Как выяснилось впоследствии, в крепости Сен-Лазар разыгралась целая драма. Когда Клоду Анри надоело сидеть в одиночке и слушать бой башенных часов, он стал уговаривать тюремного сторожа выпустить его на свободу. Но ни просьбы, ни деньги не действовали: сторож был непреклонен Тогда, выждав удобный момент, Клод Анри бросился на него, ранил, повалил на землю, отнял ключи и выбрался из крепости. Укрылся он у родственницы, сердобольной тетки, которая приняла в нем горячее участие и вымолила ему прощение у графа Бальтазара.

И вот, Клод Анри опять под отчей кровлей. Но официальное примирение не вернуло ему родительскую любовь, и без того не очень горячую. Домашние косятся на него, отец стал совсем неприступен и на каждом шагу дает понять мальчику, как огромна его вина и как трудно искупить ее. Несмотря на изменившиеся отношения, школьная лямка тянется как и раньше: учителя по-прежнему сменяют друг друга и по-прежнему текут непрерывным потоком полезные факты. А приводить их в порядок уж некому, — Даламбера нет, и ни один из новых наставников не может заменить его.

Клод Анри, по внешности покорный, отходит от окружающих так же, как и они отходят от него. Он создает себе свой собственный мир, куда нет доступа ни родителям, ни учителям. Да и как могли бы подойти к нему и понять его эти люди, привыкшие жить по заведенному порядку и думать шаблонными мыслями? Своенравная, увлекающаяся натура юноши непонятна, а его стремление к духовной самостоятельности — в их глазах дерзкое непослушание, которое необходимо сломить во что бы то ни стало. Но теперь это еще труднее, чем раньше: Клод Анри хлебнул свободы, ощутил свои силы и к учителям, пытающимся замкнуть его в духовную тюрьму, применяет тот же способ, какой он с таким успехом испробовал на сен-лазарском стороже. Когда один из наставников, очевидно преподававший неинтересные для Клода Анри вещи, вздумал насильно приохотить его к науке и разложил в классной комнате розги, Клод Анри схватил перочинный ножик и вонзил в задние части тела своего преподавателя. Наставник с позором покинул поле битвы, а граф Бальтазар еще тверже укрепился в мысли, что мальчишка неисправим.

Пока учителя обрабатывают голову Клода Анри скучными лекциями и нотациями, а граф Бальтазар смягчает его сердце взглядами исподлобья, желчными замечаниями и суровыми приказами, — давнишняя мечта, зародившаяся еще в детстве, окончательно овладевает юношей. Что бы ни говорили домашние, какие бы испепеляющие взоры ни бросал на него отец, — он призван совершить великое дело. Его влечет ни ко двору короля, ни к забавам светского общества, ни к наследственным землям, но задачу возложенную на него судьбой, он выполнит, когда настанет для этого время. Самое главное — не забыть об этом жизненном долге, думать о нем с утра до вечера. В странах Востока муэдзины ежедневно напоминают правоверным об Аллахе неизменным возгласом: «Нет бога кроме бога и Магомет пророк его». «Почему бы и во Франции не применить подобный же метод к людям, отмеченным роком?» — думает пятнадцатилетний Клод Анри и приказывает своему лакею каждое утро будить его одной и той же фразой: «Вставайте, граф, вам предстоит совершить великие дела!»

Клоду Анри исполнилось уже 16 лет, а великого дела, несмотря на напоминания лакея, он все еще не совершил и даже не знает, какую профессию следует для этого избрать. Молодой дворянин его возраста поступает обычно на военную службу. Ну что ж, попробует и он пойти по избитой дорожке, и может быть как раз там осуществятся веления неотступно преследующего его внутреннего голоса…

Отец не возражает: военная карьера так же естественна для дворянина, как иголка для портного. В 1777 году Клода Анри отправляют в Туренский полк, под начало к его кузену, маркизу Сен-Симону, и молодой граф, получивший чин подпоручика, начинает маршировать по плацпарадам гарнизонного городка.

Ему скучно. Гарнизонный офицер того времени не очень обременен делами и может неделями не являться на службу, предоставив муштровку солдат своему капралу. Граф Клод Анри широко пользуется этими вольностями: он ездит в Париж, видается с интересными людьми и с головой погружается в чтение, жадно глотая все, что попадется под руку. Больше всего его увлекает Руссо, и он даже совершает паломничество в Эрменонвилль, резиденцию престарелого философа. Но еще больше, чем Руссо, его увлекает непосредственная жизнь, — новая жизнь просыпающаяся во всех уголках Франции. Он видит только ее поверхностные отражения, но и они достаточно ярки для того, чтобы пробудить множество новых мыслей, новых вопросов.

