Бердяев

Волкогонова Ольга Дмитриевна

Часть вторая. «Эпоха обогащения душ»

 

 

Глава пятая. Лидия Трушева — «друг жизни»

Жизнь Лидии Трушевой началась в Харькове. А вот по поводу даты ее рождения существуют некоторые разногласия. Сам день рождения не вызывает сомнения — это 20 августа. С годами все не так ясно. Если в советском паспорте Л. Ю. Бердяевой, выданном ей в 1922 году, был указан 1874 год рождения, то через два года в Германии ей выдали удостоверение личности, где значился уже 1873 год. А в ее личном деле, хранившемся в Департаменте полиции, рождение датировалось 1871 годом. Судя по всему, именно эта цифра отражала реальное положение дел, — Лидия Юдифовна была немного старше Бердяева.

В семье Трушевых был достаток, так как отец, Юдиф Степанович, был преуспевающим юристом и состоятельным человеком. Он даже имел звание почетного гражданина города Харькова. Трое детей — Лидия, ее брат Александр и младшая сестра Евгения — получили принятое тогда у состоятельных семей образование. Девочек учили иностранным языкам с самого раннего детства — сначала бонна-немка, затем француженка; потом Лидия обучалась в пансионе при восьмиклассной частной женской гимназии Р. Я. Григорцевича (одной из лучших в городе), которую и окончила в 1888 году. У Трушевых был свой дом в Харькове, на лето семья выезжала на дачу Бабаки в Люботине Валковского уезда Харьковской губернии. «Богатой» жизни пришел конец, когда Лидии было 17 лет, — умер отец. Собственный дом был продан, хотя Бабаки благодаря усилиям матери удалось сохранить, — это место стало потом родным и для Бердяева. Мать Лидии, Ирина Васильевна, использовала все средства, чтобы дети не почувствовали материальных лишений. Она даже смогла найти деньги на то, чтобы отправить Лидию в 1891 году в Швейцарию, где в пансионе под Лозанной ее дочь изучала французский язык.

Достаточно широко известна история письма девятнадцатилетней Лидии к Л. Н. Толстому. Сестры Трушевы находились под влиянием народнических идей служения народу, но не знали, куда они могут приложить свои силы, «по какой дороге пойти, чтобы выйти на истинный путь». Старшая, Лидия, собиралась пойти на фельдшерские курсы, но перед принятием этого решения набралась смелости и 21 сентября 1890 года написала Льву Николаевичу. Лидия, как и Бердяев, преклонялась перед гением Толстого. (Любовь к его произведениям останется с ними на всю жизнь: уже в эмиграции они будут вслух читать по вечерам друг другу «Войну и мир».) В своем письме она просила совета: «Научите же меня, как жить для души, если чувствуешь ее присутствие, не дайте заглохнуть лучшим побуждениям человеческим». Как это ни удивительно, Толстой, который получал ежедневно сотни писем со всего света, ответил Лидии, — чем-то старика тронуло письмо молоденькой девушки. Он отговаривал ее поступать на фельдшерские курсы, не советовал «вообще искать средств делать добро. — Прежде всего надо искать средств перестать делать зло, которым полна наша жизнь». Великий писатель указал Лидии на христианский идеал Нагорной проповеди, с которым необходимо сличать свою жизнь (и тогда работы над собой хватит навсегда!). Он невольно угадал со своими советами: Лидия представляла собой исключение в не слишком религиозной семье Трушевых, — вера всегда много значила в ее жизни. Поэтому обращение Толстого к Евангелию от Матфея сразу нашло отклик в ее душе. Она попыталась продолжить переписку, написала еще одно письмо, но на него Толстой уже не ответил. Вслед за Лидией Толстому написала и Евгения, но и на это письмо ответа не последовало.

Две сестры — Лидия и Евгения — были чрезвычайно близки. У них были общие увлечения, книги, знакомые, представления о будущей жизни. Неудивительно, что даже замуж они вышли за двух братьев Рапп: Лидия стала женой Виктора Ивановича — он был старше ее всего на год, служил в Харьковской контрольной палате и был совладельцем издательства, специализировавшегося на книгах для народа. Евгения вышла за своего тезку — Евгения Ивановича, юриста, выпускника Харьковского университета. Все четверо были близкими друг другу людьми — не только с точки зрения родственных связей, но и по духу, по революционным убеждениям. Они были вхожи в социал-демократические кружки, в частности, в Харьковский социал-демократический рабочий союз ремесленников. Результатом этого стал первый арест сестер в 1900 году. Лидия и Евгения провели в тюрьме 20 дней. В конце концов удалось убедить следствие, что они занимались с рабочими просветительской деятельностью, никакой нелегальной литературы не распространяли, поэтому мать добилась их освобождения под залог в две тысячи рублей за каждую. Муж Евгении в этом же году тоже попал в тюрьму по политическому обвинению.

Освободившись, сестры через несколько месяцев уехали в Париж, где брали уроки живописи и скульптуры и учились в Русской высшей школе общественных наук. История этого учебного заведения интересна: при Всемирной Парижской выставке были учреждены национальные комитеты, которые организовывали лекции известных ученых о развитии науки, культуры, искусства в разных странах. Читали такие лекции и русские ученые: всего их было организовано 51, причем они пользовались большим интересом у публики. Особенно активны в посещении лекций были представители Русского студенческого общества, которое объединяло выходцев из России, обучавшихся во французских учебных заведениях. Члены этого общества и высказали пожелание сделать лекции постоянными. Идея получила поддержку, и в конце XIX века в крупных городах Европы (Стокгольме, Брюсселе, Милане, Лондоне и Париже) возникли так называемые «свободные» учебные заведения, где велось обучение различным общественным наукам. Эти учебные заведения существовали за счет добровольных денежных пожертвований и небольшой платы, вносимой за обучение слушателями. Прием в них был свободным — без каких-либо ограничений по возрасту, полу, социальному происхождению и без экзаменов. Высшая школа в Париже существовала в рамках французской Свободной Высшей школы общественных наук, на территории Сорбонны. На лекции иногда собиралось по 400–500 человек!

Это замечательное начинание имело и оборотную сторону: невысокая плата за обучение, отсутствие каких-либо барьеров при поступлении, возможность получить легальное разрешение на проживание во Франции привели к тому, что, во-первых, интеллектуальный уровень слушателей не всегда был высок, а во-вторых, в школе оказалось очень много политизированной молодежи. Через два года после сестер Трушевых-Рапп здесь, например, выступал Ленин, занятия посещал Лев Троцкий и т. д. Политизированная обстановка школы не могла не сказаться на сестрах: вернувшись в Россию, они вновь активно занялись революционной деятельностью.

В 1903 году сестры и их мужья сотрудничали с Харьковским комитетом РСДРП. Результатом стал второй арест в сентябре: все четверо оказались в тюрьме, и второе заключение было более продолжительным — несколько месяцев. Правда, нравы царских тюрем сильно отличались от того, что спустя несколько десятилетий ожидало «врагов народа» в советских пеници-тарных заведениях. Приятельница Лидии и Евгении, Н. К. Исакович (ее муж был арестован вместе с сестрами), в одном из писем общей знакомой рассказывала, что передала Лидии и Евгении в тюрьму цветы (!), что сестры сохраняют элегантность и сделали «массу заказов, как то: кофточки, шелковые юбки и т. д.». В другом письме она писала, что передала арестантам около ста книг. Вряд ли советские политзаключенные могли даже представить себе такую жизнь в тюрьмах…

Мать арестанток хлопотала об освобождении дочерей. Когда она уже почти потеряла надежду, в 1904 году их освободили по решению прокурора Харьковской судебной палаты. Но сестры должны были покинуть Харьков и переехать в любой другой город по их выбору. Лидия и Евгения выбрали Киев (что тоже поражает: они находились под секретным надзором полиции, но смогли переехать в более крупный университетский город!). В Киеве Виктор Иванович Рапп был вновь арестован и заключен уже в Киевскую тюрьму, Лидия же встретила Бердяева…

Судя по сохранившимся фотографиям, Лидия была хороша собой («редкостный профиль и по красоте редкостные глаза», — написал потом про нее известный писатель Борис Зайцев), да и собеседницей была живой. Ее многое сближало с Бердяевым — им нравились одни книги (Толстой, Достоевский, символисты), оба они прошли через увлечение революционными идеями, оба хотели реализовать себя в духе, оба искали родства душ, не удовлетворяясь чувственным, бытовым планом бытия. Интерес друг к другу возник практически сразу, роман развивался стремительно. Практически ежедневные прогулки по вечернему Киеву, катание на лодке по Днепру, бесконечные разговоры обо всем на свете, порожденные стремлением быть понятым, принятым, оцененным… Когда летом 1904 года Бердяев отправился в Европу (в Германию, Швейцарию, где он принял участие в философском конгрессе, затем в Италию), их отношения достигли той стадии определенности, когда будущую жизнь представляют только вместе. Об их общении до свадьбы помогают узнать 21 сохранившееся письмо Николая Александровича Лидии Трушевой из-за границы и из Киева (когда она уехала на дачу Бабаки в Люботин), но главное — эти письма приоткрывают тайну внутреннего мира самого Бердяева.

Первое письмо Лидии Бердяев написал еще на вокзале, перед своим отъездом из Киева. Оно дает представление не только о глубине переживаемого им чувства (он начал скучать о ней, еще не выехав из родного города!), но и о том, насколько оно было неожиданным: «Мне все еще трудно привыкнуть к тому, что в моей жизни произошел такой огромный перелом, что теперь все уже будет иначе, лучше, чище и радостнее, вне мысли я ведь для себя ничего не ждал. И вдруг Ты (с большой буквы)… Раньше я был так одинок, а теперь с тобой, мое солнце, я буду с тобой, куда бы я ни ушел». Но «быть с тобой» для Бердяева означало раскрыть перед Лидией свою душу, избавиться от возможных иллюзий с ее стороны. В этих письмах он писал ей о том, о чем трудно было сказать при личных встречах, — о своей раздражительности, нетерпимости, высокомерии, снобизме. Он не хотел иметь тайн от любимой и обнажал перед нею скрываемое в обычной жизни. «Я иногда не без горького чувства сознаю, до какой степени мне чужды демократические чувства и интересы, до какой страшной степени я аристократ не только во внутреннем, но и во внешнем смысле этого слова. Я люблю контрасты жизни, люблю яркие краски, люблю красоту во всем строе жизни, ненавижу плебейство, страдаю от грязных ногтей, от скверного запаха, от грубых манер, — признавался бывший марксист Бердяев. — Во мне часто играет моя кавалергардская аристократическая кровь и влечет меня к шампанскому, к хорошим Hotel'ям, к первому классу… Спасает меня только ненависть к духовному плебейству сословной аристократии и безмерная любовь к свободе». Он признавался Лидии даже в презрении к людям: «Я к людям и ко многому в жизни отношусь даже слишком "свысока"… это просто высокомерие и презрение, потому что люди кажутся мне дураками и плебеями, а дела их ничтожными и мелкими. Но я горю от постоянного внутреннего раздражения, и разрушительно на меня действует, что я внешне постоянно себя сдерживаю. Иногда мне кажется, что я кончу каким-нибудь уголовным преступлением, дуэлью или чем-нибудь подобным… Тебе не знакома еще моя необузданная ярость и моя способность к незаслуженному оскорблению близких. Я боюсь себя. Моя мягкость предательская, нет ничего хуже этих мягких эгоистов».

Надо сказать, что знакомые Бердяева видели перед собой совсем иного человека — интеллигентного, открытого для бесед и общения, заботливого к приятелям. Близкий друг Бердяева, Евгения Герцык, удивлялась, «насколько он умел быть терпимым, мириться с чужой правдой», Андрей Белый отмечал, что «в личном общении он очень мягок, широк, понимающ», что «в жизни он был терпеливый, терпимый, задумчивый, мягкий и грустно-веселый какой-то; словами вколачивал догмат, а из-под слов улыбался адогматической грустью шумящей и блекнущей зелени парков, когда, золотая, она так прощально зардеет лучами склоненного солнца». Сам Бердяев писал позже о себе (уже для читателя, а не в исповедальных письмах), что для него нет ничего более чуждого, чем гордая манера себя держать и подчеркивать свое превосходство над «средними» людьми. Поэтому в письмах к Лидии, когда он признавался, что «самая страшная и самая глубокая болезнь» его жизни — это гордыня, он действительно приоткрывал тщательно скрываемые тайники собственной души, о которых мало кто знал.

Есть в этих письмах и нотки высокомерия, которые вряд ли могли прозвучать из уст автора в разговоре с менее близким человеком: «Всегда у меня была уверенность в своих огромных, исходящих из ряда вон умственных силах и дарованиях и всегда я сознавал свое превосходство над другими людьми», — писал Бердяев. Или — о том же, но другими словами: «…всегда, всегда я считал себя человеком большого калибра, верил, что отмечен я перстом Божьим среди других людей, и этого сознания не могут уничтожить во мне никакие силы мира». В одном из писем, уже из Киева, Николай признавался: «У меня часто бывали припадки болезненного раздражения и неистовства, когда я поклонялся себе, как богу (все-таки с маленькой буквы), а людей никогда не мог любить, не мог никого считать равным себе». Он верил в свое «высокое предназначение в мире», в то, что многому может «научить людей», описывал интерес к себе со стороны участников философского конгресса в Женеве и не случайно просил Лидию сохранить «для потомства» одно из своих «философских» писем. Конечно, такое самолюбование и некритическое отношение к себе можно объяснить молодостью: Бердяеву было 30 лет, а в эту пору многие склонны переоценивать свою уникальность, непохожесть на других и рисовать себе неординарную жизнь. Кто-то мечтает о Нобелевской премии, кто-то — о кругосветных путешествиях, а Бердяев мечтал о философской славе, — в этом нет ничего необычного. Но вместе с тем в этих строках проявилась не только завышенная самооценка молодого человека, но и некоторые черты характера, не связанные с возрастом. Читая письма Бердяева, написанные уже пожилым человеком, его автобиографии, «Самопознание», можно заметить, что Николай Александрович всегда был склонен несколько переоценивать, преувеличивать свою роль в тех или иных событиях, интерпретировать произошедшее с наиболее приятной для себя точки прения. Влюбленность в себя сохранилась у него на всю жизнь.

Из писем встает и тот образ будущих отношений с любимой, которых ждал Бердяев. С одной стороны, он, как и миллионы влюбленных мужчин до и после него, просил любимую прислать ему фотографическую карточку, говорил, что хочет взять ее на руки и унести далеко-далеко, беспокоился, почему долго не приходят ответные письма, выводил: «целую твои ножки», ревновал к Виктору Раппу («В Люботине ли твой муж (идиотское слово) и какие у тебя с ним отношения?»). Но с другой — писал ей большие философские письма, в которых объяснял свое миросозерцание, говорил о «трансцендентности всякого бытия мышлению», предлагал найти себе «желанную и до известной степени удовлетворяющую работу» вместе с ним в петербургском журнале (это желание не сбылось, — Лидия Юдифовна никогда не работала), а главное — строил модель будущих отношений, свободных от власти обыденности. «Нужно… сбросить с себя эту кошмарную власть обыденности, какими бы добродетелями она ни прикрывалась, — обращался Бердяев к Лидии. — Мы должны создать для себя необыденный мир, наше собственное царство, и я верю, что мы это сделаем… Мы победим прозу жизни и не позволим обыденности нас засосать… У нас должно быть то, чего ни у кого нет».

В своих статьях того времени Бердяев вспоминал теорию Платона о двух типах любви — об «Афродите небесной» и «Афродите пошлой, простонародной». Любовь Афродиты пошлой, как писал Платон, — это как раз та любовь, которой любят люди ничтожные, они любят своих любимых больше ради их тела, чем ради души. Чувство же, вызываемое Афродитой небесной, — это духовный союз, предполагающий взаимное совершенствование, когда человек сделает для возлюбленного все что угодно, но и сам при этом станет лучше («…а это прекрасней всего на свете», — замечал Платон). Платоновский миф о двух Афродитах явно оказал большое влияние на Бердяева. Для Бердяева разница между Афродитой небесной и Афродитой простонародной — это разница между любовью личной, ведущей к бессмертию индивидуальности, и любовью природной, безлично-родовой, цель которой — размножение. В его письмах к Лидии есть замечательный абзац, который помогает понять, что значило для Бердяева настигшее его чувство: «В жизни своей я любил только три вещи, — писал Бердяев из Цюриха, — любил неумело и беспредельно, философию, свободу, красоту. Теперь также люблю еще одну большую вещь, красивую, свободную и философскую, люблю тебя, хочу окружить тебя красотой, построить для тебя храм и поклоняться тебе, там самым поклоняясь и самому себе». Поклоняться любимой, — но и поклоняться самому себе: платоновский идеал взаимного совершенствования, утверждения индивидуальности, родства душ, а не тел.

