Бердяев

Волкогонова Ольга Дмитриевна

Часть третья. «Твори, не то погибнешь!»

 

 

Глава девятая. «Верующий вольнодумец»

В московскую жизнь Бердяева прочно вошла Евгения Казимировна Герцык (1878–1944). Сестры Герцык оставили свой след в эпохе духовного ренессанса рубежа веков. И речь идет не только о публикации их переводов (обе сестры, в частности, переводили работы Ницше) и статей, не только о стихах Аделаиды Казимировны, о дружбе со многими выдающимися людьми того времени (одно перечисление имен впечатляет — Лев Шестов, Сергей Булгаков, Вячеслав Иванов, Лидия Зиновьева-Аннибал, Максимилиан Волошин, Маргарита Сабашникова, Константин Бальмонт, Марина Цветаева, Валерий Брюсов, Софья Парнок, Михаил Гершензон, Иван Ильин, Алексей Ремизов, Федор Степун и многие другие!), но и о книге воспоминаний, оставленной Евгенией Герцык, где она нарисовала живые портреты близких ей людей, об их многочисленных письмах, публикация которых помогла по-новому понять атмосферу начала прошлого века. Старшая из сестер, Аделаида, вышла в 1909 году замуж за издателя Дмитрия Евгеньевича Жуковского — того самого, который издавал журнал «Вопросы жизни», поэтому Бердяев с этой семьей был связан несколькими «ниточками», а сестер знал еще по своей петербургской жизни.

Евгения Герцык стала частым гостем сначала в снятых Бердяевыми меблированных комнатах, затем — в квартире в Арбатских переулках. Она вспоминала Бердяева, в то время: «…Всегда острое безденежье — но убогость обстановки не заслоняла врожденной ему барственности. Всегда элегантный, в ладно сидящем костюме, гордая посадка головы, пышная черная шевелюра, вокруг — тонкий дух сигары. Красивая, ленивая в движениях Лидия Юдифовна в помятых бархатах величаво встречала гостей. И за чайным столом острая, сверкающая умом беседа хозяина». Совсем иначе описывал обстановку в московской квартире Бердяева Андрей Белый: «У себя на дому он (Бердяев. — О. В.) всегда отступал перед собраньем возбужденных и экстатических дам, предводительствуемых двумя особами, совершенно несносными; супруга, Лидия Юдифовна, черная и востроносая, с бестактным нахрапом кричавшая и ваш вопрос, обращенный к Бердяеву, перехватывавшая; Лидия Юдифовна порой не позволяла вымолвить ни слова: "Подожди, Ни, я отвечу!" Если вам удавалось избежать одной фурии, вы попадали к другой, цепко-несносной (у Бердяевых жила и сестра Лидии, Евгения Юдифовна Рапп. — О. В.): "Подождите же, Ни! Дело в том, Ни, что ему следует рассказать…" — и начинались потоки дотошных словечек, напоминавших падение дождевых капелек: "Т-т-т-т-т-т"; оставалось вздохнуть, схватить шляпу и — прочь из этого суматошного, дотошного, переполненного дамским экстазом дома, потому что вслед за двумя неудобными хозяйками поднималась толпа их подруг, родственниц, чтительниц… благотворительниц, патронесс… Бердяев же… с грустной улыбкой томно отмахивался, подергивая головою и пальцами, пытаясь что-то противопоставить свое: "Ну, это вы слишком… В сущности, это совсем и не так…" — и беспомощно он помахивал лишь рукою».

Есть и другое свидетельство Белого, тональность которого такая же, но Лидия Юдифовна и Евгения Юдифовна названы уже не «несносными», а «интересными» и «талантливыми» (попробуй тут разберись, какими они были на самом деле!): «Грустно-приветливый и очень хлебосольный, являлся воссиживать милым каким-то сатрапом на красное кресло из тихого кабинета, где только что быстро скрипевшим пером он (Бердяев. — О. В.) прокалывал Д. Мережковского в бойком своем фельетоне для "Утра России"', после боя чернильного с нами он ужинал, тихий, усталый, предоставляя всегда интересным, словоохотливым и талантливым Л. Ю. Бердяевой и сестре ее всю монополию мира идей; и внимал нам с сигарой во рту.

В его доме было много народу; особенно много стекалось сюда громких дам, возбужденных до крайности миром воззрений Бердяева, спорящих с ним и всегда отрезающих гостя от разговора с хозяином; скажешь словечко ему, ждешь ответа его, но уж мчится стремительно громкая стая словесности дамской, раскрамсывая все слова, не давая возможности Н. А. Бердяеву планомерно ответить; да, да: было много идейных вакханок вокруг "бердяизма" ты, скажешь, бывало, — то, это: "бердяинки" же поднимают ужаснейший гвалт:

— Что сказали Вы?

— Да!

— Нет!

— То — это!

— Неправда же: это есть то.

И — прикусишь язык; и Бердяев прикусит язык; и останется: встать и уйти. Так слова разбивались словами "бердяинок"; тело живой сочной мысли, кроваво разъятое оргией мысли, рубилось на мелкие части; и далее: приготовлялись "котлеты'" бердяевских мнений; и дамы кормились "котлетами" этими, потчуя всех посетителей ими; от этих "котлет" уходил; и бывали периоды даже, когда я подолгу не шел на квартиру Бердяева, зная беспрокость общения с ним». Белый писал, что сам Бердяев ему был симпатичен, но «бердяинки» раздражали.

В Москве Николай Александрович переживал период церковного «обращения»: «Совсем недавний христианин, в Москве Бердяев искал сближения с… подлинной и народной жизнью Церкви, — вспоминала Герцык. — Помню его в долгие великопостные службы в какой-то церкви в Зарядье, где умный и суровый священник сумел привлечь необычных прихожан — фабричных рабочих. Но как отличался Бердяев от других новообращенных, готовых отречься и от разума, и от человеческой гордости. Стоя крепко на том, что умаление в чем бы то ни было не может быть истиной, быть во славу Божию, он утверждает мощь и бытийственность мысли, борется за нее… Душно, лампадно с ним никогда не было».

Действительно, «лампадно» быть не могло — христианство Бердяева было трагично и мучительно. («Моя внутренняя религиозная жизнь складывалась мучительно, и моменты незамутненной радости были сравнительно редки. Не только оставался непреодоленным трагический элемент, но трагическое я переживал как религиозный феномен по преимуществу».) Он остро ощущал свою греховность, не раз задавал себе непростые допросы о человеческой (значит, и своей) судьбе до и после смерти. В одном из писем Шестову начала 1924 года он писал: «…Напрасно вы думаете, что состояние верующего не трагично, а трагично лишь состояние неверующего. Как раз наоборот. Верующий бблыиим рискует. Верующий рискует проиграть вечную жизнь, а неверующий рискует только проиграть несколько десятилетий, что не так уж трагично и страшно». Его душа порой была «истерзана… религиозной жизнью», хотя в печатных работах Бердяев редко обнаруживал противоречия своего личного опыта.

К тому же Бердяев так и не смог слиться с православным другом, «воцерковиться». Он и сам это признавал, поэтому попытки сделать из него проповедника православия, которые встречаются подчас в «бердяеведении», вряд ли оправданны. Отдать свою волю под чье бы то ни было руководство, водительство было для него невозможно. Сам он писал: «Я вполне готов каяться в своих многочисленных грехах и в этом согласен был смириться. Но я не мог смирить своих исканий нового духа, своего познания, своего свободолюбия. Одно время я довольно много читал аскетических духовных книг типа "Добротолюбия". В них можно найти, конечно, некоторые элементарные и бесспорные истины. Но у меня всегда оставалось чувство унижения человека, отрицания всякого творческого порыва и подъема». Как раньше Бердяеву было «душно» в среде революционеров, сузивших свои жизни до одной цели и подчиняющихся строгой партийной дисциплине, так и сейчас его движение в сторону православных кругов было недолгим, через несколько лет сменилось отталкиванием — Бердяеву стало «душно». В конце жизни он писал о себе: «Я не верю в существование единой, целостной ортодоксии, в которую можно было бы обратиться. Я не богослов, моя постановка проблем, мое решение этих проблем совсем не богословские. Я представитель свободной религиозной философии». Уже в 1909 году Евгения Герцык в одном из своих писем Вяч. Иванову писала о сложностях Бердяева: «Он говорил и о своих колебаниях, о безысходности, к которой подходит, и с болью признавался, что не знает, не видит иного пути, как маленькая церковь в большой церкви, мистическое братство, общение, и только умильно как бы просил подождать, дать ему "побыть некоторое время просто хорошим христианином". Ему очень нелегко это признание при его инстинктивной ненависти ко всему, что может иметь уклон к сектантству, и при его жажде вселенскости». Идея «маленькой церкви», возмущавшая Бердяева у Мережковских, все же засела у него в голове… «Братства» тоже еще встретятся в его жизни — он, Булгаков, другие попробуют воплотить такое «братство» в своей эмигрантской жизни, хотя и без особого успеха.

В феврале 1909 года Бердяев вместе с Лидией Юдифовной приехал в Петербург. Остановились в квартире Вячеслава Иванова — на «башне». Зима была холодной, Николай Александрович простыл, чувствовал себя неважно, но все же прочел очередной доклад в Петербургском религиозно-философском обществе 24 февраля. Свое выступление он озаглавил: «Опыт философского оправдания христианства». На эту же тему он уже выступал в конце 1908 года в Киевском РФО, повторное выступление свидетельствовало о том, что доклад в Киеве имел успех (зал долго аплодировал земляку) и что тему он считал важной. Доклад был посвящен антропологии В. И. Несмелова, русского богослова, философа, профессора Казанской духовной академии. В работах Несмелова Бердяев увидел «новый способ обнаружения бытия Бога — психологический, или, вернее, антропологический». Рациональные доказательства бытия Бога многие века занимали людей, не менее долго их критиковали, искали в них логические ошибки. Бердяев нашел убедительное для себя обоснование тезиса о существовании Бога в человеческой природе, — это было вполне в соответствии с его философскими взглядами: личность для него всегда имела абсолютное значение. Поэтому доклад, который он сделал в РФО, стал закономерной вехой в его религиозном развитии. Показателен и выбор текста: религиозная академическая философия, богословский трактат соответствовали его тогдашнему стремлению сблизиться с православной средой, «прилепиться» к Церкви.

Незадолго до этого доклада Бердяева Петербургское религиозно-философское общество пережило своеобразный кризис: в результате разногласий с Мережковским и большинством членов общества из Совета РФО вышел В. В. Розанов. Он заявил, что Религиозно-философское общество превращается в литературное объединение «без всякого общественного значения». Василий Васильевич связал эти перемены с усиливающимся влиянием Мережковского, назвав его — «вещь, постоянно говорящая». Среди людей, не согласных с новым направлением общества, считавших, что РФО должно основное внимание уделять рассмотрению религиозных вопросов, Розанов назвал и Бердяева. Действительно, начало московского периода жизни было связано у Николая Александровича со стремлением принять Церковь в свое сердце, ощутить себя по-настоящему православным человеком. Под стать были и знакомства этого времени.

В 1910 году было создано издательство «Путь». Вокруг издательства сложился определенный крут философов, которых объединяла православная ориентация. К этому кругу принадлежали С. Н. Булгаков, князь Е. Н. Трубецкой, В. Ф. Эрн, П. А. Флоренский, Г. А. Рачинский и др. «Главные силы религиозно-философской мысли были сосредоточены вокруг издательства "Путь"», — вспоминал позже Бердяев. Почти сразу развернулось идейное противостояние между «путейцами» и философами, группировавшимися вокруг журнала «Логос». Спор велся между «религиозной» и «научной» философией, он касался нескольких фундаментальных тем, одной из которых являлся вопрос о соотношении знания и веры. «Путейцы» упрекали «логосовцев» в том, что они, ориентируясь главным образом на немецкую философию, резко отделяют «знание» от «веры». Бердяев, естественно, примыкал к позиции «Пути», считая, что вера и знание не исключают, а взаимно дополняют друг друга, но его позиция не была крайней, его зачастую относили к «колеблющимся». «Путейцы» стали «пружиной» деятельности московского Религиозно-философского общества памяти Владимира Соловьева, в жизни этого общества Бердяев тоже активно участвовал после переезда в Москву. Финансирование общества и издательства взяла на себя миллионерша и красавица Маргарита Кирилловна Морозова, вдова «ситцевого короля» Михаила Морозова, которая не была чужда философии. Это обстоятельство поставило московское общество в более выгодное положение по сравнению с подобными же петербургским и киевским объединениями.

В московском РФО и в философском кружке в салоне Морозовой часто бывал Андрей Белый, которому «философские шахматы» (так он называл разгоравшиеся между участниками споры) помогали пережить трудности и боль его непростой влюбленности в Любовь Менделееву. Белый часто бывал у Бердяевых («…ел, пил и даже иногда спал у нас», — писал Николай Александрович), они были близки в это время. Бердяев позднее характеризовал Белого как человека чрезвычайно одаренного и талантливого, с проблесками гениальности, но обладающего «тяжелобольной душой», одинокого, со «склонностью к предательству» по отношению к своим знакомым. Наверное, эти качества натуры сказывались в тех подчас злых характеристиках, которые Белый давал близким людям. В то же время его свидетельства очень интересны как раз в силу их субъективности, «неприглаженности».

Андрей Белый вспоминал, что в то политизированное время даже среди философов выделились «партии» в соответствии с их пристрастиями: роль «китов» старшего поколения и «правого крыла философского фронта» играли Евгений Николаевич Трубецкой («он был удивительно косолап и внутренне добр»), Лев Михайлович Лопатин (сосед Бердяева по арбатским переулкам, профессор Московского университета, спиритуалист) и Вениамин Михайлович Хвостов (специалист в философии права, тоже университетский профессор). «Е. Н. Трубецкой, метафизик, был очень отсталым философом; но он был человечен в сношеньях с людьми, гарантируя возможность обмена мнений», — такова была оценка «передового» Андрея Белого. К Трубецкому благоволила хозяйка дома, где чаще всего проходили заседания московского РФО, Маргарита Кирилловна, о красоте которой дают некоторое представление ее портреты кисти В. А. Серова. Трубецкой и Лопатин пытались на собраниях противостоять модному тогда неокантианству и символизму и потому рассматривались более молодыми философами как «обломки доисторической эры». Самым «передовым» и «левым» среди философов Белому казался недавно переехавший в Москву из Киева Густав Густавич Шпет, чьи лекции на Педагогических женских курсах пользовались тогда огромной популярностью. Надо сказать, что Густав Шпет недолюбливал Бердяева и Булгакова. Позицию первого он называл «ницшеанизированным православием» и даже ввел в оборот колкий термин «белибердяевщина», а второго упрекал в смешении «поповского духа» и «воспоминаний о марксизме». Появился на философских собраниях и приехавший из Германии Сергей Иосифович Гессен, рефераты которого были написаны в духе и с использованием сложной терминологии фрайбургской школы неокантианства, что не раз ставило в тупик «китов», слыхом не слыхивавших о таких новомодных философских штучках. Хвостов привел в РФО гегельянца — «молодого, одержимого, бледного, как скелет, Ивана Александровича Ильина», — известного в последующем философа, написавшего не одну книгу о России и русском патриотизме. На заседания захаживали и соавторы Бердяева по «Вехам» — Кистяковский, Гершензон, Булгаков. Бердяев был завсегдатаем РФО, не раз выступал в нем с докладами, участвовал в обсуждениях. Религиозная проблематика постоянно присутствовала на этих собраниях, что совпадало со склонностью Николая Александровича в то время.

Интерес к православной жизни привел Бердяева на Покровку (несколько раз его сопровождали и жена с Евгенией Герцык), где в трактире «Яма» по воскресеньям устраивались религиозные народные собеседования — собирались баптисты, раскольники, сектанты разного толка, толстовцы, были и представители официальной церкви, миссионеры. За столиками стояли пузатые чайники: водку открыто пить не разрешалось, но запрет обходили, наливая ее в один из таких чайников. В такой обстановке велись разговоры и споры удивительные, «по Достоевскому»: о смерти, об аде (где он — реален или в человеческой душе?), о грехе… «Та же страсть к игре мысли у этих трактирных, малограмотных, что и у философов, заседающих в круглом зале университета, а может быть, и более подлинная», — писала Герцык. Ей вторил и Бердяев: «…беседа стояла на довольно высоком уровне, была мистическая напряженность, сложная и углубленная религиозная мысль, было страстное искание правды». Николай Александрович засиживался в трактире допоздна, он любил эти беседы, они не только помогали ему понять страну, в которой он жил (он не хотел оставаться «барином»), но и приоткрывали что-то в собственной душе. Особенно его заинтересовала секта «бессмертников»: они проповедовали буквальное эмпирическое бессмертие уверовавшего человека. Если «бессмертник» умирал, — то только потому, что терял веру.

Однажды один из участников споров в «Яме», Никита Пустосвят из левого раскола, подошел к Бердяеву и сказал:

— Если хочешь знать истину, то пригласи меня к себе.

Бердяеву стало любопытно, он привел его домой, в арбатскую квартиру. Там Никита сел посередине комнаты и развил перед слушателями целую гностическую систему, поразившую всех своей сложностью. Но ни на какие вопросы и возражения Никита отвечать не хотел — он вещал, как абсолютно уверенный в своей правоте человек, мнения остальных его нисколько не интересовали. Это был монолог, а не диалог. Именно эта сторона сектантства неприятно поразила Бердяева: сам он был человеком открытым для новых мыслей и идей, и такая полная замкнутость и отношение ко всему, что не совпадает с собственной позицией, как ко лжи, ему претила. Вскоре эти народные собеседования были запрещены властями, о чем Бердяев очень сожалел.

Лето Бердяевы по обыкновению провели в Бабаках (Евгения Герцык приезжала к ним в гости). Здесь тема народного богоискательства была неожиданным образом продолжена. Владелец соседней усадьбы, Вл. Шеерман, оказался толстовцем по своим убеждениям, он организовал у себя коммуну, общину. Там были не только толстовцы, но и другие искатели праведной жизни по Божьему закону, были и странники, которые останавливались у Шеермана по дороге на Кавказ (Кавказ воспринимался как место, где можно стать ближе к Богу, зажить духовной жизнью, туда отправлялись многие богоискатели). Бердяев познакомился и с самим Шеерманом, и со многими членами коммуны, некоторые приходили к нему для «духовных бесед». Позже он вспоминал эти беседы как одни из самых интересных в его жизни, говорил, что встретился с замечательными по своим душевным качествам людьми. Любопытно, что, по мнению Бердяева, многие «народные философы» излагали системы и взгляды, которые были родственны системам германских средневековых мистиков — Якоба Бёме и Мейстера Экхарта. Правда, не исключено, что такое впечатление у Николая Александровича сложилось потому, что и он сам, и некоторые его знакомые увлекались в то время их творчеством. Маргарита Сабашникова сделала перевод «Духовных проповедей и рассуждений» Мейстера Экхарта; немецких мистиков для издательства «Путь» переводила Евгения Герцык — это была интеллектуальная мода начала века, а Бердяев бессознательно всегда следовал интеллектуальной моде (искренне веря и уверяя, что он одинок и непохож на других в своих исканиях).

В конце лета Николай Александрович съездил в Крым. Дело в том, что Евгения Герцык уехала туда из Москвы, причем в плохом расположении духа: «Встречи, разговоры, сборища у тех, у других, и вдруг, разом все для меня поблекло, обезвкусилось. Издавна знакомое чувство отвращения ко всему, и прежде всего к себе самой… Почти неприязнь к Бердяеву. Уезжаю в Судак». У Герцыков был свой дом в Судаке, куда съезжались летом их знакомые — Иванов, Парнок, Гершензон, Булгаков, И. Ильин, другие. Конечно, тягаться в популярности с домом Волошина в Коктебеле Герцыки не могли, но и их дом был гостеприимным и уютным, а к Волошиным сестры ездили в гости и принимали их у себя. В лихие годы Гражданской войны эти крымские убежища многим помогли выжить.

В мрачном настроении Евгения не отвечала на письма Бердяева. Тогда он решил приехать к ней. Такое решение свидетельствует об особых отношениях Герцык и Бердяева, которые сохранялись долгие годы. Об этих особых отношениях знали многие (Шестов, Иванов, Эрн, сестра Евгении — Аделаида), но в них есть загадка. Евгения в это время переживала мучительный роман с Вячеславом Ивановым, Бердяев трепетно относился к жене… Более того, сохранилась переписка Евгении Герцык и Лидии Бердяевой, из которой видно, что они были настоящими друзьями, во всяком случае, после 1912 года. В то же время сестра Евгении, Адя, писала ей весной 1909 года из Цюриха: «Дорогая, какая безумная и страшная (для меня) твоя дружба с Бердяевым! Как небывало и удивительно все у Вас. И неужели жена согласна на это?» Что было тут небывалого и удивительного, не вмещавшегося в привычные рамки отношений, на что обычно жены не соглашаются?

На мой взгляд, возможны два варианта истолкования этих отношений. Первая интерпретация: речь идет о платоническом чувстве, если и о любви — то об Афродите небесной, а не простонародной, о родстве душ. Поэтому та же Адя называет это дружбой, хотя в других письмах, говоря о Вячеславе Иванове, пишет сестре о ее любви. Второй вариант (по-моему, более вероятный): родство душ предполагало интимную близость не как самоцель, а как средство для достижения духовного единства, слиянности мыслей. Ведь для некоторых знакомых Бердяева по Петербургу любовь была главным способом реализации идеала единства душ и целостности как постепенного соединения людей не только в духовном, но и в телесном общении. Бердяев не был сторонником таких взглядов, но они могли оказать на него некоторое воздействие. В «Смысле творчества» у него есть слова о том, что «вся сексуальная жизнь человека есть лишь мучительное и напряженное искание утерянного андрогинизма, воссоединение мужского и женского в целостное существо». А в «Метафизике пола и любви» он говорил:

«История Эроса в мире мало имеет точек соприкосновения с историей семьи», — видимо, опираясь на собственный семейный опыт…

К тому же отношения Евгении с Вячеславом Ивановым ее сестра Аделаида не случайно в одном из писем назвала «духовным браком» — как раз там не было места для плотской любви. Так в 1908 году решила сама Евгения: «…в моей любви нет волнения тела, и его (Вячеслава. — О. В.) ласки не поднимают никогда темных волн». Но она отказалась от телесной любви в отношениях с Ивановым еще и потому, что не могла делить его с другими, ведь «если даже тайно и самой большой и чистой любовью пожелаешь человека, кот<орый> любит другую — уже "прелюбодействуешь"». Вместе с тем он по-прежнему занимал ее мысли, она сильно страдала от этой любви, не перестала думать о Вячеславе, но понимала, что природа ее любви — духовная, не телесная. Основания для раздумий дают и сведения о том, что Лидия Бердяева решила ограничить свой брак чисто духовным общением. Это не было исключительным событием в той среде — таким же образом многие интерпретировали брак Мережковских, например. Экзальтированность эпохи, тяга к оккультизму, религиозные искания приводили порой к удивительным ситуациям. Косвенным доказательством моего предположения о том, что Евгения, в отличие от Лидии, попробовала решить для Бердяева «роковую проблему пола», может служить ее письмо к подруге, Вере Гриневич, в котором Евгения рассказывала о приезде Николая Александровича в Судак: «Когда я с первых же дней увидела темную бурю в нем, узнала, до каких болезненных состояний доходил он летом (причина — отчасти пол, но безобъективный) и как это его ожесточило, я прежде всего разрушила тон, установившийся между нами и неверный для него теперь, и вообще вычеркнула "дружбу", чтобы у него не было чувства, что все говорившиеся им слова "обязывают" его. Я ему сказала… что в той атмосфере, в кот<орой> и он, и я живем, вянут все романтические, нежные отношения — наша дружба, что только страсти и Эроса не может спалить вера, кот<орая> все выжигает. И установились отношения, в кот<орых> мы друг для друга не существовали… И после одной ночи, в кот<орую>в нем совершился перелом, освободивший его от кошмара целых месяцев, новую ценность мы почувствовали друг в друге».

Очевидно, что, каковы бы ни были отношения Николая Александровича и Евгении, Лидия Юдифовна о них знала — Бердяев был неспособен лгать и прятаться, для него действительно на первом месте всегда стояло духовное общение, поэтому он нежно и благодарно относился к своей жене, считая ее самым близким человеком. Лидия, при всех ее недостатках, обладала огромным достоинством, о котором говорили многие знавшие ее люди: она старалась не стеснять свободы близких ни в чем. Разумеется, надо помнить и об особенностях среды, о которой я рассказываю: ревность здесь если и встречалась, то не демонстрировалась. Та же Евгения Герцык, любя Вячеслава Иванова всей душой, с большой теплотой общалась с Маргаритой Сабашниковой, которую связывали с Ивановым и его покойной женой, Зиновьевой-Аннибал, близкие отношения, дружила с Верой — второй женой Иванова. Идея «открытого брака», свободной любви была распространена в начале XX века среди столичной интеллигенции. Так или иначе, но Бердяев переживал за Евгению, у него была потребность поделиться с нею тем, что происходило в его жизни. Лидия Юдифовна с ним не поехала, он отправился в Крым один. Не забывая регулярно писать жене письма из своей поездки…

В Судаке Николай Александрович был тогда впервые, город понравился ему больше «кокоточной» Ялты строгостью и аскетизмом степной крымской природы. Евгения встретила его с радостью: «И вдруг он сам приезжает — и с первой же встречи опять как близок!» Правда, это получилось не совсем «вдруг»: пароход Николая Александровича, на котором он плыл из Ялты, опоздал на четыре часа, прибыл в Судак в шесть утра вместо двух часов ночи, и Евгении пришлось провести бессонную ночь в ожидании Бердяева. Зато вечером она повела его на свое любимое место — на плоскую, поросшую полынью и ковылем гору, подымающуюся сразу за домом. Отсюда сестры часто смотрели на закат, на прибрежные горы; отсюда Евгения предложила и Бердяеву взглянуть на столь любимый ею Крым. Крымскую природу еще прекраснее делало чувство любви, пьянящее головы. «Там, на горе, мы говорили, ловя не слова, только начала слов друг друга», — записала в дневнике Евгения. Николай Александрович был гораздо сдержаннее и приземленнее. «Здесь очень хорошо, гораздо лучше, чем в Ялте, дом Герцыков очень уютный, сама она очень милая и гостеприимная. Очень жалеет, что ты не приехала, даже хотела тебе телеграмму посылать», — писал Бердяев своему «Дусыку» (так он называл Лидию). Вдвоем Бердяевы приехали к сестрам Герцык в Судак на следующий год, что было для Лидии Юдифовны и Евгении не слишком легко — какой бы вариант развития отношений между Бердяевым и Герцык ни считать более вероятным. Впрочем, гостили они в Судаке долго; значит, первоначальная неловкость быстро рассеялась.

В этот же раз Николай Александрович был один: море, генуэзская крепость, сочный, очень понравившийся Бердяеву виноград, оплетавший веранду дома Герцыков, — и многочасовые разговоры о «последних вопросах человека». Евгения писала в сентябре своей подруге, что Бердяев пробыл в Судаке целую неделю, «причем все время вдвоем: днем, ночью, почти не расставаясь, не умолкая…». Евгения в это время тоже пыталась отойти от символистского мировоззрения, найти устойчивость и душевную опору в православии (при поддержке своих друзей — Булгакова, Рачинского, отца Евгения Синадского — она перешла из лютеранства в православие в апреле 1911 года). Но, как и Бердяев, она не смогла полностью раствориться в новой церковной среде, новом образе жизни. Николай Александрович уже тогда рассказывал Евгении о тех противоречиях и расхождениях, которые возникали у него с «московскими православными». Но теплыми крымскими вечерами, во время ежевечерних прогулок еще казалось, что это недоразумение, которое быстро рассеется… Бердяев всю свою жизнь трудно сходился с людьми, возникавшие в его жизни дружеские отношения болезненно разрывались, он везде чувствовал себя чужим. Видимо, виноваты в этом были не только окружающие. Наследственная нервозность, тик, кошмары по ночам, отчужденность от других, берущая свое начало в отторжении от «мира сего», причиняли Бердяеву огромные страдания. Тем ценнее стало для него обретение Евгении.