И в самом деле, трудно представить себе больший контраст с сонной, прозябающей деревней и с праздными великосветскими отелями и замками, чем жизнь крупных промышленных центров Франции. Там все полно шума, движения, деловой суеты, там все грезит широкими планами, жаждет смелых авантюр, ищет нового приложения накопленным капиталам. Бурный рост промышленности не могут задержать ни статуты устарелых цеховых уставов, сначала было отмененные, а потом снова восстановленные, ни финансовые крахи, ни даже неудачная внешняя политика, приведшая к потере Канады и Луизианы.

Искусно обходя юридические препятствия, растут как грибы крупные торговые и промышленные компании, залечиваются экономические раны, а на дворянские золотые, уплывающие из рук расточительной знати, строятся новые мануфактуры и заводы. Даже Англия, гордая своим флотом и богатствами, боится французского соперничества, и в половине XVIII столетия лорд Честерфильд с сокрушением пишет сыну: «Не говоря уже об обширной торговле французов в Вест-Индии и Ист-Индии, они отняли у нас почти всю торговлю в Леванте, а сейчас они доставляют на все иностранные рынки свой сахар, чем вызывается почти полное разорение наших производящих сахар колоний, как, например, Ямайки и Барбадоса».

Всего ярче сказывается это оживление в области внешней торговли. В начале царствования Людовика XV обороты внешней торговли составляли 215 млн. (по экспорту и импорту), в 1749–1755 гг — 616 млн. в год, в 1756–1763 гг. — 323 млн. в год (падение объясняется семилетней войной), в 1764–1776 гг. — 725 млн. в год, в 1777–1783 гг — 683 млн. в год, в 1888 г. — 1 061 млн. Другими словами, внешний торговый оборот возрос с начала царствования Людовика XV по последний перед революцией год в пять раз, причем начиная с 60-х годов быстрота роста все более и более увеличивалась. Объяснялось это отчасти оживлением торговых сношении с европейскими странами, отчасти — и пожалуй главным образом — развитием французских колоний.

Правда, в 1763 году Франция потеряла Канаду, которая тогда насчитывала уже 60 тысяч колонистов и являлась крупным рынком для французской промышленности. Но зато у Франции оставались богатейшие Антильские острова — Сан-Доминго, Гваделупа, Мартиника. Насколько крупные капиталы вкладывались в эти колонии, видно, например, из того, что на о. Сан-Доминго накануне революции население исчислялось в 27 тысяч белых и 405 тысяч чернокожих. В это время там было 792 плантации сахарного тростника, при которых имелись заводы по первичной обработке, 705 хлопковых плантаций 2 810 кофейных плантаций, 3 097 индиговых плантаций. Все плантаторское хозяйство обслуживалось рабским трудом, и в одном только 1788 году на о. Сан-Доминго было перевезено из Африки 29 506 негров. Торговля неграми была одной из выгоднейших статей французской коммерции, на которой наживали себе состояния купцы портовых городов.

В 1789 году товарообмен с французскими колониями в Америке составлял 296 млн. ливров, причем импорт в колонии исчислялся в 78 млн. ливров, а экспорт из колоний в метрополию — в 218 млн. ливров. Надо при этом заметить, что из привозимых во Францию колониальных продуктов только около одной трети потреблялось в стране, остальные же реэкспортировались в прочие страны Европы в сыром или переработанном виде.

Внешняя торговля приводила к необычайно быстрому развитию главных портовых городов, в которых, под влиянием заграничного спроса, создавались и крепли новые отрасли промышленности. В 70-х и 80-х годах XVIII столетия Бордо, Марсель, Нант, Гавр, Сен-Мало — цветущие торгово-промышленные центры, нисколько не уступающие крупнейшим портам Англии и Голландии, а в некоторых отношениях даже превосходящие их.