Вместе с тем телесный момент много значил для молодого Бердяева. Проблемы пола обсуждались им не только теоретически, но и применительно к будущей жизни с Лидией, ведь настоящая любовь в его представлении подразумевала гармоническое слияние духовного и плотского начал. Лидия, видимо, думала иначе, и он ей отвечал: «Я не верю в чистоту физических аскетов, аскеты обыкновенно или развратны в воображении или их добродетель есть продукт малокровия и худосочия», «аскетизм есть разврат бессилия». Сохранилось киевское письмо, написанное в октябре 1904 года, после какой-то знаменательной для двоих встречи, отношение к которой у Бердяева было двояким: «Мне бесконечно грустно и больно, что я был таким вчера, но может быть лучше, чтобы ты знала, с кем имеешь дело», — писал он Лидии. В этом письме была фраза, которую можно по-разному проинтерпретировать: «…надо мной тяготеет проклятие половой ненормальности и вырождения». Имел в виду Бердяев какие-то стороны семейной истории или особенности своей сексуальности — неясно, но он откровенно признавался: «…с ранних лет вопрос о поле казался мне страшным и важным, одним из самых важных в жизни. С этим связано у меня очень много переживаний, тяжелых и значительных для всего существования». Бердяева беспокоило и пугало, что в сексуальных вопросах его опыт и опыт Лидии «очень различный», что они по-разному относятся к этой стороне жизни. Их отношения были, по его собственному определению, «слишком дружескими и детскими, слишком бескровными и постными». Хотя Лидия уже была замужем, отсутствие сильного чувства к Виктору Раппу, полученное провинциальное воспитание, религиозность, характер и темперамент сыграли свою роль, — Бердяев буквально испугался того, что в ней «еще дремлет пол»: «…ты как будто бы еще бесполое существо, и мне страшно от мысли, что я, может быть, не разбужу в тебе его (пол. — О. В.)». Для него было чрезвычайно важно, чтобы не только он испытывал желание телесной близости с Лидией, но и она сама имела такие же чувства: «Ведь дело не в том, чтобы ты согласилась жить со мной в физической близости, этого страшно мало и этого нельзя принять, если ты согласна быть моей женой для меня, а не для себя, для того, чтобы я был удовлетворен, чтобы мне не было плохо, а не потому, что хочешь иметь меня своим мужем, для себя хочешь». И дальше: «На половую жизнь нельзя смотреть со стороны, она возможна только, когда обе стороны забываются, когда каждый хочет другого, не может без другого, когда два должны слиться в одно, не могут жить иначе. Я думаю, не только человеческая плоть, но и человеческий дух имеет пол…» Очевидно, что сексуальная сторона отношений с Лидией тогда много значила для Бердяева, он страстно хотел, чтобы возлюбленная не была пассивной, чтобы не только он, но и она желала их близости. Гармонии телесного и духовного не получилось, — сохранились многие свидетельства о том, что их брак был духовным союзом, — во всяком случае, спустя несколько лет это наверняка было так. Сестра Лидии утверждала, что так было с самого начала их совместной жизни — они жили как брат с сестрой, «как первые апостолы». Лидия писала в своем парижском дневнике в 1934 году, что их общение ценно тем, что было лишено «чего бы то ни было чувственного, телесного, к которому и я, и он относимся и всегда относились с одинаковым презрением, т. к. и он, и я считаем, что подлинный брак есть брак духовный». Судя по всему, в молодости Бердяев представлял себе их жизнь совсем иначе…

Читая бердяевские письма, я невольно удивлялась тому, что в них он говорил о философии, поле, духовном родстве, обретении полноты бытия, но в них почти не было «прозы жизни»: где они будут жить вдвоем, каковы будут источники их материального благополучия (хотя финансовое положение обоих нельзя было назвать устойчивым), как должна выглядеть их совместная жизнь в бытовом плане… Думаю, дело в том, что Бердяев представлял себе их любовь как возможность совершенного бытия, где дух и пол будут слиты, где индивидуальность одного будет дополняться (но не ограничиваться!) индивидуальностью другого, а для такого совершенного бытия абсолютно не важны бытовые рамки. Конечно, мечты о таком совершенстве были утопией — многие семейные лодки разбились о быт, — но подобная установка Николая, несомненно, повлияла на характер его отношений с Лидией, в которых быт никогда не занимал главенствующего места. Не видел Бердяев себя и в роли отца; как отмечала Зинаида Гиппиус, он «к детям был равнодушен». Николай Александрович даже теоретическое обоснование давал такой позиции, считая, что «биология устанавливает обратную пропорциональность между рождаемостью и индивидуальностью. Если органические силы идут на продолжение рода, то они естественно убывают для создания совершенной индивидуальности». Он воспринимал любовь как встречу двух личностей, где все остальное — не слишком важный фон, не более того.

Лидия отвечала Бердяеву реже, во многих письмах он описывал, как ждет от нее весточки, но не получает ее, волновался и раздражался, почему она молчит, не пишет. Первая встреча после разлуки в Киеве тоже показалась ему натянутой и не соответствующей тому образу совершенной любви, который он себе (и ей!) нарисовал. В конце октября 1904 года он написал Лидии из Варшавы (куда поехал по семейным делам майората): «Твои письма за границу не удовлетворили меня, а наша встреча после разлуки очень ранила меня… Скажи, я для тебя то же, что ты для меня? Когда это так и мы оба это будем чувствовать каждую секунду, тогда начнется совершенно новая жизнь. У нас должно быть то, чего ни у кого нет». Страстная вера в возможность высокой любви безо всяких изъянов, в существование Афродиты небесной, пронизывала все мысли Бердяева в тот период его жизни. Думаю, он заразил этой верой и Лидию.

Всего год назад, в 1903 году, Николай писал матери, что не предназначен для семейной жизни. Но, встретив Лидию, он изменил свое мнение. Они решили связать свои жизни. Судя по всему, вначале их брак был гражданским: в церковных метрических книгах Киева за 1904 год записи об их бракосочетании не содержится. Брак сына родители встретили доброжелательно. В своих дневниках Лидия многие годы спустя вспоминала семью Бердяевых, членом которой она стала: «Мать Ни… была очаровательна, изящна, приветлива, любила общество, развлечения, но главное — была очень добра. В ней чувствовалась подлинная духовная аристократичность в лучшем смысле этого слова… Алина (Александра) Сергеевна обожала Ни, также, как отец. Старики очень любили друг друга, хотя часто ссорились из-за пустяков. Мать Ни относилась ко мне как к родной дочери, ласково и нежно».

В результате важных перемен в своей жизни Бердяев, получив разрешение на проживание в столице, приехал в конце 1904 года в Петербург уже не один, а с Лидией Юдифовной. Сначала они сняли квартиру неподалеку от журнала «Новый путь», но потом и вовсе переехали в помещение на Саперной улице, где размещалась редакция, последовав примеру некоторых других сотрудников. Борис Зайцев вспоминал огромную квартиру, занимаемую редакцией, «где обитал при редакции приятель мой Георгий Чулков — вроде редактора. Жил там и худенький Ремизов, в очках, уже тогда слегка горбившийся, волосы несколько взъерошенные — секретарь редакции (он появился в редакции позже Бердяева. — О. В.). Издатель журнала — скромный меценат Жуковский. Главными тузами считались Булгаков… и Бердяев, только что начинавший, но сразу обративший на себя внимание».

 

Глава шестая. Петербургский Серебряный век

Булгаков и Бердяев мечтали о собственном журнале давно. Но им, скомпрометированным в глазах властей своей революционной деятельностью, получить разрешение на издание журнала было практически невозможно. Поэтому еще в Киеве они обратились к известному философу Николаю Онуфриевичу Лосскому с просьбой согласиться взять на себя номинальное звание редактора. В результате, после вручения взятки какому-то крупному чиновнику в управлении по делам печати, разрешение на журнал «Вопросы жизни» было получено.

Предложение Чулкова заставило их на время отказаться от организации нового журнала. Они рассматривали «Новый путь» как компромисс: философскую и «общественную» линию журнала они надеялись определять сами, а Мережковским оставить литературно-художественную часть издания. Надо сказать, что суверенитет литературной части журнала не всегда выдерживался «новичками»: Сергей Булгаков резко высказывался против некоторых материалов (особенно не нравились ему стихи символистов), Бердяев, в отличие от него, стихи любил, но зато очень придирчиво оценивал «общественное» направление литературных произведений. Конфликт был неизбежен, но несколько номеров журнала в такой «обновленной» версии выпустить удалось. Бердяев окунулся в водоворот дел: он писал по статье практически в каждый номер журнала, договаривался с интересными авторами, отбирал присланные материалы. Но чем активнее работали новые члены редакции, чем сильнее влияли они на направленность журнала, тем меньше журнального простора оставалось у Мережковских (а ведь раньше в «Новом пути» был их «диктат»!). Зинаида Николаевна описывала это позднее так: «В редакции "Нового пути"… повеяло иным воздухом, сказать по правде — как бы чужим, да и люди, которых привели с собой главные "идеалисты"… тоже казались нам чужими. Розанов совсем скис и в редакцию почти не приходил. А раньше — отовсюду забегал, хоть на минутку. Д. С…тоже перестал понимать проводимую в "Новом пути" реформу и очень охладел к журналу… Мы все, как новички, скромно отдалились тогда от журнала в его "общественной" части. Нам была предоставлена область литературы и литературной критики. Но скоро и тут начались трения… Такие трения все умножались, и мы стали подумывать просто передать им журнал. У нас, кстати, уже назревали другие планы. И с "идеалистами" — видно было — нам пока что не по пути».

Конечно, спустя годы Зинаида Николаевна описывала этот конфликт мудро и спокойно. Не думаю, что так же отстранение она подходила к происходящему в начале 1905 года. К тому же поводом для разрыва стала как раз ее собственная статья: ее отказались печатать (!) как слишком политизированную и реакционную. Чулков, Булгаков, Бердяев заняли в этом вопросе общую позицию, то есть, с точки зрения Мережковских, редакция окончательно вышла из повиновения. По сути, это был бунт против «литературных генералов». Тогда Зинаида Николаевна и Дмитрий Сергеевич демонстративно вышли из состава редакции и потребовали закрытия журнала. В конце концов было принято решение, что «Новый путь» станет «Вопросами жизни» — именно на такое издание удалось получить разрешение Бердяеву с Булгаковым еще в Киеве. Деньги на новый журнал великодушно и бескорыстно дал Д. Е. Жуковский, который издавал философские книги — многие за свой счет. Политический и философский отделы были в руках Булгакова и Бердяева, отдел беллетристики, поэзии и критики возглавил НИ. Чулков. Георгий Иванович, который стал своего рода «соединителем» двух журналов, так оценил произошедшие перемены: «"Вопросы жизни" не были тем боевым, своеобразным и нарушавшим все интеллигентские традиции журналом, каким был "Новый путь", но зато новый журнал был солиднее, умнее, убедительнее, внушительнее своего неосторожного предшественника». Сам Чулков солиднее не стал: А. Белый с улыбкой вспоминал, что Георгий Иванович «бросался на все точки зрения; и — через них перемахивал; но от этих спортивных занятий прихрамывал он то на правую, то на левую ногу». Он так описывал Чулкова времен «Вопросов жизни»: «…дверь распахнулась — влетел Чулков с дыбом взбитыми волосами, — худой, впалогрудый и бледный, поднявши сквозняк; резолюции, протоколы, бумажки, взвитые, уносятся в вентилятор… "несется" он с пачкой листков, иль размноженного протеста, горчащего из его фалды с платком носовым… Георгий Иванович басит трубно: в нос; а клок волос пляшет… Он всегда оголтелый: и это — от всех преодоленных позиций; недоуменье в его широко открытых глазах; рот — полуоткрыт: через что перемахивать, когда все уже вымахано?» Андрей Белый с симпатией описывал героическую попытку Георгия Ивановича «вздуть пламя из еле тлеющего пепелища "Вопросов жизни"», да и другие авторы и сотрудники журнала отмечали, что энергия и энтузиазм Чулкова были немаловажной причиной возникновения нового журнала.

Поскольку Чулков получил «повышение», став редактором литературно-художественного раздела, то секретарем пригласили недавно приехавшего из вологодской ссылки А. М. Ремизова. Поселился в редакционной квартире Ремизов вместе с женой, С. П. Ремизовой-Довгелло, полной и большой дамой, ставшей вскоре известной в литературных кругах благодаря исключительной прямоте своих суждений, а также из-за «почтительного восхищения», которым всегда окружал ее муж. Николай Александрович очень радовался приезду Ремизова, считая, что это сделает их с Лидией петербургскую жизнь гораздо интереснее. Это сбылось лишь отчасти: понимания и приязни между Лидией и женой Ремизова не возникло. Бердяев вспоминал людей, с которыми сотрудничал в то время, хотя и несколько преувеличивал роль «своего» журнала: «Журнал "Вопросы жизни" был местом встречи всех новых течений. Сотрудниками были люди, пришедшие из разных миров и потом разошедшиеся по разным мирам. Кроме редакторов, С. Булгакова и меня, в журнале участвовали: Д. Мережковский, В. Розанов, А. Карташев, Вяч. Иванов, Ф. Сологуб, A. Блок, А. Белый, В. Брюсов, А. Ремизов, Г. Чулков, Л. Шестов, М. Гершензон, С. Франк, П. Струве, князь Е. Трубецкой, П. Новгородцев, Ф. Зелинский, Б. Кистяковский, Волжский, B. Эрн; из политиков — радикалы-освобожденцы и некоторые более свободомыслящие социал-демократы».

Надо сказать, что разрыв с Мережковскими у Бердяева не носил окончательного характера. Они не только продолжали общаться, но и сотрудничали: Мережковские планировали издать сборник «Царь и революция» и предложили Бердяеву написать для него статью, да и в «Вопросах жизни» они публиковались. Зинаида Николаевна писала в мемуарах: «…с Н. Бердяевым мы лично очень подружились. Особенно я. Случалось, наши с ним разговоры затягивались "далеко за полночь". Разговоры больше метафизические, так как от всякой мистики и религии он был еще на порядочном расстоянии».

Наверное, замечанию Зинаиды Николаевны можно поверить — не только потому, что человеком она была наблюдательным и близко знала Бердяева, но и потому, что похожее впечатление складывалось и у других людей, общавшихся с Николаем Александровичем в то время. Например, Чулков считал, что именно в петербургский период происходил очередной перелом во взглядах философа: «В это время и Булгаков, и Бердяев переживали второй духовный кризис. Когда-то ревнители "диалектического материализма" — они, вкусив чашу с кантианским ядом, не могли уже вернуться в стан своих недавних единомышленников. Но теперь они были на пороге нового миросозерцания. Кантианский идеализм их не удовлетворял… Оба они склонялись все более и более к "положительной религии"». Именно в петербургский период своей жизни Николай Александрович перешел от «неоидеализма» к религиозной философии.

В эти же петербургские годы Бердяев впервые тесно соприкоснулся с литературно-художественным миром. Первыми его проводниками в этот мир стали, конечно, Мережковские. Зинаида Николаевна и Дмитрий Сергеевич были близки с кружком С. П. Дягилева, выразителем взглядов которого был журнал «Мир искусства». Их Религиозно-философские собрания и мели самый широкий отклик в среде художественной интеллигенции, а журнал «Новый путь» активно участвовал в жизни столицы, оппонируя другому течению символистов, опиравшемуся на московское издательство «Скорпион» и возглавляемому Брюсовым. Очевидно, что Мережковские занимали одно из самых видных мест в культурной жизни Северной столицы. Да и сама их квартира, которую часто посещал Бердяев, была чем-то вроде литературного салона. А. Белый говорил, что у Мережковских «воистину творили культуру». Особую роль в создании такого «культурного оазиса», конечно, играла Зинаида Николаевна — «Зинаида прекрасная», «декадентская мадонна», «мэтрисса» символизма. Ее рисовал Л. С. Бакст, ей посвящали стихи Брюсов и Белый, с ней спорили на философские темы Розанов и Бердяев… Упоминавшийся уже П. П. Перцов писал о 3. Н. Гиппиус: «Высокая, стройная блондинка с длинными золотистыми волосами и изумрудными глазами русалки, в очень шедшем к ней голубом платье, она бросалась в глаза своей наружностью. Эту наружность несколько лет спустя я назвал бы "боттичеллиевской"… Весь Петербург ее знал, благодаря этой внешности и благодаря частым ее выступлениям на литературных вечерах, где она читала свои столь преступные стихи с явной бравадой». «Соблазнительная, нарядная, особенная», — вторила Перцову в своих воспоминаниях В. Погорелова. «Она была очень красивая, — соглашалась и другая знакомая. — Высокая, тонкая, как юноша, гибкая… Ей очень хотелось поражать, притягивать, очаровывать, покорять». Зинаида Николаевна и Бердяева покорила — он с нею особенно сблизился, спустя годы называл их отношения «настоящей дружбой» и писал: «Я считаю 3. Н. очень замечательным человеком, но и очень мучительным. Меня всегда поражала ее змеиная холодность. В ней отсутствовала человеческая теплота. Явно была перемешанность женской природы с мужской, и трудно было определить, что сильнее. Было подлинное страдание. 3. Н. по природе несчастный человек. Я очень ценил ее поэзию. Но она не была поэтическим существом, была даже существом антипоэтическим, как и многие поэты той эпохи. На меня всегда мучительно действовало отсутствие поэтичности в атмосфере русского ренессанса, хотя это была шоха расцвета поэзии… С самим Мережковским у меня не было личного общения, да и вряд ли оно возможно. Он никого не слушал и не замечал людей». Несмотря на полный разрыв отношений, последовавший спустя несколько лет, несомненно влияние Мережковских на Бердяева в петербургский период его жизни как в личностном плане — благодаря Мережковским Бердяев оказался в абсолютно для него новой среде, познакомился со многими интересными людьми, так и в теоретическом — в его творчество вошла проблематика «нового религиозного сознания». Известный историк русской культуры В. Вейдле отмечал, что время рубежа веков было временем не просто соприкосновения, но постоянного «обмена веществ» между философией — религиозной философией — и поэзией, литературой, живописью, музыкой, а через нее и всей духовной жизнью страны.