Религиозные искания отражались в статьях Бердяева того времени. Он регулярно печатался в журнале «Вопросы философии и психологии». Одну из статей, под названием «Вера и знание», можно считать принципиально важной для понимания его взглядов в тот период. Бердяев вновь возродил проблему, несколько веков стоявшую в центре философских дискуссий, — о соотношении веры и знания. Казалось бы, в новейшей философии эта проблема должна рассматриваться как анахронизм: уже философская мысль Нового времени отдала венок победителя знанию. Тем не менее Бердяев оспаривал это решение. Он считал, что в начале XX века картина изменилась: эпоха стояла под знаком богоискательства. Поэтому спор веры и знания вновь обострился, требовался пересмотр результатов прошедшего ранее поединка. Бердяев рассмотрел три основных подхода к решению давней проблемы: признание разума и отрицание веры, признание веры и отрицание разума и дуализм веры и знания. Его позиция не умещалась ни в один из этих типичных ответов на вопрос о том, каковы взаимоотношения веры и знания. Главной ошибкой всех вариантов прежнего решения проблемы, по его мнению, было противопоставление веры и знания. Бердяев рассмотрел в своей статье несколько принципиальных различий веры и знания, но он тем не менее был решительно против их противополагания. С его точки зрения, любое рациональное знание всегда опирается на первоначальную веру: «…знание предполагает веру, оказывается формой веры, но веры элементарной и неполной, веры в низшую действительность».

Критика разума у Бердяева совпадала с критикой рационализма и дискурсивного мышления: любое мышление есть мышление логическое, выводное. Но откуда выводить? Первоосновы, начала такого выводного дискурса не могут быть даны самим рациональным мышлением. По Бердяеву, они даются верой. Само существование мира вокруг нас не может быть доказано путем вывода одного знания из другого. Значит, делал заключение Бердяев, «все исходное в знании недоказуемо, исходное непосредственно дано, в него верится». Тогда — знание предполагает веру, между знанием и верой не существует пропасти. «Мы утверждаем беспредельность знания, беспредельность веры и полное отсутствие взаимного их ограничения… окончательная истина веры не упраздняет истины знания и долг познавать. Научное знание, как и вера, есть проникновение в реальную действительность, но частную, ограниченную… Утверждения научного знания — истинны, но ложны его отрицания» — таков был вывод Бердяева.

В статье можно заметить перекличку с темами Льва Шестова, которые тот развивал в своих работах еще до бердяевской публикации. Прежде всего это касается мысли Бердяева о насильственном, обязательном, принудительном характере знания. Шестов тоже искал освобождения от порабощающей власти необходимости, закрепленной и подтвержденной разумом, общепринятыми истинами. Философия Льва Исаакиевича отвергала рациональные поиски истины, обращалась к потенциальной «чудесности» мира, мистике. «Через слезы, взывающие к Творцу, а не через разум, допрашивающий "данное", идет путь к началам, истокам, к корням жизни», — утверждал он. Шестов был буквально потрясен столкновением свободного изнутри человека с миром, следующим своим собственным законам, с миром необходимости, где дважды два — всегда четыре, яблоко, независимо от нашего настроения, неизменно падает на землю, а человек не может летать, как птица. Страшным оказалось для него открытие, что необходимость осаждает человека и изнутри: власть необходимости закрепляется в сознании индивидуума в виде неких бесспорных истин науки. Порабощение человека становится полным и окончательным. Шестов убеждал: наука несет в себе источник рабства. Люди хотят «естественно объяснить природу и с упорством, достойным лучшей участи, из поколения в поколение приучают себя думать, что "естественно" — это принцип, к которому сводится все существующее. Когда нельзя иначе, они уродуют и без того бедную логику, чтобы при помощи ее слабосильных заклинаний изгнать из жизни все, что есть в ней наиболее заманчивого и привлекательного». Недаром Бог запретил человеку есть плоды с дерева познания добра и зла, — нарушив запрет, человек сделал себя несчастным. Вечный искус разложить все по полочкам, построить некое «всеобщее исчисление» бытия, фаустовская страсть познания отнимает у человека радость непосредственного существования, прелесть жизни. В стремлении все рационально понять человек разделяет и рассекает мир, убивая его живую целостность, попадая под власть «всемства» — то есть всеми признанных истин, уродующих самобытное и неповторимое сознание индивида. Сам факт познавательной ситуации становится трагедией субъекта познания. «Знание закрепостило нас, отдало на "поток и разграбление" вечным истинам», — с горечью утверждал Шестов. Мыслитель сравнивал человека, руководящегося в своей жизни разумом, с заживо погребенным, — он чувствует, что жив, но знает, что не в силах ничего сделать для своего спасения; он интуитивно чувствует свою свободу, но начинает воспринимать ее в спинозовском духе как познанную необходимость, которая от него не зависит. «Разумный» человек в один прекрасный день обнаруживает, что «какая-то неведомая сила похитила у него самое драгоценное его сокровище — его свободу», причем «для того, кто руководим одним разумом, раз утраченная свобода утрачена навсегда, и все, что у него осталось, — это научить себя и других видеть в неизбежном — лучшее».

Бердяев был не столь категоричен, как Шестов. Он не отрицал науку и рациональное познание вообще, он лишь показывал их ограниченность, зависимость от веры. Но все же перекличка тем очевидна, особенно в противопоставлении рационального познания и свободы: Бердяев тоже считал, что рациональное знание устанавливает для нас границы (мы не можем сделать этого и того, потому что это противоречит законам, фактам, мнению ученых, школьным учебникам), хотя результаты самого рационального познания не являются окончательными, наша научная картина мира постоянно меняется.

Истина может лежать и за пределами каких бы то ни было научных констатации, слепое следование которым приводит к нивелировке и ограничению человеческой личности. Бердяев не раз вспоминал в своих работах Канта, показавшего ограниченность человеческого разума. Человеческое мышление, превосходно справляющееся с частными задачами, начинает «буксовать» при постановке самых важных вопросов — о душе, о Боге, о мире самих по себе, вне зависимости от наших утилитарных задач. Вместо четких однозначных ответов разум приходит к антиномиям — неразрешимым противоречиям, которым Кант отводил роль «пограничных столбов»: территория рационального знания кончается. Поставив перед собой подобные вопросы, разум вступил не на свою территорию, надо остановиться. На эти вопросы может ответить только вера.

В 1910 году московское Религиозно-философское общество не могло не провести вечера, посвященного 10-й годовщине со дня смерти В. С. Соловьева, особенно если учесть, что самые активные члены РФО были связаны с Соловьевым не только духовно, но и лично — Л. Лопатин дружил с Соловьевым в детстве и юности, Е. Трубецкой был его последователем и другом, на многих участников РФО оказала воздействие соловьевская философия. Арендовали зал, выпустили объявления о вечере. Доклады о Соловьеве должны были делать Бердяев, Вячеслав Иванов, Владимир Эрн и Александр Блок (который сам доклада не читал, только прислал его текст). Доклад Бердяева был длинноват (полтора часа), не раз прерывался тиком (Т. А. Рачинская вспоминала: он «так страшно высовывал язык»), но затронул важный вопрос об отношениях православия и католичества (поводом стали симпатии Соловьева к католической церкви). Доклады затем были опубликованы издательством «Путь». Тогда же издательство поставило перед собой задачу: выпустить книги и о других самобытных русских мыслителях — Григории Сковороде, Петре Чаадаеве, Алексее Хомякове, Константине Леонтьеве. Бердяев взялся за написание книги о Хомякове. (Позднее появилась мысль написать и о Николае Федорове, но этот бердяевский замысел никогда не воплотился.)

Влияние славянофильства, которое невозможно представить без могучей фигуры Алексея Степановича Хомякова (недаром А. Герцен назвал его «Ильей-Муромцем славянофильства», а Бердяев считал «самым сильным религиозным мыслителем славянофильского лагеря»), на религиозное направление русской культуры в целом и на формирование философской позиции Бердяева трудно переоценить. Именно славянофилам принадлежала заслуга постановки проблемы единства веры и разума в отечественной мысли, критики рационализма, именно они первые задались вопросом о свободе в церкви, личности и соборности, не говоря уже об их попытке осмыслить роль России в христианской культуре и цивилизации. Недаром даже их идейный оппонент, западник А. Герцен, отмечал, что западничество только тогда получит место и значение общественной силы, когда овладеет темами и вопросами, пущенными в обращение славянофилами.

Почему Бердяев заинтересовался Хомяковым? Первое объяснение — на поверхности, его дал сам Бердяев: «Славянофильство — первая попытка нашего самосознания, первая самостоятельная у нас идеология. Тысячелетие продолжалось русское бытие, но русское самосознание начинается с того лишь времени, когда Иван Киреевский и Алексей Хомяков с дерзновением поставили вопрос о том, что такое Россия, в чем ее сущность, ее призвание и место в мире». В это время Николай Александрович искренне пытался нащупать глубинные истоки православной духовной традиции — читал книги по аскетике, мистике, антропологии Восточной церкви, изучал сочинения русских религиозных философов, среди которых место Хомякова очевидно. Кроме того, Бердяев должен был ощущать духовное родство со славянофильским направлением. А. Хомяков, называвший Западную Европу «страной святых чудес», или И. Киреевский, участвовавший в издании журнала «Европеец», не отрицали Запад, а относились к нему как к прошлому, пусть великому, но уже оставшемуся позади. Расхожее мнение о славянофилах как антизападниках не соответствует действительности: вернее отмечать не антизападническую, а внезападническую ориентацию «старших» славянофилов. Позиция этих мыслителей никогда не была идеологией узколобого национализма. Националистическим идеям противоречил сам христианский характер религиозной славянофильской философии: ведь для христианства «нет ни эллина, ни иудея», ему претит противопоставление людей по национальному признаку. Отсюда и осознание целостного характера человеческой истории у «старших славянофилов», чувство родства с Западом (это тоже христианский мир, европейцы — наши братья во Христе). Такое чувство импонировало Бердяеву. Николай Александрович отмечал в письме к Гершензону в августе 1910 года, что работа над книгой о Хомякове имеет для него формирующее значение в мировоззренческом плане, помогая уяснить собственное самосознание. К тому же темы славянофилов обрели «второе дыхание» в предгрозовой России, которая стояла на пороге Первой мировой войны. Судьба страны, отличия российской и европейской культур, историческое предназначение России — все это вновь стало интересно читающей публике, нашло перекличку с происходящими в мире процессами. Отчасти ситуация повторялась: «славянский вопрос», осознанный русской интеллигенцией как сложная социально-философская, политическая и культурная проблема, будоражил умы современников Хомякова в связи с русско-турецкими войнами, Сан-Стефанским миром, недружественной позицией Германии по отношению к России. Он привлекал внимание самых разных людей — от революционера и анархиста М. Бакунина до членов Кирилло-Мефодиевского общества. Реакция на недооценку в мире русского национального (и шире — славянского) гения помогла оформиться славянофильству в мощное идейное течение, темы которого долгое время влияли на духовную жизнь общества. В воздухе носилась идея всеславянской федерации, всерьез обсуждался вопрос о завоевании («возвращении») Царьграда — Константинополя (Стамбула), об объединении всех славян. Накануне Первой мировой войны «славянский» вопрос вновь стал востребован: чрезвычайной популярностью стали пользоваться рассуждения на тему особенностей национального характера, а в господствующей в обществе идеологии усилилось критическое отношение к политике западных стран.

Главной темой творчества Хомякова стало осмысление истории человеческого общества и выяснение в ней судьбы России, ее исторической миссии. Представление мыслителя об истории человечества принципиально отличалось от европоцентристских моделей развития (гегелевской прежде всего) тем, что история рассматривалась Хомяковым как борьба двух полярных начал, лишенных постоянного культурного, географического или этнического центра, благодаря чему история действительно приобретала в его концепции всеобщий характер, переставала быть историей отдельных народов. Алексей Степанович идиллически представлял себе первобытную жизнь, так как, по его мнению, этой жизни присуща была общность, единство людей. Это проявлялось прежде всего в «тождестве религий, обрядов и символов с одного края земли до другого». Но, расселяясь по земле, люди постепенно утрачивали единство и общность, происходило разъединение людей друг от друга, раскол их на два основных характерных типа: иранские племена и кушитские. Первоначально принадлежность к тому или другому типу была связана с этнической принадлежностью (о чем говорит само их название), но позднее «иранство» или «кушитство» перестали быть связаны с каким-то определенным географическим ареалом, они стали символическими обозначениями различных духовных начал культуры. «Иранство» — это символ свободы, а значит, и миролюбия.

Тот же тип культуры, в котором господствует подчиненность материальной необходимости, — «кушитский». Фактически это два типа мировосприятия, один из которых ориентирован на духовные ценности, другой — на преобладание вещественной необходимости. Оба типа переплетаются в истории отдельных народов, ведь «история уже не знает чистых племен. История не знает также чистых религий». Но всегда можно заметить преобладающее влияние того или иного типа в конкретной культурной целостности.

Хомяков прослеживал историческое движение человечества, раскрывая его через призму борьбы этих двух начал. И хотя его порой можно упрекнуть в некоторой тенденциозности, в его концепции привлекает образ мировой истории как своеобразной драмы, в которой участвуют все племена и народы. В конечном счете противостояние «иранства» и «кушитства» в современную ему эпоху Хомяков раскрывал как противостояние европейской культуры (которую «сгубило» римское наследие — агрессивность, аристократизм, государственность, основанная на насилии, и т. п.) и культуры славянской. В чем же суть различия исторических путей Европы и славянского мира, естественным лидером которого является Россия? Ответ Хомякова — единственно возможный ответ религиозного философа и глубоко верующего человека: все различия коренятся в неодинаковости духовных начал, то есть в неодинаковости религиозных оснований общественной жизни. Европа — это католико-протестантский мир, которому противостоит мир православно-славянский. Православие является высшей формой «иранской» идеи о примате нравственной свободы. Кроме того, эта религиозная идея попала в славянском мире на превосходную почву: национальными чертами характера славян, по мнению Хомякова, являются миролюбие, восприимчивость к чужому, способность к изменениям. Именно поэтому Россия как лидер славянского мира, после изменений, после «очищения», должна сыграть всемирно-историческую роль в духовном объединении человечества. Хомяков писал:

О, Русь моя! Как муж разумный, Сурово совесть допросив, С душою светлой, многодумной, Идет на божеский призыв, Так, исцелив болезнь порока Сознаньем, скорбью и стыдом, Пред миром станешь ты высоко В сиянье новом и святом!

Хомяков, несомненно, «заразил» Бердяева идеей предназначения России: «Я верю в Россию и в исключительное призвание русского народа в мире», — писал Бердяев. Вместе с тем, хотя Бердяев и продолжал некоторые идеи славянофильства, он относился уже к иному времени и иному типу философствования. Многое разделяло его и Хомякова. Славянофилам в силу их противопоставленности католицизму было чуждо ощущение христианства как единого учения вне его деления на конфессии, для них, как для представителей «старого религиозного сознания», было характерно растворение личности в церкви, отрицание индивидуализма, чего уже не было в работах Бердяева. Нетипична была для них и постановка эсхатологической проблемы, центральной в бердяевском творчестве. Несмотря на родство, между славянофилами и мыслителями «нового религиозного сознания», символистами, неокантианцами — теми, кто окружал Бердяева, с кем он был близок, — была бездна. Тот же Хомяков, гордившийся тем, что не пропустил ни одной обедни и соблюдал все посты, вероятно, с негодованием отверг бы богоискательские построения не только Мережковского, но и Бердяева.

Но Бердяев становился чересчур «модернистским» и для своих православных современников из «Пути»: трещина между ними все увеличивалась. Уже случился обмен холодными письмами с враждебной интонацией… Бердяев спешил закончить свою биографию Хомякова: деньги — и значительные — за нее были уже получены и истрачены, а отношения с представителями «Пути» ухудшались. Книга вышла в 1912 году в серии «Русские мыслители». Но еще до выхода книги в свет, в 1911 году, Бердяев отошел от книгоиздательства «Путь». Поводом стал конфликт в связи с переводом книжки Гелло «Портреты святых»: после того как перевод был уже сделан свояченицей Бердяева Евгенией Юдифовной (при помощи Лидии), книгу решили изъять из плана издательства. Обосновывалось это тем, что перевод был сделан, по мнению редакции, недостаточно качественно (переводившие плохо ориентировались в данной теме и недостаточно точно передали смысл важных терминов); кроме того, сама книжка была признана не заслуживающей особого внимания. Бердяеву вернули на доредактирование и другой перевод сестер — книгу Э. Леруа «Догмат и критика». Николай Александрович с таким решением был совершенно несогласен: он считал переводы хорошими и был обижен за близких ему людей. Имелись и другие причины: Сергей Николаевич Булгаков, судя по его письмам той поры, воспринимал философскую позицию Бердяева как уход в «мережковщину», видел в ней налет дилетантизма и отсутствие собственной оригинальной, творческой позиции. Кроме того, Бердяевы собрались поехать в Италию, Булгаков же этим планом возмутился: в издательстве скопилось чрезвычайно много работы, Булгаков чувствовал себя от этого «загнанной клячей», поэтому отъезд Бердяева и его «отдых» были восприняты им крайне отрицательно.

Бердяев тоже был обижен невниманием к своему творчеству, нежеланием серьезно отнестись к его позиции. Истоком нараставшего непонимания был конфликт различных религиозных мироощущений: Булгаков и остальные активные члены редакции не приняли идеи Бердяева о религиозном смысле творчества. Описывая В. Эрну в мае 1912 года сложившуюся ситуацию, Бердяев объяснял: «Прежде всего хочу написать Вам, что было в Москве. Мне, по-видимому, удалось откровенно и по душам поговорить с Сергеем Николаевичем (Булгаковым. — О. В.), Григорием Алексеевичем (Рачинским. — О. В.) и Маргаритой Кирилловной (Морозовой. — О. В.). Сначала Сергей Николаевич был духовно глух к тому, что я говорил, но потом все-таки услышал меня. Из редакционного состава "Пути" я ушел, и все, кажется, поняли, что ухожу я не из-за личных историй по поводу Гелло и т. п….а по глубоко осознанной внутренней потребности. Ничего враждебного и демонстративного в моем выходе нет, я остаюсь сотрудником "Пути" и сохраняю дружеские отношения с его участниками. Но выход из "Пути" для меня морально неизбежен, тут я повинуюсь своему внутреннему голосу… Я даже думаю, что мне не следовало вступать в состав редакции "Пути". Я не чувствую себя принадлежащим к его духовному организму, и это не могло не сказаться. Меня разделяют с Сергеем Николаевичем не разные мысли, идеи, как Вы склонны думать, а разные чувства жизни, разные религиозные оценки». Эта страница бердяевской биографии была уже почти перевернута.

 

Глава десятая. Свобода и творчество

Разрыв с редакцией «Пути» был очень болезненным для Николая Александровича, но своеобразной душевной «анастезией» стала мечта о поездке всей семьей в Италию. Оливы, яркое южное солнце, музеи, ренессансная архитектура, искусство, возможность окунуться в другую, такую не похожую на российскую жизнь, — все это манило и привлекало. Евгения Герцык вспоминала: «Строит планы отъезда на зиму за границу, с женою и ее сестрой, на родину творчества, в Италию, добывает деньги, закабаляет себя в другом издательстве, где просто толстая мошна коммерции, где не станут залезать в его совесть… В письмах делится со мною, зовет присоединиться к ним… В гневном письме Бердяев восклицает: "Я не допущу, чтобы мы разошлись, я хочу быть с вами, хочу, чтобы вы были со мной, хочу быть вместе на веки веков". Помню, как над этим письмом у меня буквально… брызнули слезы: душа растопилась. Конечно, с ними в Италию! Но поехать мне удалось только в феврале». До отъезда в Италию в жизни Бердяева произошло много событий. У всей его киевской семьи ухудшилось здоровье: Алина Сергеевна поехала на свою вторую родину, во Францию, — «на воды», лечить печень. (Николаю Александровичу пришлось потом сопровождать мать из Парижа домой, в Киев.) Александру Михайловичу тоже стало хуже, а брат Сергей находился в лечебнице, за пребывание в которой нужно было платить. Денег же не было вовсе! Бердяев занял некоторую сумму у знакомых, расплатился по счетам, но это не было настоящим решением проблемы. Над любимыми Бабаками тоже нависла угроза продажи. Финансовые тиски сжимались, а мечты об Италии не оставляли. Бердяев делал невероятные усилия, чтобы раздобыть денег. Но, как всегда у Бердяева, «быт» не заслонял главного — духа. Главным событием года стала новая книга — «Философия свободы».

Маркс и Ницше были окончательно «пережиты» им к этому времени. Преобладающее влияние на формирование взглядов зрелого уже Бердяева, кроме современников, оказал Достоевский. Бердяев не раз признавался, что Достоевский имел решающее значение в его духовной жизни. «Прививка от Достоевского» во многом определила строй мысли Николая Александровича, профетический пафос его философствования, его экзистенциональный характер. И еще одно имя следует назвать, отыскивая истоки зрелой бердяевской философии, — немецкого протестантского философа, мистика и каббалиста XVI–XVII веков Якоба Бёме. (Недаром Г. Флоровский писал, что Бердяев «весь в видениях немецкой мистики».) Современному российскому читателю, возможно, известна книга Бёме «Аврора, или Утренняя заря в восхождении», рассказывающая о его собственном опыте мистических озарений. Но в конце XIX — начале XX века читатели были знакомы и с другими его работами (прежде всего с «Христософией»). Влияние Бёме прослеживается в творчестве В. С. Соловьева, С. Н. Булгакова, С. Л. Франка, Вяч. Иванова, но прежде всего, конечно, — Н. А. Бердяева.

Одна из особенностей философии Бёме — понимание Бога как становящегося единства. Бёме писал об «безосновании» (Ungrund), первичной свободе, бездне, из которой реализуется Бог. В Боге потенциально пребывает все, в том числе и противоположности, поэтому Бог не может быть неподвижным началом, Его силы рождают мир. Мир уже имеет основание, он основан на божественной свободе. Таким образом, у Бёме можно найти идею «становящегося Бога», его развития: Бог «вводит» себя в мир, саморазделяется, открывает себя в творении. По сути, речь идет о своеобразной божественной диалектике, о самораскрытии Бога в природе и мире. Таким образом, по Бёме, мир вокруг нас — результат Его саморазделения.

Учение об Ungrund оказало большое воздействие на Бердяева. Под влиянием этой идеи в философии Бердяева все более четко формулируется мысль о существовании первичной, добытийственной свободы, очень напоминающей Ungrund Бёме. Тем не менее имеется и различие: для «тевтонского философа» место Ungrund — в Боге, это темная природа, одна из сторон Бога, а для Бердяева — первичная свобода существовала вне Бога (до Бога?). В одном из писем к Шестову Бердяев позднее писал по этому поводу: «…Для меня свобода находится вне Бога. В этом смысле я скорее дуалист, чем монист, хотя все эти слова неудачны». Свобода добытийственна, светлые стороны свободы реализуются в Боге. Все достоинство творения, все совершенство его по идее Творца — в присущей ему свободе. Свобода есть основной внутренний признак каждого существа, сотворенного по образу и подобию Божьему. Такая трактовка соотношения Бога и свободы стала основанием своеобразной теодицей Бердяева: «…в центре моего религиозного интереса всегда стояла проблема теодицеи. В этом я сын Достоевского. Единственным серьезным аргументом атеизма является трудность примирить существование всемогущего и всеблагого Бога со злом и страданиями мира». Так как свобода не создается Богом, она коренится в Ничто, в Ungrund, то Бог-Творец не может отвечать за свободу, породившую зло. Более того, люди всегда свободны, они делают свой выбор — так можно проинтерпретировать грехопадение. Бог же не может и не хочет принудить человека к добру, ограничить его свободу. «В плане творения нет насилия ни над одним существом, каждому дано осуществить свою личность, идею, заложенную в Боге, или загубить, осуществить карикатуру, подделку», — писал Бердяев. Эта мысль встречалась у него не раз и позднее: «Моя вера, спасающая меня от атеизма, вот какова: Бог открывает Себя миру, Он открывает Себя в пророках, в Сыне, в Духе, в духовной высоте человека, но Бог не управляет этим миром, который есть отпадение во внешнюю тьму».

Мир, творение, человек в силу присущей ему свободы избрания пути, отпали от Творца — началась трагическая история мира. Для Бердяева (как и для К. Леонтьева, Ф. Достоевского, В. Розанова) не было характерно благостное, светлое христианство. Религиозность Бердяева была трагичной и не вполне ортодоксальной. «Основная жизненная интуиция Бердяева — острое ощущение царящего в мире зла», — верно заметил Г. Федотов. Отсюда — сама постановка проблемы теодицеи, попытка понять причины допущения зла в мир. Если первый этап духовной эволюции мыслителя можно считать марксистским, второй — идеалистическим, то с постановки именно этой проблемы (около 1909 года) начался третий, христианский период его духовного развития.

В этой книге вышел на первый план основной лейтмотив всех философских построений Бердяева — тема свободы, определившая в дальнейшем «голос» бердяевской философии. Возвращение к одной и той же проблеме, за что сам Бердяев упрекал Мережковского, многие находили и в его собственном творчестве. Например, Ф. Степун даже назвал Бердяева философом «одной темы», а французский исследователь его творчества Эжен Порре сравнивал Николая Александровича с музыкантом, который всегда разыгрывает одну и ту же мелодию, с тем чтобы обогатить ее все новыми и новыми вариациями. «Вариации» темы свободы в данной работе были, конечно, религиозными: книга подвела итог пережитому Бердяевым периоду обращения к православию и церкви.

В ноябре 1911 года Бердяев, Лидия Юдифовна и ее сестра, Евгения Юдифовна, отправились во Флоренцию, где прожили до Рождества, а затем переехали в Рим, куда к ним в феврале приехала Евгения Герцык. Именно в это время Евгения Герцык и Лидия Бердяева по-настоящему подружились. Бердяевы жили в дешевом пансионе, но не это было главным в поездке: Бердяев очень интересовался Возрождением (хотя и считал его «великой неудачей»: хотели переделать весь мир, а остались лишь фрески, фронтоны и барельефы). Этот его интерес разделяли и Лидия с сестрой, и Евгения Герцык. Герцык уже бывала в Италии, и во второй поездке для нее главным было — увидеть эту страну глазами Бердяева. Она вспоминала: «Праздника наслаждения Италией с Бердяевым нет. Я опоздала. Два-три месяца он переживал, впитывал ее с ему одному свойственной стремительностью, потом щелкнул внутренний затвор, отбрасывая впечатления извне, рука потянулась к перу — писать, писать…» Но Бердяев все-таки хотел поделиться увиденным Римом с Евгенией, поэтому часто они вдвоем («…не ждем медленных сестер», — писала Герцык) любовались мозаиками в старых базиликах, слушали пение братьев-доминиканцев… Но гораздо большее впечатление на Николая Александровича произвела все же Флоренция, ставшая его любимым городом. Он и Евгения решили съездить туда вдвоем на поезде. «Он хочет мне ее показать так, как увидел сам», — вспоминала Герцык. Конечно, ноги их сами привели в галерею Уффици. Боттичеллиевская «Весна», «Поклонение волхвов» Леонардо да Винчи… Но Бердяев, минуя залы и картины, подвел Евгению к полотнам Пьетро Полайола, отмеченным им ранее, еще в первое посещение. «Оглядываюсь на Бердяева, — рассказывала Герцык. — Впился пальцами в портсигар, давая исход молчаливому волнению. Как же властно над ним искусство! Флоренция мне ключ к нему. Он — к Флоренции».

