким поведением по отношению к другим, и это особенно относится к нынешнему времени. Каждый человек хочет быть нужным, а не использованным”. И в заключение я процитировал строки из письма моего отца к брату: “Когда в жизни возникает сложная ситуация, когда никто не может ни посоветовать, ни помочь, тогда надо самому в соответствии со своей совестью мужественно принять решение и непоколебимо пройти свой путь до конца. Самое большое мужество — это относится и к войне — это гражданское мужество, что означает во всех важнейших делах отстаивать свои убеждения и высказывать свое мнение! Это порой может прийтись мелким душонкам не по вкусу; но в конце концов это и есть правильная позиция, и искренние люди в ней никогда не раскаиваются”.

Уход со службы я воспринял как освобождение. Работа над “Тройкой” и публичное чтение отрывков из этой книги были для меня основным занятием до перемен осенью 1989 года. Для меня это время было бодрящим, мобилизующим, короче говоря, продуктивным и прекрасным. Никогда еще я не чувствовал себя таким жизнедеятельным. Работа в уединении нашего лесного участка с высокими соснами и стройными березами, с могучим дубом у ворот, мягким утренним светом над озером и кошками Андреа — все это сливалось со счастьем моего нового брака.

Несмотря на то что я углубленно работал над книгой, забота о будущем страны не давала мне покоя. Политическое руководство в каком-то саморазрушении и в оторванном от действительности упоении собственным величием отгородилось от перестройки и гласности, на которые я возлагал большие надежды, — так, будто у нас нечего было реформировать. Оно застыло в сознании своей правоты перед лицом сдвигов в международной политике после начала хельсинкского процесса, что не могло привести ни к чему хорошему.

Весной 1989 года “Тройка” одновременно вышла и в ФРГ и в ГДР, она привлекла к себе внимание. В день выхода книги я дал несколько интервью для телевидения ФРГ, затем последовали фрагменты этих передач в выпусках последних известий. При этом я отмежевался от запрета властями ГДР советского журнала “Спутник” на немецком языке за сообщения о преступлениях сталинизма. На вопрос о том, что я думаю о Горбачеве, я ответил, что рад тому, что он есть. На своем ближайшем заседании политбюро занималось моими высказываниями. После заседания мне позвонил Мильке и сообщил, что политбюро рассматривает мои слова как выпад против партийного руководства и надеется, что на предстоящей Лейпцигской книжной ярмарке я воздержусь от интервью.

Читатели “Тройки” в ГДР отнеслись весьма положительно к свободной трактовке мрачных сторон в истории социализма в этой книге, а также к требованию открытости и к демократическому обмену мнениями, к терпимости по отношению к инакомыслию, к взаимопониманию, поднимающемуся над границами государств и различиями идеологий.

Для меня начался совершенно новый отрезок жизни, когда я, как никогда ранее, резко столкнулся с действительностью в моей стране. Противоречие между иллюзорным миром лжи и реальностью правды существовало в ГДР всегда, и эта двойственность не давала мне покоя. Теперь я уже не мог больше игнорировать эту проблему, потому что слушатели на моих чтениях и в последующих дискуссиях требовали от меня ответов. Вопреки запрету партийного руководства я дал интервью газете “Зюддойче цайтунг”. Мильке спросил меня раздраженно, нужно ли было это делать именно сейчас, и я упрямо ответил, что именно так. Симпатизировавшие мне сотрудники госбезопасности между тем сказали мне, что мой телефон прослушивается.

В середине этого лета как громом с ясного неба меня поразило одно известие: генеральный прокурор ФРГ Ребман добился для меня, бывшего как-никак гражданином ГДР, ордера на арест. Тоща я не придал этому особого значения. Почему именно я? Я уже давно не на службе. Единственно возможным объяснением мне казалось то, что в разговоре со “Шпигелем” я сказал, что охотно посетил бы еще раз Штутгарт. Очевидно, Ребман только из соображений безопасности и подписал этот ордер.

18 октября 1989 г. Хонеккер и некоторые его сподвижники бесшумно покинули политическую арену. А меньше чем через месяц пришел день, который каждый, кто его пережил, никогда не сможет забыть.