Петербургская жизнь тогда имела свои точки культурного притяжения: собрания в салоне Мережковских, «понедельники» у Дягилева, розановские воскресенья, «башенные среды»… Бердяев стал завсегдатаем многих таких вечеров. Благодаря «Новому пути» Бердяев лично познакомился с Василием Васильевичем Розановым. Читая в Киеве розановские публикации, Бердяев заочно решил, что с их автором ему не по пути. Питерская же жизнь распорядилась иначе: несмотря на теоретические и политические разногласия, общение с Розановым продолжалось и вне редакции. По воскресеньям у Василия Васильевича собирались самые разные люди: А. Белый и Мережковские, Ф. Сологуб и Л. С. Бакст, Д. В. Философов и С. П. Дягилев. Бывал на «воскресеньях» и Бердяев, иногда с женой. Зинаида Гиппиус описывала внешнюю обстановку розановских «воскресений»: «Была в доме бедность. Такая невидная, чистенькая бедность, недостача, стеснение». Зато беседы в этой бедной обстановке за чаем с пирогами велись удивительные: про место Церкви в российской истории, про образование, про религиозные истины и, конечно же, про значение пола в жизни человека. Позднее в своей философской автобиографии Бердяев так писал о Розанове: «В. В. Розанов один из самых необыкновенных, самых оригинальных людей, каких мне приходилось в жизни встречать. Это настоящий уникум. В нем были типические русские черты, и вместе с тем он был ни на кого не похож. Мне всегда казалось, что он зародился в воображении Достоевского и что в нем было что-то похожее на Федора Павловича Карамазова, ставшего гениальным писателем. По внешности, удивительной внешности, он походил на хитрого рыжего костромского мужичка. Говорил пришептывая и приплевывая. Самые поразительные мысли он иногда говорил вам на ухо, приплевывая… Читал я Розанова с наслаждением. Литературный дар его был изумителен, самый большой дар в русской прозе. Это настоящая магия слова. Мысли его очень теряли, когда вы их излагали своими словами. Ко мне лично Розанов относился очень хорошо, я думаю, что он меня любил. Он часто называл меня Адонисом, а иногда называл барином, при этом говорил мне "ты"». В то же время Бердяев отмечал, что его собственное миросозерцание и розановское «принадлежали к полярно противоположным типам». С этим можно было бы согласиться, если бы не аргументация, которую он приводил. «В остром столкновении Розанова с христианством я был на стороне христианства, потому что это значило для меня быть на стороне личности против рода, свободы духа против объективированной магии плоти, в которой тонет образ человека», — писал Николай Александрович. Действительно, зрелому Бердяеву философия плоти была чужда (хотя и своем раннем творчестве он отдал дань этой теме, — и прежде всего под влиянием Розанова), темы и стиль их философского творчества совсем не походили друг на друга. Но считать Розанова безоговорочно «сталкивающимся с христианством» вряд ли возможно: отношения с Церковью у Василия Васильевича были намного сложнее, — в его творчестве можно расслышать не только критику исторического христианства, но и несвойственную деятелям Серебряного века любовь к Церкви и Христу. Думаю, Розанов был гораздо ближе к Церкви, чем Бердяев, в творчестве которого громко звучали нотки религиозного модернизма. Гиппиус назвала Розанова «усердным еретиком», имея в виду, с одной стороны, его внешнее «безбожие», а с другой — погруженность в веру, «религиозный вкус к миру». В книгах Розанова рассыпаны многочисленные признания в том, что религиозная вера определяет человека и его жизнь, что духовенство ему «всех сословий милее», а в «Уединенном» (одной из самых пронзительных розановских книг) он просто писал о себе: «Иду в Церковь! Иду! Иду!» Бердяев, только переживавший в петербургский период своей жизни поворот от неоидеализма к религиозной философии, вряд ли мог оппонировать Розанову «со стороны христианства».

Еще одним новым знакомым Бердяева из литературной среды стал «мистагог» русского символизма Вячеслав Иванович Иванов, вернувшийся весной 1905 года в Россию после многолетнего пребывания в Италии, Швейцарии и Греции. Поэт, философ, переводчик, тонкий знаток древней истории, Вячеслав Иванов и его жена, поэтесса Лидия Дмитриевна Зиновьева-Аннибал, сразу заняли заметное место в жизни столицы. Поселились Ивановы на последнем этаже здания напротив Таврического сада, где был угловой выступ, похожий на башню с куполом. Пространство выступа перегородили стенами, и получилась просторная квартира, в которой и жил со своей семьей Иванов. В летописи русской культуры начала прошлого века его квартира осталась под названием «башня». В своем письме Лидия Дмитриевна описывала свои первые впечатления от этой квартиры так: «Единственная квартира во всем Петербурге. Что-то дико фантастическое и прекрасное. 6-й этаж, из кухни ход на крышу и прогулка по крышам самого высокого дома города с видом на все четыре стороны города и боров в синих далях. Сама квартира: огромная передняя. Прямо вход в огромную, глубокую комнату, к концу ее обращающейся в свод и с единственным суживающимся кнаружи окном. Что-то готическое. Из нее вход в большую, составляющей круглый угол дома (Тверской и Таврической). Она разделена перегородками (стенками внутренними) на три комнаты, и они представляют странную форму благодаря башне». Именно здесь проходили знаменитые ивановские «среды», на которых за несколько лет перебывали самые видные деятели культуры того времени: Александр Блок, Анна Ахматова, Михаил Кузмин, Борис Зайцев, Валерий Брюсов, Константин Бальмонт, Федор Сологуб, Константин Сомов, Лев Бакст, Василий Розанов, Поликсена Соловьева (сестра философа Владимира Соловьева, писавшая стихи под псевдонимом Allegro), Мстислав Добужинский, Максимилиан Волошин с Маргаритой Сабашниковой… «Кто только не сиживал у нас за столом! Крупные писатели, поэты, философы, художники, актеры, музыканты, профессора, студенты, начинающие поэты, оккультисты; люди полусумасшедшие на самом деле и другие, выкидывающие что-то для оригинальности; декаденты, экзальтированные дамы», — вспоминала дочь Иванова Лидия. «Обыкновенно в "башне" читались самые свежие, еще не напечатанные стихи, и, разумеется, читались как было принято тогда, торжественно и нараспев, — рассказывал Добужинский. — После же чая кроме стихов часто читались доклады на одну из животрепещущих символических тем, и тогда возникали нередко весьма горячие прения». Завсегдатаем «сред» стал и Бердяев. Он высоко отзывался о хозяине «башни»: «Вячеслав Иванов один из самых замечательных людей той, богатой талантами, эпохи. Было что-то неожиданное в том, что человек такой необыкновенной утонченности, такой универсальной культуры народился в России… В. Иванов — лучший русский эллинист. Он — человек универсальный: поэт, ученый филолог, специалист по греческой религии, мыслитель, теолог и теософ, публицист, вмешивающийся в политику. С каждым он мог говорить по его специальности».

Надо сказать, что, как и в салоне Мережковских, душой и музой собраний стала женщина — жена Иванова, «многоцветная» (по определению Б. Зайцева) Лидия Дмитриевна Зиновьева-Аннибал, приходившаяся родственницей Пушкину. Посетители «башни» нередко называли ее «Диотимой» — по имени мудрой героини платоновского диалога «Пир». Лидия Дмитриевна была красива, чрезвычайно умна, свободолюбива, эксцентрична, обладала уникальным даром притяжения. Маргарита Сабашникова описывала ее оклеенную оранжевыми обоями комнату, при входе в которую стоял странной формы пестроокрашенный сосуд — в нем Лидия Дмитриевна хранила свои произведения, свернутые в виде свитков. При этом она вела все хозяйство «башни» — у нее не было кухарки или служанки, она все делала сама, несмотря на огромное количество гостей, бывавших на «башне» ежедневно. Вместе с Вячеславом Ивановым она пыталась создать новый, «незамкнутый» тип семьи, которая могла бы стать началом нового человеческого общежития. Роль «третьего» в супружеском союзе Ивановых попеременно играли то поэт Сергей Городецкий, то художница Маргарита Сабашникова (жена Максимилиана Волошина, с которой он расстался — в том числе и из-за этой истории). Но семейный «эксперимент» вряд ли можно было считать удавшимся, потому что тройственный союз каждый раз оказывался непрочным. Маргарита Сабашникова написала великолепный портрет Лидии Дмитриевны, где она была похожа на Сивиллу. Недаром в одном из своих стихотворений, посвященных жене, Иванов писал:

Пришелец, на башне притон я обрел С моею царицей — Сивиллой, Над городом-мороком — смурый орел С орлицей ширококрылой.

«Башенные среды» у Вячеслава Великолепного (так часто называли Иванова) начались с осени 1905 года. Гостей встречала Лидия Дмитриевна в красном или белом античном хитоне (такую одежду она носила и в повседневной жизни). Царила богемная обстановка: стены салона были задрапированы оранжевыми коврами, горели в канделябрах свечи, гости сидели не только в креслах, но и на полу. Сама «Диотима» предпочитала сидеть на подушках, брошенных на пол посередине комнаты. Обычно зачитывались доклады на самые разные темы — религиозные, литературные, политические, оккультные. Поэты и писатели читали свои произведения. Гости на «средах» иногда оставались до самого утра. Частенько председателем «сред» был Николай Бердяев. В своих воспоминаниях о «башне» Бердяев писал, что не помнит, пропустил ли он хотя бы одно заседание за три года своей петербургской жизни, и называет себя «несменяемым председателем на всех происходивших собеседованиях». Судя по архиву Вячеслава Иванова, это не соответствует действительности, Николай Александрович несколько преувеличил свое значение на «башне»: на первых нескольких «средах» Бердяева не было вовсе, председательствовал сам Иванов, да и на последующих заседаниях Бердяев присутствовал не всегда, хотя и старался их не пропускать.

Как проходили эти собрания? Наиболее часто в исследовательской литературе описывается вечер 7 декабря 1905 года. Присутствовавшие на этой «среде» говорили о любви, явно вдохновленные сюжетом знаменитого диалога «Пир» Платона, где персонажи, отослав флейтисток и арфисток (чтобы не отвлекали от серьезного вопроса), стали рассуждать о боге Эроте, занялись выяснением природы любви. Бердяев присутствовал на этом «башенном заседании» вместе с женой. «Вспоминаю беседу об Эросе, одну из центральных тем "сред", — писал Бердяев уже пожилым человеком. — Образовался настоящий симпозион, и речи о любви произносили столь различные люди, как сам хозяин Вячеслав Иванов, приехавший из Москвы Андрей Белый и изящный проф. Ф. Ф. Зелинский, и А. Луначарский, видевший в современном пролетариате перевоплощение античного Эроса, и один материалист, который ничего не признавал, кроме физиологических процессов. Но господствовали символисты и философы религиозного направления». Андрей Белый вспоминал, что Лидия Юдифовна, отвечая в этот вечер на вопрос: «Что есть любовь?», томно поведала:

— Есть розы черные страсти!

Думаю, этот ответ запомнился Белому своей манерностью и искусственностью. Разумеется, символистские собрания не могли не быть манерными, трудно назвать их и естественными, но хороший вкус — в мере. Кроме того, для большинства «декадентов» того времени был характерен иронический взгляд на самих себя: ведь чтобы прочувствовать трансгрессию, выход за пределы нормы, необходимо твердо помнить, где пролегает нарушаемая граница нормального. Фраза же Лидии Юдифовны звучит не просто надуманно, но и напыщенно, в передаче Белого в ней совсем нет ироничного оттенка. Эту же «среду» вспоминала и Зиновьева-Аннибал в своем дневнике: «Закончила диспут Мте Бердяева красивой сказочкой, ею придуманной (мне не нравится). Божество бросило на землю четыре розы: белую, розовую, алую и черную. Люди подбирали, и каждый подобравший любил сообразно с цветом своей розы. Счастлив, подобравший себе весь букет (буро-серый)!»

Надо сказать, что провинциальной Лидии Юдифовне было непросто войти в круг «литературных дам», представители «художественного бомонда» над ней иногда подсмеивались. Некоторым новым петербургским знакомым Бердяевых она искренне нравилась — Розанову, Зайцеву. Другие — Гиппиус, Брюсов, Мережковский — относились к ней свысока. Например А. М. Ремизов писал жене С. П. Ремизовой-Довгелло о вечере у Чулкова в апреле 1905 года: «Были, конечно, Бердяевы. Лидия Юдифовна спорила с Вяч. Ивановым. Чудно было слушать: один по Моммзену — историческая энциклопедия! другой от себя, Харьковской губ. Любопытно». В довольно ехидной характеристике этого разговора, конечно, была доля правды: Вячеслав Иванов поражал современников своими познаниями в истории, литературе, философии, древних религиях. Теодор Моммзен, у которого Вяч. Иванов учился в Берлине, стал лауреатом Нобелевской премии 1902 года по литературе за труд «Римская история», да и работа самого Вяч. Иванова «Эллинская религия страдающего бога» произвела фурор. Не получившая регулярного образования Лидия Юдифовна вряд ли могла стать достойной собеседницей Вячеслава Великолепного. В то же время свойственная большинству молодых и привлекательных женщин уверенность в себе, думаю, не всегда подсказывала ей верный стиль поведения. Впрочем, были и положительные моменты произошедших в ее жизни изменений: под влиянием атмосферы, в которой она оказалась, Лидия Юдифовна вскоре стала писать стихи, — некоторые были опубликованы (под псевдонимом «Лидия Лита») и заслужили положительные отзывы знаменитых знакомых.

Кроме «сред», слухи о которых разнеслись по всему Петербургу, Ивановы весной 1906 года организовали «Гафиз» — интимный и строго ограниченный литературно-философский кружок, составленный из наиболее интересных и близких по духу людей. На «Гафизе» «все были на "ты", как в маскараде, и у всех были имена», вспоминал Кузмин в 1934 году; вместо программы докладов (как по средам) — вольная беседа. Иванов надеялся, что «Гафиз» будет «вполне искусством»: обсуждения различных вопросов планировалось прерывать «нумерами» — танцами, песнями, стихами, сказками, некоторыми совместными действиями «гафизитов», поэтому для встреч было принято переодеваться. Античные хитоны, римские туники — недаром Л. Сабанеев назвал хозяина «башни» «воскреснувшим ритором древности» — и за прихотливую внешность с золотом курчавой бородки, и за виртуозность беседы. Каждый из участников имел прозвище, которым его называли в этом кружке. Иванов именовался Гиперион или Эль-Руми, Зиновьева-Аннибал — Диотимой, Бердяев — Соломоном, Кузмин — Антиноем или Хариклом, Сомов — Аладдином и т. д. Участники были изображены в стихотворении Иванова «Друзьям Гафиза»:

Ты, Антиной-Харикл, и ты, о Диотима, И ты, утонченник скучающего Рима — Петроний, иль Корсар, и ты, Ассаргадон, Иль мудрых демонов начальник — Соломон, И ты, мой Аладин, — со мной, Гиперионом, Дервишем Эль-Руми, — почтишь гостей поклоном! Друзья-избранники, внемлите: пусть измена Ничья не омрачит священных сих трапез! Храните тайну их! — Ты, Муза-Мельпомена, Ты, кравчий Ганимед, стремительный Гермес, И ты, кто кистию свободной и широкой Умеешь приманить — художник быстроокий — К обманным гроздиям пернатых, — Апеллес!

Сама идея костюмированного общения была не просто игрой, а отражением свойственной символизму идеи «жизнетворчества», преображения реальности, отношения к человеческой жизни как к произведению искусства. Иванов хотел вернуться к «веселому ремеслу», к «умному веселию» Ницше. В. Ф. Ходасевич объяснял театральность, ориентированность на действо у художественной интеллигенции начала века особенностями поэтики символизма, его нежеланием и неспособностью «воплотиться в одни лишь словесные формы». Для творцов культурного ренессанса начала прошлого века были характерны идеи создания эстетизированного жизненного пространства, в котором человек под воздействием импульсов внешней красоты должен обрести и специфические духовные качества. Ивановы рассчитывали, что непривычные костюм, обстановка, имена изменят сам стиль общения «гафизитов», будут располагать к свободе слова, чувств, действий. Так и произошло, но каких-либо весомых результатов эти встречи, к сожалению, не дали (не считая нескольких стихотворений и записей в дневниках участников). Тем не менее введение «масок», игрового контекста общения, «театра» чрезвычайно важно для понимания установки участников на «жизнетворчество» — когда создается «биографический текст», сама жизнь конструируется как роман или стихотворение.

Первоначально на «Гафиз» была приглашена чета Бердяевых, но спустя несколько заседаний Лидию Юдифовну из «Гафиза» исключили за то, что она стесняла своим присутствием участников (в том числе, по мнению других «гафизитов», самого Бердяева). Наверное, она действительно была инородным включением в этой богемной среде (да еще и с гомоэротическим привкусом). В своих дневниках Михаил Кузмин бегло описывал происходившее на «Гафизе», — как Городецкий притворялся спящим, чтобы присутствовавшие «будили» его поцелуями, как после стихов и «мудрости» участники плясали, а тот же Городецкий из своего хитона устраивал «палатки» над разбросанными по полу тюфяками, где присутствовавшие обнимались и вели беседы о любви. Думаю, как ни храбрилась Лидия Юдифовна, происходившее было ей чуждо, и это почувствовали другие участники. Бердяев посещения «Гафиза» продолжил — уже без жены. Лидия Юдифовна очень переживала по этому поводу. Михаил Кузмин записал в своем дневнике 29 мая 1906 года, не преминув попутно посмеяться над поэтическим даром Бердяевой: «Лидия Юдиф<овна> очень стремится опять в Гафиз и только боится Кузмина и хочет писать челобитную в стихах, где Кузмин рифм<уется> с "жасмин", "властелин" и т. д.».