День получился долгим, Герцык уже изнемогала от усталости и взмолилась:

— Поедем домой!

— Еще десять минут, — упрашивающе ответил Николай Александрович и повлек ее прочь от Уффици узкими средневековыми улочками, где каждый дом был похож на крепость. Привел в церковь Бадии — смотреть фреску Филиппино Липпи, ученика Боттичелли, с изображением Богоматери… Герцык вспоминала, что Бердяев обратил ее внимание на изображение руки — почти бесплотной: «…рука эта уж один дух, уже не плоть». Заметив восторг в его глазах, она объяснила его так: «Восторг в глазах Бердяева выдает мне его тайну — ненависть к плоти, надежду, что она рассыплется вся».

Отношение Бердяева к плоти и полу действительно стало другим. Если вспомнить его письма периода влюбленности в Лидию, когда он убеждал ее в важности телесной любви, или работы, где его строчки перекликались с розановскими темами, то изменения покажутся особенно заметными: к концу «московско-православного» периода Бердяев буквально противополагал дух плоти, христианство воспринимал как противопоставление природному миру, а плотскую любовь — не как необходимую часть гармонического слияния личностей, а как мучительную власть природного, безличного, родового начала над людьми. Конечно, в таких изменениях сказалось и влияние православного окружения, и принятый в нем культ христианской аскезы, но, видимо, имел значение и личный опыт семейной жизни…

В конце своего земного пути Николай Александрович так писал о себе и своем отношении к телесности, к материальному миру: «Если бы меня спросили, отчего я более всего страдаю не в исключительные минуты, а во все минуты жизни и с чем более всего принужден бороться, то я бы ответил — с моей брезгливостью, душевной и физической, брезгливостью патологической и всеобъемлющей. Иногда я с горечью говорю себе, что у меня есть брезгливость вообще к жизни и миру. Это очень тяжело. Я борюсь с этим. Борюсь творческой мыслью, и это более всего, борюсь чтением, писанием, борюсь жалостью. И опять возвращаюсь к брезгливости и содрогаюсь от нее. Она направлена и на меня самого. Я часто закрываю глаза, уши, нос. Мир наполнен для меня запахами. Я так страстно люблю дух, потому что он не вызывает брезгливости».

В Риме почта приносила Николаю Александровичу тревожные письма из Киева: его мать была опять больна, денежные дела становились все более тяжелыми и запутанными, родители слали «Коле» телеграммы с просьбой срочно приехать и помочь. Бердяев очень нервничал, переживал, плохо спал, кричал во сне. Лидия Юдифовна была против возвращения. «Слезы жены, возмущенной эгоизмом стариков: нарушить так трудно давшуюся ему передышку», — вспоминала Герцык. Кстати, Герцык узнала о тяжелой семейной ситуации не сразу, а только спустя несколько дней после приезда в Рим: Бердяев не хотел рассказывать ей о болезни брата, об остром безденежье, но по настоянию жены Евгению Казимировну посвятили в непростые семейные проблемы. Скоро Бердяевы вынуждены были покинуть Италию, они уехали в Россию. Герцык же осталась в Европе еще на некоторое время. Она писала из Лозанны Вячеславу Иванову: «Теперь о Николае Александровиче. Он переживает очень тяжелое время. О болезнях в семье, о преследовании со стороны родственников, о буквальной нищете их Вам, верно, рассказала Мария Михайловна. Под влиянием же глухого постоянного осуждения и непризнания со стороны Булгакова, Эрна, Рачинского он переживал этой зимой угнетающие сомнения. Эта оскорбительная, потому что всегда замалчиваемая, вражда против него была мне тяжела в Москве, и я понимаю, что виною этого только их разность… Теперь, когда они открыто высказали свою рознь, разность своих путей, стало уж легче».

Действительно, позицию Бердяева не принимали бывшие единомышленники по «Пути»: его книга о Хомякове была встречена прохладно. Ф. А. Степун, например, указал на субъективизм в трактовке Хомякова — Бердяев рассмотрел лишь те моменты наследия философа, которые ему импонировали, оставив в тени многие важные моменты хомяковской философии, упомянув о них вскользь и мимолетно. Булгаков согласился со Степуном, сказав про книжку, что это не столько Хомяков, сколько Бердяев о Хомякове (но разве бывает иначе?). «Философия свободы» тоже не нашла поддержки в «Пути». Евгений Николаевич Трубецкой сделал доклад в Религиозно-философском обществе с критикой позиции Бердяева. Булгаков сказал общим знакомым, что с Николаем Александровичем было трудно работать в издательстве, и эту оценку тут же довели до сведения Бердяева… Николай Александрович очень переживал этот период непонимания и расхождения с людьми, которых недавно считал единомышленниками. С В. Эрном, противоречия с которым тоже были достаточно болезненны, Бердяев встретился в Италии — и часть проблем была снята после беседы. Булгакову он написал резкое письмо (которое скорее усугубило ситуацию, чем помогло ее разрешить). Окончательный разрыв с «православными кругами» был неминуем: Бердяев был слишком индивидуалистом, чтобы сковывать себя догматическими цепями. Но разрыв с «Путем» тяжело ему дался — и морально, и финансово: издательство было не коммерческим, цели получить прибыль перед собой не ставило, и Морозова платила за тексты авторам большие деньги. Замену такому заработку было найти трудно.

В конце мая 1912 года Николай Александрович поехал к родным, в Киев. Приехал вовремя: успел застать Алину Сергеевну живой, попрощаться с ней. В июне она умерла. Бердяев сильно переживал эту потерю, — он был привязан к матери. После устройства похорон, оплаты самых необходимых счетов — за лечение брата и отца — Николай Александрович уехал в Бабаки, где провел с Лидией остаток лета. А в сентябре отправился в Судак — к сестрам Герцык. С погодой ему не повезло: в Крыму было ветрено и холодно, в море не купались, любимый виноград в том году не уродился, прогулкам мешал ветер… Зато Бердяев много работал, — он писал книгу о творчестве, многие идеи для которой почерпнул в своей итальянской поездке.

В конце сентября Николай Александрович вернулся в Бабаки, работал и там, но через месяц вынужден был поехать в Польшу — разбираться с запутанными делами отцовского майората. Александр Михайлович привел майорат в полное разорение, что имело особенно болезненные последствия, так как майорат был последним и единственным источником дохода и для самого Александра Михайловича, и для его старшего сына. Николай Александрович попытался поправить сложившееся положение, но не думаю, что слишком успешно, — он начисто был лишен деловой жилки. Даже в этой поездке Бердяев продолжал писать: книга его захватила и не отпускала. Вернувшись в Бабаки в конце ноября, он смог полностью уйти в работу. Книга была вчерне готова, когда перед самым Рождеством Бердяевы вернулись в Москву. Жизнь в Бабаках, конечно, была гораздо дешевле, но Бердяева ждали в столице разные «литературные дела».

Место для обитания в Москве им нашла Евгения Герцык, — она поселила Бердяевых вместе с сестрой Лидии Юдифовны недалеко от Остоженки, в гимназии у своей подруги, Веры Степановны Гриневич. Бердяевы были знакомы с Гриневич и раньше. Для них ее гостеприимство стало неоценимой находкой: денег на то, чтобы снять свою квартиру, у них не было. Они прожили в доме Гриневич несколько месяцев — до самого отъезда в мае в Бабаки. Вера Степановна была дочерью коменданта Судакской крепости, с детства дружила с сестрами Лубны-Герцык и — через сестер — со многими выдающимися людьми своего времени (Мариной Цветаевой и Софьей Парнок, Максимилианом Волошиным и Вячеславом Ивановым, Сергеем Булгаковым и Владимиром Эрном). Поэтесса, переводчица, Вера Степановна в 1907–1908 годах организовала в Петербурге издательство, а позднее, перебравшись в Москву, пыталась организовать гимназию имени В. С. Соловьева. По ее замыслу, это должно было быть учебное заведение для детей, «пронизанное евангельским духом любви и братства, истиной народной». Проект не удался, хотя Гриневич пробовала привлечь к нему талантливых и известных людей. В частности, она приглашала в гимназию Александра Викторовича Ельчанинова (ставшего в 20-х годах отцом Александром), известного православного философа, писателя, педагога, некоторое время исполнявшего обязанности секретаря Московского религиозно-философского общества, близкого друга отца Павла Флоренского.

Сохранилось письмо Ельчанинова Флоренскому, где есть упоминание о гимназии Гриневич: «…недавно я получил письмо от незнакомой мне дамы Гриневич, которая, по рекомендации Эрна, Новоселова, Бердяева и Аггеева, предлагает мне стать во главе основываемой ею школы (в Крыму или под Москвой); школа должна быть христианской по духу. Я согласился бы на это, если бы не последнее условие: у меня, конечно, не хватит наглости быть основателем христианской педагогики (ибо таковой еще нет, если не считать монастыри)». В ответе Павла Флоренского содержалась не очень лестная характеристика Веры Степановны и ее проекта: «Дорогой Саша! Пишу тебе наскоро, т. к. весьма занят. Прежде всего относительно М-те Гриневич. Ее несколько знает М. А. Новоселов, и он рекомендовал тебя ей, но не особенно рекомендует ее тебе. Il pense, que cette dame est une seconde Madame la comtesse Bobrinsky, ou simplement une femme avec vexations et caprices. Elle ne veut pas construire une école religieuse ortodoxe, elle ne veut pas avoir affaire avec Eglise, mais ses vues — c'est une "вообще-христианская". Она предполагает иметь дело с аристократическими или, по меньшей мере, богатыми детьми и все прочее. Главное же — она вовсе не намерена видеть в тебе руководителя, а лишь исполнителя своих предначертаний. Нет сомнения, что ты с ней не споешься и она "прогонит"…»

Даже Евгения Герцык скептически оценивала данный проект подруги. В главе воспоминаний «Вера» она писала: «Старинный особняк на Остоженке. Уют старого барства. Школа им. Вл. Соловьева. К идейному участию привлечены эпигоны славянофильства: памятные москвичам фигуры из дворянских переулочков. Менее всего заметны в школе дети… Перебои в уроках… Химера — эта школа на Остоженке, как и многое, что возникло в те обреченные годы». Евгения тоже жила в это время у подруги вместе с Бердяевыми. Пустые классы приютили небольшую коммуну. В особняке Гриневич Бердяев смог оборудовать себе даже подобие кабинета, перевезти сюда часть своей библиотеки, — он продолжал работать над одной из самых «главных» своих книг — «Смысл творчества» («лучшее его сочинение» — скажет о книге А. Белый). Он «весь жил ею», проводил большую часть времени за столом.

Спустя некоторое время «коммуна» уменьшилась: в марте 1913 года Евгения Герцык неожиданно решила поехать в Европу. О приезде в Германию ее попросил брат: его жена заболела, за ней нужен был уход, который он сам в связи с работой и учебой обеспечить не мог. Перед Германией Евгения решила заехать в Рим, где находился в то время Вячеслав Иванов. В письме, где она предупреждала Иванова о своем приезде, Евгения написала: «Так чудесен и нежданен для меня этот путь в Рим… Бердяевы с грустью и завистью, и радостью за меня (о Вас и о Риме) — провожают. Мы доживаем нашу очень странную и дружную жизнь здесь, в которой смех и многолюдно близко, близко сплетены с самым одиноким и печальным». А в мае Лидия с сестрой уехали на дачу в Бабаки. Бердяев же отправился на неделю в Петербург и Гельсингфорс — послушать лекции Рудольфа Штайнера.

Австрийский мыслитель в это время как раз вышел из Теософского общества, членом и главой которого он был много лет, и отправился с лекциями по Европе. Штайнер создал новое — Антропософское — общество, российское отделение которого сложилось в 1913 году. Основной идеей Штайнера была мысль о том, что мистическое, сверхчувственное познание мира возможно лишь через самопознание человека как космического существа. Кстати, когда Штайнер создал модель здания для Антропософского общества — Гетеанума, в строительстве его участвовали люди разных национальностей, в том числе русские (Андрей Белый, Максимилиан Волошин, Маргарита Сабашникова и др.). Ученицей Штайнера была Анна Рудольфовна Минцлова («оккультистка и ясновидящая», как называла ее А. Тургенева). Минцлова близко общалась с Ивановыми, М. Волошиным, другими бердяевскими знакомыми. Знала она и Бердяевых, — даже на дачу в Бабаки к ним приезжала, да и на страницах «Самопознания» Николай Александрович о ней упомянул. Эта ученица Штайнера имела в свое время влияние и на сестер Герцык: Михаил Кузмин в дневнике вспоминал, что Минцлова иногда в тесном кругу пыталась играть Бетховена. По мнению музыкального Кузмина, играла она чрезвычайно плохо и «хлипко», но сестры Герцык часто слушали эту игру, стоя на коленях! Было время, когда Минцлова пыталась сделать пророка из Вячеслава Иванова и внушала Евгении Герцык, переживавшей самое светлое время своей долгой и трагической любви к Вячеславу, что она — орудие его пророческого дара. Что-то похожее произошло и позднее: Минцлова решила, что ошиблась, что пророком станет не Иванов, а Бердяев. Евгения Герцык описывала, как Анна Рудольфовна пришла к этой мысли и шептала ей: «Вы счастливы, Вы избранная… Вы должны быть с ним, с Пальмов<ой> ветвью…» — внушив Евгении почти ужас. Большое влияние Минцлова оказала и на Белого. Он вообще был страстным поклонником Штайнера: было время (в 1912–1913 годах), когда он около полутора лет следовал за Штайнером по Европе из города в город, слушая его лекции.

Неудивительно, что Бердяеву было интересно услышать выступления Штайнера самому. Разрешение присутствовать на гельсингфорсском цикле лекций раздобыл для Бердяева Андрей Белый. «Впечатление более слабое, чем я ожидал», — такова была реакция Николая Александровича после первой лекции. Но он прослушал все. Бердяев отметил ораторский талант и гипнотические способности Штайнера, заставлявшего впадать часть аудитории в транс. (Бердяев говорил, что сильнее всего из всех его знакомых это свойство Штайнера действовало на Андрея Белого.) Причем, как показалось Николаю Александровичу, гипнотизировал Штайнер не только слушателей, но и самого себя. В целом Бердяев не нашел в лекциях ничего нового, чего раньше не читал бы в теософских книгах. Но одна из антропософок, знавшая Николая Александровича и присутствовавшая вместе с ним на этом цикле, немного иначе описывает его реакцию: «После лекций он долго еще бегал белыми ночами по взморью. В его взволнованных спорах в то время не было слышно ноты презрения, которая проскальзывает в его воспоминаниях». Впрочем, скорее всего, автор этих строк не была объективной: сама-то она отдала антропософии не один год своей жизни. Бердяев же на лекциях почувствовал, что штайнерианство его не увлекает. Поэтому, когда Евгения Герцык осенью этого года сообщила ему при встрече после шестимесячной разлуки, что примкнула в Мюнхене к антропософскому обществу, он горячо отговаривал ее от этого шага, пытался убедить, что антропософия — это «чужое». Встретились Бердяевы с Герцык в имении Веры Гриневич в Полтавской губернии, где Бердяевы гостили и куда Евгения Казимировна специально заехала по дороге в Судак после своего долгого европейского отсутствия.

Герцык ответила Бердяеву на его уговоры:

— Я все знаю, что можно сказать против Штайнера, и сама не в упоении ничуть. Но для меня на этом пути истина… Безрадостная, правда, но ведь и младенцу, отнятому от груди, сперва станет безрадостно, сухо…

— Но это ложь, истина может быть только невестой, желанной, любимой! — почти закричал Бердяев. — А ты мне о младенце. Имей же мужество лучше сказать, что ты просто ничего не знаешь, все потеряла, отбрось все до конца, останься одна, но не хватайся за чужое…

«Вечером, усталая, смывая с себя вагонную пыль, отжимая мокрые волосы, я после многих дней вздохнула легко: "И где это я читала, что имя Николай значит витязь, защитник? Смешной — как Персей, ринулся на выручку Андромеды…"» — вспоминала Герцык.

Летом 1913 года в Бабаках Бердяев написал статью «Гасители духа» для газеты «Русская молва». Дело в том, что в начале XX столетия среди православных монахов Афона появилось движение имяславия, последователи которого утверждали, что Имя Божие есть Сам Бог. Обоснованием являлась Иисусова молитва («Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешнаго» или, в самом коротком варианте, — «Господи, помилуй») как универсальное и простое обращение к Богу за помощью. Имяславцы, опираясь на этот пример, доказывали, что само Имя Божие может творить чудеса, значит, оно есть Бог. Святейшим синодом Российской церкви учение было объявлено ересью, а поскольку устав Святой Горы строго запрещает еретикам нахождение на ней, то имяславцев (более шестисот человек) силой выдворили с Афона. Для этого туда прибыл российский корабль с солдатами на борту, он должен был доставить непокорных монахов в Одессу. По приказу начальников солдаты применили силу, они поливали монахов водой, избивали прикладами винтовок. Несколько монахов было убито, около пятидесяти ранено.

Произошедшее на Афоне всколыхнуло религиозную общественность. Не смог промолчать и Бердяев, — он резко осудил церковную политику в данном вопросе, обвинил православную церковь в косности. Разумеется, он имел в виду церковь как традиционный социальный институт, которая оказалась сильнее, чем церковь как мистический организм. По сути он обвинил церковь в социальном догматизме: приспосабливая результаты осмысления Бога к социальной среде, церковь консервировала их содержание, становилась невосприимчивой к новому опыту, к новым исканиям. Номер газеты был конфискован, а Бердяева отдали под суд по статье о богохульстве, которая карала вечным поселением в Сибири. Не произошло этого лишь по причине медленной работы российской бюрократической машины: сначала не могли допросить всех свидетелей по делу, потом дело откладывалось из-за отсутствия каких-то бумаг, а потом и вовсе не до него стало — война началась… Эта статья Бердяева не была поддержана его знакомыми из «Пути» — из-за резкой тональности критики. Например, Сергей Булгаков, который сам склонялся к имяславию (недаром самый фундаментальный его труд, изданный уже в эмиграции, в Париже, носил название «Философия имени») счел критику Бердяева легкомысленной и вредной для церкви.

В октябре семейство опять вернулось в Москву, в особняк Гриневич на Остоженке. Бердяевы, несмотря на напряженную работу Николая Александровича, и здесь жили открыто, принимали гостей. Лидия Иванова, дочь Вячеслава Иванова и близкая подруга Лидии Юдифовны, вспоминала: «Бердяевы — Николай Александрович, его жена Лидия Юдифовна и ее сестра Евгения Юдифовна Рапп — жили в центре города, где-то в переулках между Арбатом и Остоженкой, в старом барском особняке. У них был чудный двусветный большой зал прекрасной архитектуры. Они любили время от времени собирать изрядное количество друзей у себя в зале и в шутку называли эти вечера "балами". Но на святках 1913/14 они пригласили друзей действительно на бал, и даже костюмированный. Было чрезвычайно весело, и мы танцевали. Но тут словно бы мимоходом прошла какая-то туча, которую, однако, не все заметили. В том году появился в Москве Бог знает откуда какой-то мистик, высокий старик-швед с пышной бородой, длинными волосами, как-то странно одетый. Он был принят у многих наших друзей. На этот раз он оказался на балу у Бердяевых. Я была слишком увлечена танцами в кружке молодежи, чтобы подходить к нему и его слушать, но знаю, о чем он говорил, со слов Лидии Юдифовны: "Вот, вы все радуетесь, встречаете Новый год. Слепые! Наступает ужасная пора. Кровавый 1914 год открывает катаклизм, целый мир рушится…" И прочее в этом духе». О шведском докторе Любеке вспоминали и Бердяев, и его свояченица Евгения Рапп. По их свидетельствам, Любек сделал еще несколько исполнившихся предсказаний — о мировой войне, в которой Россия потерпит поражение и потеряет часть своих территорий; о болезни Веры Шварсалон, тогдашней жены Вячеслава Иванова (после смерти Лидии Зиновьевой-Аннибал он женился на своей падчерице Вере, объясняя это в том числе тем, что Зиновьева-Аннибал явилась в мистическом видении и передала Веру ему в руки); о том, что Бердяев (так и не получивший университетского диплома и не имевший докторской степени) станет профессором Московского университета… Возможно, были и другие, несбывшиеся предсказания, — присутствовашие, как это обычно бывает, запомнили не их, а только те, что исполнились. Присущий мне скептицизм не дает поверить, что доктор Любек помнил себя еще рыцарем в средневековом замке (так он рассказывал Евгении Рапп после ее «мистического озарения» — она увидела его с мечом в руке), хотя я вполне допускаю, что мой рациональный подход может быть ограниченным. Как я уже отмечала, мистические настроения были очень распространены в то время, Бердяев и его окружение не были исключением. Особенно легко и часто таким настроениям поддавались Лидия Юдифовна и ее сестра. Сестры Герцык, гораздо более скептично настроенные, чем «Юдифовны», вспоминали то увлечение «стариком-финном», который пророчил всяческие потрясения, то рассказы о «священниках-прозорливцах, непохожих на обычных батюшек», ходившие среди знакомых дам.

Бердяев в своей московской жизни много общался с людьми искусства, — возможно, его занимала тема художественного творчества в связи с написанием очередной книги. Он часто посещал вечера в доме А. Н. Скрябина, с которым познакомился когда-то на философском конгрессе в Женеве. На вечерах читались доклады, хозяин исполнял свои новые произведения («…он целует звуки пальцами», — сказал о скрябинской игре К. Бальмонт), обсуждалась возможность синтеза всех искусств (идея, которая буквально захватила гениального музыканта). Николай Александрович размышлял о супрематизме К. Малевича, полотна которого видел на его выставке 1915 года (есть косвенные свидетельства, что они знали друг друга даже лично). К тому же времени относится увлечение Бердяева Пикассо, о творчестве которого он даже написал статью для журнала «София». Пикассо, чьи картины кубического периода выставлялись в галерее Щукина, воспринимался Бердяевым как «гениальный выразитель разложения, распластования, распыления физического, телесного, воплощенного мира». Так как самому Бердяеву были присущи отталкивание, нелюбовь к плоти, к телесности, картины Пикассо оказали на него сильное эмоциональное воздействие. В небольшой статье он приподнял покров над своим собственным мироощущением в этот период, поэтому она представляется очень интересной.

Бердяев ощущал современное ему состояние культуры как «зиму» — холодно, сумрачно, трагично: «Зимний космический ветер сорвал покров за покровом, спали все цветы, все листья, содрана кожа вещей, спали все одеяния, вся плоть, явленная в образах нетленной красоты». Пропала радость жизни. В живописи Врубеля, Чюрлениса, Пикассо уже нет «кристаллизации» плоти, происходит переход в другой план бытия, пишутся уже астральные, эфирные тела, дух. Конечно, и прежняя живопись была духовна, но дух в ней воплощался, в искусстве же начала XX века Николай Александрович увидел дематериализацию плоти. То же — в поэзии: распыление кристаллов оформленного слова. Архитектура — «уже погибла безвозвратно». В мире телесности и материальной воплощенности что-то надломилось, — даже сама природа, ее ритм и круговорот изменились: «…нет уже и не может быть такой прекрасной весны, такого солнечного лета, нет кристальности, чистоты, ясности ни в весне, ни в лете. Времена года смешиваются. Не радуют уже так восходы и закаты солнца… Солнце уже не так светит. В самой природе совершается таинственный процесс аналитического расслоения и распластования… О жизни человеческой… и говорить нечего… Наша жизнь есть сплошная де-кристаллизация, развоплощение». Наряду с чуткостью и даже чувствительностью в восприятии живописи, которая, без сомнения, была присуща Бердяеву, эти строки говорят нам о трагическом ощущении бытия. Причем не концептуально-трагическом, не в теории, а тут, в живом человеке, в Николае Александровиче Бердяеве, который в этот период жизни (а может, всегда?) видел материальную жизнь умирающей и безрадостной. В статье есть строки: «Тяжело, печально, жутко жить в такое время человеку, который исключительно любит солнце, ясность, Италию, латинский гений, воплощенность и кристалличность». Эти строки — о себе. Бердяев действительно очень любил Италию, воспоминание об итальянской поездке было драгоценным и светлым моментом в его памяти, который согревал душу. С одной стороны, Бердяев был как будто вне быта, вне материи, он тяготился действительностью, но при этом мир, красоту, солнечную Италию с оливами он безумно любил, потому страдал от «декристаллизации» и «развоплощения». В одном из писем 1918 года он писал о себе: «Во мне есть природное эстетство, которое всегда доставляло мне не только радости, но и страдание. В мире и людях я всегда видел более уродства, чем красоты. Вообще у меня есть некоторый уклон к пессимизму, заложенный в моем чувстве жизни».

Для пессимизма были не только метафизические, но и вполне ощутимые основания. Бытовая, ежедневная жизнь Бердяева была трудной. Денег по-прежнему не хватало, Бердяевы буквально сводили концы с концами. Брат Сергей был плох, требовал лечения (за которое надо было платить!), — склеротические изменения мозга привели его к частичной парализации. Отец тоже был стар и слаб. Лидия Юдифовна не работала, страдала головными болями и обмороками на нервной почве. С ними уже несколько лет жила и сестра Лидии, Евгения Юдифовна, муж которой, Евгений Иванович Рапп, с 1906 года находился в Париже. Бердяев был единственным «добытчиком» в семье, поэтому, при всей его нелюбви к быту и финансовой наивности, ему надо было содержать большое семейство…

Весной 1914 года Бердяев закончил свою книгу о творчестве. Она увидела свет позже, в 1916 году, но не случайно предисловие к ней помечено февралем 1914 года — к этому моменту книга была практически готова, хотя Бердяев еще вносил в нее некоторые добавления. Книга вызвала чрезвычайно неоднозначную реакцию: резкую критику В. Розанова, Д. Мережковского и А. Карташева, восторженные отзывы Л. Шестова и В. Зеньковского, а С. Левицкий назвал ее позднее «первым шедевром» Бердяева.

Две книги — «Философия свободы» и «Смысл творчества» — были как бы продолжением друг Друга, в них содержалось достаточно полное изложение того, как понимал мир Бердяев. В «Философии свободы» Бердяев предпринял попытку построения своеобразной христианской онтологии (учения о бытии). Первичным, ни из чего не выводимым началом философ объявлял свободу (как и Якоб Бёме), которая является и свободой выбора между добром и злом. Свобода не может быть ограничена никаким чуждым ей бытием, в том числе и Божьим. Бог выражает лишь светлую сторону этой свободы, и созданный им мир тоже мог бы быть светел и добр. Но Бог не может принудить мир к добру, а свободный выбор человека не всегда в пользу добра: библейский миф о грехопадении говорит, что «человек становится частью природного мира, одним из явлений природы, подчиненным природной необходимости. "Мир сей", мир природной необходимости пал от падения человека», — так возник греховный мир вокруг нас, мир, в котором есть место злу. (Теодицея Бердяева, как я уже говорила, была тесно связана с его пониманием свободы.) Человеку трудно понять, почему Бог не создал безгрешный мир, где нет места болезням, детским слезам, страданиям. Ответ прост: в таком мире не было бы свободы, которая лежит в основе мироздания и ограничить которую Бог не хочет (и не может?). Мир должен пройти искушение свободой, чтобы его выбор в пользу добра был не внешним принуждением, но внутренним свободным выбором.