4 ноября Берлин был еще столицей ГДР, еще стояла стена, еще существовали армия, госбезопасность и полиция. Несмотря на это, на Александерплац, в самом центре города, собралось полмиллиона людей, чтобы открыто заявить о своих правах на свободу мнений и прессы. Право на свободу собраний в этот день они взяли себе сами. Настроение было приподнятым, почти эйфорическим. Все чувствовали, что близок перелом, еще не имевший названия. К этому митингу призвали люди искусства и журналисты. Трибуной стала платформа грузовика. Внучка Брехта актриса Йоханна Шалль за несколько дней до этого спросила меня, готов ли я выступить на этом запланированном митинге. Я согласился и собирался высказать такие мысли, которые должны были вызвать возражения. Когда подошла моя очередь, мои первые фразы были встречены аплодисментами. Я высказался за перестройку и за связь социализма с истинной демократией, однако не умолчал о том, что я был генералом госбезопасности. Тогда и раздались первые свистки. Когда я сказал, что не надо из всех сотрудников госбезопасности без разбора делать “козлов отпущения”, ответственных за всю нацию, свистки стали громче. Градом посыпались возгласы: “Долой!”

Я закончил свое выступление и спустился с грузовика. В горле у меня пересохло. Криста Вольф обняла меня, другие жали мне руку. После длительной внутренней борьбы, сомнений и противоречий я прошел путь от восторженного юношеского восхищения Сталиным до приверженца демократических преобразований. У меня не было чувства враждебности от того, что я находился среди традиционных оппозиционеров — защитников гражданских прав. Но в этот день, 4 ноября, у меня впервые появилось предчувствие, что прошлое будет висеть на мне грузом.

Потом я вспомнил слова Чингиза Айтматова: “Каждый человек на своем жизненном пути оказывается перед плахой”. И эта плаха в представлении Айтматова не эшафот, а место, где наступает момент истины.

В этот серый прекрасный ноябрьский день я чувствовал, что и для меня пришел момент истины.

Через пять дней после чтения “Тройки” я участвовал в дискуссии в одном клубе в Потсдаме, когда кто-то распахнул дверь и крикнул: “Граница открыта!” Я думаю, что в тот вечер никто до конца не постиг исторического значения этого события.

После падения стены от недели к неделе становилось ясно, что дни ГДР сочтены. Девиз “Мы народ” заменил другой лозунг: “Мы один народ”, который перерос в требование: “Германия — единая родина”.

В начале 1990 года я уехал к моей сестре Лене в Москву, чтобы на покое привести в порядок свои мысли и вдали от сумятицы в ГДР, в политическом исходе которой уже не было никакого сомнения, начать свою вторую книгу, в которой я хотел как свидетель событий отразить свои впечатления последнего года. Только в том случае, если бы я немедленно принялся за работу, я мог бы по свежим следам разобраться в своих ощущениях и свести воедино разговоры и мысли.

Вернувшись весной из Москвы, я попал в истерическую атмосферу побоища. Жажда мести у многих концентрировалась на госбезопасности. Толпа штурмовала бывшее министерство. Тогда же пропали некоторые папки документов, особенно из отделов контрразведки, и, как оказалось, осели в спецслужбах на Западе. Так как я, кроме Мильке, был единственным из госбезопасности, известным общественности, то не проходило и дня, чтобы я не подвергался жестоким нападкам и клевете. Эти атаки достигли своего апогея, когда стало известно, что лица, принадлежавшие к организации РАФ (фракция Красная Армия), уже много лет под другими именами проживали в ГДР. И опять-таки мне нисколько не помогло то, что разведка не имела к этому никакого отношения и вообще ничего об этом не знала.

В начале 80-х годов Сусанна Альбрехт, Инга Фитт и другие бывшие члены РАФ, пожелавшие покончить со своей деятельностью, обратились в наше министерство госбезопасности и были тайно устроены в ГДР. Они находились под опекой офицеров Отдела XXII. Те разработали для них новые биографии, подготовили новые документы и научили их не выделяться среди граждан ГДР. Возможно, Мильке принял их, чтобы досадить карательным органам Федеративной республики, а может быть, он предполагал держать их в резерве на самый крайний случай. Так или иначе, по прошествии времени их социальную переориентировку можно было считать успешной, а офицеры Отдела XXII, которые занимались ими, оказались блестящими помощниками в этом деле. Последние разоблачения свидетельствовали о том, что в высших эшелонах федерального правительства давно уже знали обо всем, однако не видели оснований для вмешательства или просто не хотели обременять себя.