«Гафиз» просуществовал недолго, — собрания продолжались более или менее регулярно около года, состоялось примерно десять заседаний. Кузмин довольно подробно описал в дневнике одну такую встречу «гафизитов», в том числе и исключенной к тому моменту Л. Ю. Бердяевой, Ремизовых, Б. Лемана и знакомого Николая Александровича по Вологде датчанина О. Маделунга с дамой. Эта запись помогает понять атмосферу «башни»: «Бердяев председательствовал, лежа на полу между свечей, со звонком, привязанным к ноге, и потом отлично говорил. С тем, что говорил Вяч<еслав> Ив<анович>, я не был согласен ни с чем. Ремизов ехидно и коварно шутовался, все говорили враз и потом долго отдельными группами с жаром и с интересом. Датчанка смотрела, будто готовая сойти с ума. Говорил и Городецкий, постепенно как-то по-новому освещающийся для меня. Потом остались одни гафисты и долго еще беседовали о поцелуе, было очень много словесности и мережковщины, и я был очень рад, когда Сомов сказал, что скорее всего согласен с моим мнением, которое было найдено циничным». Бердяев со звонком на ноге — образ, свободный от хрестоматийного глянца, подтверждающий, что чувствовал себя Николай Александрович в «башне» свободно, «среди своих». Так оно и было, хотя, описывая уже в преклонном возрасте «башенные» встречи, Бердяев, по-моему, видел отношение участников «сред» друг к другу в несколько розовом свете. Потому ли, что с возрастом мелкие размолвки действительно стали казаться ему незначительными, потому ли, что и тогда, в 1905–1906 годах, он не замечал постепенно появившегося отчуждения со стороны некоторых участников собраний — в том числе к собственной персоне.

Двусмысленная репутация «башни», самой личности Вячеслава Иванова, символистских собраний, эпатажа по отношению к буржуазной публике и морали — все это иногда мешает увидеть главную тему «башенных сред». Таким «главным» стала идея объединения искусств — философии, литературы, театра, музыки и конечно же живописи (ведь завсегдатаями салона были художники-мирискусники). На «башне» была создана, по словам Бердяева, «утонченная культурная лаборатория». Идея объединения искусств имела два взаимосвязанных аспекта. С одной стороны, многие «башенные» завсегдатаи (и сам Иванов в их числе) были неоплатониками: существует вечное и неизменное совершенство, существует вечная красота. Это совершенство и эта красота дробятся, проявляются во множестве отдельных частей, осколков, моментов, некоторые из которых, ввиду своей оторванности от целого, являются некрасивыми и даже уродливыми. Поэтому преображение жизни, обращение к вечной красоте возможно лишь при воссоединении различных подходов. С другой — теоретики символизма видели в музыке, театре и прежде всего в живописи способ выражения их теоретической позиции. Как в Средние века живописные полотна заменяли неграмотным людям книги, так и на рубеже веков Вячеслав Иванов отводил живописи роль «пропагандиста» новых идей. План такого «цельного знания» носился в воздухе: выразителями идеи слияния искусств были композитор Скрябин, художник и музыкант Микалоюс Чюрленис, живописец, философ и театральный художник Николай Рерих, другие. К сожалению, постепенно достигнутые было на «башне» единство, «союз искусств» быстро начали распадаться. Судя по записям Зиновьевой-Аннибал и воспоминаниям других участников, в заседаниях постепенно выделились два крыла — художественное и философское, и общий язык находился не всегда. Разумеется, Бердяев ассоциировался именно с «философским» крылом, его выступления и председательство поэтому не всегда одобрительно встречались «художниками». Представление об этом дают выдержки из дневника хозяйки «башни». Ивановы тогда часто и тесно общались с Бердяевыми, но иногда в строках Лидии Дмитриевны прорывалось раздражение против философствующего Николая Александровича (сама Зиновьева-Аннибал, конечно, принадлежала к «художественному крылу» собраний): «И еще после концерта будет собрание "святош" у Бердяева. Это я называю так сей мало талантливый или выдохшийся талантами кружок Мережко-Бердяево-Булгаково-Волжско-Розановский. Там же будут показаны знаменитости: Петр Струве, Франк и С… Я их называю "серыми дьяволами серединности". Это кадеты, соцьалисты. Но на земле, как я и сказала Булгакову, может быть только крайнее, только оно делает, остальное квасится». Она же отмечала позднее, что ее и Вячеслава Иванова «относит от мелей Мережко-Бугае-Бердяе-Булгако- и пр. плоскословенства в свой изначальный океан». Тональность этих записей с очевидностью показывает, что художественное действие стало противопоставляться рассуждениям о нем даже вдохновительницей «башни». Программа «цельного знания» не удалась, но попытка стала одной из самых ярких страниц отечественной культуры начала XX века.

В формировании личности Бердяева «башенный» опыт сыграл важную роль: его миросозерцание не могло не измениться. Общение с художниками, поэтами, писателями не только приоткрыло для него новый мир, но и сказалось на характере, поведении. Культурную атмосферу начала прошлого века уже современники оценивали по-разному: и как декаданс, упадок, разложение (достаточно посмотреть на статьи известного публициста того времени М. О. Меньшикова), и как возрождение, ренессанс, расцвет. Чаще всего критики ставили в вину «декадентам» воспевание «цветов зла», отрицание общепринятой морали, культ эротизма. Слухи и сплетни о «декадентских сборищах» имели мало общего с реальностью. Теоретизирования об Эросе и поле, конечно, не были синонимичны инфернальному разврату (как зачастую представляли себе ситуацию законопослушные буржуа), но символизм, модернизм начала XX века, как уже отмечалось, выражался не только в произведениях, но и в стиле поведения их творцов. Как писал в одном из своих стихотворений Д. С. Мережковский:

Мы для новой красоты Нарушаем все законы, Преступаем все черты.

Андрей Белый вспоминал, что по Петербургу ходили слухи о том, что в «башне» у Иванова «совершается обобществление жен и снятие фиговых листиков». Конечно, это не соответствовало действительности, но повод к таким суждениям подавала вся атмосфера салонов того времени — идея «любовных мистерий» Вяч. Иванова, проповедь «трын-травизма», нескрываемая гомосексуальность некоторых деятелей культурного ренессанса — «и "башня" Иванова, в передаче сплетников, сходила в уличное хулиганство».

Николай Александрович, попав в непривычную для него среду, несомненно «раскрепостился». Впоследствии он даже стеснялся и не любил вспоминать некоторых своих поступков, поскольку они были несвойственны его обычному стилю поведения. В частности, он пытался объяснить в своей автобиографии десятилетия спустя случай, получивший не только широкую огласку, но и самые немыслимые интерпретации — обыватели говорили чуть ли не о «черной мессе». На квартире литератора Н. М. Минского (с которым Бердяев познакомился во время поездки в Европу) была устроена дионисическая мистерия. В ней участвовали, кроме Бердяева, Ф. Сологуб, В. Розанов, Вяч. Иванов, другие. Присутствовавшие, одетые в хитоны, пили вино, водили хороводы, пели песни, их лбы были украшены венками… Театральность действа не заключала в себе ничего безнравственного, тем не менее Бердяев с неприятным чувством вспоминал этот эпизод из своей жизни не только потому, что слухи об «оргии» проникли в правую печать, но и потому, что вождение хороводов, звонок, привязанный к ноге, античные хитоны не вписывались в его обычный, вполне размеренный стиль жизни до и после тех петербургских лет.

Поражает то, что время хороводов и хитонов было временем первой русской революции 1905–1907 годов. Конечно, революционные волнения, потрясавшие Россию в то время, частично затрагивали и обитателей «башни», хотя споры, протекавшие там, носили характер абстрактно-теоретический. Однажды во время собрания полиция по каким-то причинам устроила на «башне» обыск, по словам Н. Бердяева, «произведший сенсацию». Об этом случае вспоминал и Добужинский: «Однажды… когда в "башне" было одно из самых многолюдных собраний и был в самом разгаре "чай", внезапно открылись двери передней… и театральнейшим образом… появился полицейский офицер с целым отрядом городовых. Всем было велено оставаться на своих местах, и немедленно у всех дверей были поставлены часовые. Забавно, что никакого переполоха не произошло и чаепитие продолжалось как ни в чем не бывало. Однако по очереди все должны были удаляться в одну из комнат, где после краткого допроса, к всеобщему уже возмущению, началась чрезвычайно оскорбительная операция личного обыска. Сначала допрашиваемые старались шутить и дерзить, но, когда руки городовых стали шарить в карманах, сделалось уже не до шуток». В участок в результате забрали совершенно безобидную пожилую даму, мать Максимилиана Волошина, приехавшую из Парижа, — полиции, видимо, не понравилась ее внешность: стриженая, в коротких шароварах, она показалась им подозрительной… Утром ее освободили, и происшествие на этом закончилось.

Но в целом «культурная элита была на "башне" изолирована»; революция бушевала где-то внизу, у основания, до «башенных» обитателей доносились лишь слабые ее отзвуки и подземный гул. Это тем более удивительно, что некоторые из участников символистских собраний и «дионисических мистерий», «сред» и «воскресений», кружков и заседаний прошли через увлечение революционными идеями, марксизмом и народничеством. Даже Бердяев, в котором, по его собственному признанию, всегда был силен «социальный инстинкт», жил в эти годы в определенной изоляции от общественных процессов, происходивших в России. Он публиковал статьи на социальные темы («Социализм как религия», «Революция и культура» — о М. Горьком, «Русская Жиронда» — о партии кадетов, «К истории и психологии русского марксизма», «О путях политики» и др.), в которых виден был его отклик на происходившее, но отклик этот имел несколько отстраненный характер.

На «башне» и на улице говорили на разных языках. В зрелом возрасте Бердяев в этом увидел одно из объяснений будущей российской катастрофы: «Несчастье культурного ренессанса начала XX века было в том, что в нем культурная элита была изолирована в небольшом круге и оторвана от широких социальных течений того времени… Русские люди того времени жили в разных этажах и даже в разных веках. Культурный ренессанс не имел сколько-нибудь широкого социального излучения… Многие сторонники и выразители культурного ренессанса оставались левыми, сочувствовали революции, но было охлаждение к социальным вопросам, была поглощенность новыми проблемами философского, эстетического, религиозного, мистического характера, которые оставались чуждыми людям, активно участвовавшим в социальном движении… Творческие идеи начала XX века, которые связаны были с самыми даровитыми людьми того времени, не увлекали не только народные массы, но и более широкий круг интеллигенции. Революция нарастала под знаком миросозерцания, которое справедливо представлялось нам философски устаревшим и элементарным и которое привело к торжеству большевизма». Вывод Бердяева о «разрыве между высшим культурным слоем и низшим интеллигентским и народным слоем» вполне соответствовал действительности. Осмысление Бердяевым природы той революционной стихии, которая разыгралась в России в самом начале прошлого столетия, произошло несколькими годами позже.

9 января 1905 года, вошедшее в российскую историю под названием «Кровавого воскресенья», потрясло Бердяева и большинство его петербургских знакомых, разбудило их. Расстрел массового шествия рабочих к Зимнему дворцу никого не оставил равнодушным. Г. И. Чулков вспоминал о том, как всю ночь с 8 на 9 января он просидел в редакции «Сына отечества» вместе с Д. С. Мережковским, ожидая известий о посланной к Витте делегации (в состав ее входили М. Горький, публицист А. В. Пошехонов, историк В. А. Мякотин и др.). Все знали о петиции рабочих к царю, о готовящемся мирном шествии, о том, что в рабочих собираются стрелять, и пытались предотвратить кровопролитие. Этого сделать не удалось. Убийства мирных демонстрантов стали катализатором последующих революционных событий. Они потрясли людей, даже далеких от политики. Тот же Чулков описывает, как днем 9 января оказался в Тенишевском училище, где с утра собрались петербуржцы, главным образом литераторы, ожидая событий. Он писал, что, узнав о расстреле шествия, некоторые присутствовавшие рыдали.

Бердяев тяжело пережил Кровавое воскресенье, это событие стало отрезвляющим напоминанием о реальной жизни. «Вопросы жизни» сразу и однозначно заняли позицию против насильственного подавления народных выступлений. Наступила «эпоха забастовок и союзов» (так охарактеризовал это время Чулков), в журнале стали печатать списки произошедших стачек и демонстраций. «Вопросы жизни» в первый же день отмены цензуры сообщили своим читателям, что с № 10–11 выходят без дозволения цензора. Отмена предварительной цензуры поставила перед редакцией вопрос о формулировании некоторой политической (не только культурной) платформы. И в ноябре 1905 года редакция заявила, что журнал, преследующий общекультурные и религиозно-философские цели, предпочитает сохранить независимое, внепартийное положение, хотя, конечно, всецело присоединяется к общему освободительному и социалистическому движению во имя анархического идеала в его религиозном понимании. Но многие авторы и сотрудники «Вопросов жизни», объединяясь вокруг «общекультурных и религиозно-философских целей», были не согласны с такой формулировкой политических симпатий журнала. К тому же редакция столкнулась с финансовыми трудностями. Журнал умирал. Последний номер «Вопросов жизни» вышел совсем тоненьким: выпустили его лишь в связи с обязательствами перед авторами закончить печатание ряда статей.

Бердяев попытался вновь объединиться с Мережковскими для выпуска нового журнала — «Меч». Объявление о выходе нового журнала даже появилось в печати. Но этим планам не суждено было осуществиться. 14 марта 1906 года Мережковские вместе с Философовым отправились в длительную поездку по Европе. Мало кто знал об их отъезде, поэтому поздним вечером на петербургском вокзале их поезд на Париж провожали самые близкие — сестры Зинаиды Николаевны, Андрей Белый, А. В. Карташев (историк и богослов, участник Религиозно-философских собраний) и Бердяев. Уже через две недели после отъезда Гиппиус Бердяев послал ей очень теплое письмо, начинавшееся словами: «Дорогая, милая моя Зинаида Николаевна! Не писал Вам до сих пор не потому, что не помнил о Вас все время и не имел чего сказать, а потому только, что слишком многое хотелось разом сказать и трудно это». С этого момента между Бердяевым и Гиппиус завязалась интенсивная переписка, причем бердяевские письма говорят о явном восхищении Зинаидой Николаевной, нежелании обидеть ее каким-либо неосторожным словом или замечанием. Бердяев был подчас исповедально откровенен в этой переписке, он писал очень близкому другу.

Из первого же письма Бердяева Зинаиде Николаевне видно, что Мережковские рассматривали Николая Александровича как потенциального члена их «новой церкви» — церкви «Третьего Завета». С самого начала среди сторонников «нового религиозного сознания» не было единства: они сходились в необходимости реформации церкви, но направление реформ видели совершенно по-разному. А. В. Карташев выступал за возврат к традициям «Святой Руси», В. В. Розанов обращался к ветхозаветным началам (и поэтому столь много внимания уделял иудаизму), Мережковские же пытались создать новую религию, соединявшую истины христианства и язычества. Бердяева эти попытки Мережковских отталкивали, хотя он и ощущал «мистическую связь» с Зинаидой Николаевной (по его словам). «Почему я не соединяюсь с Вами окончательно, не вхожу в Вашу общину, не живу с Вами общей религиозной жизнью?.. — пытался объяснить свою позицию Бердяев. — Думаю, что причина тут не только в раздвоении моей стихии и слабостях и недостатках моих, моем индивидуализме, антицерковности, боязни потерять свободу или разочароваться в соединенной жизни, не только в сомнениях моих, какому Богу поклоняться… Я, кажется, расхожусь с Вами в понимании церкви и не думаю, чтобы Вы уже знали, что такое церковь… Боюсь, что у Вас есть тенденция образовать секту, маленькую интимную религию, очень интересную, глубокую, завлекательную, но не вселенскую». Даже из этого отрывка очевидно, что, с одной стороны, до лета 1906 года религиозность Бердяева еще носила смутный и неопределенный характер (поэтому и с Розановым он не мог спорить тогда, как более последовательный христианин, чем Василий Васильевич!), а с другой — не менее ясно, что попытки кружка Мережковских «дополнить» и модернизировать христианство воспринимались им отрицательно. Такая разница позиций привела в конце концов к полному разрыву между Бердяевым и Мережковскими — Философовым в начале 1908 года, ведь «Мережковские всегда претендовали говорить от некоего "мы" и хотели вовлечь в это "мы" людей, которые с ними близко соприкасались». В своих письмах Зинаида Николаевна укоряла Бердяева в бездействии, на что он резонно ей возражал: «Но ради Христа скажите мне прямо и открыто, что делаете Вы, что реализуете, как преображаете жизнь? Я не признаю права ни за Вами, ни за каким бы то ни было человеком на свете ответить так: соединитесь окончательно с нами, тогда узнаете, что и как мы делаем, что и как вам реализовать… И не говорите, что нам нужно соединиться, это бессодержательно, мне нужно знать, в чем реализуется наше соединение, знать теперь же. По глубокому моему убеждению историческая христианская церковь была человеческой выдумкой, само христианство в истории в значительной степени человеческая выдумка и потому не имеет для меня никакого авторитета. И я не хотел бы новых человеческих изобретений, претендующих на авторитет».

Несмотря на неприятие идеи Мережковских о создании новой церкви, Бердяев был близок с Зинаидой Гиппиус в то время. Он обсуждал с ней в письмах не только важные вопросы своих убеждений и верований, но и другие глубоко личные вещи. В одном из писем он писал о своей нежной любви к Лидии Юдифовне, закончив эту мысль фразой о том, что «роковая проблема пола» не разрешается браком. Означало ли это, что Николай Александрович осознал невозможность идеального и гармоничного любовного союза на грешной земле (а именно о таком совершенном союзе он мечтал перед приездом в Петербург), отразилась ли в письме мимолетно промелькнувшее и вскоре забытое разочарование из-за каких-то конкретных событий семейной жизни, или ему так и не удалось «разбудить пол» в своей жене, как он мечтал когда-то, — установить сегодня уже трудно. Но сама тональность бердяевских писем определенно свидетельствует, что Зинаида Николаевна чрезвычайно много значила для Бердяева в ту пору.