Построения теодицеи Бердяева просты и красивы. Но остается ощущение, что проблема не так нравственно проста, как она излагается автором. Общие убедительные слова по поводу объяснения существования зла в мире произносились много веков (перед каждым верующим человеком встает проблема теодицеи), но все замечательно-логичные построения разбивались и разбиваются о реальную жизнь. Абсолютно гениально это почувствовал Достоевский (недаром он написал в своем дневнике, что его «всю жизнь Бог мучил»), вложив в уста Ивана Карамазова рассказ о реальных «фактиках» мучительства и истязания «невинных деток» и поставив вопрос о том, чем можно объяснить и оправдать «слезинку хотя бы одного замученного ребенка». Перед лицом детских мук вся диалектика свободы рассыпается. Это заметил еще Шестов, написав, что в бердяевской философии, «если мы хотим "оправдать Бога" — у нас есть один лишь выход: все свои умственные и нравственные силы сосредоточить на том, чтобы доказать невозможность вмешательства для Бога». Судя по некоторым записям Бердяева и по его переписке с С. Франком, в конце жизни у него возникли такие мысли. В душе человека всегда происходит борьба между добром и злом, и нет никаких гарантий конечной победы светлого начала над темным. Миф о грехопадении говорит, по Бердяеву, о бессилии Бога предотвратить зло, исходящее из несотворенной им свободы. Но христианство всегда учило не только о падении и слабости человека, о греховности и немощи человеческой природы. Христианская антропология признает и абсолютное и царственное значение человека, так как учит о вочеловечении Бога и обожествлении человека, о взаимопроникновении природы божественной и природы человеческой. «Факт явления Христа — основной факт антропологии», - писал Бердяев, он дает человеку надежду победить необходимость, стать частью «богочеловеческого творчества».

Итак, мир вышел из свободы, он должен пройти «испытание свободой», и судьба мира в конечном счете совпадает с судьбой свободы в мире. Мир, в котором мы живем, — падший именно потому, что в нем господствует не свобода, а необходимость. В окружающей нас реальности все закономерно, предсказуемо, несвободно. Но «человек — точка пересечения двух миров», он сознает и свое величие, и свою ничтожность, и свою свободу, и свою рабскую зависимость, он — «странное существо», двоящееся и двусмысленное. «Человек не только от мира сего, но и от мира иного, не только от необходимости, но и от свободы, не только от природы, но и от Бога», причем осознание своей свободной природы у человека первично. Мир противостоит свободному человеку, порабощает его. (В этом пункте особенно видна общность позиции Бердяева и западных экзистенциалистов, прежде всего Мартина Хайдеггера, который тоже писал о человеке, существующем в чуждом ему мире объектов, куда он «вброшен» не по своей воле.) Разум, рациональное познание не могут помочь человеку освободиться от навязанной извне необходимости. Философ страстно доказывал вторичность разума, отражающегося в нем «естественного» порядка вещей, науки перед человеческой свободой и наиболее ярким ее проявлением — творчеством. «Свободу нужно противопоставить бытию, творчество — объективному порядку… Дух может опрокидывать и изменять "естественный" порядок», — был убежден он, в чем-то продолжая темы Шестова.

Человек в своей самореализации должен вести непрекращающуюся борьбу с порабощающим его объективированным миром, подчиняющимся закону, «порядку». Личность всегда есть исключение из цепи закономерностей, и утверждает она себя избранием свободы, «переделкой» мира, творчеством. Существование личности с ее уникальной судьбой, волей, бесконечными стремлениями есть парадокс в объективированном мире природы. Поэтому познание личности не может быть познанием рациональным, «это познание страстное, и для него раскрывается не объект, а субъект». Рационализм для Бердяева — иллюзия сознания, порожденная социальным приспособлением. Таким образом, Бердяев, как Шестов и Хайдеггер, осуществлял экзистенциалистскую критику рационализма; они противополагали рациональное познание свободе, которая, в свою очередь, интерпретировалась ими как главное свойство, атрибут личности. Разумные истины закрепощают человека, надевают смирительную рубашку на его волю, страсти, индивидуальность.

Действительно, рационализм ориентирован (и в этом трудно спорить с Бердяевым) на «нормального», усредненного познающего субъекта, «изгнавшего» из себя страсти, эмоции, симпатии и антипатии, бессознательные мотивы. Познание всегда стремится к всеобщности и необходимости. Поэтому рациональное познание не может помочь человеку сохранить свободу, — если мы думаем рационально, мы думаем «как все», мы подчиняемся общепринятым истинам. Единственным проявлением человеческой свободы остается творчество. Оно не может быть навязанным извне, подчиненным необходимости и «чуждому миру объектов». Именно в творчестве человек осуществляет прорыв из царства необходимости в царство свободы, проявляет свой дух, доказывает, что он — образ и подобие Божие (ведь и Бог — Творец). И здесь опять явная перекличка тем с западным вариантом экзистенциализма, на этот раз с Карлом Ясперсом: Ясперс даже дал своего рода «доказательство бытия Божьего», исходя из свободы. Суждение «Я — свободен» предшествует у человека всякому опыту, оно дано непосредственно, очевидно, хотя опыт нас, как правило, учит совсем другому — зависимости, подчинению необходимости. Значит, ощущение свободы дается человеку не миром и не в мире, где господствуют закономерности. Свобода может быть лишь добытийственной, изначальной.

Бердяевской картине мира было присуще противопоставление свободы, духа и несвободы, необходимости, материального «мира объектов». Для него это — два рода реальности, взаимодействующих друг с другом. Трагизм ситуации в том, что свободный человек попадает в мир, где властвует необходимость. Естественно, человек стремится вырваться из власти низшей реальности, где все закономерно и необходимо, но может сделать это лишь через творчество, которое всегда есть свободное выражение своего «я». В творческом акте человек вновь ощущает себя богоподобным существом, не связанным законами материального мира. Человек призван к творчеству, к продолжению миротворения, — ведь мир принципиально незавершен. Правда, Бердяев сам отмечал, что «в Евангелии нет ни одного слова о творчестве, и никакими софизмами не могут быть выведены из Евангелия творческие призывы и императивы». Почему? Да потому, что наставления в творчестве — абсурд, нонсенс! Творчество — свободно, не может слушаться указаний и наставлений! «В деле творчества человек как бы предоставлен самому себе, оставлен с собой, не имеет прямой помощи свыше. И в этом сказалась великая премудрость Божья», — был убежден Бердяев, ведь в творчестве должно раскрыться божественное начало в человеке не принудительно, а через саморазвитие.

Тьма, бездна, непознаваемая первичная меоническая свобода, Ungrund лежат для Бердяева в основе бытия, и хотя они преодолеваются божественным творением мира и человека, они не уничтожаются. Эта тьма, бездна грозят поглотить людей в каждый миг их существования, поэтому творчество необходимо и для спасения человека. Некоторые исследователи творчества Бердяева считают, что символ изначальной темной бездны связан с личными переживаниями Бердяева, всю жизнь чутко чувствовавшего «угрозу стихии ночи», которая ужасала и влекла его одновременно. Ему часто снились кошмары, в которых он падал в пропасть, у него не раз встречался образ Бога, который распялся над первичным хаосом и тьмой. Сам он вырывался из этой бездны благодаря своему творчеству, осмысливанию, борьбе со своей природой. Возможно, бессознательно он переводил на язык философии свои внутренние переживания, показывая, что творчество — единственный путь к спасению. Е. Герцык в своих воспоминаниях сформулировала пафос «Смысла творчества» (книги, не написанной, а буквально «выкрикнутой» автором) так: «Твори, не то погибнешь!» Жизнь — это борьба с тьмой небытия, в этом ее мука и счастье, и только в результате этой борьбы возможно рождение духа, света, личности. Примат свободы над бытием определяет и смысл человеческой жизни: «Цель человека не спасение, а творчество», «культ святости должен быть дополнен культом гениальности», «творчество обращено ни к старому, ни к новому, а к вечному», «творческий акт есть самоценность, не знающая над собой внешнего суда», — все это чеканные афоризмы Бердяева. Его философия свободы и творчества — философия возвышения человека, когда он становится нравственно однородным Богу существом: Бог и человек — творцы, поэтому смысл человеческой жизни — в творческом порыве к свободе.

В книге опять появилась и тема эсхатологии, «конца света». Смыслом творчества Бердяев объявил не накопление культурных ценностей, не развитие человечества, а приближение конца этого падшего мира. Любое творчество — это выпадение из причинно-следственной цепочки, поэтому каждый творческий акт «расшатывает» устои мировой необходимости. Бердяев убеждал читателя, что гибель мира необходимости будет означать преображение мира, восхождение его на более высокую ступень, освобождение из плена, победу свободы. Он писал о трех эпохах истории, каждой из которых соответствует своя мораль. Бердяев использовал в своей работе историософскую триаду Иоахима Флорского, создавшего учение о трех стадиях божественного Откровения, трех мировых эпохах — Отца, Сына и Святого Духа, представляющих собой моменты диалектического развития божества. «Мир проходит через три эпохи божественного откровения, — писал и Бердяев, — откровение закона (Отца), откровение искупления (Сына), откровение творчества (Духа)… Три эпохи божественного откровения в мире — три эпохи откровения о человеке. В первую эпоху изобличается законом грех человека и открывается природная божественная мощь; во вторую эпоху усыновляется человек Богу и открывается избавление от греха; в третью эпоху окончательно открывается божественность творческой человеческой природы и мощь божественная становится мощью человеческой». Первой эпохе соответствует мораль послушания, второй — мораль любви, третьей — мораль творчества (эта мысль еще получит развитие в более поздних работах Бердяева). Причем эти эпохи господства различных систем нравственных ценностей трактовались им не только (и не столько) хронологически сменяющими друг друга, сколько сосуществующими. Этика послушания, этика закона — нормативная этика запретов, типичным примером такой этики является ветхозаветная система нравственных норм, основанная на боязни греха и послушании. Не убий, не укради — иначе ты будешь наказан. Для этики закона характерна идея отвлеченного добра. Крайним примером проявления такой этики может служить фарисейство.

Новый Завет дает уже совсем другую систему нравственных требований, это — этика искупления или этика любви. Хотя Иисус Христос и говорил, что он пришел не нарушить закон, а исполнить его (Мф. 5: 17), — и речь идет, конечно, о ветхозаветном законе, — на деле он то и дело букву этого закона нарушал: не побил камнями блудницу, ел и пил с мытарями и грешниками, не постился, не соблюдал субботу… Почему? Потому что законническая этика проходит мимо личности, следует лишь букве закона, зачастую порождая «кошмар злого добра» (название одной из будущих статей Бердяева). Этика искупления и любви не просто формулирует правила поведения, но дает высший принцип жизни — любовь к Богу и к ближнему, ради которой можно и переступить через какие-то правила. Это этика сострадания, прощения, соучастия. Этика искупления не знает абсолютного деления на «добрых» и «злых». В ее основе лежит отношение не к отвлеченной идее добра, а к живому человеческому существу, в ней на первый план выходит личность и личное отношение человека к Богу и ближнему, а не следование общепринятым нормам. Бердяев даже поставил вопрос, впервые заданный Оригеном: возможно ли индивидуальное спасение человека? Может ли спастись человек, если его ближний погибает? Сам он склонялся к мысли о том, что спасение возможно лишь как всеобщее спасение (в терминах богословия — «апокатастазис»). Поэтому существовавшее долгое время представление об аде, об ужасных и безнадежных вечных муках, которые ждут нераскаявшихся грешников, — садистская ложь. Христианство — религия любви, поэтому невозможно представить себе христианина, блаженствующего в то время, как хотя бы один другой человек страдает. Бердяева всегда очень отталкивали «мстительная эсхатология, резкое разделение людей на добрых и злых и жестокая расправа над злыми и неверными». У него есть запоминающийся образ: мораль начинается с вопроса Бога к Каину об убитом им брате: «Каин, где твой брат Авель?» Но нравственное развитие человечества, считал Бердяев, должно закончиться вопросом к Авелю: «Авель, где твой брат Каин?» — то есть и Авель ответственен за то, что не уберег своего брата-убийцу от греха, дал ему нравственно погибнуть.

Встречается и еще одна система нравственных ценностей — этика творчества. Мораль есть не простое исполнение правил и требований, это творческий индивидуальный акт создания и приумножения добра в мире. Творец забывает о себе и заинтересован в самом акте творения, он бескорыстен: он любит свое творение, как Бог любит человека и мир. Нравственное значение имеет всякое творчество. В творчестве воплощается божественное начало человека, в нем он побеждает похоть, материальные интересы, злые страсти и всю свою энергию направляет на творческий акт. Происходит своеобразная сублимация страстей человека. Таким образом, этика творчества — еще более высокий этап нравственного развития человека, чем этика искупления.

Разумеется, Бердяев не призывал отменить этику закона или общепринятые формы общения людей. В этом смысле, его «перечеканка монет» (лозунг, провозглашенный античным философом-киником Диогеном Синопским и означавший отказ от сложившихся норм и правил) не есть отрицание сложившихся норм человеческого поведения. Бердяев лишь показал, что существуют более высокие стадии нравственности, чем следование этике закона. Причем эти более высокие стадии не могут быть достигнуты принудительно, они предполагают свободу человека — его свободную любовь к Богу и ближнему, его свободное творчество. Здесь философия Бердяева как бы возвращается к своим истокам, к учению о свободе как источнике всего существующего. Философия свободы становится «философией свободных». Бердяев приводил яркий пример Серафима Саровского и Пушкина — величие святости и величие гениальности, показывая, что гениальность Пушкина не имеет в глазах «отцов и учителей религиозного искупления» ценности, потому что «для дела искупления не нужно творчества, не нужно гениальности». Бердяев же считал, что в творчестве гения тоже есть святость, это лишь другой путь религиозного делания.

Если ветхозаветная мораль послушания пригодна для детства человечества (как мы не всегда можем объяснить истинную причину тех или иных запретов детям, но требуем от них тем не менее послушания), то затем, на смену ей, приходит более осмысленная новозаветная мораль любви к Богу и ближнему, а в грядущем — предвидел Бердяев — «откроется человеку тайна, скрываемая от младенцев в эпоху опеки, — тайна о том, что послушание не есть последнее в религиозном опыте, а лишь временный метод, что в дерзновенном и жертвенном почине должна быть преодолена младенческая безопасность, что грех будет окончательно побежден подвигом творчества». Богочеловеческое творчество выполнит все задачи, стоящие перед человеческой историей, исчерпает ее смысл: «…с третьей творческой религиозной эпохой связано чувство конца, эсхатологическая перспектива жизни. В третью эпоху, эпоху религиозного творчества, должны выявиться все концы и пределы мировой жизни и культуры. Творчество этой эпохи по существу направлено на последнее, а не на предпоследнее, все ее достижения должны уже быть не символическими, а реалистическими, не культурными только, а бытийственными», — убеждал читателя Бердяев.

Предложенная Бердяевым концепция «богочеловеческого творчества» и третьего откровения была с настороженностью воспринята многими его современниками. Булгаков, Розанов, В. В. Зеньковский и даже Вяч. Иванов увидели в позиции Бердяева нехристианский дуализм «духа» и «мира», плохо скрытый учением о богочеловечестве. Розанов написал шесть рецензий на книгу! (Хотя все-таки меньше, чем ему приписывал Бердяев, который говорил о четырнадцати откликах.) Рецензии подчас были довольно едкие, хотя не всегда убедительные. Василий Васильевич указал на несоответствие учения Бердяева христианству, на то, что Бердяев «додумывает» христианство, несмотря на бесповоротно ясное слово Христа. Но переиначить христианство нельзя: «И это как ввиду определенности слова, так и еще по практическо-исторической причине: уже так верили люди две тысячи лет и, именно этому поклонившись, приняли венцы мученичества. И решительно не ради какого Якова Бёме и не ради какого Бердяева ни Церковь или все человечество не скажет: "Эти венцы они не заслужили, ибо ошиблись, не так совсем поняв Христово учение". Нет, таких шуточек в истории нельзя говорить. Кровь — это всегда слишком серьезно». Розанов спорил с бердяевским примером сопоставления Серафима Саровского и Пушкина (с этим примером вообще мало кто из рецензентов согласился), показывая, что в истории Церкви было место творчеству, что противопоставление Бердяева — надуманное и узкое: «О чем говорит автор? Хочет говорить о христианстве, которому девятнадцать веков, а говорит на самом деле об одном XIX веке. Примеры Пушкина и св. Серафима сперли ему горло, у него образовался "зоб", и покрасневшими глазами он ничего не видит и вместе с тем и не умеет дышать. А историческая деятельность и великие слова Иоанна Златоуста? — на Западе Амвросия Миланского и св. Франциска тоже дела и слова? — а словесный и умственный подвиг блаженного Августина и Оригена? Наконец, ведь "канонизирован" боговидец и пророк Моисей, и его изображения есть в наших Церквях, а история его проходится во 2-м классе гимназий?.. Что если взять "подвиг и избранничество Пушкина" с его mademoiselle Гончаровой и mademoiselle Керн — и придвинуть эти подвиги к изводу из Египта целого народа, в рабстве находившегося? А псалмопевец Давид, тоже "канонизированный"? Бердяев совершенно не знает, вернее, не помнит "канона", который весьма широк, ибо обнимает океан-Церковь с ее совершенно бесконечным и совершенно всесторонним творчеством. Он взял кусок синодального периода русской Церкви — специально-чиновнического ее устроения, когда Церковь была отодвинута от жизни и соучастия, ей спасаться можно было только в лесах, в пещерах… Он взял век кургузых пиджаков, когда и великий поэт — с силою творить, как Данте, — погряз и грешно погряз в волокитство, в "картишки" и в мундир камер-юнкера… Эпоха вицмундира и кургузости во всем, во всем… И на этом-то узеньком поле Бердяев судит мировые вопросы, под освещение, идущее от этого жалкого века — жалкого из жалких, он подводит центральные вопросы христианства!.. Пустой век — религиозно-ничтожный век — и он пахнул своей пустотой на гений и Пушкина». Розанов считал, что в рамках церковного идеала святости выразимо всякое историческое творчество, потому что «взирание на Небо» не сковывает никакого человеческого творчества, наоборот, всякому творчеству оно придает прочный фундамент.

Известный богослов, историк философии, ставший затем священником, В. В. Зеньковский, отзываясь о книге Бердяева, сказал о ней много хвалебных слов. Но, с его точки зрения, «главная ошибка Бердяева, много повредившая его книге, заключается в том, что всю полноту творческих замыслов, всю силу творчества он отрывает от современности и относит ее к будущей религиозной эпохе». Творческая мораль не нова («ради Бога, что же нового?» — восклицал Зеньковский), а автор не видит этого, потому что для него характерно глубокое убеждение, что новозаветная эпоха должна смениться новой религиозной эпохой. «Это убеждение — чисто априорное», — писал Зеньковский, оно приводит Бердяева к преувеличениям, неточностям и противоречиям. Указывал Зеньковский и на постоянное смешение автором евангельской правды с традиционным христианским учением (то есть с теми формами этого учения, в которых искажалось Евангелие), — он считал, что на этом смешении основана книга. «Пафос книги Бердяева мне понятен, но нельзя иначе как с глубокой грустью относиться к тому, что в себе он не осознал родства с подлинным христианским сознанием, что то, что в его душе было подсказано вечной правдой Евангелия, он противопоставляет Евангелию как "новое откровение"». Наверное, Зеньковский был здесь прав: Бердяеву, даже в период наибольшего сближения с «православными кругами», не было присуще чувство кровного родства с церковью, о чем он и сам не раз говорил. «У меня всегда оставалась антиклерикальная закваска», — писал он в конце жизни. Не был согласен Зеньковский и с противопоставлением святости и гениальности: «Противопоставлять св. Серафима Пушкину значит считать святость однородной художественному дарованию; гениальность противополагается поэтому Бердяевым святости как особый путь. Но разве можно противопоставлять часть целому? Святость охватывает всю духовную жизнь, т. е. прежде всего моральную, а затем и иную; поэтому святость означает лишь уровень духовной жизни, а не ее содержание», — замечал Зеньковский.

Вячеслав Иванов увидел нечто общее в позиции Бердяева и церкви, — Бердяев требовал от человека творчества. «Но разве оправдывается кто-либо тем, что может и должен, однако еще не успел совершить? Бердяев хотел оправдать человека, но вместо "ты оправдан" объявил ему "оправдайся!" — т. е. условно как бы уже и обвинил наперед, хотя и высказал, отпуская ответчика, личную твердую уверенность, что он исполнит требуемое для оправдания. Церковь также грозит людям и требует своего от людей; но вот уже девятнадцать веков торжественно возвещает благую весть об оправдании человека как такового — об оправдании совершившемся, окончательном и преизбыточном». После выхода книги в свет, 17 октября 1916 года, состоялось ее обсуждение в петербургском Религиозно-философском обществе. А. А. Мейер, Мережковский, Гиппиус, Карташев тоже выступили с резкой критикой работы Бердяева. Были и другие отклики — и восторженные, и критические. Некоторые замечания были серьезными (как рассмотренные выше отклики Розанова и Зеньковского) и указывали, по сути, на разность позиций, на другое отношение к христианству; иные замечания можно было бы назвать «ловлей блох»: они касались частностей, но не сердцевины концепции Бердяева, многие — относились скорее к манере изложения мыслей. Бердяев творил увлеченно, не ограничивая себя рамками схем, доказательств, безудержно следуя за своей интуицией. Постепенно создавался особый «бердяевский» стиль философии, который Розанов метко назвал стилем «высказывания», а не «доказывания». Это действительно так, но истина не всегда «доказуется», иногда она и «показуется». Такая манера изложения вообще присуща экзистенциальному типу философствования, Бердяев тут не был исключением. Все произведения философа были его личным духовным опытом, переложенным на бумагу.

 

Глава одиннадцатая. Война и судьба России

28 июня 1914 года в Сараево девятнадцатилетним сербским студентом Гаврилой Принципом были убиты австрийский эрцгерцог Франц Фердинанд и его супруга. Еще через месяц Австро-Венгрия, заручившись поддержкой Германии, объявила войну Сербии. Сербия обратилась за поддержкой к России.

Начался один из самых страшных конфликтов, пережитых человечеством, — Первая мировая война. В ее орбиту были вовлечены десятки стран (даже Бразилия и Куба!), ее итогом стала гибель десяти миллионов человек, ликвидация четырех империй, возникновение новых государств, революции… Говорят, что Первая мировая война стоила человечеству больше жертв, чем все бесконечные войны целого тысячелетия от Карла Великого до фельдмаршала Мольтке.

Россия вступила в войну 1 августа 1914 года, после вручения германским послом министру иностранных дел Сазонову ноты с объявлением войны, рассчитывая (как и большинство участников!) на быструю и победоносную военную кампанию. На следующее утро царь издал указ о начале военных действий. Солнечным ярким днем император и императрица вышли к народу на Дворцовой площади, — Николай был одет в парадный мундир пехотного полка, Александра Федоровна — в белое платье. Люди на площади, увидев их, запели «Боже, царя храни», мужчины и женщины падали на колени. Николай и Александра заплакали… «И так было по всей империи: взрыв воодушевления, толпы народа на улицах, смех, слезы, пение, возгласы, поцелуи. Волна патриотизма захлестнула Россию. Рабочие оставляли красные революционные флаги и брали в руки иконы, портреты царя. Студенты покидали университеты и добровольно уходили в армию. Офицеров, встречавшихся на улицах, восторженно качали на руках». П. Н. Милюков тоже вспоминал, что вначале война была чрезвычайно «популярна», внутренние проблемы отошли на время на задний план, стачки и забастовки прекратились. Ему вторят другие авторы. Уже 2 августа русские войска вторглись в Восточную Пруссию, а 4 августа там началось широкомасштабное наступление, первоначально успешное. 5 августа русские войска вошли в Галицию, и к 21 августа генерал Брусилов занял Львов. Затем наступление приостановилось, но военная машина работала, перемалывала своими жерновами миллионы жизней…

Российская интеллигенция отнеслась к факту войны по-разному. Часть ее (большая) присоединилась к патриотическому подъему, меньшая часть (прежде всего социал-демократы и другие левые партии) — критиковала правительство за вступление России в войну. И тут наши соотечественники не были одиноки: похожие процессы происходили в других странах — Франции, Англии, Германии. Знаменитый английский логик и философ Бертран Рассел, который смог отчасти предвидеть и понять, что ждет Европу, занял пацифистскую позицию, но он писал, что девяносто процентов населения, в том числе его коллеги, «с радостью предвкушали кровавую бойню». Патриотический энтузиазм заглушил вначале голос разума у многих, даже вполне рассудительных людей и у нас в стране. Россия казалась непобедимым гигантом. Первые победы над австрийцами подкрепили недальновидную уверенность в том, что война будет короткой и принесет легкую победу.

Бердяев тоже стоял «за войну до победного конца». Сегодня, с высоты прошедшего столетия, зная итоги войны, его позицию легко критиковать. Но, во-первых, Бердяев никогда не был певцом насилия: он относился к войне как к «внутренней болезни человечества»; во-вторых, он увидел в грядущей войне росток будущего единства: «…великий раздор войны должен привести к великому соединению Востока и Запада»; и, в-третьих, он мечтал о том, что в результате этого соединения «творческий дух России займет, наконец, великодержавное положение в духовном мировом концерте». Поэтому его точка зрения была наивна, но вряд ли заслуживала строгого осуждения. Зато продолжение бердяевской фразы о «войне до победного конца» неприятно задевает читателя: «И никакие жертвы не пугали меня». Так сказать, возможно, имел право Павел Флоренский, который, оставив дома маленьких детей с женой, добровольно отправился на фронт в качестве полкового священника и санитара (совмещая эти ипостаси на санитарном поезде Черниговского дворянства)… Впрочем, он-то так сказать как раз и не мог, поскольку видел живых, а не абстрактных раненых, исповедовал их, выслушивал невеселые рассказы об их жизни, слышал стоны и хрипы. Бердяев же был человеком, наблюдавшим эту войну на газетных страницах, поэтому морального права рассуждать так легко о жертвах, конечно, не имел. «Любовь к России как вино ударила ему в голову», — писала Герцык. Видимо, она была права. Некоторых людей из близкого окружения Николая Александровича война задела и лично: в 1917 году погиб сын Льва Шестова — Сережа, потеряла сына и Вера Гриневич…

Впрочем, многие окружавшие Бердяева замечательные люди заняли похожую позицию. Для С. Н. Булгакова начало Первой мировой войны тоже было отмечено славянофильскими статьями, полными веры во всемирное призвание и великое будущее державы. Так, в статье «Русские думы» он писал: «Родина грянет на бранный пир, венчанная высоким избранием, как защитница правды и свободы. Она защищает Европу от Европы, в союзе с ее народами она спасет ее от… германской опасности, она подъемлет знамя свободы народов…» С. Л. Франк написал работу «О поисках смысла войны», в которой высказывал убеждение, что «…эта война необходимое, страшно важное и бесспорное по своей правомерности дело». В. Ф. Эрн, Е. Н. Трубецкой, многие члены Московского и Петербургского религиозно-философских обществ считали, что благодаря войне Россия сможет наконец-то сыграть решающую роль в истории человечества. На заседаниях РФО начали обсуждать социальную роль войны, национализм и патриотизм, зазвучали и темы мессианизма. Зато резко против милитаризма и национализма выступил Мережковский, обвинив в «зоологическом патриотизме» Булгакова, Эрна, Бердяева, да и Флоренского заодно. Мейер прочел доклад о религиозном смысле мессианизма, предостерегая от греха национального самоутверждения. Гиппиус тоже не воспринимала войну как «правое дело», но пыталась принять посильное участие в судьбе солдат, в ней участвовавших. Большой общественный резонанс имели стилизованные под лубок «простонародные» женские письма, которые писала Гиппиус солдатам на фронт, иногда вкладывая их в кисеты: «Лети, лети, подарочек / На дальнюю сторонушку» и т. п.

