Соболев не помнил, сколько времени пришлось ему сидеть в каземате, после того как был заперт тут с ним Митька, которого повели к допросу и который затем уже не возвратился. Он почти не переставая спал беспробудным сном. Его насилу дотолкались, когда пришли к нему, чтобы перевести его в другой каземат.

Соболев покорно подчинился этому переводу и даже был очень доволен ему, потому что в новом каземате была постлана свежая солома, так что очень удобно можно было лечь на ней.

«Ведь больше мне нечего делать!» — решил Соболев и разлегся на этой свежей соломе.

Но, видно, он уж слишком много спал, потому что сон больше не шел к нему.

Иван Иванович пробовал закрыть глаза, однако, они открывались сами собою, и в смутном освещении, пробивавшемся в каземат через маленькое решетчатое оконце, виднелись солома и каменный пол.

От нечего делать Соболев стал рассматривать солому и пол и вдруг увидел почти пред самым своим носом на полу комок бумаги, скатанный шариком…

«Что бы это могло быть? »

Соболев поспешно взял бумагу, развернул и, к своему удовольствию, увидел, что на бумаге написано что-то несомненно Митькою, руку которого он тотчас же узнал.

Иван Иванович пригляделся и разобрал написанное. Там было сказано, чтобы он разгреб солому, нашел под нею плиту в полу с железным кольцом и, подняв плиту, спустился в подвал, а оттуда по каменному ходу, который не трудно найти, вышел на свободу, на пустырь, и немедленно явился домой, а затем эту бумагу сжевал и проглотил, чтобы уничтожить ее на всякий случай…

Сначала Соболева взяло сомнение: сделать все это или нет? Первое, что подумал он, было, что ведь он ни в чем не виноват, а потому не лучше ли ему спокойно подождать, пока его выпустят!

Он стал обдумывать это и, чем больше думал, тем более утверждался в своем решении.

Ведь удрав так из каземата (если даже и существует подземный ход, о котором говорится в записке), он рискует, что его опять заберут, опять посадят и зачтут его самовольный побег за улику, ему в вину, а он ни в чем не виноват, или если и виноват, то в оплошности, в пустой шалости…

Конечно, со стороны Соболева было очень наивно считать «пустою шалостью» попытку проникнуть в тайны герцога Бирона, который умел ограждать их, жестоко и нисколько не церемонясь. Но наивность была свойственна характеру Соболева.

Решив «ждать естественного течения дела», он снова лег на солому. Однако тут захотелось ему проверить: а правда ли, что под соломой есть плита с кольцом?

Он разгреб солому (что ж, от этого ведь ничего случиться не могло!) и действительно нашел все, как было сказано в записке: и плиту, и кольцо, и она поднималась, а под нею был подвал.

«Ну что ж, — стал рассуждать Соболев, — ведь если я спущусь в этот подвал, так это еще не значит, что я удеру… Ну, спущусь, посмотрю, что там, а потом опять влезу сюда, задвину плиту и лягу, как ни в чем не бывало»…

И он по мере того, как думал это, исполнял свою мысль на деле, и, спрыгнув в подвал, сейчас же увидел пред собою ход.

«Ну и загляну туда!» — сказал сам себе Соболев и… заглянул.

Ход был как ход, под землею, выложен кирпичом и довольно короткий, так что видна была отворенная дверь и в нее глядело небо.

Пахнуло весенним свежим воздухом.

Соболев сделал шаг вперед. Спугнутая им мышь кинулась в сторону, но он не заметил этого.

Завидев небо и почуяв свежий воздух, обещавший волю и свободу, Соболев, забыв уже все свои рассудительные решения, кинулся вперед и очутился на пустыре, как указывала записка.

Никого не было видно.

Соболев пошел вперед. Пустырь кончался берегом реки.

Выбраться к себе домой ему было не трудно.

Ни плаща, ни шпаги, ни шапки у него не было, и, вероятно, он представлял далеко не внушительный вид в своем измятом камзоле, нечищенных сапогах, загрязнившейся рубашке, простоволосый, всклоченный.

Но он, выбравшись с пустыря на улицу, догадался пошатываться, так что никого не удивил своим видом: встречные стали принимать его за пьяного, а в те времена пьяные на улицах были явлением даже симпатичным для всех, так как способствовали веселью, а потом каждый сознавал, что и с ним самим может случиться такое же, а потому надо было, значит, оберечь ослабевшего человека.