 

Глава седьмая. Религиозный переворот

В начале 1906 года Бердяев подготовил к изданию свою вторую книгу — «Sub specie aeternitatis. Опыты философские, социальные, литературные 1900–1906». Увидела свет она уже в 1907 году. Названием книги, куда вошли 23 статьи Бердяева за несколько лет, стало латинское изречение — «с точки зрения вечности». На непросвещенный взгляд, название не слишком скромное (впрочем, скромностью по отношению к своему творчеству Николай Александрович никогда не отличался). Но для читателя искушенного речь шла о высказывании Спинозы: в своей «Этике» голландский мыслитель писал, что разуму свойственно постигать окружающие нас вещи не как нечто текучее и изменчивое, а с точки зрения вечности. Выражение стало крылатым. Позднее Бердяев оценивал этот свой сборник как неровный и незрелый. Действительно, статьи, включенные в него, относились к разным годам его духовной эволюции, к разным этапам, но именно благодаря этому можно было увидеть те изменения, которые произошли с автором. Сборник также помогал понять, благодаря чьим влияниям складывалась собственная позиция Бердяева: в нем содержалась статья о замечательном мыслителе XIX века Константине Николаевиче Леонтьеве, которого Бердяев заново открыл для читающей публики; в другой статье — «О новом религиозном сознании» — автор вел речь о Мережковском, причем не скрывал, что многим ему обязан, в статье «Трагедия и обыденность» Николай Александрович писал о Шестове, чьи взгляды тоже были значимы для его собственного духовного становления и т. д.

Послесловие к сборнику своих статей Бердяев писал уже не в Петербурге, а в деревне — он и Лидия Юдифовна еще весной 1906 года уехали в Бабаки, планируя вернуться в Петербург только в сентябре. В деревне его настигла весть о том, что отец при смерти. Бердяев тут же отправился в Киев. Судя по всему, Александр Михайлович перенес инсульт, сопровождавшийся частичным параличом левой стороны тела и ухудшением мозговой деятельности. Родные не надеялись на его выздоровление. Приехав в киевскую квартиру, Бердяев застал больного старика, не всегда узнающего даже самых близких и заговаривающегося, беспомощно суетящуюся мать, брата в тяжелом депрессивном состоянии, но все-таки беспокоящегося о том, чтобы ему досталось какое-то наследство… Вопрос о наследстве был скорее риторическим: финансовые дела семьи находились в полном расстройстве («Наши денежные дела ужасны», — написал Николай Александрович из Киева жене), денег не было даже для самого ближайшего будущего. К счастью, мрачные ожидания не оправдались — Александр Михайлович поправился, но финансовые проблемы не исчезли. Старший сын Сергей настаивал тем не менее, чтобы завещание было составлено в его пользу (у семьи еще оставалась какая-то недвижимость). Николай Александрович повел себя в этом вопросе благородно: он тоже попросил отца составить завещание в пользу брата, так как понимал, что Сергей никогда не сможет зарабатывать систематически (в силу своего нервного нездоровья) и обеспечивать себя и жену. Бердяеву пришлось еще раз приехать из деревни в Киев в августе, чтобы решить вопрос с польским майоратом. Дело в том, что в имении Бердяевых обнаружили железную руду, что сулило материальное процветание и благополучное разрешение всех финансовых затруднений. Увы! Достаточно скоро стало ясно, что запасы руды незначительны, для промышленной разработки ее недостаточно и призрачные миллионы Бердяевым не грозят…

Из Киева Бердяев вернулся в Бабаки, которые полюбил всей душой («Жизнь в Бабаках представляется мне раем, о каждой минуте жизни в милых Бабаках вспоминаю как о счастье, живу мечтой о возвращении к тебе», — писал он Лидии Юдифовне). Но он не только отдыхал там от киевских семейных волнений и «двоящейся» петербургской жизни, но и много работал. В своих письмах к Философову он рассказывал, как ему хорошо пишется в деревне. Некоторые части книги, подготовленной им в Бабаках, он посылал Мережковским для предварительного прочтения. Продолжалась и его переписка с Гиппиус.

Выход бердяевского «Sub specie aeternitatis» приветствовал Сергей Николаевич Булгаков, хотя он и счел название сборника «слишком ответственным». Булгаков увидел в собранных автором статьях за шесть с лишним лет очевидную эволюцию — «духовное освобождение от философии позитивизма (в ее марксистской разновидности) и от религии социализма чрез философский идеализм… к религиозной философии, устанавливающей идеал христианской, общественности». Причем Булгаков не скрывал, что его собственная духовная эволюция шла тем же путем, параллельно. Как уже говорилось, такова была логика развития и некоторых других творцов культурного ренессанса. Поэтому, как отмечал Булгаков, книга Бердяева была «ценным "человеческим документом" начала XX века». Интересно, что Булгаков подметил и слабые стороны сборника, которые, по его мнению, были связаны с «небрежностью мысли» и невниманием к философской традиции. (Как писал Булгаков: «Несколько зашнуроваться в корсет школьной философии для широкой натуры автора, в интересах его читателей и строгости его мысли, было бы полезно».) Думаю, эти черты действительно присущи многим работам Бердяева, хотя оценивать их можно по-разному: кто-то видит в этом, как Булгаков, пренебрежение логикой и «школьной философией», а кто-то — оригинальный стиль философствования, когда автор не выводит свою философскую позицию с помощью рациональных схем и методов, а буквально «проживает» ее. Краткая рецензия Булгакова была опубликована в журнале «Книга».

Откликнулся на книгу и другой приятель Бердяева по Киеву — Лев Шестов. Он тоже отметил, что философские взгляды Бердяева изменились и сборник статей показывает эти изменения, более того, он прямо сопоставил эти изменения с духовной эволюцией Булгакова. С одной стороны, Шестов начал свою рецензию с утверждения, что идейные изменения — нормальный процесс для любого мыслящего человека, поэтому эволюция, пережитая Бердяевым, объяснима и естественна. С другой — Шестов довольно критично оценил ход и скорость этой эволюции, не аккумулирующей различные периоды развития, а отрицающей все пройденное: «Обращу внимание читателя на другую особенность идейного развития Бердяева (то же и Булгакова). Как только он покидает какой-либо строй идей ради нового, он уже в своем прежнем идейном богатстве не находит ничего достойного внимания. Все — старье, ветошь, ни к чему не нужное. Например, экономический материализм. Когда-то (в своей первой книге) Бердяев восторгался им, правда, не в его чистом виде, а в соединении с кантианством, и считал, что в нем все истины. Теперь он уже в нем не видит ни одной истины. Я и ставлю вопрос: разрешается ли философу такая безумная расточительность? Ведь, того и гляди, у материалистов были хоть крупицы истины?! Неужели пренебрегать ими? Или впоследствии, когда пришлось снова сниматься с места и покидать старика Канта, Бердяев все бросил, ничего не подобрал, словно бы его тяготила всякая поклажа, и налегке помчался к метафизике, заранее уверенный, что он найдет у нее и тучные стада, и огромные поля, — словом, все, что нужно человеку для пропитания. Потом бросил метафизику и ринулся в глубину религиозных откровений». Для Шестова, мучительно и трудно вырабатывавшего свою философскую позицию, углублявшего ее в течение всей жизни, довольно странным был быстрый переход Бердяева и Булгакова к новой философской вере, он подсмеивался над его скоростью: «Я даже не вижу никаких оснований для человека, который хорошо знает несколько философских систем, непременно эволюционировать от одной к другой. Дозволительно, смотря по обстоятельствам, верить то в одну, то в другую. Даже в течение дня переменить две-три. Утром быть убежденным гегелианцем, днем держаться прочно Платона, а вечером… бывают такие вечера, что и в Спинозу уверуешь: такой неизменной покажется наша natura naturata».

Шестов отметил, что и религиозная философия Бердяева еще не может считаться таковой; скорее это интенция, стремление автора, чем свершившийся факт. Лев Исаакиевич едко писал о Бердяеве, что «он стал христианином, прежде чем выучился четко выговаривать все слова Символа веры», поэтому в статьях, посвященных религиозному сознанию, богочеловечеству, христианской общественности и т. п., он попадал «в чуждую и незнакомую ему область, где приходится двигаться наугад и ощупью». Возможно, Шестов был здесь не совсем прав: весной 1907 года Бердяев писал Философову, что летом прошлого года он пережил духовный перелом. Суть его Бердяев выразил так: «…я поверил окончательно и абсолютно в Христа, внутренне освободился от демонизма, полюбил Бога, ко мне вернулся тот внутренний религиозный пафос, который был у меня некогда, а потом затерялся. Переворот произошел не в моих "идеях", а в "жизни", в опыте, в клетках моего существа, связан с фактами, выстрадан мною. С того времени я сделался благочестивым человеком, я каждый день молюсь Богу, крещусь и соединяю себя внутренне с Христом во всех важных случаях жизни и во имя Его пытаюсь делать все значительное, что способен, и прежде всего писать». В этом же письме Николай Александрович признавался, что, хотя его религиозная жизнь и после свершившегося перелома еще «бедна и элементарна», он уже отошел оттого «двоящегося» сознания, которое было ему присуще один-два года назад. Бердяев был убежден, что религиозный перелом произошел с ним во многом благодаря Лидии, не раз повторял, что она — человек гораздо более религиозный, чем он сам. И хотя религиозность Бердяева еще не была по-настоящему глубока (недаром он сам подчеркивал свою религиозную «бедность»), тем не менее он действительно изменился. Выразилось это в том числе в его отношении к своему недавнему кругу общения и тем идеям, что были в нем приняты: он обвинял Зиновьеву-Аннибал, Белого, Кузмина в «литературщине» и «декадентстве», высказывал недоверие к искусственным, механическим, вымученным религиозным схемам (имея в виду Мережковских?), противопоставлял им опыт Православной церкви (которую все-таки еще называл «старой»).

Душевное отталкивание от «декадентства» привело к тому, что Бердяев не раз называл Петербург «отравленным». Уехав из него в деревню, он в этот город уже не вернулся. В том числе из соображений экономии (жизнь в деревне была дешевле, поэтому Бердяев с Лидией Юдифовной решили задержаться здесь до октября). Сэкономленные деньги Бердяев предложил потратить на поездку в Париж — похоже, что это предложение было вызвано и его желанием выяснить спорные вопросы с Мережковскими — Философовым, поговорить с Зинаидой Николаевной, наметить планы дальнейшего совместного сотрудничества. Поездка состоялась. Правда, результаты ее оказались иными.

До отъезда в Париж увидела свет и следующая книга Бердяева — «Новое религиозное сознание и общественность», подготовленная в Бабаках. Книгу Бердяев посвятил Лидии Юдифовне. Надо сказать, что в этой, третьей по счету книге Бердяев отметил в предисловии, какое большое значение имело для него общение с Мережковским, Гиппиус, Философовым и Карташевым. В тексте он рассматривал отношения между мистикой и религией, анализировал «Легенду о Великом Инквизиторе» Достоевского, говорил об отношении исторического христианства к государству, впервые посмотрел на социализм как своего рода религию, поставил вопросы пола и любви в связи с задачами религиозного обновления — в общем, книга затронула многие проблемы, но оказалась более цельной, чем предшествующая. В ней Бердяев рассуждал с позиций представителя нового релиозного сознания, критикуя не только атеистический марксизм («позитивизм») и «хаотическую мистику», но и «старую, омертвевшую церковь, старое, остановившееся религиозное сознание и освященную им государственность». Таким образом, Бердяев, несмотря на пережитый религиозный переворот, по-прежнему был далек от церковной жизни, а называя существующую церковь — старой, он, по сути, ставил задачу модернизации христианства, примыкая здесь к Мережковским, Розанову и другим деятелям «нового релиозного сознания». Бердяев был убежден, что «ни одна из исторических форм христианства не была Вселенской церковью, ни в одном из исторических вероисповеданий подлинное православие не завершилось, не исполнились обетования и пророчества», тем не менее он явно изменился: религиозные вопросы стали много значить для него, он рассматривал исторический процесс именно через призму веры, подчеркивал, что внерелигиозное развитие человечества не может разрешить стоящих перед людьми задач, что будущее — в теократии (когда церковь заменит государство). Бердяев, пройдя через увлечение марксизмом, постепенно двигался в сторону православия, церкви.

Наверное, самым важным для Бердяева в то время стал отклик на его книгу Зинаиды Гиппиус. Гиппиус встала на сторону Николая Александровича в его споре с одним из критиков (Эллисом), назвала Бердяева «серьезным писателем», отметила у него наличие «мыслей» и позиции. Но вместе с тем назревающий между Мережковскими и Бердяевым разрыв не мог не отразиться в отзыве. Упрекая автора за «неосторожное обращение со словами», Зинаида Николаевна, по сути, упрекала его за то, что он придерживается иной, чем она и ее кружок, точки зрения. Ведь «слова», которые не удовлетворили Гиппиус, были слишком важны: она не была согласна с бердяевским пониманием «мистики», «мистического сознания», «теократии», то есть речь шла о разности их религиозных позиций. Правда, Гиппиус еще рассматривала Бердяева как потенциального члена их «церкви», поэтому говорила лишь о «тактических ошибках» автора, но принципиальной сути разногласий это не меняло.

На книги Бердяева откликнулся М. М. Тареев — философ, богослов, профессор Московской духовной академии. Он проследил эволюцию бердяевской позиции, начиная еще с его первой, посвященной Михайловскому, книги, и показал, что движение мысли Бердяева — это «путь от марксизма к христианству». С точки зрения Тареева, Бердяев еще не выступал в этих своих работах как самостоятельный и оригинальный мыслитель (сам Николай Александрович думал, конечно, иначе), но он проницательно проанализировал различные философские подходы, системы и точки зрения, поэтому, по мнению Тареева, его книги заслуживают пристального рассмотрения. Тареев был согласен с Бердяевым в критике социализма, но его попытки по-новому проинтерпретировать христианство такого понимания у профессора богословия не встретили. Бердяев писал о разрыве старого религиозного сознания и исторических судеб человечества, их разделенности. Тареев мог согласиться с этим, если бы речь шла о необходимости преодоления этого разрыва — об освящении политики, семьи, труда христианством. Но, как проницательно заметил Тареев, Бердяев имел в виду совсем иное: он писал о том, что христианский путь — путь ухода от общественности, семейных отношений, быта; он же предлагал новое прочтение учения Христа, писал о «мистическом влечении», открывавшем религиозное значение пола, о новой «сверхприродной» любви… С таким пониманием христианства Тареев был принципиально не согласен. Он писал, что христианство, с одной стороны, дает путь монашеского воздержания, аскезы; но с другой — освящает естественную государственность, естественную любовь, бердяевская же «сверхприродная любовь нерождающих» — «непроницаемое туманное пятно». (От признания важности пола в человеческой жизни и стремления к гармонии телесного и духовного Бердяев за несколько лет пришел к отрицанию пола. Видимо, в этом сказался и опыт его собственной семейной жизни.) Думаю, с Тареевым можно согласиться: третья по счету книжка Бердяева была сильнее в своей критической части, чем в позитивной.

8 апреля 1907 года под председательством С. Булгакова состоялось учредительное собрание Петербургского Религиозно-философского общества. Одним из инициаторов его создания стал Бердяев. Подобное общество уже существовало в Москве, Бердяев даже ездил туда читать свой реферат. Петербургское РФО стало наследником Религиозно-философских собраний 1901–1903 годов, но приняло эстафету и РФО в Москве. Многие участники собраний выступали в обоих обществах, участвовали в обсуждениях, а темы заседаний и в Москве, и в Петербурге явно продолжали начатую собраниями традицию, хотя обстановка в обществе сильно изменилась за прошедшие несколько лет: только что потерпела поражение первая российская революция. Религиозно-философское общество просуществовало более десяти лет, и Бердяев не раз выступал на его заседаниях с докладами. В своей автобиографии он писал: «Когда по моей инициативе было основано в Петербурге Религиозно-философское общество, то на первом собрании я прочел доклад "Христос и мир", направленный против замечательной статьи Розанова "Об Иисусе Сладчайшем и о горьких плодах мира". Это не нарушило наших добрых отношений». Николай Александрович опять ошибся (и невольно преувеличил свою роль): его доклад был зачитан только 12 декабря 1907 года, на пятом заседании РФО. На первом, учредительном заседании Розанов предложил прочесть его доклад «Отчего падает христианство» (сам он доклады не читал, а просил кого-нибудь озвучить написанный им текст). На следующем заседании 3 октября С. А. Аскольдов выступил с докладом «О старом и новом религиозном сознании», в котором он спорил с тезисом Мережковского о необходимости «освятить плоть»: «Никакие откровения не сделают зараженную грехом плоть… святой», - утверждал докладчик. Через пару недель, 15 октября, вновь обсуждался доклад Розанова «О нужде и неизбежности нового религиозного сознания», в котором Василий Васильевич, опираясь на Ветхий Завет, резко возражал против мнения Аскольдова и утверждал необходимость обновления христианства. 8 ноября на заседании РФО выступил Д. С. Мережковский — он тоже спорил с Аскольдовым, нарисовав картину грядущей Церкви Третьего Завета. И только 21 ноября был прочитан очередной доклад Розанова «О сладчайшем Иисусе и горьких плодах мира», в спор с которым вступил Бердяев. Он прислал в РФО свой доклад, который и был зачитан на заседании 12 декабря.