Бердяева война застала в Бабаках. Он приехал в Москву и предпринял попытку найти источники дохода, которые дали бы ему возможность перевезти сюда семью. Его ждала неудача, Бердяевым пришлось остаться на даче. (Но и над Бабаками нависла угроза продажи.) Возбужденный военными событиями, Николай Александрович начал много писать для периодических изданий — «Утра России», «Биржевых ведомостей». Он написал целый ряд статей о русском мессианизме, о роли России в мировой истории. По сути, он пытался дать современную интерпретацию объединявшей все прославянофильские течения мысли о всемирно-историческом предназначении России. В первые месяцы войны он написал работу «Душа России» для издательства И. Сытина, выпускавшего книжки для массового читателя большими тиражами. Оно издавало тогда серию брошюр «Война и культура», причем авторы должны были представить свои взгляды не только в виде текстов, но и на публичной лекции. Лекция Бердяева была запланирована на декабрь, и он договорился с Аделаидой Герцык, что остановится у нее. Дело в том, что первую военную зиму Евгения жила у сестры. Так они оказались втроем в Кречетниковском переулке на квартире Ади. Еще до своего запланированного приезда в Москву Бердяев получил горестное известие: 1 ноября в Киеве умер его старший брат. Хлопоты, связанные с похоронами, горестные мысли… Бердяев воспринимал жизнь Сергея Александровича как несчастную и страдальческую. Да так оно и было…

Но в декабре Бердяев уже в Москве, чтобы прочитать запланированную лекцию. План выполнен не был: его лекцию по неизвестным причинам запретил градоначальник. Николай Александрович негодовал, но поделать ничего не мог. Горечи прибавлял и тот факт, что, раз лекция не состоялась, его приезд не будет оплачен… Финансовая ситуация у Бердяевых была просто катастрофической: иногда они не знали, на что будут жить через несколько дней. Еще в августе Вера Гриневич написала об их тяжелом положении Герцык, — тут же Адя Герцык предложила передать ему 500 рублей, а Евгения обратилась за займом к знакомым и друзьям. Главная трудность, о которой она советовалась с подругой (Гриневич), — как предложить Николаю Александровичу деньги так, чтобы его гордость не была уязвлена. Решили: «строго в виде долга». В то же время Евгения была против того, чтобы Вера обратилась к М. К. Морозовой: «Я решительно и определенно знаю, что мы не имеем права обращаться, что быть обязанным ей или "путейцам" для него хуже нужды».

В следующий раз в Москву Бердяев приехал из Бабаков уже в январе 1915 года, и с женой. Они опять остановились у сестер Герцык. Лекция состоялась, публики собралось много, сборы от лекции пошли в пользу раненых. Бердяев имел успех. Он даже хотел проехать с этой лекцией по ряду городов России — прочитать ее в Ярославле, Туле, Новгороде. К несчастью, когда он возвращался домой, то поскользнулся и сломал ногу. Два месяца лежания в лубках — нога срасталась плохо. Бердяева навещали друзья, он знакомился и с теми, с кем общались сестры (у Герцык Николай Александрович встретил, например, Марину Цветаеву), круг людей вокруг него расширялся. Тихая жизнь Евгении и Аделаиды («жили мы тихо, притаясь, оглушенные совершавшимся») была прервана: «…хлынули люди, закипели споры… телефонные звонки, уходы, приходы, все обостряющиеся споры между ним и Булгаковым, Вяч. Ивановым, которых захватил шовинистический угар». В это время первый порыв патриотического единения в стране уже прошел: убитые, раненые, поражения на фронтах сделали свое дело. Бердяев, как и другие, тоже стал более критичен к происходящему, начал выступать против «крайностей» патриотизма, но в брошюре и лекции он еще был полон надежд на победу и возрождение России.

«Душа России» вошла в 1918 году в сборник бердяевских статей «Судьба России. Опыты по психологии войны и национальности». Вечная проблема отечественной мысли — проблема взаимоотношения Востока и Запада и места в мире России (которая не вписывается ни в западную, ни в восточную схемы исторического развития) — по-новому зазвучала во время Первой мировой войны. Николай Александрович считал, что война удивительно остро поставила вопросы о русском национальном самосознании, о задаче России во всемирной истории, о будущем страны. Он отмечал, что «России все еще не знает мир, искаженно воспринимает ее образ и ложно и поверхностно о нем судит. Духовные силы России не стали еще имманентны культурной жизни европейского человечества. Для западного культурного человечества Россия все еще остается… каким-то чуждым Востоком, то притягивающим своей тайной, то отталкивающим своим варварством». Бердяев верил, что одним из результатов войны станет изменение такого положения дел: мировая война явила собой небывалое прежде «историческое соприкосновение и сплетение восточного и западного человечества», значит, Россия, которую мыслитель понимал как Востоко-Запад, сможет, наконец, занять подобающее ей положение в истории. «То, что совершалось в недрах русского духа, перестанет уже быть провинциальным, отдельным и замкнутым, станет мировым и общечеловеческим, не восточным только, но и западным». Бердяев здесь опирался на идеи Владимира Соловьева, который тоже говорил о том, что грядущие войны можно рассматривать как результат столкновения именно культур — Запада и Востока, причем итогом такого столкновения станет их сближение.

Предвидя великую миссию России, Бердяев на страницах этой работы попытался дать характеристику «души России», указав главную ее черту — антиномичность, противоречивость («Россия — самая безгосударственная и самая анархическая страна в мире», но «Россия — самая государственная и самая бюрократическая страна в мире, все в России превращается в орудие политики»; «Россия — самая не шовинистическая страна в мире. Национализм у нас всегда производит впечатление чего-то нерусского, наносного, какой-то неметчены», но и «Россия — самая националистическая страна в мире, страна эксцессов национализма, угнетения подвластных национальностей русификацией, страна национального бахвальства, страна, в которой все национализировано вплоть до вселенской церкви Христовой, страна, почитающая себя единственной призванной и отвергающая всю Европу, как гниль и исчадие дьявола, обреченное на гибель»; и т. д.). Главный вывод работы содержался в мысли, что «Россия призвана сказать свое новое слово миру, как сказал его уже мир латинский и мир германский».

Когда нога срослась, Бердяевы вернулись в Бабаки. Они надеялись прожить здесь до августа (хотя понимали, что Бабаки могут описать за долги в любой момент), а затем перебраться в Москву и искать там место для жилья. Им нужна была постоянная квартира с большим количеством комнат. Семья разрослась: из Киева в Бабаки приехал отец Бердяева: после смерти жены и старшего сына он остался совсем один, и Николай Александрович забрал его к себе. В результате упорных поисков и помощи друзей такая квартира в конце концов нашлась — в Большом Власьевском переулке, 14, квартира 3, между Сивцевым Вражком и Арбатом. Состояла она из гостиной, кабинета, столовой и трех спален (отца Бердяева, Лидии Юдифовны и Евгении Юдифовны). Сам Бердяев спал на диване в своем кабинете.

Большой Власьевский переулок название свое получил от церкви Святого Власия, который издавна почитался на Руси как покровитель домашних животных. В этом было какое-то удивительное совпадение — все знакомые Бердяева вспоминали, что он самозабвенно любил животных (Николай Александрович и мясо поэтому перестал есть), что у него в доме жили кошки, собаки, и иногда, в шутку, близкие даже просили его относиться к ним так же хорошо, как к «знакомым» собакам. Бердяев и в книгах своих писал, что собака может стать «ты» для «Я», то есть другом способно быть не только другое человеческое существо, но и животное. В Москве в бердяевской квартире тоже жил пес по имени Шу-шу, подобранный на улице. В общении с людьми Бердяев нередко бывал сух, ему было трудно выразить свое расположение даже к близким, но свою потребность любить он реализовывал через отношение к животным. Забота о многочисленных питомцах, которые сопровождали его всю жизнь, видимо, была обратной стороной ощущения собственного одиночества.

Интересно, что за 80 лет до приезда Бердяевых здесь, в Большом Власьевском, жила семья Герцена: отец Александра Ивановича решил в 1823 году купить собственную усадьбу в Москве. Через десять лет Герцены переехали в другой дом, поблизости, где сейчас находится музей А. И. Герцена. В арбатских переулках особенно остро чувствовался «московский дух», московская история, непохожая на официально-державную атмосферу Петербурга, что нравилось Бердяеву. Иван Бунин, отмечавший неповторимое обаяние Арбата, писал:

Здесь, в старых переулках за Арбатом, Совсем особый город…

Недалеко от Бердяевых, в старинном деревянном особняке, жили Лопатины — образованная московская семья, глава которой был юристом, а один из сыновей, Лев Михайлович, — известным философом и психологом. Бердяев был с ним хорошо знаком по Религиозно-философскому обществу, хотя их и разделяло почти 20 лет разницы в возрасте. Рядом жил композитор С. И. Танеев, с которым Бердяев встречался на вечерах в доме Скрябина. Рукой подать, в Никольском (ныне — Плотниковом) переулке, жил и приятель Бердяева — М. О. Гершензон.

Эту московскую квартиру Евгения Герцык так описывала в своих воспоминаниях: «Вечер. Знакомыми арбатскими переулочками — к Бердяеву. Квадратная комната с красного дерева мебелью. Зеркало в старинной овальной раме, над диваном. Сумерничают две женщины: красивые и привлекательные — жена Бердяева и сестра ее. Его нет дома, но привычным шагом иду в его кабинет. Присаживаюсь к большому письменному столу: творческого беспорядка никакого, все убрано в стол, только справа-слева стопки книг. Сколько их! Ближе — читаемые, заложенные, дальше — припасенные вперед. Разнообразие: Каббала, Гуссерль и Коген, Симеон Новый Богослов, труды по физике; стопочка французских католиков, а поодаль непременно — роман на ночь, что-нибудь выисканное у букиниста… Прохаживаюсь по комнате: над широким диваном, где на ночь стелется ему постель, распятие черного дерева и слоновой кости… Дальше на стене — акварель — благоговейной рукой изображена келья старца. Рисовала бабка Бердяева: родовитая киевлянка». Висели на стене портреты и самой бабушки Николая Александровича в монашеском одеянии, и предков Бердяева с Георгиевскими крестами на груди.

В квартире, и особенно в комнате Николая Александровича, всегда был порядок, недаром он писал о себе: «В обстановке комнат я люблю строгий порядок и аккуратность. Малейший беспорядок приводит меня в дурное настроение и мешает мне работать. В моем характере есть педантизм. Я живу по часам, работаю по часам и размеренно. Во мне самом есть хаотическое начало, но я всегда дисциплинирую и оформляю хаос и не выношу торжества хаоса в складе жизни». Эту черту характера отмечали все близкие ему люди, бывавшие у него дома: нервный, душевно ранимый Бердяев, автор экзистенциалистской философии свободы, в обыденной жизни был педантичен и до маниакальности аккуратен. Квартира во Власьевском переулке стала пристанищем Бердяевых вплоть до их отъезда из России, хотя отец Николая Александровича прожил с ними недолго: весной 1916 года он скончался от инсульта. Именно здесь Бердяев получил авторские экземпляры «Смысла творчества» в 1916 году.

В военные годы Бердяевы часто бывали в Кречетниковском переулке у сестер Герцык и на Плющихе у Льва Шестова, который тоже поселился в Москве с 1914 года. «В военные годы теснее сблизился в Москве маленький кружок друзей — Вяч. Иванов, Бердяев, Булгаков, Гершензон и некоторые другие», — вспоминала Евгения Герцык. Внутри кружка кипели споры и страсти, одномыслия не было, но эти люди ценили друг друга, возможность интеллектуальных «турниров» сплачивала их. Лев Шестов часто «амортизировал» полемику. «Эти люди, порой спорившие друг с другом до остервенения, все сходились на симпатии к Шестову, на какой-то особой бережности к нему», — писала Евгения. Обязательным атрибутом «дружественных сборищ» и у Герцык, и в доме Шестова, и у Бердяевых был вместительный самовар: за чашкой чая оттачивалась мысль, возводились и рушились под огнем критики присутствующих целые философские концепции. Но главной темой была все-таки война («в близком нам кружке писателей и философов со страстью обсуждались все повороты военной судьбы»). Друзья ценили возможность разговора и с живыми свидетелями военных событий. Так, в один из дней все собрались у Герцык, чтобы встретиться с Алексеем Толстым, который только что вернулся с турецкого фронта.

К 1916 году в «дружественном кружке» обозначилось двоякое отношение к событиям в России — «одни старались оптимистически сгладить все выступавшие противоречия, другие сознательно обострили их, как бы торопя катастрофу». Однажды среди друзей состоялся такой шуточный разговор:

— Ну где вам в ваших переулках, закоулках преодолеть интеллигентский индивидуализм и слиться с душой народа! — ворчливо бросил Вячеслав Иванов.

— А вы думаете, душа народа обитает на бульварах? — парировал Бердяев.

И тут обнаружилось, что все «оптимисты» (Иванов, Булгаков, Эрн) и вправду проживают на широких бульварах, а катастрофически мыслящие пессимисты (Шестов, Бердяев, Гершензон) — в кривых московских переулочках. Это стало темой для шуток и острот, а немного погодя друзья даже затеяли рукописный журнал «Бульвары и Переулки», которым особенно усердно занимались Лидия Юдифовна и жена Гершензона Мария Борисовна. В журнале были пародии, шуточные характеристики общих знакомых, эпиграммы. Читали журнал на квартире у Герцыков, которая объединяла в себе быт бульваров и переулков: вход в квартиру был с переулка, а окнами она глядела на Новинский бульвар.

В это же время Николай Александрович стал членом «Клуба писателей». Клуб был замкнутой организацией, стать его членом можно было только при единогласном голосовании, на заседания и встречи не приглашали ни жен, ни друзей, а собирались на квартирах — то у А. Р. Крандиевской (где подавался чай с печеньем), то у Алексея Толстого (тут уже всех ждали пельмени с подливкой), то еще у кого-то. Именно из этого «Клуба» после революций возник Всероссийский союз писателей, связь с которым Бердяев не потерял до самого отъезда в эмиграцию.

В последние два года перед революцией московская жизнь приобрела лихорадочный характер — страну знобило, если воспользоваться словами Ахматовой. Всюду проходили собрания и заседания, на них говорили о проблемах российской политики, отношении к Распутину, к военным неудачам 1915 года, к Антанте, к экономическому положению внутри страны… Бердяев выступал на многих таких мероприятиях. Сражение у Вердена, Эрзерумская операция, Брусиловский прорыв — все это широко обсуждалось, было у всех на устах. Начались перебои с продовольствием (сестры Герцык, возвращаясь в ноябре в Москву из Судака, везли с собой крупу, хотя и в Крыму стало непросто:«…мы терпим нужду в насущных вещах: нет мяса, кур, круп, сахару, освещения — волей-неволей в 9 часов все уже ложатся, чтобы не тратить больше одной свечи в вечер», — писала Аделаида Михаилу Гершензону в октябре из Судака). Резко упал курс рубля, не было топлива, по стране шла волна забастовок, нарастал политический кризис. В ноябре 1916 года П. Милюков выступил в Государственной думе с речью, в которой, говоря о распутинщине, прямо поставил вопрос: «Глупость или измена?» Депутат В. Пуришкевич тоже произнес страстную речь о том, что темный мужик Григорий Распутин не должен больше править Россией. Дума потребовала создания ответственного перед ней правительства. В результате председатель правительства Штюрмер был отправлен в отставку, а его пост занял генерал Трепов — убежденный монархист, который пробыл на этом посту меньше месяца. Дума по-прежнему не успокаивалась, и 16 декабря Николай II отправил ее на рождественские каникулы. Спустя сутки, ночью, Григорий Распутин был зверски убит. В заговоре участвовали депутат Думы В. Пуришкевич, великий князь Дмитрий Павлович, князь Ф. Юсупов, другие.

Бердяевы, обретя в Москве свое жилье, устраивали у себя дома еженедельные «журфиксы». Иногда темой обсуждения становились не литература и философские абстракции, а вполне реальные политические события. Так случилось и после убийства Распутина: М. Гершензон, В. Ходасевич, С. Булгаков вспоминали, как во время спора об этом взбудоражившем публику событии Бердяев высказывал резкую антимонархическую позицию. В столицах стали всё чаще говорить о необходимости смены власти («шофера надо поменять» — эту метафору применяли даже в газетных статьях). Но самые левые, революционные силы еще не готовили переворота, еще не чувствовали его. Николай Александрович вспоминал: «Приблизительно за месяц до февральской революции у нас в доме сидели один меньшевик и один большевик, старые знакомые, и мы беседовали о том, когда возможна в России революция и свержение самодержавной монархии. Меньшевик сказал, что это возможно, вероятно, не раньше, чем через 25 лет, а большевик сказал, что не раньше, чем через 50 лет. Большевики не столько непосредственно подготовили революционный переворот, сколько им воспользовались», — оценил произошедшее Бердяев.

Смерть Распутина, несмотря на надежды заговорщиков, ничего не изменила. Волнения, стачки, демонстрации… Забастовал Путиловский завод в Северной столице. Результатом забастовки стало его закрытие 21 февраля — тысячи рабочих оказались на улице без куска хлеба и без брони от армии. В их поддержку начались забастовки на других заводах и фабриках. К ним присоединились студенты университета. Антивоенные митинги на Невском проспекте и в рабочих районах Петрограда (город был переименован — прежнее название казалось непатриотичным в военное время) стали перерастать в большие демонстрации под лозунгами «Долой войну!», «Долой самодержавие!», «Хлеба!». А 23 февраля (8 марта), в Международный женский день, произошли и первые стычки демонстрантов с войсками и полицией, которые еще пытались навести в городе порядок. 25 февраля началась всеобщая забастовка, в которой приняло участие около четверти миллиона человек. Петроград был объявлен на осадном положении. Но когда 26 февраля колонны демонстрантов начали двигаться к центру столицы, солдаты отказались в них стрелять. На следующий день восстание началось в самом Петроградском гарнизоне.

27 февраля командующий столичным военным округом генерал Сергей Хабалов вынужден был сообщить государю о том, что его приказ о восстановлении порядка в столице выполнить невозможно. Начался захват правительственных зданий восставшими, они арестовывали министров. Государственная дума оказалась в трудном положении: было очевидно, что если она не присоединится к восставшим, она все равно не сможет спасти существующий строй. В этой ситуации Дума, с одной стороны, подчинилась указу государя о своем роспуске, но с другой — создала Временный комитет во главе с М. Родзянко, в который вошли по два представителя от каждой фракции. В ночь на 28 февраля этот комитет объявил о том, что берет власть в свои руки. Одновременно был создан и Совет рабочих и солдатских депутатов. В стране начало устанавливаться двоевластие. Еще через два дня Николай II отрекся от престола. Революция стала свершившимся фактом.

Разумеется, Москва тоже не осталась в стороне. Бюллетени о петроградских событиях расклеивались на столбах, и хотя официально демонстрации и митинги были запрещены, а на улицы второй столицы вывели войска, остановить революцию было уже невозможно. Демонстранты с красными бантами в петлицах запрудили переулки и улицы, они двигались к центру города, полицейские заслоны на Каменном и Яузском мостах были смяты… Бердяевы тоже вышли на улицу и направились к Манежу. Некоторое время спустя Лидия Юдифовна и ее сестра потеряли из виду Николая Александровича — оказалось, он смог пробиться сквозь толпу к одному из офицеров, командовавшему войсками на Манежной площади, и стал убеждать его не стрелять в демонстрантов. К счастью, Бердяев не пострадал, да и войска стрелять не стали: 1–2 марта московский гарнизон тоже перешел на сторону революции. В Москве за время этих революционных событий погибло всего восемь человек — власть перешла в руки Временного правительства практически бескровно.

Спустя время Бердяев писал, что чувствовал одиночество в Февральской революции, — он действительно не принадлежал ни к каким партиям, и его отталкивал тот факт, что некоторые его знакомые готовы были занять какие-то посты в новой власти, «превращались в сановников». Разумеется, революция отрицательным образом сказалась на состоянии русских войск, началось бегство солдат с фронта. На Бердяева и это оказало очень тяжелое впечатление. «Вероятно, тут вспыхнули во мне традиционные чувства, связанные с тем, что я принадлежу к военной семье, что мои предки были георгиевские кавалеры», — вспоминал он. Но, думаю, нотка горечи появилась позже, да и в воспоминаниях своих он реконструировал произошедшее, уже зная, чем все закончится… Судя по всему, сначала Бердяев (как большинство российской интеллигенции) встретил Февральскую революцию с радостью, как важный шаг страны к свободе. Об этом свидетельствует и письмо Аделаиды Герцык А. М. Ремизову от 16 марта 1917 года: «Мы все, и друзья наши (Гершенз<он>, Шестов, Бердяев) живем в это время, опьяненные совершающимися чудесами». Но состояние такого опьянения продержалось недолго. Позиция Бердяева по отношению к революции стала меняться уже через месяц-два, причем изменения эти стали реакцией на окружавшую его анархию, отсутствие внятной экономической и военной политики, поражения на фронтах. Он стал чувствовать «раздвоенную душу» Февральской революции…

В марте в Московском художественном театре состоялось собрание московской интеллигенции, на котором присутствовали А. Белый, И. Бунин, В. Брюсов, В. Вересаев, другие. Конечно же были и хозяева вечера — К. Станиславский и В. Немирович-Данченко. Выступал на этом собрании и Бердяев. В своей речи он призывал к войне до победного конца. Но уже летом мысль о военном поражении России стала занимать его меньше, чем предчувствие, что революция из-за беспомощности новой власти на этом не остановится, а будет развиваться дальше. Если многие его знакомые (Андрей Белый, например) видели в А. Керенском «нового человека», а Февральскую революцию считали прологом свободной жизни, то Бердяев был гораздо пессимистичнее: в Керенском он не видел лидера, который мог бы остановить процесс разложения России, а за февралем ждал периода грядущего насилия. Подобное тревожное чувство можно ощутить и в стихотворении М. Цветаевой, написанном ею 26 мая:

Из строгого, стройного храма Ты вышла на визг площадей… —  Свобода! — Прекрасная Дама Маркизов и русских князей. Свершается страшная спевка, — Обедня еще впереди! —  Свобода! — Гулящая девка На шалой солдатской груди!

Пассивное ожидание — «Что будет дальше?» — было абсолютно не свойственно Бердяеву. Он по натуре был человеком деятельным и активным, всегда старался повлиять в меру сил на происходящее. И в эти месяцы между революциями он сделал немало: в еженедельниках «Народоправство» и «Русская свобода» появились его статьи, были напечатаны брошюры «Народ и классы в русской революции» и «Возможна ли социальная революция?», он стал одним из учредителей (совместно с М. В. Родзянко, П. Б. Струве и другими) созданной в Петрограде Лиги русской культуры (существовало ее московское отделение) и даже на непродолжительное время стал членом Временного Совета Российской республики — он работал там в комиссии по национальным вопросам. Да и Шестов говорил знакомым, что Бердяев «утонул» в политике… Со всей своей энергией Николай Александрович выступал против крайне левых партий (эсеров, большевиков), доказывал, что предсказания «Вех» сбываются — русская интеллигенция ведет Россию в пропасть, ругался и ссорился со своими знакомыми (М. Гершензоном, В. Ходасевичем), подозревая их в «полевении» (а Ходасевич, отвечая, упрекал его в союзе с черносотенцами!). За десять дней до падения Временного правительства Бердяев написал в «Русской свободе»: «Традиционная история русской интеллигенции кончена… она побывала у власти, и на земле воцарился ад. Поистине русская революция имеет какую-то большую миссию, но миссию не творческую, отрицательную — она должна изобличить ложь и пустоту какой-то идеи, которой была одержима русская интеллигенция и которой она отравила русский народ». «Государственник» в душе Николая Александровича в это время победил социалиста и певца свободы.

В мае — июне Николай Александрович написал статью «Духи русской революции». Текст создавался «по горячим следам». Опубликована статья была в 1918 году в сборнике «Из глубины» (в Советской России книга была запрещена и увидела свет только в 1990 году). Сборник был задуман Струве еще весной как продолжение «Вех», название сборника шло от начальных слов первой строки 129 псалма Давида: «Из глубины воззвах к Тебе, Господи!» («De profundis clamavi ad te, Domine!»), — его предложил Франк. Сборник готовился к печати в московской конторе журнала «Русская мысль» на Сивцевом Вражке и печатался в типографии Кушнерева и К. В августе 1918 года тираж был готов, но в продажу уже не поступил. Тираж пролежал на складе до 1921 года, когда о его распространении уже в Советской России и думать было нечего. К счастью, Бердяеву удалось вывезти экземпляр сборника за границу, где его переиздали, — так книга впервые стала доступна читателям.

Задачу сборника Петр Струве сформулировал в предисловии: «Сборник "Вехи", вышедший в 1909 г., был призывом и предостережением. Это предостережение, несмотря на всю вызванную им, подчас весьма яростную, реакцию и полемику, явилось на самом деле лишь робким диагнозом пороков России и слабым предчувствием той моральной и политической катастрофы, которая грозно обозначилась еще в 1905–1907 гг. и разразилась в 1917 г. Историк отметит, что русское образованное общество в своем большинстве не вняло обращенному к нему предостережению, не сознавая великой опасности, надвигавшейся на культуру и государство». В сборнике приняли участие С. А. Аскольдов, Н. А. Бердяев, С. Н. Булгаков, В. И. Иванов, А. С. Изгоев, С. А. Котляревский, В. Н. Муравьев, П. И. Новгородцев, И. А. Покровский, П. Б. Струве, С. Л. Франк. Если сравнить сборники «От марксизма к идеализму», «Вехи» и этот, то очевидно, что часть авторов участвовала в двух, а то и во всех трех изданиях. Своей статье Бердяев предпослал яркий эпиграф из Пушкина:

Сбились мы. Что делать нам? В поле бес нас водит, видно, Да кружит по сторонам.

Уже эпиграф подталкивал читателя к мысли, что революция — это не цель, к которой стоит стремиться, напротив, это потеря верного направления развития.

Революции, по мнению Бердяева, — вечное явление в истории человеческого общества. Они были во все времена, их нельзя «отменить». Революции никогда не бывают такими, какими должны быть, ибо «нет должной революции». Он видел в революциях прежде всего разрушение, отрицание, падение старой жизни, а не победу нового. Революции принадлежат прошлому, а не будущему. Они — итог разложения, продукт и логическое завершение прошедшей, минувшей жизни, а не заря новой. «Революции, происходящие на поверхности жизни, ничего существенного никогда не меняют и не открывают, они лишь обнаруживают болезни, таившиеся внутри народного организма, по-новому переставляют все те же элементы и являют старые образы в новых одеяниях. Революция всегда есть в значительной степени маскарад, и если сорвать маски, то можно встретить старые, знакомые лица. Новые души рождаются позже, после глубокого перерождения и осмысливания опыта революции».

Такая позиция резко отличала Бердяева от многих других представителей культуры Серебряного века, как принявших, так и отторгнувших революцию. Почти все они видели в революции не только крушение старого, но и зарождение нового общества — чаемого или проклинаемого, но принципиально нового. Характерен в этом смысле подход одного из самых видных теоретиков и писателей той эпохи — Андрея Белого: «Акт революции двойственен, — писал он, — он — насильственен; он — свободен; он есть смерть старых форм; он — рождение новых; но эти два проявленья — две ветки единого корня…» Похожим образом воспринимали революцию многие художники начала века (прежде всего представители русского авангарда): этому способствовало романтическое представление о революции как о творчестве, материалом которого является не полотно, слово или звук, а сама социальная действительность. Чрезвычайно ярко это выразил В. Маяковский:

Граждане! Сегодня рушится тысячелетнее «Прежде». Сегодня пересматривается миров основа. Сегодня До последней пуговицы в одежде Жизнь переделаем снова.