Когда объединение обоих государств стало очевидным, я не собирался покидать страну. Однако после лета 1990 года я оказался перед совершенно новой ситуацией: подготовленный совместно с договором об объединении закон об амнистии для сотрудников службы разведки ГДР, обеспечивавший для них свободу от преследования, был провален. С 3 октября 1990 г., дня объединения, мне несомненно угрожало применение приказа об аресте. После разговоров с моим адвокатом и моими друзьями, среди них с Вальтером Янкой, я с тяжелым сердцем решил временно покинуть страну.

Я написал письма президенту ФРГ, министру иностранных дел и лично Вилли Брандту, в которых однозначно заявил, что не намерен отправляться во вторую эмиграцию. Уже одно мое воспитание в духе гражданского мужества является, добавил я, достаточным основанием, чтобы были рассмотрены на честных условиях предъявляемые мне обвинения. Но честных условий в эту немецкую осень 1990 года не было дано.

Последовали волнующие месяцы, сначала в Австрии, потом в Советском Союзе, где я был свидетелем провала перестройки. Анатолий Новиков, руководитель берлинского представительства КГБ, которому я сказал, что собираюсь на некоторое время покинуть Германию, улыбнувшись, ответил мне: КГБ очень рад, что я отказался купить себе свободу от преследования за выбалтывание секретной информации. Откуда им это стало известно, он не сказал, но добавил, что если я попаду в затруднительное положение, то могу обратиться в КГБ через секретный номер с кодовым словом.

За шесть дней до объединения мы с Андреа упаковали чемоданы и выехали в Австрию. Мы ехали на нашем “вольво” с подлинными паспортами, так как я хотел избежать любых признаков нелегальности.

При пересечении границы в направлении Карловых Вар один из моих сыновей из соображений безопасности ехал с Андреа в “вольво”, а я на некотором расстоянии в “ладе”, которую вел мой тесть Гельмут Штиншь. Пограничник бегло посмотрел наши документы и пропустил нас. Когда он потерял нас из виду, мы остановились на ближайшем повороте и радовались, как дети, и хотя тесть и теща тревожились за нас, они могли теперь, успокоившись, вернуться.

Уже вскоре в газетах появились мои фотографии, но никому из всех, кто имел со мной дело, не приходило в голову, что я и есть исчезнувший генерал-полковник Вольф. Путь в Израиль был для нас закрыт, как мы узнали, когда осведомились в Вене, пришли ли билеты, заказанные израильской газетой. Впервые я попал в Израиль по приглашению газеты “Маарив” только в 1996 году.

Из Австрии я написал Горбачеву (см. приложение), но не получил ответа, и тогда я достал секретный номер и произнес кодовое слово. Спустя два дня русский курьер ожидал Андреа и меня на венгерской границе и проводил нас через Венгрию и Украину в Москву.

Мы приехали туда измученные, но и с облегчением от того, что недели нашего бегства кончились. Вскоре я был принят в Ясеневе Леонидом Шебаршиным. Конечно, мы выпили по рюмке за мою свободу, однако встреча была напряженной. Моему хозяину было крайне неприятно, что его служба не могла добиться у президента действенной поддержки для друга. Странным мне показалось то, что Владимир Крючков, тогдашний председатель КГБ, передал мне через Валентина Фалина привет и рекомендацию ни в коем случае не возвращаться в Германию. Я очень быстро понял, что в Кремле были различные мнения относительно моего пребывания в Москве. С одной стороны, мое прошлое обязывало предоставить мне убежище, с другой — мое присутствие ни в коем случае не должно было мешать отношениям с объединенной Германией или как-то осложнить их. Таким образом, получалось, что друзья из КГБ, которые прежде читали по глазам и исполняли любое мое желание, теперь в ответ на вполне определенные пожелания не говорили “нет”, а просто молчали.

До августа 1991 года мы с женой жили просто, но достаточно комфортабельно. Мы общались с семьей моей сестры, со старыми и новыми друзьями. Я писал эту книгу и собирал рецепты и материалы для книги о русской кухне. Два раза нас навестили мой сын Саша и дочь Андреа от первого брака Клаудиа. Летом мы были приглашены в дом отдыха в Ялте, на побережье Черного моря. Во время экскурсии в Севастополь мы проезжали мимо роскошной резиденции, в которой размещался Горбачев и где несколько позже он принимал незваную делегацию своих товарищей по политбюро, которые ему сообщили, что в Москве произошел путч, инсценированный ставленником Горбачева Крючковым.