Бордо является центром обширного винодельческого района и снабжает винами и Европу, и колонии. Он ведет оживленную торговлю с Вест-Индией, сахар которой перерабатывается на его рафинадных заводах. В нем широко развито судостроение, увеличивающееся чрезвычайно быстро: за какие-нибудь 6 лет — с 1778 по 1784 год — тоннаж ежегодно сооружаемых в нем судов возрос в 14 раз. Имеются фаянсовые и стекольные фабрики, быстро расширяющие свои обороты. Это торговое процветание сказывается и на внешнем виде города: его широкие улицы хорошо вымощены и украшены множеством дворцов, которые воздвигает торгово-промышленная аристократия. Англичанин Артур Юнг, не очень склонный к восторженности, восхищен Бордо и говорит, что он — лучше всех городов Англии, за исключением только Лондона.

Марсель сосредоточивает в своих руках всю торговлю с Левантом и с большей частью средиземноморского побережья. Наибольшую прибыль он извлекает из торговли шерстью, которая привозится из Леванта, перерабатывается в сукно и драп, а затем в виде тканей снова вывозится в Левант и прилегающие области. Шерстоткацкие заведения, работающие на этом привозном сырье, разбросаны по всему Провансу и Лангедоку. Кожи, импортируемые с Востока, также обрабатываются в Марселе и тяготеющих к нему районах и отсюда поступают на заграничные рынки. В широких размерах ведется торговля сахаром-рафинадом и неграми, забираемыми в Африке у алжирских и марокканских работорговцев. На судостроительных верфях кипит лихорадочная работа. Естественно, что в Марселе, как и в Бордо, образуются династии торговой знати, располагающей неслыханными по тому времени капиталами (у одного из мар-сельских негоциантов, например, состояние исчисляется в 30 млн. ливров).

Марсельские коммерсанты и судовладельцы, подобно бордосским буржуа, — люди новой формации. Они не любят считать грошами и двигаться по вершкам. Эти смелые хищники широко и быстро забрасывают свои сети: на собственные средства, без всякой помощи государства, они колонизуют Мартинику, перевозят туда тысячи французов и десятки тысяч негров, заводят новые промышленные предприятия, снаряжают целые эскадры для борьбы с английским флотом, мечтают о торговом завоевании всего бассейна Средиземного моря. А дворцы их по роскоши ничем не уступают «отелям» придворной знати.

Приблизительно такую же картину можно наблюдать в Нанте, Гавре, Сен-Мало. Несравнимые по размерам с Марселем и Бордо, эти города обнаруживают те же основные черты новой, буржуазной Франции: ту же предприимчивость, ту же смелость коммерческих дерзаний, тот же размах, ту же быстроту накопления.

Из приморских городов капитализм перекидывается и внутрь страны. В Лангедоке развивается суконная промышленность, в Нормандии — полотняная и хлопчатобумажная, в Пикардии и Шампани — шапочная и суконная, в Туре, Роане, Лионе — шелковая, в Арденнах — металлургическая, в Эльзас-Лотарингии — промышленность по производству металлических изделий. Старая техника быстро уступает место новой: ручной труд начинает вытесняться механическим, а паровая машина, вводимая во многих предприятиях, истребляет столько дров, что в некоторых провинциях население приходит в ужас и заваливает интендантов петициями, умоляя положить предел этому беспощадному лесоистреблению.

Кожевенные заводы в Нанте. Из книги Жореса «История социализма»

Но это, конечно, еще только прелюдия к настоящему машинному производству. Фабрик и заводов в современном смысле слова не существует, и господствующим типом предприятия остается по-прежнему мануфактура. Нет нового предприятия, нет и нового рабочего. Рабочие еще не стряхнули иго ремесленных традиций, не осознали себя как обособленный класс, и в большинстве случаев покорно идут за теми лозунгами, которые выкидывают их хозяева. Ненавидя аристократию, они не отделяют себя от третьего сословия и, если говорят о равенстве, то понимают под ним, как и буржуазия, не равенство экономической обеспеченности, а равенство юридических прав. И третье сословие, возглавляемое парижскими, марсельскими и бордосскими торгово-промышленными тузами, имеет возможность выступать как единое целое и говорить от имени нации.