Надо сказать, что подобное ощущение было свойственно не только футуристам, но и представителям других течений, для которых слова «художник» и «революционер» были синонимичны, так как в обоих случаях речь шла о творчестве нового. Недаром Д. Мережковский, 3. Гиппиус, Н. Минский, Ф. Сологуб, другие писатели и художники, сформировавшие облик культуры начала века, тоже причисляли себя к «революционерам», хотя и «мистическим». (После Октября их резко отрицательное, даже непримиримое отношение к советской власти причудливым образом сочеталось с мечтой о «настоящей», «чистой», «истинной» революции, которая положит начало новому миру.) Бердяев рассуждал принципиально иначе: революция — это закатная судорога старого мира, она не создает ничего нового, лишь изживание революции выводит за пределы прошлого.

В то же время все революции не похожи, они всегда несут на себе национальный отпечаток: «Долгий исторический путь ведет к революциям, и в них открываются национальные особенности даже тогда, когда они наносят тяжелый удар национальной мощи и национальному достоинству. Каждый народ имеет свой стиль революционный, как имеет и свой стиль консервативный… Каждый народ делает революцию с тем духовным багажом, который накопил в своем прошлом, он вносит в революцию свои грехи и пороки, но также и свою способность к жертве и к энтузиазму. Русская революция антинациональна по своему характеру, она превратила Россию в бездыханный труп. Но и в этом антинациональном ее характере отразились национальные особенности русского народа и стиль нашей несчастливой и губительной революции — русский стиль». Но разве кто-то лучше великих писателей знает народную душу? Именно в их творчестве она отразилась полнее всего. Хотя эпиграф был взят из Пушкина, тем не менее Бердяев довольно явно отсылал читателя к Достоевскому, а именно к его знаменитому роману «Бесы». Бердяев обратился к этому и другим романам писателя, потому что прозрения Достоевского имели в его глазах абсолютную ценность для понимания происходящего в России. Бердяев был уверен, что Достоевский «пророчески раскрыл все духовные основы и движущиеся пружины русской революции». Впрочем, Бердяев показал, что и в других великих произведениях литературы были раскрыты тайны русской души, а значит, и русской революции. Поэтому, чтобы понять русскую революцию, Бердяев предложил посмотреть на Россию Гоголя, Достоевского и Толстого.

Статья Бердяева содержит в себе не только интересный подход к пониманию русского характера, но может быть оценена и с литературоведческой точки зрения: в ней есть глубокие мысли о творчестве трех гигантов русской литературы. Он, например, обнаружил связь между Гоголем и живописью XX века, увидел в книгах Гоголя то же расчленение живого бытия, как и в живописи Пикассо, когда вместо людей читатель видит «клочья людей», «морды и рожи». «Поистине есть в нем что-то жуткое, — писал Бердяев. — Гоголь — единственный русский писатель, в котором было чувство магизма, — он художественно передает действие темных, злых магических сил». Для Бердяева было важным, что гоголевские герои, привычно отождествляемые со старой Россией, наделе — живы и после революции, потому что «в революции раскрылась все та же старая, вечно-гоголевская Россия, нечеловеческая, полузвериная Россия харь и морд». Революционная реальность показала, что все романтические надежды и мечты о том, что после падения самодержавия «личность человеческая поднимется во весь рост» и гоголевские уродливые «клочья людей» отойдут в прошлое, оказались иллюзией. «Для Хлестаковых и Чичиковых ныне еще больший простор, чем во времена самодержавия», — констатировал с горечью Бердяев.

Достоевского же Бердяев прямо называл «пророком русской революции». Он был согласен с Достоевским, когда тот рассматривал русский социализм как явление, вытекающее из религиозного по существу вопроса — есть ли Бог или нет. Для русского человека вопрос об осуществимости социализма — не экономический и не политический, а религиозный вопрос, логическое следствие нигилизма и атеизма. Если Бога нет, то социализм мыслился как Царство Божие на земле, как решение вопроса о судьбах человечества. Бердяеву была близка такая интерпретация русского социализма, она перекликалась и с его диагнозом болезни революционной интеллигенции, поставленным в «Вехах», и с его анализом русского коммунизма как объекта веры в более поздней книге — «Истоки и смысл русского коммунизма». Бердяева и Достоевского объединяло рассмотрение социализма как религии, противоположной христианству: «Религия социализма вслед за Великим Инквизитором принимает все три искушения, отвергнутые Христом в пустыне во имя свободы человеческого духа. Религия социализма принимает соблазн превращения камней в хлеб, соблазн социального чуда, соблазн царства этого мира», — писал Бердяев и предостерегал от торжества шигалевщины и смердяковщины.

Иначе он увидел роль идей Толстого в революции. Бердяев считал, что Толстой не мог предвидеть революционного пожара, он не был пророком. Бердяев называл Толстого (вслед за Мережковским) певцом кристаллизованного прошлого. Тем не менее Николай Александрович был уверен, что в русской революции нашлось место если не для художественных прозрений Толстого, то для его моральных оценок. Более того, он считал, что в разразившейся катастрофе реально воплотились многие идеи яснополянского старца. Бердяев был поклонником Толстого-писателя, но не был сторонником толстовства. Он писал про учение Толстого: «Жизнь личности не представляется ему истинной, божественной жизнью, это — ложная жизнь этого мира… Только полное уничтожение всякого личного и разнокачественного бытия в безликой и бескачественной всеобщности представляется Толстому выполнением закона Хозяина жизни… Толстой был максималистом… Это толстовский максимализм осуществляется в русской революции — она движется истребляющей моралью максимализма». Разумеется, Бердяев понимал, что Толстой, сторонник непротивления злу силою, вряд ли бы одобрил происходящее в революционной России. Но толстовство выразило типические черты морали значительной части революционной интеллигенции (и отчасти сформировало эту мораль): презрение к культуре, веру в безличные силы, творящие историю («роевая жизнь»), отрицание роли личности, анархизм, идеализация простого народа и т. п. Бердяев сравнивал влияние Толстого на русскую революцию с влиянием Руссо на революцию французскую: Руссо тоже вряд ли бы одобрил жестокости Робеспьера, но тем не менее идеологически он был одним из тех, кто сделал эти жестокости возможными. Конечно, Бердяев счел нужным подчеркнуть, что Толстого (как и Руссо) нельзя обвинять в таком воплощении их идей. Бердяев искал не виноватых, он искал истоки, те чистые ключи и родники, из которых потом образовались мутные реки насилия и уравнительности. В творчестве трех гениальных российских писателей нашли своеобразное отражение разрушительные революционные процессы, которые, казалось, трудно было предвидеть заранее. Но Бердяев был уверен, что в революции проявились те типичные черты национального характера, которые были загодя замечены русской литературой. В революции отразились глубины русского духа. Вывод Бердяева был достаточно важен, поскольку именно тогда среди многих публицистов, не принявших перемены, начало зарождаться существовавшее долгие годы мнение, что революция — случайность, что она не была связана с прошлым развитием России, что в ней проявились чуждые русскому народу черты, что она не укоренена в национальном характере и истории. Бердяев же был убежден, что существует внутренняя неизбежность для России пройти через опыт революционных потрясений. Но надежда на то, что этот опыт — ненадолго, у Николая Александровича еще была: «Русский народ низко пал, но в нем скрыты великие возможности и ему могут раскрыться великие дали», причем дали эти были связаны для него с христианским сознанием.

В семейной жизни Бердяева тоже произошли значительные перемены: 7 июня 1917 года Лидия перешла в католичество. Конечно, такой духовный переворот зрел в ней довольно долго, но поводом послужила тяжелая болезнь (Лидия Юдифовна заболела воспалением легких): она рассказывала о мистическом видении святой Терезы, которая указала ей религиозный путь. Лежа в постели с температурой, не высыпаясь по ночам из-за сильного кашля, она стала читать книгу святой Терезы — причем с большим трудом, так как издана она была на старофранцузском языке. Эта книга ее потрясла. После ее прочтения, следуя просьбе жены, Бердяев познакомил Лидию с отцом Владимиром Абрикосовым — католическим священником, с которым он не раз встречался у знакомых. Немного поправившись, Лидия Юдифовна отправилась на обедню в католический храм отца Владимира на Пречистенском бульваре. Впечатления от этого посещения были огромны: эмоциональная Лидия сравнивала дух молившихся там с духом первохристиан. Убеждение стать католичкой после этого только окрепло. Бердяев не стал препятствовать жене: в их отношениях всегда царил дух свободы, они не навязывали друг другу своих точек зрения, позиций, интересов, мнений. Не думаю, что Бердяев приветствовал переход жены в другую конфессию, но в своем письме Э. Голлербаху как будто уговаривал сам себя не расстраиваться из-за произошедшей перемены, писал: «Мне дорого в католичестве то, что оно дисциплинирует душу, превращает ее в крепость. Вообще у меня ведь есть очень глубокие и природные католические симпатии. Это имейте в виду. Я всегда горевал, что в России не было рыцарства. Рыцарство же родилось на католической духовной почве. Вся моя эстетика — латинская. И по складу моей природы в моей эстетике преобладает элемент живописно-пластический над музыкальным». Не думаю, что «эстетика» у Николая Александровича на самом деле была «латинской» — слишком уж он был эмоционален и не рассудочен в своих сочинениях, слишком личностей и не логичен, но тогда ему явно хотелось найти ниточки, связывающие его с новой жизнью жены…

После своего обращения Лидия Юдифовна пережила период яростного католического фанатизма, совсем не близкого Николаю Александровичу. Б. Зайцев вспоминал фразу, брошенную Лидией однажды ему и его жене: «Я за догмат непорочного зачатия на смерть пойду!» Но со временем ревность неофитки стала ослабевать. Впрочем, сильная религиозность и миссионерский запал в ней остались навсегда. В быту Лидия стала придерживаться строгих правил доминиканских монахинь. С этого момента платонический характер ее брака с Бердяевым уже не вызывает никаких сомнений. Сохранилось свидетельство Евгении Герцык об отношении Бердяева к католичеству жены: «Пламенный в споре, воинствующий, Бердяев не давил чужой свободы… Насколько он умел быть терпимым, мириться с чужой правдой, показывает то, как он принял… переход жены в католичество, — и не это одно, а вступление ее в Доминиканский орден с подчинением всей жизни строжайшему уставу. Глубоко расходясь с идеологией и практикой католичества… Бердяев по-настоящему уважал верования жены, не отдалялся от нее и терпеливо сносил все домашние неудобства, все нарушения часов вставания, обеда и т. д. Он писал мне: "У Лили свой особый путь. Католичество ей много дало. Но у меня очень ухудшилось отношение к католичеству, более близкое знакомство с ним меня очень оттолкнуло"».

До нас дошли письма этого времени (1917–1918 годов), написанные Бердяевым Эриху Федоровичу Голлербаху — искусствоведу, поэту, философу. Они интересны тем, что Бердяев сообщает в них сведения о себе, — Голлербах собирался писать о Бердяеве. Вот что Бердяев говорил о своей духовной эволюции: «Моя внутренняя, духовная биография характеризуется несколькими кризисами. Первый кризис я пережил, когда мне было около 16 лет. Я начал искать смысл жизни. Я очень рано начал читать философские книги и вообще был раннего развития. Основное влияние на мою жизнь оказал Достоевский, и он же навсегда остался моим любимым писателем. Из западных писателей большое значение для меня имели Шопенгауер, Гете и Карлейль. Следующий кризис пережил я, когда мне было около 25 лет. Я вернулся от социальных учений, которыми одно время увлекся, на свою духовную родину, к философии, религии, искусству. В это время для меня имели большое значение Ницше и Ибсен. Самым серьезным кризисом своей жизни я считаю кризис 1905 г., когда я окончательно сделался христианином. В 1908 г. я с особой остротой пережил жизнь Церкви. Наконец, последним кризисом был кризис 1912 г., после которого я написал "Смысл творчества"». Конечно, человек, который рассказывает о себе, не может быть объективен; неточности, ошибки, тенденциозность всегда неизбежны. Обращение к христианству, судя по всему, произошло у Бердяева позже, чем он упомянул в письме; он не указал среди мыслителей, оказавших на него несомненное воздействие, Канта и Бёме; здесь не идет речь и о влиянии его современников — Л. Шестова, Д. Мережковского, С. Булгакова, которое тоже было очень значительным. Но рефлексия по поводу собственного творчества все равно чрезвычайно интересна еще и потому, что Бердяев написал о своих работах — только что завершенных и планируемых: «За последние годы мной кончены книга "Философия неравенства. Письма к недругам" и монография "К. Н. Леонтьев", но еще не напечатаны. Сейчас задумано мной две книги — по философии истории и о Я. Бёме». Книга о Бёме так и не была им написана, но показательно намерение — оно свидетельствует о серьезном воздействии Бёме на творчество самого Бердяева.

 

Глава двенадцатая. Жизнь в стране Советов

Бердяев предсказывал продолжение революции, и поэтому, когда так и произошло, он воспринял происходящее спокойно. Он уже успел обдумать случившееся, уже пережил потрясение, осмыслил его. Поэтому во время октябрьских событий он не ходил с демонстрациями по городу — да и ходить было нельзя: в Москве стреляли не только из винтовок и маузеров, но и из пушек. Один из снарядов разорвался во дворе дома, где жили Бердяевы, а Евгения Рапп описывала случай, когда в кабинет Бердяева залетела граната, которую затем извлекли из-под его дивана неразорвавшейся. К счастью, никто не пострадал. Но в Москве происходили страшные вещи.

25 октября (7 ноября) в Петрограде было свергнуто Временное правительство и к власти пришло правительство, сформированное II съездом Советов, большинство в котором незадолго до революции получила партия большевиков. Как только об этом узнали большевики в Москве, они тоже начали действовать: уже вечером 25 октября пленум Московских советов рабочих и солдатских депутатов, заседавший в Политехническом музее, избрал Военно-революционный комитет (ВРК) для руководства восстанием в Москве. Но, в отличие от Петрограда, в Москве события приняли гораздо более затяжной и кровавый характер. Прежде всего это было связано с тем, что в Москве находилось достаточно много военных, поддерживавших власть: юнкера Александровского и Алексеевского военных училищ и шести школ прапорщиков, силы штаба округа и другие. Их было в полтора раза меньше, чем подчинявшихся ВРК сил, но они были гораздо лучше обучены и вооружены, поэтому бои в Москве приняли позиционный характер: строились баррикады, на улицах рылись окопы, использовалась артиллерия. Вооружение восставших происходило главным образом путем захвата оружия у городовых и в полицейских участках; военные арсеналы и склады охранялись и оставались в течение нескольких дней нетронутыми. Правда, большевики, заранее готовясь к восстанию, организовали производство ручных гранат и бомб на заводе Михельсона.

Главной целью восставших был Кремль. В ночь на 26 октября ВРК стянул к Кремлю перешедших на его сторону солдат, туда же утром подъехали грузовики с плохо вооруженными рабочими. План был таков: вывезти из кремлевских арсеналов оружие и раздать его рабочим. Вывезти удалось совсем немного: Кремль собиралась защищать и другая сторона, поэтому в это же самое время юнкера заняли Манеж и кольцом окружили кремлевские стены. Получилось что-то вроде слоеного пирога: в Кремле были «красные», сразу за ним — «белые», наружную сторону круга пытались выстроить опять «красные», а с фронта к Москве двигались «белые» войска. Профессиональные опыт и знания, а также отсутствие связи с внешним миром у находившихся в Кремле большевиков помогли «белым» войти в Кремль и разоружить находившихся там рабочих и солдат. Командующий ротой 6-й школы прапорщиков потребовал от засевших в Кремле солдат 56-го полка сдать оружие, и они сначала подчинились. Но когда солдаты увидели, что в Кремль вошли всего две роты юнкеров, они сделали попытку снова овладеть оружием. Им это не удалось, и часть солдат, подчиняющихся ВРК, покинула кремлевские стены, — их не арестовывали, не задерживали, просто отпустили. Удерживая в руках центр города, «белые» предъявили ультиматум об упразднении ВРК, немедленном выводе из Кремля оставшихся там «красных» и возврате всего «реквизированного» оружия. Срок ультиматума — 15 минут! Ультиматум не был принят ВРК, и началась настоящая война. Первые столкновения произошли прямо на Красной площади…

Верные правительству войска смогли создать в центре города несколько опорных точек, чтобы держать оборону против восставших: Кремль, Александровское училище на Знаменке (ныне — одно из зданий Министерства обороны; мощные стены этого здания оказались практически неприступными для большевиков), гостиницы «Националь» и «Метрополь», здание городской управы и другие. Юнкера смогли занять Арбат, Поварскую и Тверскую улицы, часть Мясницкой. Ожесточенные бои шли на Остоженке и Пречистенке, в Лефортове, у Никитских ворот. Вот тогда и появились окопы и баррикады, а большевики стали обстреливать здания, занятые «белыми», из пушек. Апофеозом была установка орудий на Швивой горке и в Китай-городе для обстрела Кремля — символического сердца страны. Орудия, установленные на Никольской улице, вели огонь прямой наводкой по Никольским воротам Кремля… Городской голова (бывший эсер) обратился в ВРК с просьбой прекратить обстрел, юнкера были готовы покинуть Кремль, чтобы не подвергать его разрушению. Вечером 2 ноября договор о капитуляции был подписан, но приказ о прекращении огня ВРК отдал только спустя пять часов, а фактически боевые действия продолжались всю ночь. На рассвете 3 ноября революционные части вошли в Кремль, и в Москве установилась новая власть.

Бердяев, конечно, не мог остаться равнодушным к разрушениям Кремля, к кровопролитию на улицах, но он почти не выходил из дому и пытался работать. Такое поведение объяснялось, думаю, резким неприятием происходящего: эскалация насилия, которую он сам предсказывал несколько месяцев назад, его отвращала. Сначала Николай Александрович (как и многие его современники) надеялся, что власть большевиков — непрочна, является временной, что такие крайние формы российская революция все же не примет. Достаточно скоро он понял, что ошибается, и тогда занял позицию принципиального неучастия в политической жизни. Новая власть вызывала у него отталкивание и неприятие («Изначально я воспринял моральное уродство большевиков. Для меня их образ был неприемлем и эстетически, и этически»), впрочем, как и борьба против нее с помощью тех же средств, что использовались победившей стороной. Николай Александрович предпочел уйти с головой в работу.

Такую позицию большинство людей его круга не разделяли. А. Белый и А. Блок, например, готовы были поверить, что после октябрьского переворота Россия и весь мир стоят на пороге вселенских перемен. Оба поэта восприняли произошедшее как «скифскую» стихию, сметающую прогнившую и обветшавшую цивилизацию мещанско-буржуазного Запада, сотворение новой России, совершающееся согласно Божьей воле. Этому посвящены поэмы, написанные почти одновременно в 1918 году, — «Двенадцать» Блока и «Христос Воскрес» Белого. (Впрочем, Блок очень скоро избавился от иллюзий, написав, что «вошь победила весь свет», он ощутил болезненный разрыв своих идеалов с реальным ходом событий.) Чета Мережковских, напротив, была активна и последовательна в своем неприятии коммунизма и большевизма, они воспринимали октябрьский переворот как предательство февральского шага к свободе. Соответственно, Мережковские считали, что все средства хороши для того, чтобы повернуть историю вспять (позднее они поддерживали идею иностранной интервенции в Россию для свержения власти большевиков). У 3. Гиппиус есть строки, чрезвычайно точно передающие их ощущение случившегося:

Блевотина войны — октябрьское веселье! От этого зловонного вина Как было омерзительно твое похмелье О бедная, о грешная страна! Какому дьяволу, какому псу в угоду, Каким кошмарным обуянный сном, Народ, безумствуя, убил свою свободу, И даже не убил — засек кнутом? Смеются дьяволы и псы над рабьей свалкой, Смеются пушки, разевая рты… И скоро в старый хлев ты будешь загнан палкой, Народ, не уважающий святынь! [254]

Бердяев тоже понимал, что революция в России выросла из войны. Ее не готовили ни большевики, ни эсеры, она явилась как результат саморазложения монархии. Но выросла она и из тех идей и течений российского общества, которым он сам когда-то отдал дань. Отношение Бердяева к революции было очень своеобразным: «Я пережил русскую революцию как момент моей собственной судьбы, а не как что-то извне мне навязанное. Эта революция произошла со мной, хотя бы я относился к ней очень критически и негодовал против ее злых проявлений. Мне глубоко антипатична точка зрения… согласно которой большевистская революция сделана какими-то злодейскими силами… Ответственны за революцию все, и более всего ответственны реакционные силы старого режима. Я давно считал революцию в России неизбежной и справедливой. Но… я давно предвидел, что в революции будет истреблена свобода и что победят в ней экстремистские и враждебные культуре и духу элементы».

Сознательная отстраненность Бердяева от политики после октябрьских событий представляла собой резкий контраст с его активностью в этой сфере после свободолюбивого февраля. Это была позиция, которой Николай Александрович сознательно придерживался. Поэтому он разорвал отношения с теми из своих знакомых, кто «пошел во власть». Революция, конечно, не лишена была романтизма для тех, кто ее делал, но очень скоро под лозунгами справедливого социального устройства началось не только анархическое разложение экономики и общества, но и передел власти. Из гонимых и преследуемых некоторые бывшие революционеры превратились в высокопоставленных чиновников, от которых зависела жизнь людей. Бердяев писал, что в результате революции появился новый «антропологический тип» — жесткий, наступательно активный, абсолютно уверенный в своей правоте. От былой «расплывчатости» русских интеллигентов не осталось и следа… Бердяев с изумлением наблюдал за такими превращениями и, к его чести, никогда не обращался к новым сановникам ни с какими личными просьбами, хотя многие из них были знакомы ему еще с революционной юности (Луначарский, Коллонтай, Каменев). Он даже прекратил личное общение с М. Гершензоном и Вяч. Ивановым. Дело в том, что Гершензон стал одним из руководителей театрального и литературного отделов Наркомпроса, а растерявшийся на некоторое время Иванов взял очень левый камертон, «принимал» революцию и даже утверждал, что он левее большевиков, так как стоит за «революцию Духа». В 1918 году Иванов стал председателем Бюро историко-теоретической секции Театрального отдела Наркомпроса. Впрочем, он рано понял, что лучше не дожидаться этой самой «революции Духа» в России, и стал хлопотать об официальном разрешении на выезд (даже сонет посвятил какой-то ответственной работнице Наркомпроса, от которой зависело это разрешение). Такое поведение для Бердяева было неприемлемо. Впрочем, о разрыве с Гершензоном он позднее сожалел, а в то время, увидев в поведении знакомых соглашательство и приспособление к новым условиям, общения с ними избегал.

Но и не принимая власть, надо было жить. Ненавистный Бердяеву быт давал о себе знать. Хотя квартира во Власьевском стала для него островком независимости в бурном море военного коммунизма, тем не менее ежедневно перед ним вставала проблема хлеба насущного. «Одно время жизнь была полуголодная, но всякая еда казалась более вкусной, чем в годы обилия. Я оставался жить в нашей квартире с фамильной мебелью, с портретами на стенах моих предков, генералов в лентах, в звездах, с георгиевскими крестами. Мой кабинет и моя библиотека оставались нетронутыми, что имело для меня огромное значение. Хотя я относился довольно непримиримо к советской власти и не хотел с ней иметь никакого дела, но я имел охранные грамоты, охранявшие нашу квартиру и мою библиотеку. В коммунистической стране разного рода бумажки имели священное значение…» В 1919 году советской властью было принято решение о выдаче пайка наиболее выдающимся деятелям культуры, и Бердяев попал в их число. До конца жизни он так и не узнал, благодаря кому или чему его фамилия оказалась в списке, но это не только дало возможность не ездить в теплушках за продуктами в деревню, но и спасло от «уплотнения» — к Бердяевым никого не подселили. Раз в месяц ученые, писатели, философы, юристы, члены их семей (зимой — с санками) приходили на Воздвиженку, томительно стояли в длинной очереди, а затем везли домой выданные сокровища — крупу, сахар, селедку, спички, муку, чтобы растянуть это богатство до следующей выдачи пайка. В остальном Бердяев жил такой же жизнью, как и тысячи московских «буржуев»: чистил снег на улицах в виде обязательной трудовой повинности, ездил за город для «физических работ» (к которым был совсем не приспособлен), выменивал дрова и еду на немногие оставшиеся фамильные ценности. Писатель Михаил Осоргин, вспоминая это голодное время, писал: «…мы, жители столицы, видели в неспокойных снах, будто горстями едим сахар и ломтями малороссийское сало; проснувшись, заедали горячий настой брусничного листа черным хлебом с привкусом пыли и плесени». В квартире Бердяевых появилась «буржуйка», поскольку работавшая ранее кафельная печь была слишком неэкономна, — но и «буржуйку» иногда приходилось топить мебелью, так как дрова были очень дороги. «Чай» пили из березовой коры, пирожки пекли из моркови, но Бердяев продолжал не только много работать, но и принимать гостей.

Зимой возобновились встречи по вторникам в квартире Бердяева во Власьевском переулке. Они стали продолжением традиции религиозно-философских обществ. За чайным столом собирались люди, для которых возможность свободно говорить, обсуждать интересующие их философские вопросы была едва ли не важнейшим условием существования. Федор Степун, часто бывавший у Бердяевых, писал, что для приходивших во Власьевский людей свобода мысли была такой же неотъемлемой потребностью, как сон и еда. Собиралось по 20–25 человек! Евгения Рапп, которая практически вела дом (Лидия Юдифовна всегда была неприспособлена к хозяйственным хлопотам), вспоминала, как люди сидели за столом с керосиновой лампой, в полушубках, пальто и валенках, так как в квартире было очень холодно, а печка не столько топила, сколько дымила. Традицией было обязательное «чаепитие» (хотя чаем подаваемый напиток назвать было трудно) со знаменитым «тортом». «Торт» сначала делался из ржаной муки, потом из моркови, картошки, а затем уже и из картофельной шелухи… «Торт из ничего» окрестил это произведение кулинарного искусства Евгении Юдифовны Бердяев.

Именно из этих камерных встреч выросла затем Вольная академия духовной культуры (ВАДК), председателем которой стал ее основатель — Бердяев. Официально она была зарегистрирована в Московском совете 6 сентября 1919 года. Предоставленный для регистрации Устав ВАДК так определял цели объединения: «Общество под названием "Вольная академия духовной культуры" имеет целью изучение духовной культуры во всех ее проявлениях и формах в области научного, философского, этического, художественного и религиозного творчества и мысли». Для осуществления этой цели Устав ВАДК предусматривал организацию лекций и собраний, библиотек, читален и других вспомогательных учреждений, издание книг, брошюр и периодических изданий. Не все перечисленное в уставе воплотилось в реальности, но ВАДК стала заметным явлением культурной жизни тех лет, ее знали, о ней говорили, на ее заседания собиралась иногда не одна сотня слушателей и участников. В деятельности ВАДК принимали активное участие А. Белый, Вяч. Иванов, С. Франк, Б. Вышеславцев, Ф. Степун, другие знакомые и коллеги Николая Александровича.