Розанов в своем докладе противопоставил «пепельную грусть» христианства радостям жизни, «цветку бытия человеческого», то есть, по сути, продолжил темы Религиозно-философских собраний 1901–1903 годов. С точки зрения Розанова, у Бога есть дитя — Христос и дитя — мир, причем приходится выбирать между этими двумя детьми Божьими: для кого сладок Иисус, для того мир — с его плотскими радостями, наукой, семьей, искусством, театром, вареньем к чаю — прогорк. Василий Васильевич же пытался показать, что и мир имеет сладкие плоды, что и мир — божественен и достоин любви. Бердяев построил свой доклад как ответ Розанову. Причем он не стал, как некоторые священники и близкие к церкви участники РФО, доказывать, что можно совмещать любовь к Иисусу и влюбленность в мир. Он построил свои рассуждения на совсем ином основании. Да, Христос противоположен миру. Но какому миру? Какое содержание можно вложить в слово «мир»? С одной стороны, мир вокруг нас — это мир, в котором присутствуют тление, нужда, болезни, смерть (ведь «мир во зле лежит»), и этому миру Христос противоположен. Но в мире есть и подлинное, духовное бытие, не только сладость варенья, но и сладость величайших произведений искусства. Розанов («гениальный обыватель», по словам Бердяева) говорил о сладости варенья, о семье, о радости бытовой жизни, считая, что именно это и есть «мир». Бердяев был не согласен с ним. По его мнению, в мире перемешано вечное и тленное, и Христос — спаситель подлинного бытия, духа, личности: «Христос должен был прийти, потому что ветхий мир, мир грешный, отпавший от Бога, умирал, гнил, тление подкосило все основы мира», Он «пришел спасти от смерти, а не мир умертвить». Если многодетный Розанов решал для себя проблему смерти, разворачивая перед миром детскую пеленку с зеленым и желтым («было два человека, а родилось у них восемь детей, двое умирают, а в восьми торжествует и умножается жизнь»), то Бердяев, всю свою жизнь ориентированный на отталкивание от такой «родовой» реальности и не имевший склонности к обзаведению потомством, противополагал смерти не бесконечность рождений, а спасение, личное воскресение, обещанное христианством, ведь нельзя сводить «человеководство» к «скотоводству», к простому физиологическому дроблению каждого существа на множественность частей!

Бердяев показывал, что мир не так уж хорош и божественен, как это утверждал Розанов, в этом материальном мире есть смерть, «в нем все отравлено трупным ядом». Христос побеждает смерть, отвергая безличную родовую природу («человеководство» и «скотоводство»), спасая личность. Таким образом, «оправдать религиозно историю, культуру, плоть мира не значит оправдывать семью, родовой быт и "варенье", а значит оправдать трансцендентную жажду по иному миру, воплощающуюся в мировой культуре, утверждать в этом мире жажду вселенского исхода из естественного порядка природы, злого и испорченного», — считал Бердяев. Розановской влюбленности в быт, в материальный мир Бердяев противопоставил культ личности, индивидуальности, духа. Более того, он показал, что «официально-казенное христианство» как раз опиралось на быт, освящало его, новое же религиозное сознание должно обращаться к Христу, который «есть новый мир, противоположный всякому быту».

Как только отзвучали заключительные слова доклада, председатель РФО С. А. Аскольдов объявил прения, которые сам и открыл. Потом взял слово богослов-эрудит В. А. Тернавцев. Его речь, в сочетании с яркой внешностью, привлекла внимание собравшихся. («Высокий, плотный, чернокудрый, красивый красотою южанина (мать была итальянкой); говоря на очень по-народному русском языке, не без славянизмов и церковного «о», он убеждал густым задушевным голосом и непосредственностью жеста», — описывал его С. К. Маковский.)

— Христианство есть не религия смерти, как это утверждает Розанов в своих арлекинадах, а религия воскресения, всеобщего восстания из мертвых, — убеждал Тернавцев, соглашаясь в этом вопросе с Бердяевым. Но, будучи не только глубоко верующим, но и воцерковленным человеком (он был чиновником особых поручений при обер-прокуроре Святейшего синода), Тернавцев не мог согласиться с бердяевским противопоставлением Христа историческому христианству, Церкви:

— Христианство побеждало и побеждает радостью своей… где пути к восприятию этой силы Христовой? Отвечаю прямо то, что считаю истиной: это Таинства Церкви. В них Богодейство, а не обряды. Вечный Завет с Богом, а не обветшалый ритуал.

В прениях выступили многие — М. В. Морозов, Б. Г. Столпнер (его переводами с немецкого работ Гегеля, Э. Кассирера и других философов мы пользуемся до сих пор), протоиерей С. А. Соллертинский, другие. Конечно, собравшиеся не пришли к единой точке зрения, но дискуссия между Бердяевым и Розановым была значима для молодого еще Религиозно-философского общества, так как поставила перед участниками сложную и важную проблему — о соотношении личности и рода в христианстве.

Бердяев был уверен, что его доклад не повлиял на хорошие отношения с Розановым. Наверное, это так: отношения не изменились. Но насколько хорошими они были еще до доклада? С одной стороны, Розанов не ответил Бердяеву (хотя ответ напрашивался: можно любить жизнь, божественный мир и не желать бессмертия, видеть свое продолжение в тех самых пеленках), а с другой — нам известна критическая архивная заметка «На чтениях Бердяева», принадлежащая перу Розанова, есть свидетельства самого Бердяева, что Розанов при встречах называл его «барином» и «Адонисом» (явно с иронией, которую можно по-разному интерпретировать). Бердяев вообще был склонен переоценивать те добрые и дружеские чувства, которые испытывали к нему люди, и не замечать критического отношения к себе. Так было с Зиновьевой-Аннибал, с Гиппиус, со свояком — Евгением Раппом, возможно, и с Розановым. Во всяком случае, очевидно, что Розанов был далек от того, чтобы считать Николая Александровича близким себе человеком или прислушиваться к его идеям, они не оставили никакого следа в его миросозерцании.

Интересно описание Розановым бердяевской манеры публичного выступления. Он указывал и на положительные, и на отрицательные моменты поведения лектора, в его оценке не было тенденциозности, поэтому я склонна ей доверять. Во-первых, Розанов отмечал, что везде, где выступал Бердяев, залы были переполнены. «Лектор читает хорошо, но не отлично. Каждое слово бывает сложно, но нет разрисовки речи настоящего врожденного или многоопытного оратора», — замечал Василий Васильевич. Он сравнивал манеру чтения лекций Бердяева и Булгакова: «Чтения Бердяева одухотвореннее, умственно разработаннее, тоньше. Видно, что его натура более пассивная и размышляющая, нежели натура Булгакова, более стремительная и даже стремительная до удара кулаком по столу (жест, к которому он не раз прибегал). Я все соединяю этих чтецов, так как литературный их путь "от марксизма к идеализму", в сущности, один, и только они двое так определенно и выпукло идут по нему. Зато менее культурный ум Булгакова более прям и честен: ударить-то он ударит по столу, напугает, но поведет прямо, прямою улицею, без переулочков, без "путания" и уклончивостей. Пассивная, одухотворенная, эстетическая натура Бердяева, напротив, знает уклонения, путаности, "подпольный мир" философии, морали и, может быть, политики. Бердяев привлекательнее, Булгакову можно более довериться. Чтения Булгакова слушать не хочется, а когда он кончил, хочется ему пожать руку, сказав: "Хорошо, брат". Бердяева, напротив, дремля или опустив голову, слушаешь, заслушиваешься; мелькают около "средних мыслей" или "обыкновенных мыслей" глубокомысленные афоризмы, интригующие намеки, и вся вообще умственная ткань его узорна, тонка, изящна: а когда он кончил — учтиво поблагодарить его за удовольствие и проститься, сказав: "Вам, Иван Иваныч, — направо, а мне — налево"».

Зиму 1907/08 года Бердяевы провели в Париже. Там в это время находилась сестра Лидии, Евгения Рапп, со своим мужем. Они помогли Николаю Александровичу и Лидии Юдифовне обустроиться: были сняты две маленькие комнатки на rue Leopold-Robert. Это было время тесного общения Бердяева с Мережковскими и Философовым. Николай Александрович очень часто бывал в их салоне на rue Theophile Gautie. В салоне этом собирались самые разные люди — левые французские политики, один из руководителей эсеров-боевиков Б. Савинков (знакомый Бердяева по Вологде), известный художник А. И. Бенуа, живший тогда в Париже, И. И. Фондаминский — не раз побывавший в тюрьмах эсер, он станет впоследствии видным деятелем послеоктябрьской эмиграции, погибнет в гитлеровском концлагере и будет канонизирован как святой мученик в 2004 году. Причудливое сочетание неординарных и непохожих друг на друга людей, да еще замешанное на литературных «дрожжах», создавало атмосферу интеллектуальную и экзальтированную одновременно. Николай Александрович бывал на улице Теофиля Готье часто, и один, и «с Юдифовнами» (так написала острая на язычок Гиппиус в своем дневнике — она явно недолюбливала сестер). Непрекращающаяся полемика по метафизическим вопросам соединялась с беседами глубоко личными — в том числе о Лидии. Гиппиус считала, что Лидия Юдифовна дурно влияет на Бердяева. Зинаиду Николаевну раздражали присущий Лидии мистицизм, стремление во всем видеть «знаки» («Бабья чепуха!» — с присущей ей прямотой поставила она диагноз), частые обмороки, нервозность, отсутствие собственных мыслей («она бердяевскими словами начинена»)… Но Бердяев жену искренно любил и разговоров о ней в негативном ключе никогда не поддерживал. Поэтому Зинаида Николаевна жалела его скрытно, неоднократно называла в своем дневнике «бедным», писала, что его «жалко», что «мучается о Бердяеве».

Мережковские и Философов по-прежнему надеялись, что Бердяев станет еще одним членом их религиозной «ячейки», Бердяев же, напротив, испытывал отторжение от их «сектантских» планов. В присутствиии «троебратства» (Мережковский — Гиппиус — Философов) он становился даже более близким к официальной церкви, чем на самом деле, — отталкивание от «Церкви Третьего Завета» вело его к православным кругам сильнее, чем проповеди священников. («Иногда мне кажется, что вы стремитесь к новой религии, я же стремлюсь к… полноте Православия», — написал он Философову.) Между «трое-братством» и Бердяевым нарастали противоречия и недопонимание, поэтому разрыв не заставил себя ждать: 14 марта произошло столкновение Бердяева с Философовым, причем в присутствии других завсегдатаев салона. Философов при поддержке Дмитрия Сергеевича Мережковского бросил Бердяеву обвинение в лицемерии и нелюбви к людям, он даже крикнул, что Бердяев «предает Христа». На следующий день Бердяев написал Философову очень длинное письмо, где обвинял своего корреспондента в грубости, неуважении к личности, публичном сведении счетов и разглашении глубоко личной информации в процессе спора. Письмо Бердяева производит двойственное впечатление: с одной стороны, это разрыв, а с другой — какой-то не окончательный, оставляющий лазейку примирения (иначе и письмо-то зачем такое длинное писать?). Николай Александрович был глубоко уязвлен произошедшим, но мужества для полного разрыва в своей душе не нашел. Так и появилось это письмо, начинающееся словами: «Вчерашний вечер оставил в моей душе неизгладимо тяжелое впечатление и почти решил вопрос о наших отношениях, не с Вами только лично, а с вашим коллективом». Вопрос об отношениях почти решен, но поверить, что их пути разошлись окончательно, Бердяеву еще трудно. Что-то надломилось, но Николай Александрович надеялся, что это не скажется на его дружбе с Зинаидой Николаевной: «То, что произошло в этот вечер, не имеет никакого отношения к 3. Н. К ней лично я отношусь так же любовно, как относился всегда», — писал Бердяев и просил показать это письмо Мережковскому и Гиппиус. Спустя пять дней, 19 марта, Бердяев все-таки пришел к Мережковским. Состоялось его объяснение с Дмитрием Сергеевичем. После этого он опять стал бывать на «четвергах» Зинаиды Николаевны, заезжать к Мережковским, но прежней теплоты в отношениях уже никогда не было.

Интересно, что в Париже Бердяев не только писал (для «Вопросов философии и антропологии», «Русской мысли», «Критического обозрения»), но и выступал с докладами и лекциями. На его выступления иногда приходили и Мережковские. Кстати, Зинаида Николаевна считала, что читал лекции Бердяев «скверно», но, возможно, она не была здесь справедлива, да и позицию Бердяева она знала слишком хорошо, чтобы с интересом следить за развитием его мысли. (Правда, Е. К. Герцык, которая тоже очень хорошо представляла себе, над чем работает Бердяев, не была так категорична; в одном из своих писем она описывала одно из выступлений Николая Александровича уже в Москве, в 1909 году: «То, что читал Бердяев, интересно, но читать он не умеет — как будто от книги глаз не отрывает, и возражал равнодушно своим оппонентам».) Сохранились свидетельства о парижских выступлениях Бердяева: например, письмо известного социал-демократа Ю. О. Мартова (Цедербаума) не менее известной революционерке Вере Засулич. Мартов отмечал «громадное стечение публики» на чтении Бердяевым реферата «Религия и государство» (одна из тем, затронутых Николаем Александровичем в последней его книжке). Бердяев говорил о теократии (религиозном правлении, когда государственные институты заменяются церковью), что, разумеется, не могло встретить понимания у марксиста Мартова. Он описывал лекцию Бердяева с возмущением, как пример «первобытного христианства». Досталось и манере выступления: «Читал по тетрадке замогильным голосом, гнусавя по-дьячковски; словом, создавалось столь цельное впечатление… что я не выдерживал и несколько раз мальчишествовал, громко вздыхая и повторяя: "господи, помилуй, господи, помилуй". Говорил — или вещал — цитатами из Библии, пророков и апостолов. Слушали. Потом началась дискуссия».

Это свидетельство ценно тем, что показывает: Николай Александрович становился все ближе и ближе к православию. Период «нового религиозного сознания», религиозного модернизма подходил к концу. Не случайно после возвращения в Россию (Мережковские уехали из Парижа в Биарриц, вскоре вслед за ними покинули Париж и Бердяевы) Николай Александрович, прожив лето в Бабаках, не только переехал в Москву, но и сблизился с кругом православных философов, объединенных вокруг книгоиздательства «Путь». (Своеобразным посредником в таком изменении круга общения для Николая Александровича стал С. Н. Булгаков.) Эти же люди были «пружиной» деятельности Московского религиозно-философского общества памяти Владимира Соловьева, в жизни которого Бердяев тоже начал активно участвовать. «Но и тут, как и всегда и везде, я не почувствовал себя вполне дома, — вспоминал позже Бердяев. — Я проходил странником через московские религиозно-философские и православные круги. В этой среде я был наиболее «левым» и «модернистом», наиболее представлявшим «новое религиозное сознание», несмотря на мое искреннее желание приобщиться к тайне Православной церкви».

 

Глава восьмая. Сборник «Вехи»: интеллигенты о русской интеллигенции

В первых числах января 1909 года Бердяев и Лидия Юдифовна перебрались в Москву, где и оставались вплоть до эмиграции. Переезжали с места на место, а потом осели на Арбате. В этот период своей жизни Бердяев обратился к Церкви, Православию. С одной стороны, он активно участвовал в работе Московского религиозно-философского общества, тесно связанного с тенденциями религиозного модернизма. С другой — посещал некоторое время так называемый новоселовский кружок, гораздо более ортодоксальный, «строгий». Вокруг бывшего толстовца М. А. Новоселова, издававшего православную библиотеку, собирались люди воцерковленные, связанные с монастырями и пустынями, со старцами, да и сам Новоселов, по словам Бердяева, «производил впечатление монаха в тайном постриге». В православном кружке Новоселова Бердяев встречался с В. А. Кожевниковым (ближайшим учеником и последователем космиста Н. Ф. Федорова), епископом Волоколамским Феодором (ректором Московской духовной академии), П. А. Флоренским (известным религиозным мыслителем и математиком, в 1910 году рукоположенным в сан священника), другими глубоко верующими людьми. Это был чрезвычайно важный для Бердяева период знакомства не с книжным уже, а с реальным православием. Николай Александрович тогда особенно искал сближения с жизнью Церкви. С Новоселовым и Булгаковым Бердяев съездил в этом же году в Зосимову пустынь для встреч со старцем Германом, но, как он потом вспоминал, этот опыт был мучителен для него. Бердяев постепенно от новоселовского кружка отошел — он был верующим человеком, но не признавал авторитетов и слишком ценил свободу мысли и творчества, чтобы сверять ее с принятыми исторической церковью канонами и правилами. Гораздо ближе был ему тип романтика-богоискателя (себя он называл «верующим вольнодумцем»).

На квартире Бердяевых собирались многие замечательные люди, хотя они никаких формальных «кружков» не организовывали. Здесь бывал Г. А. Рачинский — переводчик, председатель Московского религиозно-философского общества памяти В. С. Соловьева, сюда захаживал Розанов, частым гостем был Булгаков, навещал Бердяева живущий по соседству Гершензон, приходили Л. П. Карсавин, Франк. К этому периоду относится и тесное общение Бердяева с А. Белым (Борисом Бугаевым). Белый писал потом, что воспринимал Бердяева как оригинального философа (хотя и склонного к догматизму в отстаивании своей позиции), но отмечал и обаяние самой личности Николая Александровича: «…Мне импонировал в нем и большой человек, преисполненный рыцарства… Мне нравилась в нем прямота, откровенность позиции мысли, и мне нравилась добрая улыбка "из-под догматизма" сентенций и грустный всегда взгляд сверкающих глаз». Московская жизнь Николая Александровича была чрезвычайно насыщенной. Но, видимо, главным событием этого года стало участие Николая Александровича в сборнике «Вехи».

Ленин назвал сборник «энциклопедией либерального ренегатства», С. Левицкий — «духовным возбудителем», В. Зеньковский — «замечательным сборником», М. Горький (в письме к Е. П. Пешковой) — «мерзейшей книжицей за всю историю русской литературы». Было много и других отзывов, как восторженных, так и критических; эпиграммы, посвящения, комментарии появились как грибы после дождя. Вокруг «Вех» разгорелась настоящая полемика в газетах и журналах, семерых авторов сборника называли и «слепыми вождями слепых» (князь Д. Шаховской), и «обличителями интеллигенции» (П. Боборыкин), и мужественными людьми, «предпринявшими подвиг» (архиепископ Антонин). Очевидно, что «Вехи» стали заметным явлением культуры российского общества начала века, к ним обращались и обращаются до сих пор, полемизируют, цитируют, опровергают. Сборник вышел тиражом три тысячи экземпляров. За год он был переиздан четыре (!) раза, причем общий тираж достиг беспрецедентной для того времени цифры в 16 тысяч экземпляров. В газетах и журналах появилось более двух сотен откликов на него, еще больше было прочитано лекций и проведено собраний по поводу этого сборника. Через год были изданы и анти-«Вехи» — сборник под редакцией П. Милюкова «Интеллигенция в России» и эсеровский сборник «"Вехи" как знамение времени». Как написал А. Белый — «книга попала в цель».

