Жемчугов поспешно вошел в караульное помещение в крепости и сказал несколько слов офицеру.

— У вас есть пропуск? — спросил тот.

Митька вынул из бокового кармана кафтана бумагу и показал.

Караульный офицер внимательно рассмотрел бумагу и спросил:

— Слово?

Жемчугов наклонился к самому его уху и тихо шепнул:

— Струг навыверт!

— Пойдемте! — сказал офицер и повел Митьку по каменным переходам, которые закончились коридором с несколькими железными дверями.

Одну из этих дверей отпер по приказанию офицера огромного роста инвалид петровского времени, и Жемчугов вошел в каземат, где сидел Финишевич.

Тот, закованный в цепи, встал навстречу Митьке и проговорил:

— Странно! Я почти был уверен, что придете ко мне именно вы.

Он был, по-видимому, довольно спокоен, чего никак нельзя было ожидать, и ни отчаяния, ни боязни заметно в нем не было.

Это удивило Жемчугова, и он с недоумением посмотрел на Финишевича.

— Вы как ко мне? — продолжал тот. — Официально или неофициально? Я думаю, что вы пришли наведаться ко мне частным образом, так как дело, по которому я заключен, касается иностранного государства, и здесь официально никто меня допрашивать не может.

— Ну, пан Ставрошевский! — ответил в свою очередь с необыкновенным спокойствием Митька. — Если бы нужно было допросить вас, то и допросили бы! Дело не в том. Я пришел к вам исключительно в ваших же интересах.

— Вот как? Ну, посмотрим, в чем это мои интересы заключаются!

— Да я полагаю в том, чтобы как можно дольше остаться в России и не быть выданным в Польшу, в распоряжение господина Брюля! Вы знаете, ведь там, говорят, распоряжается этот господин куда круче, чем это делается у нас! А уж, конечно, он придумает что-нибудь особенное для вас. Если вы надеетесь бежать во время переезда, то это вам не удастся, потому что Брюль просит доставить вас в железной клетке. По-видимому, очень серьезный человек — этот господин Брюль! И там вас ожидает неминуемая смертная казнь, и, вероятно, очень мучительная.

— Да! Положение пренеприятное! — с кривой усмешкой подтвердил Ставрошевский.

— Не только пренеприятное, а такое, неприятнее которого и выдумать нельзя!.. Так вот, может быть, вы хотите не то что избавиться, а хотя бы облегчить это положение?

— Ну, само собой разумеется, что хочу и думаю, что, авось, как-нибудь добьюсь этого.

— У вас, значит, есть какой-либо план?

— Не план… я сказал бы — надежда! А знаете, говорят, что надежда никогда не оставляет человека; впрочем, до тех пор, пока он не попадет в ад.

— Знаете, пан Ставрошевский, вы так вот, сидя в каземате, гораздо лучше рассуждаете, чем на воле!

— Что же делать! Когда дело становится серьезным, невольно все способности человека напрягаются!

— Мысль, достойная философа. Так в чем же ваш план?

— Ну, этого, извините, я вам пока не скажу, тем более что ведь вы сами пришли ко мне с предложением, из которого как бы явствует, что вы тоже видите возможность облегчить мое положение.

— Совершенно верно. Что, например, если бы вы признались в каком-нибудь проступке, или даже, положим, преступлении, будто бы совершенном вами здесь, в России? Ведь тогда дело стало бы разбираться здесь, конечно, затянулось бы, и таким образом ваша поездка в железной клетке в гости к господину Брюлю была бы отложена на довольно долгое время; ну, а там — мало ли что может случиться!

— Мысль очень недурна и более или менее даже соответствует моим надеждам, или плану, как вы изволили выразиться.

— Ну вот, это хорошо, что вы сразу схватываете положение. Значит, надо только придумать, какое бы дело вам взвести на себя.

— Да! Например, какое дело?.. Может, у вас есть что-нибудь уже готовое в этом отношении?

— Может быть!

— Например?..

— Например, вот что: в Петергофе только что сделано покушение на убийство молодой девушки. Обвиняют в этом одного офицера, которого будто бы видели ночью, когда он выходил из заезжего двора; затем он ранее обратил на себя внимание расспросами о даче, где жила молодая девушка, и на обшлаге его мундира оказалась кровь.

Говоря все это, Митька зорко следил за выражением лица Ставрошевского. Но тот и глазом не моргнул, а проговорил, раздумчиво покачивая головой:

— Скажите, какой странный случай!