Удивительно, но в это время замершая было интеллектуальная жизнь стала набирать обороты. В 1918 году ожило Психологическое общество при Московском университете под председательством неолейбницианца Л. М. Лопатина. В Петрограде возникла Вольная философская ассоциация (Вольфила), созданная в 1919 году по инициативе Р. В. Иванова-Разумника, А. Белого и других членов редколлегии сборников «Скифы». Среди членов-учредителей были А. Блок, В. Э. Мейерхольд, Н. О. Лосский, Л. П. Карсавин и другие выдающиеся деятели культуры; Вольфила объединяла писателей, поэтов, художников, философов самых разных направлений — от марксизма до антропософии. Тогда же в Петрограде возродилось Социологическое общество под руководством Н. И. Кареева и при активном сотрудничестве П. А. Сорокина. Там же открылся удивляющий до сих пор подбором преподавателей (Б. М. Эйхенбаум, Ю. Н. Тынянов, В. Б. Шкловский, СМ. Бонди, Н. С. Гумилев и др.) Институт живого слова. Сегодня трудно понять: как это могло произойти? Можно отчасти объяснить, почему власть разрешила деятельность Вольфилы — среди интеллигенции «скифы» оказались в числе немногих, принявших Октябрьскую революцию и настроенных на первых порах лояльно по отношению к взятому большевиками курсу. Но все остальные организации и объединения явно не были созданы для идеологической поддержки большевиков. Такая активность в годы большевистской диктатуры кажется удивительной и парадоксальной. Объяснение здесь возможно лишь одно: советская власть сталкивалась в те годы с другими и гораздо более серьезными проблемами — экономическими, политическими, военными (Добровольческая армия подступала к Москве), благодаря чему вопросы идеологической борьбы на некоторое время отошли на второй план. Сыграла свою роль и дореволюционная традиция напряженной духовной жизни в относительно свободном обществе, где присутствовали обмен идеями, диалог, плюрализм мнений. По инерции такое положение дел существовало несколько лет после революции: в Петербурге и Москве функционировали десятки небольших издательств, даже начинающие авторы с легкостью могли издать книгу за свой счет, минуя не только государственную цензуру, но и редакторскую. Но постепенно ситуация менялась: государство стало осуществлять чрезвычайно жесткий контроль за печатной продукцией, частные издательства были ликвидированы, для опубликования любой работы требовалось одобрение цензурного комитета. Параллельно этому усиливался контроль за высшими учебными заведениями, хотя здесь остатки былой свободы сохранялись дольше. (Согласно вековой российской традиции, университеты всегда были рассадниками оппозиционного свободомыслия, и хотя после революции «политическая грамотность» требовалась от каждого студента и преподавателя, здесь чаще, чем где-либо, встречались оригинально мыслящие профессора и свободно думающие студенты.) Поэтому создание ВАДК удивительно, но объяснимо. Академия просуществовала вплоть до высылки Бердяева в 1922 году. После регистрации ВАДК вышла на «широкий простор» — устраивались публичные лекции, проводились семинары. Со слушателей собирались небольшие взносы на аренду помещений. В ВАДК читали курсы лекций А. Белый («Философия духовной культуры»), П. Муратов («Искусство Ренессанса»), С. Франк («Введение в философию»), Ф. Степун («Жизнь и творчество»), В. Вышеславцев («Этика»), священник В. Абрикосов («Этапы мистического пути»), В. Иванов («Греческая религия») и, разумеется, сам Бердяев («Философия религии» и «Философия культуры»). Как правило, чтение докладов устраивали в помещении Высших женских курсов, лекции же и семинары проводились в разных местах — однажды бердяевская лекция состоялась в помещении Центроспирта! Кроме лекций, Бердяев вел семинар о Достоевском. С 1920 года, кроме курсов лекций, два раза в месяц устраивались доклады с публичными прениями. Иногда аудитория, рассчитанная на 300 человек, не могла вместить всех желающих, люди стояли в проходах, и это при том, что объявления в газетах не давались! Некоторые доклады приходилось повторять дважды. Выступали с докладами в ВАДК философ А. Ф. Лосев, литературовед Ю. И. Айхенвальд. Несколько раз академия устраивала публичные лекции в Политехническом музее — там уже присутствовало более тысячи человек, в том числе много рабочих, красноармейцев, матросов. Такие многолюдные лекции прочитали в рамках ВАДК Айхенвальд, Бердяев, Белый, Гершензон, Степун. Бердяев вспоминал, как читал в Политехническом музее лекцию на тему «Наука и религия». После лекции публика попросила открыть прения. Бердяев, понимавший, что в зале находятся доносчики и чекисты, сказал:

— Лекция разрешена властями без прений.

Тогда стоявший за его спиной «субъект не очень приятного вида» объявил аудитории:

— От Всероссийской чрезвычайной комиссии объявляю прения открытыми!

Наверняка о позиции Бердяева на таких выступлениях докладывали «куда полагается»: ведь Бердяев откровенно излагал свои взгляды, которые вряд ли могли удовлетворить тех слушателей, что пришли, чтобы услышать, как опровергают «доказательства против веры в Бога» (так заявил Бердяеву один из слушателей его лекции о цели своего прихода). Но неприятности с властями еще были впереди, тогда же Бердяев радовался, что у слушателей, даже при довольно низком интеллектуальном уровне, имелся огромный интерес к философским вопросам. ВАДК стала немарксистским духовным центром, она продолжала традиции Серебряного века русской культуры. Никакой политики не было, речь шла о философии истории, этике, религии и философии культуры. Заинтересованность слушателей была так высока, что в 1922 году, по их просьбе, для более систематического обучения при академии был организован философско-гуманитарный факультет, деканом которого стал С. Франк. К сожалению, это случилось уже непосредственно перед закрытием ВАДК…

В это же время Бердяев написал еще одну работу, чрезвычайно важную для понимания его отношения к социализму, — «Философия неравенства. Письма к недругам о социальной философии» (написана летом 1918 года, издана в Берлине в 1923 году). Сам Бердяев в конце жизни не очень любил эту книгу, считал ее «совершенно эмоциональной», видел в ней лишь бурную реакцию против революционных преобразований. Тем не менее «Философия неравенства» была в своем роде знаковой работой. Эта книга стала философским обоснованием права на неравенство: «Всякое творческое движение есть возникновение неравенства, возвышение, выделение качеств из бескачественной массы. Само богорождение есть извечное неравенство. От неравенства родился и мир, космос. От неравенства родился и человек… Насильственное требование уравнения… есть посягательство на разрушение космического иерархического строя». Книга была резкой критикой уравнительного социализма.

Бердяев был убежден, что без иерархизма, без аристократического начала невозможна духовная жизнь. «Бытие личности предполагает различия и дистанции, формы и границы», значит, попытки революции уничтожить все дистанции и различия глубоко враждебны личности. Бердяев не сомневался, что аристократия, как управление и господство лучших, является высшим принципом общественной жизни, «единственной достойной человека утопией». Разумеется, философ имел в виду не наследственную аристократию, а духовную. В этом смысле даже демократия, требования которой стали общепринятыми в наш век, может рассматриваться как первый шаг, условие для качественного отбора и выделения аристократии. Таким образом, написав эту книгу, Бердяев не только как бы «проговорил» свою позицию по отношению к практике революционных преобразований в России, но и предложил свою версию «теории элит».

Энергии Бердяева в эти годы можно позавидовать. Он много работал и в правлении Всероссийского союза писателей, около года исполняя обязанности его председателя. Официально постоянного председателя решили не выбирать «из политических соображений», поэтому Николай Александрович его замещал. Бердяев стоял у истоков этой организации и вспоминал забавный эпизод, связанный с ее рождением: когда Союз надо было зарегистрировать в Моссовете, оказалось, что нет категории работников, к которой можно было бы отнести писателей. Поэтому Союз писателей был зарегистрирован по разделу «типографские рабочие»! Союз организовал библиотеку для молодежи, а затем и книжную лавку писателей, через которую, кстати, и давались объявления о планируемых в ВАДК докладах и лекциях. Здесь Бердяев тоже работал, и активно, — лавка писателей давала ему необходимый заработок. По сути, это был комиссионный магазин в Леонтьевском переулке, где продавались книги. Первоначальный капитал составился из взносов «пайщиков» — писателей П. Муратова, М. Осоргина, В. Ходасевича и других. Зарегистрировать лавку было практически невозможно: бизнес был не в почете у новых властей. Сначала власти лавку не замечали — она была придатком Союза, существовала в его тени, а потом на помощь пришел знакомый резчик по дереву, который за небольшую мзду вырезал лавке необходимые печати. Бердяев работал в лавке продавцом, но затем был принят в «учредители» — после выхода двух пайщиков. Осоргин вспоминал: «…оказались у нас за прилавком представители художественного слова, философии, истории, истории литературы, искусств, публицистики и, прежде всего, книголюбия и книговедения. Соответственно распределялись и роли, хотя не строго. Б. Зайцев по части литературы русской… Н. Бердяев держался поближе к полкам философским; Б. Грифцов аккуратно расставлял томики в иностранном отделе…» Постепенно лавка стала одним из центров московской интеллектуальной жизни. «Мы не просто скупали и перепродавали старую книгу, мы священнодействовали, спасали книгу от гибели и разрушения, подбирали в целое разбитые томики, создавали библиотеки», — вспоминал Осоргин. Он же писал, что с Зайцевым и Бердяевым никто не смог бы сравниться в «купеческой бесталанности» и «деловой неосведомленности», зато они привлекали покупателей знанием книг, умением поговорить с ними на интересующие их темы — а многие и приходили в лавку, как в клуб, не для покупок, а для обмена мнениями. Все работавшие в лавке не только выполняли обязанности консультантов и продавцов, но и вытирали пыль, таскали ящики с книгами, мыли пол, кололи дрова, топили буржуйку. Кроме того, в том же доме, где находилась лавка, удалось снять несколько комнат, в которых проходила подготовительная работа: там хранились скупленные книги, производилась подборка собраний сочинений из разрозненных томов, составлялись библиографии. Осоргин рассказывал о «старых профессорах, носивших сначала ненужное, затем ценное из своих библиотек, затем оставшийся дешевый хлам… О дамах, тащивших нам французские романы, о детях, расстававшихся с литературой своего детства, о коллекционерах, книжка за книжкой отдававших все, что составляло смысл их жизни, о букинистах, приходивших подышать знакомым воздухом, о нуворишах, скупавших у нас "валютную" книгу, влагавших в нее терявшие цену деньги, о рабочих, закупавших для клуба, о знатоках, перебиравших любовно листочки найденной редкости, об упрямом интеллигенте, пытавшемся жить духовной пищей, когда все интересы сводились к фунту муки и десятку советских селедок… И было очень много таких, которые проходили просто поговорить — о философии, о литературе, об искусстве».

Основную выручку давали, конечно, не индивидуальные покупатели, а организации — лавка подбирала книги для создаваемых при клубах и различных организациях библиотек. Конкурентов у нее было мало: книжная торговля, поставленная под контроль государства, развалилась, поэтому лавка приносила очень хорошую прибыль, хотя за книги очень часто брали не деньгами, а продуктами — мукой, крупой, а то и мылом. Полученный «навар» честно делился между пайщиками, которые имели право и на «книжный паек» — они могли взять часть поступивших в лавку книг вместо дивидендов, положенных учредителям. Интересно, что книжная лавка торговала и совсем необычными произведениями — изданными в одном-двум экземплярах самими авторами. В витрине можно было увидеть исписанные от руки тетрадки, иногда с рисунками, которые пользовались большим успехом у любителей автографов.

В 1921 году был момент, когда организатор и душа книжной лавки Михаил Осоргин, а также Борис Зайцев, Павел Муратов и другие писатели были арестованы и попали в тюрьму за участие в общественном Комитете помощи голодающим и больным (Помгол). Это поразительная история заслуживает хотя бы нескольких слов. Поволжье и другие области России голодали: вымирали целые семьи, участились случаи людоедства, в еду шли не только белки и лягушки, но и земляные черви, сверчки, даже «жирная» глина. Правительство не могло справиться с голодом. Тогда оно дало разрешение на организацию общественного комитета (с участием и нескольких членов правительства). Комитет буквально в несколько дней организовал отправку поездов картофеля и ржи в голодающие губернии, в адрес комитета потекли пожертвования даже от бойцов Красной армии и милиции. Получилось, что общественному комитету, не обладавшему никакой формальной властью и опиравшемуся только на нравственный авторитет, доверяли больше, чем официальным органам! Этого правительство, конечно, допустить не могло. На последнее заседание Помгола народный комиссар Каменев и другие члены правительства не пришли: они знали, что всех членов комитета арестуют. Так и произошло: их всех свезли на Лубянку — за то, что у них получилось слишком хорошо спасать от смерти голодающих людей. Среди членов Помгола были и писатели… Зайцева и Муратова вскоре освободили, а вот Осоргину грозил расстрел. Тогда Бердяев и еще один член правления Союза писателей (к сожалению, неизвестно, кто именно) пошли к М. И. Калинину — хлопотать об освобождении товарища. Вряд ли их хлопоты были столь успешными, гораздо большее значение имело вмешательство в эту трагическую историю известного норвежского полярного исследователя Ф. Нансена, который занимал видный пост в Лиге наций: Осоргина тогда сослали, но ненадолго, — видимо, решив, что он для власти не опасен. Скоро Осоргин опять был на своем месте в лавке писателей.

Бердяев приходил в лавку в костюме с бантом, но в валенках (было очень холодно, печку топили чрезвычайно экономно), и мог прочитать целую лекцию потенциальному покупателю, порой мало относящуюся к самому факту книжной торговли. Осоргин в воспоминаниях приводил забавный пример общения Николая Александровича с покупателем:

— У вас есть сочинения Ницше?

— А вы хотите на немецком или на русском языке?

— Лучше по-русски…

— Русских изданий существует несколько, хуже других — издание Клюкина… — И дальше шел тщательный разбор всех недостатков этого издания.

— Нет, мне нужно хорошее издание.

— У других изданий тоже есть недостатки. — И Бердяев подробно рассматривал все плюсы и минусы известных ему изданий Ницше. Покупатель с почтением слушал философа, и затем они вместе приходили к выводу, какое издание ему подойдет больше всего. Тогда Николай Александрович вздыхал и говорил:

— К сожалению, у нас нет этого издания. Покупатель был обескуражен, но не сдавался и просил другое издание, похуже.

— Но и этого издания у нас сейчас нет.

— Хорошо, дайте тогда хотя бы издание Клюкина, — был согласен и на этот вариант покупатель.

— Но это плохое издание! — горячился Николай Александрович, а потом признавал, что и Клюкина в лавке нет… Покупатель был в растерянности, но упорствовал:

— Хорошо, я плоховато знаю немецкий, но попробую. Дайте мне издание на немецком языке.

— Но это большая редкость! У нас нет изданий на немецком языке.

После этого Бердяев заводил разговор о книге Лихтенберже, которая дает некоторое представление о творчестве Ницше. Покупатель был согласен и на Лихтенберже:

— Покажите мне тогда, пожалуйста, эту книгу. Она у вас есть?

— У меня лично или в магазине? — отвечал Бердяев. — Вы хотели бы купить?

— Ну да…

— Но в лавке нет Лихтенберже…

Разговор, продолжавшийся довольно долго, заканчивался ничем, а Николай Александрович, после ухода потенциального покупателя, огорчался:

— Очень обидно, что у нас нет Ницше! Так неприятно отказывать…

Несмотря на лавку писателей, прокормиться было все равно трудно: на недолгое время Бердяев, для заработка, взялся за работу в хранилище частных архивов Главархива. Еще одним источником существования для него в 1918 году стало чтение лекций в Государственном институте слова. Дело в том, что еще с 1913 года в Москве действовали Курсы дикции и декламации В. И. Сережникова. После революции курсы стали называться Государственным институтом слова (ГИС). Некоторые знакомые Бердяева ухватились за возможность преподавать здесь, потому что это означало небольшой продовольственный паек (институт-то был государственным!) и освобождение от общественных работ для ряда преподавателей (не для всех). Подрабатывал там и Бердяев — читал курс по этике. По конспектам бердяевских лекций видно, что Бердяев не пытался приспособить свои взгляды к идеологическим требованиям времени, — он читал о Канте, о взаимосвязи этики и религии, о нравственном достоинстве человека, причем подходил к подготовке занятий чрезвычайно серьезно: у него была составлена программа всего курса, к каждой лекции он делал конспект — около двух страниц убористым и неразборчивым бердяевским почерком, формулировал основные выводы. Впрочем, обстановка в ГИСе сильно отличалась от того, что можно увидеть в сегодняшних учебных заведениях. Композитор и музыковед Л. Л. Сабанеев, который читал там курс «Музыки речи», вспоминал, как он, Вяч. Иванов и князь С. М. Волконский, тоже работавшие в ГИСе, возвращались с лекций, шли по Воздвиженке, «где три месяца зимой посредине улицы и напротив института слова лежала дохлая лошадь, которую сначала ели собаки, потом вороны и мелкие пташки. Вяч. Иванов, очень зябкий, был облачен в две чрезвычайно старые шубы и какие-то глубокие ботфорты. Князь Волконский — во что-то вроде костюма альпиниста, в теплых чулках и коротких штанах. Я был в какой-то телячьей куртке, которую мне выдал Дом ученых, и оттого имел "коммунистический" вид. Конечно, во время лекций все эти костюмы не снимались, ибо отопления не было».

Жизнь в Москве эпохи военного коммунизма принимала порой фантастические формы, поэтому дохлая лошадь на Воздвиженке воспринималась как нечто привычное и само собой разумеющееся. Зинаида Гиппиус писала, что в то время у нее было три главных телесных ощущения: голода (скорее всего привыкаешь), темноты (хуже гораздо) и холода (почти невозможно привыкнуть). В это же время, в начале 1919 года, умер Василий Васильевич Розанов, живший тогда с семьей в Сергиевом Посаде, умер из-за голода, холода и отсутствия лекарств. Выпуски брошюр его последней книги «Апокалипсис нашего времени» оплачивались мукой и картошкой, он и его близкие недоедали… Известие о смерти Розанова глубоко поразило Бердяева, в том числе и потому, что несколько месяцев назад Розанов приезжал в Москву и даже останавливался в квартире у Бердяевых. Он уже был очень плох — страшно похудел, постарел, временами заговаривался, горевал о смерти сына, умершего от тифа, но временами блистал в разговоре остротой и новизной мысли, шептал на ухо сокровенные слова, — был прежним ни на кого не похожим Розановым. Большое впечатление на Николая Александровича произвели и рассказы о том, что умер Розанов как христианин, исповедовавшись и причастившись. Его непростой путь в церковь («Иду! Иду!») все-таки завершился принятием ее…

В 1920 году Бердяев был избран профессором Московского университета (сбылось предсказание Любека!). В университете в это время работали и близкие знакомые Николая Александровича — Франк и Струве. Бердяев читал студентам курсы лекций о миросозерцании Ф. М. Достоевского и о философии истории на историко-филологическом факультете. Лекции, которые он прочел, легли затем в основу таких его работ, как «Смысл истории» и «Миросозерцание Достоевского», вышедших уже за рубежом. Евгения Герцык вспоминала: «Бердяев жил не прежней жизнью в тесной среде писателей-одиночек. Он основатель Вольной Академии духовной культуры, читает лекции, ведет семинары, избран в Университет, ведет там какой-то курс. Окружен доцентами». Это было время признания философского авторитета Бердяева, время его известности. Бердяев стал и действительным членом Вольфилы (у которой появилось отделение в Москве).

Как профессору университета Бердяеву был положен специальный паек. Михаил Осоргин вспоминал в связи с этим забавный эпизод: в лавку писателей приехал Бердяев с мешком селедок. Все были за него рады, поздравляли, но Бердяев пропускал все это мимо ушей и казался чрезвычайно озабоченным: он приехал в лавку на извозчике и обещал расплатиться селедками. Перед Николаем Александровичем стоял мучительный вопрос: сколько селедок дать? Осоргин посоветовал:

— Дайте ему пять селедок.

— Вы думаете — пять?

— Непременно шесть.

— А почему именно шесть?

— Потому что семь.

Бердяев стал отсчитывать селедки, выбирая самые жирные и большие, когда Осоргин сказал уже про восемь селедок. Николай Александрович выбрал девять, накинул еще одну, — извозчик был, конечно, поражен щедростью ездока и долго его благодарил. Вернувшись в лавку, Бердяев засомневался:

— Вероятно, правильной нормой было семь — он так благодарил… Но я не жалею, у меня осталось больше, чем я дал ему…

Но не только обеспечение элементарного быта отягощало жизнь. Относительная свобода мысли, которая оставалась еще после революции, скукоживалась, как шагреневая кожа. Первоначальные, пусть и с предопределенным заранее итогом, марксистские дискуссии 20-х годов в журналах «Большевик» и «Под знаменем марксизма» уходили в прошлое. Философия стала рассматриваться как «руководство для политического действия», ее буквально приравняли к штыку. В научных журналах даже терминология использовалась военная: за отступления от «марксистских философских позиций» могли объявить «меньшевиствующим идеалистом» (что это такое — вряд ли кто-то сможет объяснить) со всеми вытекающими отсюда последствиями. В результате в стране постепенно стала складываться ситуация, когда философское творчество было возможно лишь в рамках марксизма «под прикрытием» цитат из «классиков», свободная же русская мысль на несколько десятилетий перемещалась в эмиграцию или безжалостно выкорчевывалась.

Уже с первых лет советской власти начался процесс избавления от инакомыслящих, проходили процессы над «контрреволюционной интеллигенцией». В 1921 году, например, «Петроградская правда» опубликовала (а сколько всего не публиковалось!) сообщение ВЧК о раскрытом заговоре против советской власти и о расстреле 61 человека. Среди расстрелянных были поэт Н. Гумилев, профессор права Н. Лазаревский, профессор географии В. Таганцев, профессор химии М. Тихвинский (преследовавшийся когда-то царской охранкой как раз за свои социалистические убеждения), скульптор С. Ухтомский, другие. В число арестованных попали лица, явно далекие от политики; среди расстрелянных было даже 15 женщин — жен «заговорщиков». Коллеги арестованных писали коллективные письма, пытались объяснить, что произошла роковая ошибка, недоразумение, но на их ходатайства не обратили никакого внимания. Президент Российской академии наук, академик А. Карпинский, мужественный человек, не промолчал — он написал личное письмо Ленину, в котором говорил, что событие вызвало глубокое нравственное возмущение «неоправдываемой жесткостью, так слабо мотивированной, так ненужною и вредною для нашей страны… Расстрел ученых граждан, которыми слишком бедна наша страна, например про[фессора] Лазаревского или про[фессора] Тихвинского, по удостоверению его сотоварищей по профессуре совершенно непричастного к активной политической деятельности, наносит непоправимый удар не только близким ему лицам, но и многочисленным настоящим и бывшим его ученикам и тем неизбежно создает враждебное отношение к современному порядку, при котором… группа лиц решает судьбу многих очень нужных, необходимых государству граждан без соблюдения элементарных гарантий справедливости приговоров». Будучи умным человеком, Карпинский правильно понял и цель всего произошедшего ужаса — устрашение. Реакцией на это письмо была ленинская пометка: «Горбунову, в архив»…

Поэтому когда в феврале 1920 года Бердяева арестовали, ситуация могла закончиться сколь угодно трагично. В день ареста Николай Александрович и Евгения Юдифовна с рассветом были вывезены на принудительные общественные работы — они кололи лед и очищали от снега железнодорожные пути. Бердяев был нездоров, у него поднялась температура, от непривычной физической работы он совсем ослаб. Но когда ночью за ним пришли чекисты, он вел себя с достоинством. В квартире произвели обыск на основании ордера, подписанного В. Р. Менжинским и А. X. Арбузовым. Во время обыска были изъяты некоторые письма и бумаги, а также печать ВАДК. После этого больного Бердяева пешком повели по морозным московским улицам на Лубянку. Арестован Николай Александрович был по делу «Тактического центра», о котором не имел никакого представления, что неудивительно — Бердяев был далек от реальной политической борьбы. Вспоминая пять лет, проведенных им в советской России, он писал: «С коммунизмом я вел не политическую, а духовную борьбу, борьбу против его духа, против его вражды к духу. Я менее всего был реставратором. Я был совершенно убежден, что старый мир кончился и что никакой возврат к нему невозможен и нежелателен… Я относился очень враждебно ко всякой интервенции извне, к вмешательству иностранцев в русскую судьбу. Я был убежден, что вина и ответственность за ужасы революции лежат прежде всего на людях старого режима и что не им быть судьями в этих ужасах». Очевидно, что с такими взглядами Бердяев не мог участвовать в заговорах, подпольной деятельности и подготовке военного переворота. Косвенным доказательством его невиновности в юридическом смысле этого слова служила и чрезвычайная занятость Бердяева делами преподавательскими, организационными. Тем не менее он не маскировал своих взглядов. Например, когда на заседании Союза писателей нужно было почтить вставанием память убиенных революционеров К. Либкнехта и Р. Люксембург, Бердяев демонстративно остался сидеть — в первом ряду…

Несколько дней философ провел во внутренней тюрьме ЧК и был допрошен лично Дзержинским. Имея опыт сидения и в царских тюрьмах, Бердяев невольно сравнивал положение заключенных тогда и в советское время. Он пришел к выводу, что старые тюрьмы были гораздо более «патриархальными» учреждениями, к попавшим в тюрьму относились мягче, видели в них не «врагов народа», а лишь врагов режима, дисциплина была не такой строгой.

Бердяев сидел не в одиночке, поэтому он быстро смог узнать, что арестованы по тому же делу «какого-то тактического центра» многие люди, в том числе его знакомые. Ночью, в двенадцатом часу, его повели по мрачным коридорам и лестницам на допрос. «Наконец, мы попали в коридор более чистый и светлый, с ковром, и вошли в большой кабинет, ярко освещенный, с шкурой белого медведя на полу. С левой стороны, около письменного стола, стоял неизвестный мне человек в военной форме, с красной звездой. Это был блондин с жидкой заостренной бородкой, с серыми мутными и меланхолическими глазами; в его внешности и манере было что-то мягкое, чувствовалась благовоспитанность и вежливость». Бердяеву предложили сесть, и блондин с бородкой представился:

— Меня зовут Дзержинский.

Бердяев был единственным заключенным в камере, кого допрашивал сам глава ЧК, имя которого в то время, время красного террора, внушало ужас. Николай Александрович вспоминал: «Мой допрос носил торжественный характер, приехал Каменев присутствовать на допросе, был и заместитель председателя Чека Менжинский, которого я знал немного в прошлом; я встречал его в Петербурге, он был тогда писателем, неудавшимся романистом… Я решил на допросе не столько защищаться, сколько нападать… Я говорил минут сорок пять, прочел целую лекцию… Я старался объяснить, по каким религиозным, философским, моральным основаниям я являюсь противником коммунизма. Вместе с тем, я настаивал, что я человек не политический». Бердяев не скрывал своего отношения к большевикам, он откровенно объяснил свои расхождения с властью, предупредив Дзержинского:

— Имейте в виду, что я считаю соответствующим моему достоинству мыслителя и писателя прямо высказать то, что я думаю.

На что Дзержинский ему ответил:

— Мы этого и ждем от Вас.

Интересно, что после смерти Ф. Э. Дзержинского летом 1926 года среди его личных вещей была найдена потертая записная книжка, в которой имелась запись беседы с Бердяевым. Это не был протокол допроса (протоколы такого рода вели секретари), это были действительно личные записи — пометки, рядом с которыми иногда стояли вопросительные знаки. Очевидно, бердяевская «лекция» вызвала интерес у владельца книжки.

После длинной бердяевской речи и нескольких «неприятных» вопросов, заданных Дзержинским (он спрашивал о конкретных людях, и Бердяев на эти вопросы отвечать не стал), Бердяева освободили, взяв с него обещание о невыезде из Москвы. Видимо, позиция Бердяева произвела на Дзержинского впечатление — по его распоряжению Николая Александровича не просто отпустили, а даже доставили домой: глава ЧК попросил Менжинского доставить Бердяева на автомобиле (из-за позднего часа: в Москве было небезопасно ходить по улицам, процветал бандитизм). Автомобиля не нашлось, и Бердяева посадили на мотоциклетку. Но и мотоциклетка была знаком уважения к личности Бердяева. Это понял начальник внутренней тюрьмы: он сам снес вещи Николая Александровича из камеры в предоставленный тому тарахтящий транспорт. К обширному процессу по делу Тактического центра Николай Александрович привлечен не был. Лидия Юдифовна и ее сестра встретили Бердяева бурно — они уже и не надеялись увидеть его живым и невредимым.