«Вехи» явились своего рода самокритикой русской интеллигенции, опытом ее самопознания и самобичевания. Авторы сборника, с большинством из которых Бердяев тесно общался, — С. Булгаков, М. Гершензон, А. Изгоев, Б. Кистяковский, П. Струве и С. Франк, — объединились в своей критике радикальной революционной интеллигенции. По сути, сборник был не только своего рода подведением итогов первой русской революции и роли в ней интеллигенции, но и открытым разрывом с прежней традицией. Авторы сборника писали: интеллигенция начинает с благодушнейших идей, она чистосердечно хочет облагодетельствовать, просветить, освободить горячо любимый ею народ. Но все эти кружковые мечтания обращаются, по словам С. Франка, «ересью утопизма». Русская интеллигенция оказалась обреченной на замкнутость и кружковщину, ибо любовь ее к народу была в высшей степени платонической и невзаимной; а для власти слова «студент», «интеллигент» были синонимами слова «революционер»; государство давило инакомыслящих своим прессом, лучший способ выбраться из-под которого они видели в том, чтобы вдребезги взорвать государственную махину Революционное насилие рассматривалось как естественный ответ на сложившуюся социальную ситуацию.

Инициатором и редактором «Вех» стал литературовед, философ и историк Михаил Осипович Гершензон. Благодаря своей работе в журналах «Научное слово», «Вестник Европы» и других Михаил Осипович был хорошо знаком со многими выдающимися людьми своего времени — Вяч. Ивановым, В. Брюсовым, Л. Шестовым, К. Бальмонтом, С. Булгаковым, М. Цветаевой, В. Ходасевичем. История русской интеллигенции занимала его давно: используя подаренный Н. А. Огаревой-Тучковой архив, содержавший письма Н. П. Огарева, А. И. Герцена, Н. А. Некрасова, а также материалы, переданные ему правнучкой знаменитого генерала Н. Н. Раевского, он написал несколько замечательных книг — о П. Я. Чаадаеве, В. С. Печерине, грибоедовской Москве, А. С. Пушкине, славянофилах, приобретя заслуженную славу летописца российской интеллигенции. Да и сам дом Гершензона стал местом встречи интеллигенции того времени: эти встречи, по аналогии с названием его книги стали называть «Гершензоновской Москвой». Бывали у Гершензона и Николай Александрович с Лидией Юдифовной. Любопытно, что, договариваясь с авторами, Гершензон просил их не знакомиться с другими статьями будущего сборника. Тем не менее когда сборник был «собран», оказалось, что статьи не только перекликаются, но и взаимно дополняют друг друга, что свидетельствовало о том, что «диагноз», поставленный авторами русской интеллигенции, не случаен и отражает реальные процессы, происходящие в обществе. «Вехи» стали центральным звеном в традиции — им предшествовали «Проблемы идеализма», а за ними последовал сборник «Из глубины».

«Вехи» стали реакцией (хотя и несколько запоздалой) на революцию 1905 года. «Кровавое воскресенье» с попом Гапоном, резня на Кавказе между армянами и азербайджанцами, забастовки и демонстрации, в которых, по оценкам историков, участвовало более двух миллионов человек, восстание на броненосце «Потемкин», Октябрьская стачка, получившая всероссийский размах, Декабрьские вооруженные восстания в Москве, Ростове-на-Дону, Новороссийске, Сормове, Екатеринославле и других городах, столкновения рабочих с войсками, политические убийства (широко известно убийство московского генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича, которого разорвало «адской машиной» Ивана Каляева, но были и многие другие)… Крови было пролито много — и с той, и с другой стороны. Насилие, террор, карательные экспедиции, казни. Говорят, во время уличных боев на Красной Пресне в Москве мостовая была буквально залита кровью — дворники потом смывали ее водой. Но даже после поражения в вооруженном противостоянии революционеры не сдались — революция медленно отступала еще полтора года. И в 1906-м, и в 1907 годах страну лихорадило от многочисленных стачек и забастовок, а в Литве, Грузии и на Урале возникло своеобразное партизанское движение (речь шла о нападении на полицейские участки и тюрьмы с целью освобождения политзаключенных, захвате оружия, экспроприации денежных средств на нужды революции), имели место и восстания в армии (в Кронштадте, Свеаборге). Революция походила не на «праздник угнетенных и эксплуатируемых» (вспоминая слова Маркса), а на жестокое испытание. Каков же был объективный результат этой «малой» революции? Что удалось «купить» ценой пролитой крови?

С одной стороны, благодаря революции появился Манифест 17 октября, провозгласивший многие гражданские свободы. Этим Высочайшим Манифестом стране были дарованы такие «незыблемые основы гражданской свободы», как неприкосновенность личности, свобода совести, слова, печати, собраний и союзов, законодательная Государственная дума. Была проведена амнистия политическим заключенным, расширены избирательные права, начата Столыпинская аграрная реформа, восстановлена автономия Финляндии, отменена цензура и достигнута относительная свобода печати. С другой стороны, многие из этих свобод были вскоре отобраны, 2-я Государственная дума разогнана, а по стране прокатилась волна репрессий. Показательным стало введение военно-полевых судов: за первые полгода их существования были приговорены к смертной казни около тысячи человек. Именно тогда Лев Толстой написал свое знаменитое обращение к власти и обществу — «Не могу молчать!». Там есть горькие строки, помогающие лучше понять, что происходило тогда в России: «О казнях, повешениях, убийствах, бомбах пишут и говорят теперь, как прежде говорили о погоде. Дети играют в повешение. Почти дети, гимназисты идут с готовностью убить на экспроприации, как раньше шли на охоту. Перебить крупных землевладельцев для того, чтобы завладеть их землями, представляется теперь многим людям самым верным разрешением земельного вопроса». Перед интеллигенцией встал вечный вопрос, вопрос «по Достоевскому» — стоят ли вырванные у власти поблажки «слезинки ребенка», пролитой крови? Многие, вполне революционно рассуждавшие и мыслящие до произошедших в стране событий, буквально ужаснулись, увидев не книжный, а реальный лик революции. «Вехи» стали своеобразным способом сведения счетов со своей собственной совестью для авторов сборника — совестью русских интеллигентов, мечтавших о свободе и новой жизни. Почти все авторы «Вех» прошли в своей жизни через увлечение революционным движением, некоторые (не только Бердяев, но и Струве, Булгаков, Кистяковский) имели в своем «послужном списке» аресты, ссылки. У них было моральное право выносить свои оценки революционной интеллигенции — они сами недавно были ее частью. Уже в конце жизни Бердяев так писал о своем восприятии тех событий: «Малую революцию 1905 года я пережил мучительно. Я считал революцию неизбежной и приветствовал ее. Но характер, который она приняла, и ее моральные последствия меня оттолкнули и вызвали во мне духовную реакцию… Мне трудно вполне принять какую-либо политическую революцию потому, что я глубоко убежден в подлинной революционности личности, а не массы, и не могу согласиться на ту отмену свобод во имя свободы, которая совершается во всех революциях». Кроме того, революция стала явным сигналом неустойчивости существующего социального порядка, его несостоятельности. Художникам и мыслителям начала века и до событий 1905–1907 годов были свойственны апокалипсические настроения, после же революции эти настроения стали гораздо сильнее. Если раньше деятелей религиозного ренессанса объединяло ощущение конца одной культурной эпохи и начала новой, иной («мы — над бездною ступени, / дети мрака — солнца ждем, / свет увидим — и как тени, / все в лучах его умрем», — писал Брюсов), то теперь речь шла уже не о культуре, а о самом «основании» социальной жизни — о строе, о стране, о Европе. Видимо, лучше опять дать слово самому Бердяеву. «Пророчества о близящемся конце мира, может быть, реально означали не приближение конца мира, а приближение конца старой, императорской России. Наш культурный ренессанс произошел в предреволюционную эпоху, в атмосфере надвигающейся огромной войны и огромной революции. Ничего устойчивого более не было. Исторические тела расплавились. Не только Россия, но и весь мир переходил в жидкое состояние» — так он описывал мироощущение того времени.

Открывала сборник статья Бердяева «Философская истина и интеллигентская правда». Статья содержала горький упрек в адрес русской интеллигенции: автор обвинял ее в грехе «народопоклонства». Ощущение неоплатного «долга перед народом» было характерно для российского интеллигента. Известный народник П. Л. Лавров образно «обосновал» это чувство: он сравнил интеллигенцию с цветком, выросшим из грязи народной жизни. Ценой цветения были темнота и забитость народа, его подневольный и безрадостный труд, ограниченность сознания. Вывод напрашивался сам собой: долг платежом красен. Интеллигенция должна отдать свой долг народу, вырвать его из темноты и грязи, бороться за свободный труд и новую жизнь. Подобный подход увлекал своим нравственным романтизмом не одно поколение русских интеллигентов. Жизнь, творчество, искания воспринимались лишь через призму задачи «освобождения народа»: если та или иная теория, философская система, изобретение носили отвлеченный характер, не могли быть проинтерпретированы или использованы в «общем деле», они отбрасывались как ненужная и бесполезная вещь. В упрощенно-явном варианте это прозвучало в вопросе, который революционер-радикал Д. И. Писарев задал читателям в одной из своих статей — что полезнее для общества: строить заводы и фабрики или ваять Венеру Милосскую? Чем нравственнее заниматься — естествознанием или философией? Для Писарева и тысяч его единомышленников ответ был очевиден: Венера Милосская и философия могут и подождать, а сейчас надо дело делать, облегчать жизнь народа социальными преобразованиями, развивать промышленность, распространять научные знания и т. п. Десятилетия такой утилитаризм был чрезвычайно характерен для российской интеллигенции: заниматься чем-либо, не приложимым к делу «освобождения народа», считалось постыдным, пресловутый «долг перед народом», как горб у верблюда, всегда присутствовал в мироощущении интеллигента, и осознание этого долга считалось морально обязательным и непременным.

Бердяев поставил безжалостный диагноз: «исключительное, деспотическое господство утилитарно-морального критерия, столь же исключительное, давящее господство народолюбия и пролетаролюбия, поклонение «народу», его пользе и интересам», когда любая философская система, любое событие в культурной жизни оценивается лишь с точки зрения «полезности» освободительному движению, — все это привело к тому, что «любовь к уравнительной справедливости, к общественному добру, к народному благу парализовала любовь к истине, почти что уничтожила интерес к истине». Бердяев с горечью говорил, что русская интеллигенция никогда по-настоящему философии не знала и не понимала, потому что руководствовалась принципом: да сгинет истина, если от гибели ее народу будет лучше житься. Конечно, суждение Бердяева можно признать слишком резким, но доля правды в таком диагнозе была. Утилитарно-прагматический подход к культуре, философии, подчинение их интересам политики, партий, направлений и кружков привели к тому, что русская интеллигенция увлекалась лишь теми философскими концепциями и системами, которые, по ее мнению, можно проинтерпретировать как идеологию освободительного движения. В то же время многие гениальные философские идеи не нашли никакого отклика в среде русских интеллигентов именно потому, что были индифферентны по отношению к идее «служения народу». Отсюда — увлечение позитивизмом и материализмом, вражда к религиозной философии. Бердяев с иронией отмечал, что русская интеллигенция «начала даже Канта читать потому только, что критический марксизм обещал на Канте обосновать социалистический идеал». В результате философские учения усваивались искаженно, понимались превратно, воспринимались неверно. Не избежал этой участи и экономический материализм, то есть марксизм. Бердяев, который не только хорошо знал марксистское учение, но сохранил до конца своей жизни убежденность в гениальности Карла Маркса, впервые обратил внимание на то, что русская версия марксизма сильно отличалась от западноевропейской: объективно-научная сторона марксизма отошла в сторону, а на первый план выступила субъективно-классовая его сторона; акцент делался не на экономическом производстве и организации производительных сил, а на распределении и классовой точке зрения. «Русскими марксистами овладела исключительная любовь к равенству и исключительная вера в близость социалистического конца и возможность достигнуть этого конца в России чуть не раньше, чем на Западе… — отмечал Бердяев. — В России философия экономического материализма превратилась исключительно в "классовый субъективизм", даже в классовую пролетарскую мистику. В свете подобной философии сознание не могло быть обращено на объективные условия развития России…» Отказ от истины ради проектируемого счастья народа оборачивается на деле подменой философской истины «интеллигентской правдой», своеобразным социальным идолопоклонством.

Своей статьей Бердяев пытался показать, что интеллигентское сознание требует радикальной реформы. Без любви к истине самой по себе, независимо от того, «на руку» она сиюминутным политическим требованиям дня или нет, без поисков этой истины невозможно культурное и философское творчество. Слова Бердяева «Мы освободимся от внешнего гнета лишь тогда, когда освободимся от внутреннего рабства» стали своего рода камертоном сборника. Бердяев, вполне в духе собственных философских взглядов, призывал к синтезу знания и веры, который, по его мнению, сможет удовлетворить потребность русской интеллигенции в синтезе теории и практики, «правды-истины» и «правды-справедливости». Для него такой синтез являлся необходимым условием культурного возрождения России. Таким образом, совершенно верно поставив диагноз болезни интеллигентского сознания, рецепт излечения Бердяев предложил вполне в духе течения «нового религиозного сознания».

Несколько позже Бердяев подготовил собственную книгу на данную тему, поместив в нее и свою веховскую статью. Книжка получила название «Духовный кризис интеллигенции» и вышла в 1910 году.

Иной аспект проблемы интеллигенции затронул С. Н. Булгаков — человек не просто близкий Бердяеву, но и оказавший большое влияние на формирование у него религиозного мировоззрения. Они так тесно и часто общались друг с другом в петербургский и московский периоды жизни Бердяева, что общие знакомые называли их «братьями Диоскурами». В своей статье «Героизм и подвижничество» Булгаков, констатируя глубокий политический, духовный, гражданственный кризис России, последовавший за революционными потрясениями, утверждал, что «русская революция была интеллигентской». Значит, продолжал Булгаков, «революция есть духовное детище интеллигенции, а следовательно, ее история есть исторический суд над этой интеллигенцией». Он отметил такие характерные черты русской интеллигенции, как известную «неотмирность», стремление к царству правды (своего рода мечта о Граде Божьем), антибуржуазность, аскетизм, максимализм, изолированность от народа, подчеркивая, что все это оказало влияние на выработку героической сущности интеллигентского мировоззрения. Правительственные преследования создали в интеллигенции «самочувствие мученичества», которое сочеталось (из-за отказа от религии) с самообожествлением, когда интеллигенция освобождала себя во имя «высшей» цели от уз обычной человеческой морали, давала себе право не только на имущество (экспроприация), но и на жизнь и смерть других людей (террор). Таким образом, Булгаков показал, что в русской интеллигенции наряду с высокими идеалами чувствуется антихристово начало, а черты страдальческой «духовной красоты» сочетаются с отсутствием духовного подвижничества, в основе которого, по его мнению, всегда лежит смирение перед высшими ценностями. Тем не менее Булгаков писал и о таких чертах русской интеллигенции, которые позволяют не умереть надежде на ее будущее возрождение: в бескорыстии и чистоте помыслов интеллигенции он видел сходство с религиозным чувством. Значит, возвращение к религии еще возможно — в этом для Булгакова заключался смысл возрождения.

Эстафету Булгакова подхватил М. О. Гершензон. В его статье «Творческое самосознание» тоже содержался призыв обратиться к духовным ценностям, к вере. Автор убеждал, что только таким образом можно перестать быть душевными «калеками» и найти точку соприкосновения с народом, ссылками на благо которого не раз оправдывались те или иные интеллигентские теории. В народе сохранилась Божья искра, а в атеистической и нигилистической интеллигенции этой искры нет: «И оттого народ не чувствует в нас людей, не понимает и ненавидит нас. Мы даже не догадывались об этом. Мы были твердо уверены, что народ разнится от нас только степенью образованности и что, если бы не препятствия, которые ставит власть, мы бы давно уже перелили в него наше знание и стали бы единой плотью с ним. Что народная душа. качественно другая — это нам и на ум не приходило». Здесь была явно видна перекличка как с выводом бердяевской статьи, так и с мыслями Булгакова. Гершензон, так же как Бердяев и Булгаков, обвинял интеллигенцию — прежде всего в том, что она безоглядно сосредоточилась на проблемах политической борьбы. Так же, как Бердяев и Булгаков, он сохранял надежду на духовное и религиозное возрождение русской интеллигенции.

Видимо, здесь стоит сказать несколько слов о дальнейшей судьбе Михаила Осиповича Гершензона. В отличие от многих своих знакомых и друзей, он остался в советской России после Октябрьской революции, причем вполне сознательно выступил с защитой власти большевиков. В 1917 году он написал, что «только большевикам суждено вывести Россию на исторически правильный путь». Такая оценка происходящего привела к разрыву между Гершензоном и Бердяевым, они перестали общаться. Бердяев позднее несколько смягчился, но все же признавал, что подобная позиция всегда была для него неприемлемой: «В это время слишком многие писатели ездили в Кремль, постоянно встречались с покровителем искусств Луначарским, участвовали в литературном и театральном отделе. Я относился к этому враждебно, не хотел встречаться с товарищем моей молодости Луначарским. Я порвал отношения с моими старыми друзьями В. Ивановым и М. Гершензоном, так как видел в их поведении приспособление и соглашательство. Думаю сейчас, что я был не вполне справедлив, особенно относительно М. Гершензона. Советский строй в то время не был еще вполне выработанным и организованным, его нельзя было еще назвать тоталитарным, и в нем было много противоречий». Надо сказать, что Михаил Осипович застал и время «созревания» советского тоталитаризма (он умер в Москве в 1925 году), но осуждения советского строя публично никогда не высказывал. Впрочем, судить о том, что на самом деле творилось в его душе, нельзя, а осуждать за внешнюю лояльность к власти, которая жестоко карала любые сомнения в своей легитимности, трудно.