Крючков никогда не был для меня желательным кандидатом на пост председателя КГБ. Он представлялся мне слишком ограниченным, типичным аппаратчиком, в интеллектуальном отношении не сравнимым с Андроповым. Но я никогда и в мыслях не допускал, что человек его калибра мог ввязаться в такую бездарную акцию.

Эта попытка путча укрепила меня и Андреа в решении не откладывать больше возвращение в Германию. Меня несколько раз посещали адвокаты, чтобы обсудить варианты возвращения. В конце августа я обратился к Шебаршину, который возглавил КГБ после арестованного Крючкова. Он выглядел крайне усталым и очень напряженным, но участливо выслушал то, что я ему сообщил, и сказал с жестом, выражавшим беспомощность: “Миша, ты сам видишь, что тут происходит, ты всегда был для нас верным другом, но в настоящий момент мы ничего не можем для тебя сделать. Кто мог бы подумать, что все так получится! Езжай с Богом”.

Между тем против моего преемника по службе, ведущих сотрудников разведки берлинским судом высшей инстанции было выдвинуто обвинение. В этой ситуации я ни в коем случае не хотел избежать своей доли ответственности, Я мог бы подождать до октября и с гарантией свободного проезда выступить в качестве свидетеля на процессе против руководителя внешней контрразведки моей службы, чтобы потом уже решить, останусь я в стране или нет. Однако, чтобы подчеркнуть добровольность моего возвращения, я сознательно не стал дожидаться этого срока.

Сначала мы опять поехали в Австрию, так как я хотел перед пересечением границы Федеративной республики проконсультироваться со своими адвокатами. Спустя несколько дней после нашего приезда из Москвы стало известно, что я сделал остановку в Вене, и пресса устроила прямо-таки адский спектакль. Чтобы остановить весь этот шум и гам, я обратился к венским властям и сообщил, что в обозримое время намерен покинуть страну.

24 сентября 1991 г. я пересек границу в Байериш Гмайн, где федеральный прокурор, напротив которого мне предстояло много месяцев сидеть в зале суда, уже ждал меня. По его лицу было видно, как он торжествует, наконец добравшись до меня. В небольшом отеле в присутствии моего адвоката он предъявил ордер на арест и задержал меня. На двух бронированных “мерседесах” нас везли в Карлсруэ, мимо моего родного города Штутгарта, который я не видел с 1933 года.

Следственный судья в Карлсруэ аннулировал приказ об аресте с некоторыми условиями, однако федеральный прокурор немедленно подал протест сенату Федерального суда, который отменил предписание следственного судьи и, в свою очередь, предписал мой немедленный арест. Так незадолго до полуночи этого насыщенного событиями дня я оказался в качестве подследственного в тюрьме Карлсруэ в одиночной камере с двойной решеткой.

Через одиннадцать дней тюрьмы меня отпустили, но за такой огромный залог, который я смог внести с большим трудом и лишь благодаря солидарной помощи друзей. Освобождение сопровождалось еще некоторыми каверзными условиями.

В тюрьме Карлсруэ я прочитал в газетах слова министра юстиции Кинкеля, сказанные к первой годовщине объединения: в немецком объединении, сказал он, нет ни победителей, ни побежденных. Берлинская судебная палата настолько убедительно обосновала свои сомнения о соответствии обвинений против моих сотрудников международному праву, что она обратилась в Федеральный конституционный суд, потребовав принять принципиальное решение относительно законности подобных процедур. Другие же суды выносили приговоры. Таким образом, господствовала правовая неразбериха.

Как и при решении многих спорных проблем, возникших после объединения, в моем процессе речь шла в конечном счете о принципиальном вопросе: было ли воссоединение объединением двух суверенных государств или поглощением одного государства другим, при котором побежденный подчиняется победителю?

Уже до моего процесса, а тем более во время судебных заседаний усиливались критические голоса общественности. Даже бывшие противники из западногерманской разведывательной службы выражали свое недоумение. Хериберт Хелленбройх, бывший президент БНД, заявил: “Процесс против Вольфа я считаю противоречащим конституции. Вольф занимался разведкой по поручению тогдашнего государства… Обвинять его теперь… в измене родине лишь потому, что его можно схватить, — такое трудно доступно пониманию. Эта как бы имеющая обратную силу возможность подвергнуть аресту равносильна принятию уголовного закона, имеющего обратную силу. В обвинении каждого, кто шпионил в пользу ГДР, в измене Федеративной республике есть своя логика, но логика очень странная”. Нечто подобное можно было услышать и от бывшего шефа военной контрразведки адмирала Эльмара Шмелинга, который к тому же вообще ставил под вопрос существование разведывательной службы после окончания холодной войны.