Вид Парижа в XVIII веке. Гравюра Лейцельта по рисунку Риго (Музей изящных искусств)

Новая Франция наложила свою печать и на Париж. По окраинам Париж оброс мануфактурами и мастерскими, а в центре его уже возникают новые общественные слои и новые учреждения, противоречащие всему духу старорежимной Франции. Работают крупные торговые компании вроде Индийской компании, ведущей торговлю с Индией и Китаем. Образуется «учетная касса», — крупнейший банк, который учитывает векселя частных лиц, дает ссуды предпринимателям, организует займы для государства. Накануне революции его основной капитал составляет уже 100 млн. ливров, и «учетной кассе» не хватает лишь очень немного, чтобы стать «французским государственным банком». Туда несут свои сбережения преуспевающие адвокаты, разжившиеся лавочники, удалившиеся от дел коммерсанты, и вообще скопидомы всех рангов и сословий.

Сложилась новая социальная группа рантье, — группа людей, живущих на проценты с государственных займов, и потому непосредственно заинтересованных в упорядочении государственных финансов. Она не может терпеливо сносить принудительные по-заимствования из «учетной кассы», к которым то и дело прибегают королевские министры, не может мириться с произвольным понижением процентов, с отсрочкой платежей. Естественно, что лозунг «Долой финансовый произвол!» находит в ее среде живейший отклик. А насколько многочисленна эта группа, видно хотя бы из того, что долг французского казначейства составляет накануне революции 4 миллиарда ливров и что по нему ежегодно выплачивается 230 млн. ливров процентов.

Рождается новая Франция — этот факт очевиден всякому. Ростки новой жизни, пробивающиеся сквозь толщу феодальных пережитков, не могут не бросаться в глаза и молодому подпоручику, графу Сен-Симону. Куда бы он ни поехал, он всюду видит, как рядом с сонными, величавыми замками и жалкими, живущими по-старинке крестьянскими хижинами высовываются из земли молодые всходы. Здесь — новая мануфактура с «огневой машиной». Тут, на месте старой непроездной дороги, отличное широкое шоссе, — до революции их проложили на 40 тысячах километрах пути. Там — длинные обозы, везущие в столицу кипы сукна или ящики со стеклянной посудой. Приказчик крупной марсельской фирмы, случайно встреченный в придорожной гостинице, рассказывает, какие чудеса творят марсельские толстосумы. А в Париже чудеса эти сами лезут в глаза, ибо кто же не заметит рядом с «отелями» аристократии новеньких, выстроенных первоклассными архитекторами дворцов финансистов и коммерсантов?

И в то же время сколько ненужных преград поставлено на пути этим новым людям! Каждый из них рассказывает целые повести о том, как ему приходится пресмыкаться перед министрами, подкупать судей и полицейских чинов, чтобы преодолеть какой-нибудь один параграф устарелого и бесполезного цехового закона, сколько сборов и налогов приходится платить, чтобы удовлетворить алчные аппетиты королевских сборщиков. А казначейство пусто, знать расточительна и жадна, и все будущее огромных предприятий зависит от произвола министров, которые одним новым налогом могут задушить самую цветущую отрасль промышленности.

Клод Анри смотрит, слушает и невольно вспоминает замок Берни и его обитателей. Как непохожи друг на друга эти две Франции! Там — граф Бальтазар по трафарету живущий, по трафарету думающий, по трафарету должающий; здесь — беспорядок, суета, отсутствие традиций, рискованные начинания, небывалые затеи. Там — птичье стрекотанье дам, холод парадных зал, слова без действий; здесь — напряженная работа и действия без слов. Там — плесень, здесь — буйная молодая поросль. Какая связанность там и какое раздолье здесь!

Всеми фибрами своего восемнадцатилетнего существа впитывает Клод Анри эти лепеты, шумы, грохоты и ропота новой жизни. Они как-то сливаются в одно целое с книгами Вольтера и Руссо, с либеральными монологами театральных героев, с оппозиционными речами салонов, с теориями физиков и химиков, даже с брюзжаньем государственных кредиторов. И понять этот новый мир — не менее заманчивая задача, чем усвоить теории модных философов.

Но восемнадцатилетний Клод Анри еще не готов к ней. На нем еще слишком тяготеют привычки аристократической среды, слишком давит его мозг офицерская треуголка. Нужно какое-то большое событие, какой-то внешний толчок, чтобы освободить сознание от связывающих его пут. Нужна, наконец, новая среда, которая дала бы возможность увидеть в законченном, обнаженном виде тот строй, который во Франции так неясно, так смутно проглядывает сквозь прорехи старорежимного рубища.

Эту неоценимую услугу оказала Клоду Анри, как и многим его сверстникам, американская революция.