Жизнь другого участника «Вех» — Арона Соломоновича Ланде, писавшего под псевдонимом Александр Изгоев (1872–1935), — напоминала судьбы его соавторов. Он тоже эволюционировал от марксизма к либерализму. В отличие от Гершензона, Арон Соломонович не принял октябрьского переворота: после Октябрьской революции издавал газету «Борьба», в которой призывал к вооруженному сопротивлению большевикам. Призывы эти закончились плачевно: он был заключен большевиками в лагерь, сослан на окопные работы, а в 1922 году выслан из страны. Статья Изгоева «Об интеллигентной молодежи (Заметки об ее быте и настроениях)» рассказывала о духовной незрелости российского студенчества, его зависимости от внешних мнений, следовании ложному идеалу жертвенности. Имея опыт учебы в европейских университетах (он учился не только в Одессе и Киеве, но и в Германии), работая профессором в отечественных университетах, Изгоев мог сравнить российских студентов с их зарубежными коллегами. Сравнение было не в пользу первых. Будущая российская интеллигенция училась гораздо менее напряженно, чем студенты в Европе, гораздо более поддавалась политическим влияниям. «…напряженная, взвинченная студенческая жизнь, создавая видимость какого-то грандиозного общественного дела, поглощая в ущерб занятиям много времени, мешает студентам заглядывать себе в душу и давать себе точный и честный отчет в своих поступках и мыслях. А без этого нет и не может быть нравственного совершенствования. Но нравственное самосовершенствование вообще не пользуется кредитом в среде передовой молодежи, почему-то убежденной, что это — "реакционная выдумка". И хотя в идеале нравственное самосовершенствование заменяется постоянной готовностью положить душу за други своя… но у огромного большинства — увы! — средних людей оно заменяется только выкрикиванием громких слов и принятием на сходках радикальных резолюций», — с горечью констатировал автор. И добавлял: «Отношения полов, брак, заботы о детях, о прочных знаниях, приобретаемых только многими годами упорной работы, любимое дело, плоды которого видишь сам, красота существующей жизни — какая обо всем этом может быть речь, если идеалом интеллигентного человека является профессиональный революционер, года два живущий тревожной, боевой жизнью и затем погибающий на эшафоте?»

Еще одна статья в «Вехах» принадлежала перу юриста, философа права Б. Кистяковского. С Богданом Александровичем Кистяковским тесно общался Гершензон (сохранилась весьма любопытная их переписка). Но и с Бердяевым Кистяковского связывало многое: не только киевские воспоминания (Кистяковский был киевлянином, учился в Киевском университете), но и вологодская ссылка, марксистская молодость, сменившаяся разочарованием в марксизме, поездка в Европу, совместная работа в журнале «Вопросы жизни». Идеи Богдана Александровича перекликались с мыслями Бердяева: обоих интересовала проблема соотношения человека, личности и общества (первая книга Кистяковского, с которой Бердяев был хорошо знаком, даже называлась «Общество и индивид»). Бердяев всю жизнь писал о приоритете личности над обществом, считал, что в личности выражается одна из главных особенностей духа. Не в толпе, не в сумме, а в личности. А в 1902 году Кистяковский вместе с Бердяевым участвовал в другом, менее известном, но не менее знаковом для истории русской мысли сборнике — «Проблемы идеализма». Сборник стал симптомом типичного для ряда представителей русской интеллигенции того времени духовного движения — от «отрицательной правды» марксизма к идеализму и религии. Не случайно некоторые имена авторов повторялись на титульных листах обеих книг.

В своей статье «В защиту права» Кистяковский писал о существующем в России презрении и пренебрежении к формальному праву, о слабости правового сознания русской интеллигенции. Тем не менее, убеждал автор, внутренняя личная духовная свобода возможна лишь при наличии свободы внешней, которая и составляет содержание права. Если рассматривать право таким образом, то «результаты крайне неутешительные, — писал Кистяковский. — Русская интеллигенция состоит из людей, которые ни индивидуально, ни социально не дисциплинированы. И это находится в связи с тем, что русская интеллигенция никогда не уважала права, не видела в нем ценности». Подлинной же задачей интеллигенции должно стать участие в правовой реорганизации общества, в «претворении государственной власти из власти силы во власть права», в построении того, что мы сегодня привычно называем «правовым обществом». Статьи Кистяковского и Изгоева, при всем внешнем несходстве их тем, объединяла идея отсутствия у большинства российских интеллигентов внутренней детерминации поведения; они зависели от внешних правил, принятых в их среде: члену определенной группы дозволяются не все действия, рациональные для достижения поставленной цели, но только те, которые считают ценностно значимыми с точки зрения других.

Продолжила тему статья «Интеллигенция и революция» Петра Бернгардовича Струве — человека, с которым Бердяев общался не только в России, но и позднее, в своей эмигрантской жизни, хотя общение это и закончилось полным разрывом из-за идейных расхождений. Его взгляды тоже сильно менялись в процессе жизни, какие-то изменения совпадали с пережитыми Бердяевым этапами духовной эволюции. Один из известных западных славистов, специалист по истории русской мысли, Ричард Пайпс, обозначил изменения во взглядах Струве так: сначала — левый либерал (даже будучи марксистом Струве проповедовал его либеральную версию — «легальный марксизм»), затем — правый либерал. Хорошо знавший Струве С. Л. Франк писал о нем: «Уже на простой общий вопрос: Кто такой П. Б. Струве — ученый? писатель? политик? — единственно правильный ответ будет: все вместе в нераздельном единстве личности. Очарование его личности состояло именно в том, что он был, прежде всего, яркой индивидуальностью, личностью вообще».

Еще в 1905 году Струве предупреждал своих читателей: «В атмосфере русской жизни висит диктатура: диктатура тех, кого именуют "черной сотней", и тех, кто себя именует революционным пролетариатом. Мы скажем и тем, и другим, что стране не нужна и противна всякая диктатура, что она нуждается, что она жаждет только права, свободы и хозяйственного возрождения». Петр Бернгардович признавал первую русскую революцию трагической ошибкой. В своей веховской статье он подверг критике навязчивую идею устройства революции, господствующую в сознании русского интеллигента. Струве был сторонником постепенной эволюции, а не революции, поэтому он призывал направить свои усилия не на организацию насильственного революционного переворота, а на конструктивную созидательную работу. Струве стоял в оппозиции к существующему государственному строю, но считал, что революции не способствуют прогрессу. Более того, будучи верующим человеком, он был уверен, что любые социальные идеалы нуждаются в религиозном обосновании.

Критику интеллигенции продолжил Семен Людвигович Франк. Их можно было бы назвать с Бердяевым друзьями, но, как в конце жизни писал сам Бердяев, это слово не совсем подходило к его кругу общения: Бердяев всегда держал некоторую дистанцию по отношению к тем, с кем его сталкивала жизнь. Если у него и были друзья, то это были женщины, а не мужчины (Вера Дениш, Зинаида Гиппиус, Евгения Рапп, Евгения Герцык, другие) — возможно, в силу их большей эмоциональности, которая была присуща и Бердяеву. Тем не менее именно Франк и Булгаков были людьми, с которыми связаны многие события в жизни Бердяева. Семен Людвигович тоже эволюционировал от марксизма к либерализму и православию, тоже прошел через преследования как царских властей, так и большевиков. Эмигрантская судьба Франка началась с «философского парохода», на котором они оказались вместе с Бердяевым. Не только в России, но и в эмиграции их жизни шли рядом, они общались, переписывались, иногда остро и непримиримо спорили. В последней размолвке — когда Бердяев в конце Второй мировой войны поверил, что советская власть изменилась, и поддержал движение за возвращение эмигрантов домой, а Франк твердил, что тирания в России жива, — Франк был прав… В «Вехах» эти две яркие фигуры русской культуры прошлого века оказались рядом.

Как будто развивая мысль Булгакова, Франк в своей статье «Этика нигилизма» показал противоречие между религиозно-абсолютистским характером интеллигентской веры и общепринятым в интеллигентской среде нигилизмом и атеизмом. «Символ веры русского интеллигента есть благо народа, удовлетворение нужд "большинства". Служение этой цели есть для него высшая и вообще единственная обязанность человека, а что сверх того — то от лукавого. Именно потому, — утверждал Франк, — он не только просто отрицает или не приемлет иных ценностей — он даже прямо боится и ненавидит их». Отсюда, как показал Франк, вытекало отрицание абсолютной морали и подчинение нравственности безнравственной идее «коллективной пользы». Очевидно, что от этой идеи — всего один шаг к принесению в жертву «коллективу» личной свободы и независимости. Вывод статьи звучал в унисон с выводами других авторов: надо заменить «нигилистический морализм» религиозным гуманизмом. Статья Франка не случайно была последней в сборнике: она как будто подводила его итог. Семен Людвигович дал обобщенную формулу интеллигента, определив его как «воинствующего монаха нигилистической религии земного благополучия». Именно поэтому историческую миссию русской интеллигенции он сформулировал как построение новой системы духовных ценностей.

Таким образом, авторы сборника были едины в том, что корень многих бед русской интеллигенции — в ее отрыве от религии и замене абсолютных моральных ценностей культом абстрактного «народа-страдальца». Они выступали против радикалистского революционизма интеллигенции, а вместе с тем и против всей старой традиционной системы ее ценностей. Совпадение тональности статей можно считать явным доказательством того, что позиция авторов выражала определенное течение в русской мысли того времени. Подтверждал это и сенсационный успех сборника. Веховцы предложили новую модель политической культуры российской интеллигенции, при которой собственно политика отодвигалась на второе место, а важнейшей миссией интеллигенции становилось творческое созидание, духовное развитие человека.

Вместе с тем, как уже говорилось выше, «Вехи» вызвали волну острой критики, что означало отсутствие единомыслия в интеллигентской среде. Сборник критиковали не только явные противники, которые могли узнать свой портрет в веховских статьях, но и «соратники»: резким критиком сборника стал, например, Дмитрий Сергеевич Мережковский. Отчуждение между Бердяевым и четой Мережковских становилось все более явным. Показателем вектора развития их отношений является тот факт, что, живя в эмиграции в одном городе — Париже, — Мережковские и Бердяевы не общались. Николай Александрович писал: «После сравнительно короткого периода очень интенсивного общения, а с 3. Н. Гиппиус и настоящей дружбы, мы большую часть жизни враждовали и, в конце концов, потеряли возможность встречаться и разговаривать. Это печально».

Мережковский обвинял авторов «Вех» в антиреволюционности. В годы революции 1905 года позиция Мережковских (в отличие от позиции того же Бердяева) была достаточно радикальной. Этим объяснялось и присутствие в их салоне эсеров и «неонародников», — они считали, что революция не только не противоречит христианству и религиозным взглядам, но, напротив, вытекает из них. С точки зрения Гиппиус и Мережковского, существует два основных подхода к интерпретации исторических событий — эволюционный (научный), когда утверждается бесконечность и непрерывность развития, ненарушимость закона причинности, и революционный (прерывистый), когда налицо преодоление внешнего закона причинности внутренней свободой, а история предстает как цепь катастроф и потрясений. Библия, по их мнению, дает именно катастрофическую картину человеческой истории (изгнание из Эдема, великий потоп, разрушение вавилонской башни, апокалипсис и т. д.). Значит, делали они вывод, религия и революция — неразделимые понятия. Здесь их позиция принципиально отличалась от позиции авторов «Вех». Мережковский был за революцию, а не против нее. Более того, он пытался доказать, что революция и религия — понятия чуть ли не синонимичные, что нельзя быть верующим человеком и не мечтать о революционном изменении мира. Правда, здесь надо сделать одну чрезвычайно важную оговорку: речь шла о революции духовной, но не политической. Разница огромная! Получалось, что Мережковский и «веховцы» говорили о разных вещах — «революционер» Мережковский мечтал о духовном перевороте, а авторы сборника отмежевывались от политического насилия. 21 апреля 1909 года в Петербургском Религиозно-философском обществе состоялось специальное заседание, посвященное обсуждению сборника. Заседание прошло при полном аншлаге: «Небольшой зал был, конечно, переполнен, стояли в проходах, сгрудились на эстраде, толпились во всех соседних комнатах. На эстраде до того тесно, что Петр Струве и свящ. Аггеев, держась друг за друга, сидят на одном стуле». Доклад «Опять об интеллигенции и народе» делал Мережковский. Он обвинил авторов сборника в ненависти к русской интеллигенции, сам же безоговорочно встал на защиту ее революционных чаяний.

— Тяжело говорить горькую правду о близких людях. Между участниками «Вех» есть люди мне близкие, — так он начал свое выступление. Закончил же вполне в духе публичных митингов:

— Да здравствует русская интеллигенция, да здравствует русское освобождение!

Прения были жаркими. Позицию веховцев защищали Струве и Франк. Струве спорил с Мережковским, находил противоречия в его построениях, обвинял в том, что идея «Вех» была понята им превратно, но главным тезисом его выступления стало признание того факта, что отнюдь не презрением и ненавистью к интеллигенции был продиктован сборник, наоборот, искреннее уважение к этому явлению российской жизни заставило авторов выступить с критикой, не скрывать и не прятать своих взглядов. Франк тоже довольно резко возражал Мережковскому. Он попытался показать (и, думаю, его замечания были вполне справедливы), что взгляды Мережковского и взгляды «веховцев» имеют много общего, — прежде всего речь шла о необходимости отказа от «ходячего атеистического мировоззрения». Показательно, что Мережковский не захотел увидеть того, что объединяло его с авторами сборника, но встал на позицию наиболее резкого их критика. Думаю, свою роль здесь сыграл и разрыв в отношениях с Бердяевым.

Большинство участников заседания РФО 21 апреля не поддержали авторов «Вех». Тем не менее сборник и сегодня читается, комментируется, интерпретируется. Думаю, можно говорить по меньшей мере о двух моментах, обусловливающих вековую популярность «Вех». Во-первых, предупреждения «Вех» гораздо понятнее для нас сегодняшних, чем для живших в предзакатной императорской России. Пережившее XX век человечество уже не понаслышке знает о многочисленных социальных «экспериментах» по воплощению утопических идей и их страшных результатах. Тогда же, накануне потрясений и изменений, революционный романтизм был чем-то самим собою разумеющимся. Поэтому позиция авторов сборника требовала не только пророческого дара, но и интеллектуального мужества — противостоять общепринятой в интеллигентской среде позиции было тяжело. Впрочем, не менее важно для сегодняшнего дня то, что в «Вехах» изменилась сама направленность критики. Мы до сих пор в своих общественных взглядах привычным образом отталкиваемся от критики наличной социальной действительности. «Вехи» — редкий пример того, как критика «среды» в России перестала быть ведущим настроением, но стала самокритикой. «Вехи» пытались показать, что интеллигентское сознание требует радикальной реформы. Без критического отношения к своим идеям и поступкам, без любви к истине самой по себе, независимо от того, «на руку» она политическим требованиям дня или нет, без поисков этой истины невозможно культурное творчество.

Во-вторых, в «Вехах» самоанализ интеллигенции стал политической философией. Сборник — не только самокритика, но и наброски позитивной программы. Программа эта имеет имя: либеральный консерватизм, причем она до сих пор не реализована в России.

Само словосочетание «либеральный консерватизм» многим кажется оксюмороном — чем-то вроде «горячего льда». Разумеется, исторически консерватизм и либерализм развивались как очень разные типы идеологии, но с течением времени они эволюционировали. Взаимодополнительность консерватизма и либерализма объясняется не столько заимствованиями, «подправлением» нетипичного для русского общества либерализма традиционным консерватизмом, сколько природой этих политических и интеллектуальных явлений. Пафос дистанции между либерализмом и консерватизмом с ходом истории постепенно теряется прежде всего потому, что сам консерватизм меняется: в связи с тем, что в развитых странах господствует индивидуализм (вполне соответствующий рыночным отношениям), происходит своеобразное приспособление консерватизма к либеральным принципам. «Охранительный» консерватизм status quo, представленный в XVIII веке Гегелем, Берком, Новалисом, в XIX и тем более в XX и XXI столетиях, не может не впитать в себя определенные либеральные принципы, если он выполняет функции консервации существующих общественных форм. К таким принципам можно отнести примат правовых средств над насильственными для решения социальных вопросов, признание неотъемлемых прав личности и т. п. Неоконсерватизм — не только критик, но и наследник классического либерализма. На смену консерватизму сегодня пришел неоконсерватизм, на смену классическому (прежде всего экономическому) либерализму — неолиберализм социальной направленности, разница между ними уже не столь очевидна, и либеральный консерватизм стал одним из мостов между ними.

После распада СССР интеллигенция на постсоветском пространстве увлеклась радикальным либерализмом. В России, где инерционное по своей природе массовое сознание отнюдь не стало в одночасье либеральным, это привело к повторению ситуации интеллигентской замкнутости, о которой говорилось еще в «Вехах». В таких условиях, сочетающих верхушечный либерализм элит и мощнейшие архаичные консервативные почвенные пласты, общество решилось на радикальный революционный прорыв 90-х годов, обернувшийся, как известно, вовсе не тем, о чем мечтали либералы. В результате либерализм оказался дискредитированным в глазах общества. (Впрочем, в России слово «консерватор» всегда звучало более благородно и почтенно.) Поэтому либеральный консерватизм, как соответствующий нелиберальности, консерватизму широких слоев, но ослабленный, смягченный либеральными элементами, — наверное, единственный тип массовой либеральной идеологии, который по-прежнему стоит на повестке дня в России XXI века.