По прошествии семи месяцев мой процесс в Верховном земельном суде в Дюссельдорфе поздней осенью 1993 года близился к концу. Были выслушаны более тридцати свидетелей и экспертов, зачитано множество документов. Позади судейских кресел грудились штабеля папок. К тому, что было уже известно, не добавилось ничего нового. Лишь в начале процесса был приобщен единственный неизвестный эпизод — Топаз. Во время процесса был раскрыт и арестован Райнер Рупп, наш главный источник в штаб-квартире НАТО в Брюсселе. По этому и другим арестам наших источников в Федеративной республике я понял, что содержащиеся на дискетах картотеки с наиболее секретными данными нашей разведки попали через ЦРУ в руки западных служб, которым удалось расшифровать эту информацию. Потом я узнал, что один прежний сотрудник нашей разведки выдал кодовые имена наших брюссельских источников 1990 года западногерманской разведке, которая с помощью заложенной в дискетах информации смогла идентифицировать Топаза.

На моем процессе было доказано то, что вообще никогда не подвергалось сомнению, — то, что я был руководителем эффективной разведывательной службы и в этом качестве встречался с людьми, которых можно называть агентами. При этом я заявил, что в соответствии с законами и конституцией ГДР я беру на себя полную ответственность за деятельность подчиненных мне сотрудников.

Федеральная прокуратура и судьи в полной мере сознавали сомнительность слушания дела с точки зрения конституции и принципов международного права. Поэтому они старались представить меня как главу уголовной организации. Однако свидетели, аттестованные как опасные агенты, оказались не демонами преисподней, а людьми, убежденными в том, что они действовали на пользу доброму делу.

Оглашение приговора по моему первому процессу было назначено на понедельник, 6 декабря 1993 г. Генеральный прокурор ФРГ потребовал семи лет лишения свободы — меру наказания, применяемую к агентам, которые осуждались как граждане старой ФРГ. В воскресенье мои дети и приемные дети Андреа провожали нас в Дюссельдорф. Вечер мы провели у наших новых друзей из Рейнской области, которые в прошлые месяцы бескорыстно давали нам кров. Я был обвинен в измене родине, а до сей поры незнакомые мне люди проявляли как нечто само собой разумеющееся солидарность со мной, вселяли в нас мужество перед судебными заседаниями, кормили нас у себя дома.

Одним из моих друзей был Карл Винклер. Я познакомился с ним на ноябрьском митинге в 1989 году в Берлине. Как критик режима из кружка Роберта Хавемана он был в 1979 году осужден и после ареста депортирован на Запад. Во время бесед с ним после 4 ноября 1989 г. мне стало совершенно ясно, что несмотря на все, что с ним произошло, он не стал ни озлобленным, ни мстительным, а остался открытым, достойным симпатии человеком, с новыми идеями, обращенными в будущее, и слово “диалог” не было для него пустым звуком. Мы вместе строили планы, которые хотели осуществить в будущем. К сожалению, Калле (Карлуша) слишком рано умер, утонув летом 1994 года в Средиземном море.

Прежде чем председатель суда произнес обоснование приговора, он объявил, что отклоняет представление Федеральной прокуратуры о немедленном аресте, но предоставляет обвиняемому освобождение от ареста под залог. Приговор был на год меньше запрещенного прокурором срока. Мои защитники немедленно подали апелляцию.

Летом 1995 года Федеральный конституционный суд решил по делу Вернера Гроссмана, что офицеры разведки ГДР не подлежат в Федеративной республике преследованию за измену родине и шпионаж, и потому Федеральная судебная палата отменила и приговор Дюссельдорфского суда против меня.

Крестовый поход победителей, шествовавших по павшей ГДР как по оккупированной стране, помог мне преодолеть состояние паралича, в которое меня повергло крушение социалистической системы. Зал суда был не тем местом, где мы должны были отдавать отчет в том, в чем мы можем сами себя упрекнуть. Ответить на многие вопросы я должен был себе сам.