Жизнь после ареста продолжалась. В 1921 году Николай Александрович с удовольствием дал рекомендацию в Союз писателей Анастасии Ивановне Цветаевой. Вторым рекомендателем был М. Гершензон. С такими поручителями Цветаева, конечно, была принята в члены Союза. Но в самом Союзе произошли некоторые изменения, которые затронули и лавку писателей. Она переехала на Большую Никитскую улицу. По новому адресу ей была суждена недолгая жизнь: наступали времена нэпа, мелкий бизнес был разрешен властью, открывались самые разные магазины, в том числе книжные, и книжная лавка писателей конкуренции не выдержала. Лавка была закрыта, но через нее в 1922 году успели реализовать часть тиража нового сборника, посвященного книге О. Шпенглера «Закат Европы». Инициатором сборника стал Федор Степун. Бердяев написал для этого издания статью — «Предсмертные мысли Фауста». Кроме Степуна и Бердяева в сборнике «Освальд Шпенглер и "Закат Европы"» приняли участие С. Л. Франк и Я. М. Букшпан. Сборнику предшествовала лекция Степуна в рамках ВАДК об этой книге Шпенглера. Леция имела оглушительный успех, ее пришлось потом еще дважды повторить — для членов Пироговского съезда и в Московском университете. Почему Бердяев выбрал для своей статьи такое «предсмертное» название? Да потому, что современное ему состояние Европы он рассматривал как переход «от религиозной культуры к безрелигиозной цивилизации», когда «истощается творческая энергия», заканчивается прежняя, грандиозная по своему значению, историческая эпоха. Для Бердяева было не менее важно показать, что идеи Шпенглера не новы для русского читателя, — в частности, он упоминал в этой связи имя Константина Леонтьева, который также отрицал прогресс, исповедовал теорию круговорота, утверждал, что после сложного цветения каждой культуры наступает закат, упадок, смерть. Но Бердяев, к сожалению, не упомянул имя Николая Яковлевича Данилевского — автора оригинальной теории культурно-исторических типов, изложенной в его книге «Россия и Европа», которая во многом предвосхитила концепцию О. Шпенглера. Именно на теорию Данилевского опирался и К. Леонтьев. И Данилевский, и Леонтьев, и Шпенглер считали, что все существующие системы, будь то живые организмы или социальные, развиваются по одному и тому же закону — зарождение, расцвет, умирание. Любая сложная система замкнута, подчиняется закону саморазвития, не являются исключениями и человеческие общества. По аналогии с природой (Данилевский был естествоиспытателем), характеризующейся многообразием биологических видов, они рассматривали историю не как единый процесс, а как мозаику самобытных культурно-исторических типов. Данилевский выделил десять «полноценных» культурно-исторических типов: египетский, китайский, древнесемитский, индийский, иранский, еврейский, греческий, римский, новосемитский (аравийский) и романо-германский (европейский) и два американских — мексиканский и перуанский, которые прекратили свое существование в результате завоеваний до завершения цикла своего развития. Шпенглер тоже отвергал единство культуры, тоже выделил культурно-исторические типы, но их уже было восемь (что является косвенным свидетельством субъективности выделения этих типов в калейдоскопе культур). Более того, Бердяев писал о намеках, содержащихся в первом томе «Заката Европы» (о котором и писали авторы сборника) на перспективы развития славянского культурно-исторического типа; Шпенглер верил, что именно за этим типом будущее. Так думали и Данилевский с Леонтьевым, к этой мысли не раз возвращался и сам Бердяев.

У Николая Александровича в 1922 году появилось новое официальное место работы — Российская академия художественных наук. Он вошел в философское отделение РАХН как действительный член, и в этом же году прочитал там доклад «Конец Ренессанса в современном искусстве». Много времени и сил забирала и ВАДК: именно тогда при академии решили организовать философско-гуманитарный факультет. Уже составлялись программы занятий, шли переговоры с потенциальными лекторами. Бердяев принимал в этом непосредственное участие. Вообще, советские годы были для него чрезвычайно насыщенными, он занимался огромным количеством дел: писал, выступал с лекциями, преподавал, торговал в лавке писателей, организовывал академию, подрабатывал в разных местах, по-прежнему был душой собраний по вторникам в своей квартире во Власьевском… Николаю Александровичу явно требовался отдых. Любимые Бабаки остались в прошлом, но Бердяевым удалось на лето 1922 года снять дачу в Барвихе. Хотя «дача» — громко сказано: речь шла о деревенской избе (правда, новой), которую Бердяевы сняли пополам с Михаилом Осоргиным и его второй женой — Рахилью Григорьевной, которая была дружна с Лидией. Место было очень красивым, грибным, рядом протекала Москва-река, недалеко находилась живописнейшая Юсуповская усадьба в Архангельском, соседи были приятными и близкими людьми, а в деревне можно было на время забыть о советском режиме… Бердяевы блаженствовали. Правда, если их сосед по даче Михаил Осоргин сразу, по его собственному выражению, «одичал», то Николай Александрович и в Барвихе выглядел настоящим городским «дачником» — «в светлом костюме, даже в галстуке легкого батиста, днем — за работой, под вечер — в приятных прогулках».

С ними вместе лето в Барвихе проводила и Евгения Герцык, которую Бердяев не видел с весны 1917 года. Правда, зимой у Бердяевых останавливался родственник Евгении — муж Ади, Дмитрий Евгеньевич Жуковский, издававший когда-то «Новый путь» и «Вопросы жизни». С ним передали Евгении Казимировне письмо от Николая Александровича, новости и приветы от всего семейства. Адя, со слов мужа, описывала сестре бердяевский быт, причем особенно — положение с питанием, что для сестер Герцык, буквально боровшихся за выживание в послереволюционные годы, стало больным вопросом: «Вид у них (Бердяевых. — О. В.) хороший, бодрый, Лидия помолодела и пополнела, питаются очень хорошо, 2 или 3 блюда за обедом, а когда собрание… — всем дают чай и по одному пирожку!! Готовит Евгения, вообще она самая деятельная… Встает очень рано, варит всем кофе, затем идет за провизией, стряпает, а Лидия немножко убирает комнаты, идет ненадолго в библиотеку, а потом занимается своим — la pratique religiense, читает, молится, ходит в церковь. Ник<олай> Ал<ександрович> оч<ень> самоуверен и чувствует себя признанным и популярным. Так оно и есть… Его недавно освободили из-под ареста и много говорили о том, как доблестно и благородно он себя держал по сравнению с другими…»

Все это время Евгения Казимировна провела в Крыму, в своем доме в Судаке. Судак в эти годы переходил из рук в руки, власть менялась иногда по несколько раз в год: большевики, немцы, белые, опять большевики, Добровольческая армия, красные… Ужасы войны, голод, лишения — Евгении и Аделаиде всего этого досталось сполна. (А сколько еще ожидало впереди!) Сестры Герцык всё это время были практически отрезаны от мира: письма не доходили до адресатов, а поездки были невозможны. Как только сообщение с остальным миром хоть как-то восстановилось, Евгения тут же отправилась в Москву — увидеть Николая Александровича. Она приехала к Бердяевым в мае, но надежды на долгожданную встречу с близким человеком не оправдались: в общении с Николаем Александровичем не чувствовалось прежней теплоты и открытости, прожитое врозь за последние несколько лет — и каких лет! — разделяло их. Евгения пыталась сломать возникшее отчуждение, но это не сразу ей удалось. «В эти первые дни в Москве я переходила от элементарного чувства радости по забытому комфорту, книгам, еде досыта, к новой тоске, к желанию спрятаться, дополнять что-то, чего-то небывалого дождаться. Только бы остаться наедине с Бердяевым…» Впечатление от встречи у Евгении было неоднозначным: ее не радовало «оцерковление» часто заходивших к Бердяевым недавних позитивистов — к церкви-то они обратились только «в пику» ненавистной власти; ей показалось, что всегда «меткая и глубокая» мысль Бердяева — «на холостом ходу», «размах мельничных крыльев без привода»… Да еще Лидия Юдифовна с присущим ей «католическим» рвением ходила за Евгенией по дому с религиозными книгами в руках… Поэтому переезд в Барвиху стал радостным событием и для нее тоже: хлопоты в новом бревенчатом доме, когда она с Бердяевым мастерила письменные столы из опрокинутых ящиков, «ненасытность в прогулках» — полями до Архангельского, день в сосновом бору по соседству, где Евгения и Николай Александрович любили лежать на теплых иголках и читать вслух друг другу книжки, разговоры Бердяева на «собачье-человечьем» языке со всеми встреченными по дороге псами — Николай Александрович не мог пропустить, не приласкав, ни одной дворняги… Евгения переживала счастливые дни: отчуждение растаяло, былое родство душ вернулось. Возвращаясь из бора, куда ходили за ягодами, Евгения и Николай Александрович не забывали набрать в легкий чемоданчик сосновых шишек — для обязательного ежевечернего самовара. «Этот вечерний самовар на тесном балкончике, потрескивающие и снопом взлетающие искры, тонкий, как дымок, туман снизу реки — и близкие, без слов близкие люди. Сладость жизни, милой жизни, опять как будто дарованной, и тут же, тотчас же — боль гложущая…»

Действительно, «сладость жизни» была недолгой. Еще в мае 1921 года в целях выявления инакомыслящих в университетах были созданы «бюро содействия» работе ВЧК. Входившие туда люди собирали информацию о своих коллегах — говоря человеческим языком, занимались доносительством. В 1922 году ГПУ (ставшее «наследником» упраздненной в этом же году ЧК) ввело постоянное негласное наблюдение за интеллигентами. Дзержинский, во внешности и манере которого Бердяеву почудилось «что-то мягкое», дал указание своему заместителю И. С. Уншлихту проработать каждого наблюдаемого интеллигента, а для удобства, чтобы никого не упустить, разделить их на группы — «1) беллетристы, 2) публицисты и политики, 3) экономисты (здесь необходимы подгруппы: а) финансисты, б) топливники, в) транспортники, г) торговля, д) кооперация и т. д.), 4) техники (здесь тоже подгруппы: 1) инженеры, 2) агрономы, 3) врачи, 4) генштабисты и т. д.), 5) профессора и преподаватели и т. д. и т. д.». Сведения должны были собираться всеми отделами ГПУ и стекаться в «отдел по интеллигенции». Ленин в 1922 году откровенно писал в статье «О значении воинствующего материализма», что не только в вузах, но и в стране не должно быть места «философским предрассудкам так называемого "образованного общества"», что «профессора философии» суть не что иное, как «дипломированные лакеи поповщины», которых давно следовало бы выпроводить в страны буржуазной демократии, а все преподавание общественных наук перестроить на марксистской основе. А в одном из писем к Дзержинскому Ленин прямо назвал профессоров и писателей «явными контрреволюционерами, пособниками Антанты… шпионами и растлителями учащейся молодежи». К. И. Чуковский в своем дневнике с горечью писал: «Прежней культурной среды уже нет — она погибла, и нужно столетие, чтобы создать ее». Показательные процессы, суды, ссылки, расстрелы… Даже Максим Горький, ставший признанным «классиком пролетарской литературы», назвал происходящее «истреблением интеллигенции в нашей безграмотной стране». И был прав…

Пока Бердяев собирал шишки в сосновом бору, политбюро Центрального комитета Российской коммунистической партии (большевиков) — по сути, высший орган власти в стране — обсуждало постановление о создании особого совещания для составления списков «враждебных» интеллигентов, которых предлагалось высылать за границу или в определенные пункты СССР («когда имеется возможность не прибегать к более строгому наказанию», — иезуитски было добавлено в тексте решения). Замысел этой акции начал вызревать у большевиков еще зимой, когда они столкнулись с массовыми забастовками профессорско-преподавательского состава. Только за 1922 год политбюро 30 раз обсуждало меры по депортации «колеблющейся» интеллигенции. Первыми ласточками стали высланные за границу в июне 1922 года бывшие руководители Всероссийского комитета помощи голодающим С. Н. Прокопович и Е. Д. Кускова. Но два человека — ничто при масштабах репрессий в коммунистической России. Подбирались кандидаты для следующей высылки. 10 августа список высылаемых за границу был утвержден политбюро, хотя изменения в него вносились и позже. Составлен он был с одобрения Ленина, который хотя и не мог уже активно управлять страной из-за состояния здоровья после инсульта, идею о высылке высказывал и раньше, даже черновые списки имен набрасывал. В частности, предлагал Дзержинскому выслать всех сотрудников редакции журнала «Экономист». Среди них был и Бердяев. Сохранилась копия записки Ленина от 16 июля 1922 года, сделанная рукой будущего наркома внутренних дел, печально знаменитого Генриха Ягоды, где он писал Сталину: «Всех их — вон из России!.. Арестовать несколько сот и без объявления мотивов — выезжайте, господа!» Ленин потребовал от ГПУ список высылаемых лиц с пометками — «кто выслан, кто сидит, кто и почему избавлен от высылки». Ягода прислал Ленину такой список. Напротив фамилии Бердяева значилось: «Высылается. На свободе». А в параллельном списке ГПУ, где формулировались обвинения, про Бердяева было написано следующее: «Близок к издательству "Берег". Проходил по делу "Тактического центра" и по "Союзу возрождения", монархист, кадет правого устремления, черносотенец, религиозно настроенный, принимает участие в церковной контрреволюции». ГПУ совершенно не волновало, что Бердяев никогда не был монархистом и кадетом, не имел отношения к «Тактическому центру», а издательство «Берег» (в котором вышел сборник о книге Шпенглера) не издавало политической литературы…

Основная операция ГПУ была назначена в ночное время с 16 до 18 августа. В «Постановлении Политбюро ЦК РКП(б) об утверждении списка высылаемых из России интеллигентов», которое не раз уже было опубликовано в постсоветской России, есть указание: «Предложить ГПУ подвергнуть обыску всех, арестовать же только тех, относительно которых имеется опасение, что они могут скрыться, остальных подвергнуть домашнему аресту». 16 августа Бердяев, не подозревая о планах ГПУ, впервые за все лето отправился на несколько дней в Москву — по делам. Ночью его арестовали, тщательно обыскав перед этим квартиру (обыск продолжался четыре с лишним часа) и отвезли на Лубянку. Видимо, у следователей имелось опасение, что Бердяев может скрыться, раз не ограничились домашним арестом… Этой ночью в квартиры многих профессоров, ученых, писателей тоже пришли гэпэушники. Причем аресты шли не только в Москве, но и в Петрограде, Новгороде, Казани, других городах.

Властями была проведена своеобразная обработка общественного мнения: в начале июня 1922 года в газете «Правда» была опубликована статья Льва Троцкого с говорящим за себя названием — «Диктатура, где твой хлыст?», в которой советский сановник обрушился с критикой на работу Ю. Айхенвальда. Затем в той же газете поместили передовицу — «Первое предупреждение». В тексте, опубликованном без подписи, как официальное мнение власти предержащей, говорилось: «По постановлению Государственного Политического Управления, наиболее активные контрреволюционные элементы из среды профессуры, врачей, агрономов, литераторов выселяются частью в северные губернии России, частью за границу. Если этим господам не нравится в Советской России, пусть они наслаждаются всеми благами буржуазной свободы за ее пределами… Среди высылаемых почти нет крупных научных имен. В большинстве это — политиканствующие профессора, которые гораздо больше известны своей принадлежностью к кадетской партии, чем своими научными заслугами».

Утверждение о том, что «среди высылаемых почти нет крупных научных имен», было чистой воды ложью. Высылались интеллектуалы — богатство и достояние любой нации, люди, оставившие свой след в российской науке и культуре. К упомянутому выше постановлению прилагались списки — «Список антисоветской интеллигенции г. Петрограда», «Список активной антисоветской интеллигенции (профессура)», «Общий список активных антисоветских деятелей по делу издательства "Берег"», «Список лиц, проходящих по делу № 813 (группа Абрикосова)» и т. д. Даже беглый взгляд выхватывает из них хорошо знакомые имена: Питирим Сорокин — человек, который считается сегодня классиком американской социологии, родоначальник теории социальной стратификации и социальной мобильности; писатель Евгений Замятин, автор известной антиутопии «Мы», повлиявший своим творчеством на Дж. Оруэлла и О. Хаксли; будущий изобретатель телевидения Владимир Зворыкин; историк-медиевист и замечательный философ Лев Карсавин; группа математиков во главе с деканом физико-математического факультета Московского университета астрофизиком В. В. Стратоновым; известные историки А. А. Кизеветтер, В. А. Мякотин, А. А. Боголепов и ректор Археологического института А. И. Успенский; бывший ректор Московского университета зоолог М. М. Новиков; профессор гистологии В. Е. Фомин, много сделавший для развития отечественной медицины; известный специалист в области экономики сельского хозяйства профессор А. И. Угримов; упоминавшиеся в этой книге выдающиеся философы С. Н. Булгаков, Н. О. Лосский, С. Л. Франк, Ф. А. Степун, И. И. Лапшин, И. А. Ильин, Б. П. Вышеславцев и писатели, литературоведы М. А. Осоргин, Ю. И. Айхенвальд; философ и богослов Г. В. Флоровский; уже знакомый нам католический священник отец Владимир Абрикосов… Длинное перечисление хотя бы некоторых имен помогает понять масштаб той трагедии, которую пережила русская культура. Ущерб, нанесенный ей, просто невозможно оценить, особенно если иметь в виду, что оставшиеся в стране были обречены на молчание. Любые проявления разномыслия карались. Достаточно вспомнить расстрел Н. Гумилева, пощадить которого просил М. Горький и другие. Говорят, что, когда Дзержинского просили отменить принятое решение — «Можно ли расстреливать одного из лучших поэтов России?» — он ответил: «Можно ли делать исключение для поэта, расстреливая других?» Нельзя было даже отмолчаться. По сути, интеллигенции не просто навязывалась несвобода, от нее требовалось активное участие в этой несвободе: было мало молчать о том, о чем думаешь, надо было убедительно говорить то, чего не думаешь. К этому времени удивительно подходит чеканный афоризм А. Камю: «Свободен лишь тот, кто может не лгать».

Разумеется, необъективно было бы рисовать прошлое лишь черными красками: огромный пласт культуры был действительно буквально выкорчеван новой властью, но при этой же власти была побеждена неграмотность, были подготовлены тысячи специалистов «из народа» — то есть культура стала развиваться экстенсивно, «вширь», что тоже имело немалое значение. Впрочем, многие авторы считают, что происходило распространение псевдокультуры, и такое мнение имеет под собой основания — классовый критерий смещал акценты в оценке культурных достижений прошлого и настоящего, приводил к утилитарному подходу в образовании и культуре, породил изоляцию от культурных процессов в других странах, но тем не менее имевшие место процессы демократизации культуры нельзя оценивать лишь негативно. Думаю, речь надо вести о смене типов культурного развития — на смену интенсивному развитию пришло развитие экстенсивное, из-за чего многие высоты были утеряны, но определенный минимум знаний люди могли получить даже в захолустье. В целом же нельзя отрицать, что в течение нескольких десятилетий именно Зарубежная Россия стала носительницей традиций отечественной культуры и философии. Поэтому Бердяев был, видимо, прав, почувствовав в своей высылке «что-то провиденциальное и значительное».

Но в высылке интеллектуалов в 1922 году было и нечто фантасмагорическое: страна нуждалась в восстановлении после кровопролитных войн и революций, уровень среднего и высшего образования резко упал, даже всеобщая грамотность была тогда задачей, которую еще только предстояло решить. И вот в этой обстановке более двух сотен далеких от политики и реального сопротивления режиму людей, единственным «грехом» которых было умение мыслить, изгонялись из родной страны, которая так в них нуждалась. Даже если режиму не были нужны философы и литературоведы, то уж врачи с агрономами — точно пригодились бы! Но к постановлению были приложены и отдельные списки врачей, инженеров, агрономов… (Правда, опомнившись, в последний момент врачей решили выслать не за рубеж, а «во внутренние голодающие губернии для спасения гибнущего населения и борьбы с эпидемиями».) Многие не хотели уезжать, хотя, наверное, им все же повезло, — они выжили, смогли работать, получили признание. Известный историк русского зарубежья Марк Раев не без иронии писал по этому поводу: «Благодаря Ленину, Зарубежная Россия получила когорту блестящих ученых и интеллектуалов…» Тех же, кто остался, ждала гораздо более горькая участь, — достаточно вспомнить о судьбе «ученого попа» (как писали тогда советские газеты) — отца Павла Флоренского, богослова, философа, математика с мировым именем, который погиб в лагере из-за своих религиозных убеждений.

В тюрьме Бердяев встретил многих знакомых, которые гадали о причинах своего ареста. А 18 августа он был допрошен. В этот раз его пригласили уже к обычному следователю, так как речь шла о выполнении простых формальностей по решенному делу. Сначала, согласно правилам, он заполнил анкету-вопросник: возраст, адрес, род занятий, семейное положение. Были и интересные вопросы, например, о политических убеждениях. Николай Александрович написал: «Являюсь сторонником христианской общественности, основанной на христианской свободе, христианском братстве и христианских верованиях, которые не угнетаются ни одной партией, т. е. одинаково неслиянны ни с буржуазным обществом, ни с коммунизмом». Сам протокол допроса содержит собственноручно записанные Бердяевым ответы. Он объяснил, что его отношение к советской власти базируется на том, что любую классовую точку зрения — будь то точка зрения дворянства, крестьян, буржуазии или пролетариата — он считает неоправданно узкой. Более того, он написал, что не верит в существование в России пролетарского государства, так как большинством населения страны являются крестьяне. В качестве задач интеллигенции Бердяев назвал отстаивание одухотворяющего начала в культуре. Он откровенно отметил, что не сочувствует политике советской власти относительно высшей школы, поскольку она нарушает свободу науки и преподавания и стесняет свободу прежней философии, что не принадлежит и никогда не будет принадлежать ни к одной политической партии… Но ответы Бердяева никакого значения не имели — решение было уже принято. На следующий день следователь Бахвалов вызвал его и сообщил, что решением ГПУ он за антисоветскую деятельность высылается за границу — бессрочно. Ему — так же, как и другим высылаемым интеллектуалам — был представлен приговор, где содержалось предупреждение о расстреле в случае попытки самовольного возвращения в Россию.

За многих арестованных и включенных в список на высылку стали вступаться коллеги, знавшие их люди. Среди тех, кто не побоялся поставить свои подписи под ходатайствами за арестованных, были и коммунисты (А. Луначарский, например, вступился за профессора Ивана Лапшина). Решение о высылке трех-четырех первоначально внесенных в списки людей (писателя Е. Замятина, например) было отложено. По всем остальным спорным вопросам политбюро предоставило право изменять список Дзержинскому.

Бердяев объявленным ему решением был поражен. Он вспоминал позднее: «Когда мне сказали, что меня высылают, у меня сделалась тоска. Я не хотел эмигрировать, и у меня было отталкивание от эмиграции, с которой я не хотел слиться. Но вместе с тем было чувство, что я попаду в более свободный мир и смогу дышать более свободным воздухом». Он, как и другие, написал типовое заявление в коллегию ГПУ, где просил разрешить выезд вместе с ним за границу семьи: его жены, Лидии Юдифовны Рапп-Бердяевой, ее сестры, Евгении Юдифовны Рапп, и матери жены Ирины Васильевны Трушевой. Кстати, в этом заявлении он указал и возраст каждого из членов своей семьи. Рядом с именем Лидии стоит: «48 лет», то есть он выбрал самую позднюю из известных дат ее рождения — возможно, он не знал, что жена его на несколько лет старше.

19 августа тот же следователь Бахвалов, ссылаясь на заявление Бердяева, написал ходатайство начальству об освобождении Николая Александровича на семь дней — для устройства личных дел перед отъездом. Через неделю он должен был прийти в ГПУ сам, в противном случае неявка приравнивалась к побегу. За это время Бердяев должен был получить все необходимые для выезда документы, собраться, подготовиться к отъезду и найти деньги на билеты, так как высылка осуществлялась за счет самих высылаемых. В вопросе об оплате высылки был подвох. Ф. Степун вспоминал, что следователь предложил ему на выбор — высылку за свой счет или за казенный. «Хотелось, конечно, ответить, что поеду на свой счет, так как не было твердой уверенности, что казна благополучно довезет меня до Берлина, а не затеряет где-нибудь по пути. Но как написать "на свой счет", когда в кармане нет ни гроша? Подумал, подумал и написал: "на казенный". Прочитав мой ответ, следователь деловито сообщил, что ввиду моего решения ехать на средства государства я буду пока что препровожден в тюрьму, а впоследствии по этапу доставлен до польской границы. Услыхав это, я взволновался:

— Простите, товарищ, в таком случае — еду на свой счет. Я думал, что вы повезете меня на средства государства, а вы хотите так устроиться, чтобы моя высылка не стоила вам никаких средств. Это дело совсем другое.

— Ну что же, — благожелательно отозвался следователь, — если хотите ехать на свой, то так и пишите. Вот вам чистый бланк, но только знайте, что, собираясь ехать на свои деньги, вы должны будете подписать еще бумагу, обязующую вас уже через неделю покинуть пределы РСФСР». Приблизительно так же обстояло с «выбором» у Михаила Осоргина: следователь честно посоветовал ему согласиться на оплату собственной высылки, «а то сидеть придется долго». Думаю, такой же выбор был и у Бердяева: идти этапом от тюрьмы к тюрьме безо всякой гарантии, что доберешься до границы живым, или искать деньги самому. Разумеется, он — как и все остальные — выбрал второй вариант. Еще два дня Бердяев пробыл в тюрьме — пока все необходимые подписи на бумагах, решениях, заявлениях, подписках были поставлены, а затем его отпустили — собираться в дорогу.

В Барвихе родные и близкие волновались — они не могли понять, куда делся Николай Александрович. В Москву на розыски отправилась Евгения Герцык. Но уже вечером в день ареста в Барвиху приехал знакомый и рассказал, что в Москве идут аресты писателей и профессоров. Потом вернулась с плохим известием и Герцык — Бердяева на квартире нет, бумаги в его кабинете перевернуты, многие знакомые — в тюрьме. Сосед по даче, Осоргин, вспоминал: «По нашей привычке к тогдашним нелепостям арест Н. А. Бердяева — величайшая политическая чепуха — нас не удивил». Но не меньшей «политической чепухой» было и другое решение властей: некоторое время спустя в Барвиху нагрянули гэпэушники — за самим Осоргиным. Осоргин, уже имевший некоторый опыт советских арестов и высылок, после приезда из города Евгении Казимировны, предпочел спрятаться — «засел в камышах». Приехавшие за «контрреволюционером» оперативники его не нашли, но поставили вокруг дачи дозор. Причем самим им стоять и ждать Осоргина было некогда — потенциальных арестантов было много, поэтому они привлекли для дежурства местных жителей. Осоргин отсиделся в лесу, но потом решил ехать в Москву. Несколько дней провел в московской больнице (там искать его, конечно, никто не стал), разведал обстановку и сам пришел на Лубянку. Спрятаться от судьбы Осоргину не удалось — его тоже выслали.

Вечером 21 августа из тюрьмы вернулся Бердяев и объявил родным об ожидавшем их переломе всей жизни. Он уже успел осмыслить произошедшее, был спокоен и тверд. Герцык даже написала о его состоянии: «Не перспектива отъезда за границу — ему всегда была чужда и отвратительна эмигрантская среда, а само трагическое обострение его судьбы как будто развеяло давивший его гнет. Враг? Пусть враг. Лишь бы не призрачность существования».