— Вы могли бы, может быть, — сказал Жемчугов, — признаться, что вы были в это время тоже в Петергофе на заезжем дворе и что ночью оделись в мундир, который был положен офицером у своей двери, чтобы горничная могла вычистить его, и в этом мундире пробрались на дачу князя Шагалова, там нанесли рану кинжалом молодой девушке и запачкали обшлаг мундира, а потом положили его на прежнее место…

— Не будет ли это уж слишком похоже на сказку? — спросил не без наглости Ставрошевский.

«Ну, и наглец же ты!» — подумал Митька и громко сказал:

— Все равно дело начнут разбирать, и вы выиграете время.

Ставрошевский задумался, услышав заявление Митьки; очевидно, он начал улавливать некоторые выгоды для себя от этого предложения. Наконец, он спросил:

— А как фамилия офицера, которого обвиняют?

— Барон Цапф фон Цапфгаузен.

— Ага! Барон-таки попался!.. Да, ему трудно будет отделаться от этой истории, если я не возьму вины на себя.

— Но только вот что: если вы возьмете вину на себя, как вы говорите, то отнюдь не должны вмешивать сюда свою жену, пани Марию!

— Позвольте, а при чем же тут может быть моя жена, пани Мария?

— А хотя бы при том, что она — дочь богатого Адама Угембло, который, как и вы, вероятно, знаете, лишил ее наследства.

— Так ведь он лишил ее наследства просто по самодурству. Он рассердился на Бирона и на русских управителей и пошел за Станиславом Лыщинским исключительно ради того, чтобы быть против них. А пани Мария после неудачи Лыщинского перешла на сторону Вишневецкого и завела сношения с русскими царедворцами. Угембло, узнав об этом, счел это предательством, в минуту горячности проклял родную дочь и выгнал ее вон. Партийные раздоры всегда разгораются особенно сильно между родственниками.

— И затем Угембло взял себе в приемные дочери молодую девушку, купленную им в Константинополе, куда он отправлялся в посольстве от враждебных русскому правительству поляков, чтобы побудить турок на войну с Россией. Поэтому пани Марии было выгодно желать смерти этой молодой девушки.

— Тут дело не в выгоде, — перебил Ставрошевский, — а в том, что благодаря этой девушке вся жизнь пани Марии была испорчена. Не будь этой купленной на рынке неизвестного происхождения девушки, Угембло давно вернул бы и примирился бы с дочерью. Но эта крещенная им и названная Эрминией госпожа заставила забыть его о пани Марии и сама зажила барыней, тогда как настоящая барыня, пани Мария, должна скитаться, Бог знает где и Бог знает как, иногда, пожалуй, не зная, что будет есть завтра.

— Ну, положим, ест она очень недурно.

— Так ведь это благодаря ее гению, благодаря ее красоте!

— Пан Ставрошевский! — удивился Митька. — Да вы, кажется, говорите о ней с восторгом, хотя она вас сама выдала господину Иоганну!

— Это — мои счеты с моей женой, и до них нет никому дела! — гордо произнес Ставрошевский.

Но Жемчугову было видно, что эта его гордость лишь напускная и очень плохо прикрывает собой самую мелкую, чувственно-похотливую страстишку к прелестям пани Марии. Ставрошевский, думая, что он кажется гордым, на самом деле был слабеньким ничтожеством, в которое превращаются мужчины, когда охвачены увлечением женщиной.

«Нет, он ее не выдаст!» — подумал Митька и испытал некоторое чувство успокоения.

— Ну, так вот, — проговорил он вслух. — Ту девушку, на убийство которой было сделано покушение в Петергофе, зовут Эрминией, и она — та самая приемная дочь Угембло, смерти которой по тем или другим причинам есть основание желать для пани Марии.

— Разве эта девушка не убита? — спросил Ставрошевский.

— К счастью, нет, только ранена, и есть полная надежда на то, что она выздоровеет!

— Ото шкода! — пробормотал Ставрошевский сквозь зубы. — А позвольте спросить вас, — обратился он к Жемчугову: — Почему вы так беспокоитесь за пани Марию? Разве не все равно вам, будет ли замешана в это дело пани Мария, или нет?

Митька совершенно не ожидал такого вопроса, не подумал о нем и не был подготовлен, что ответить.

— Но во всяком случае ведь тут с моей стороны нет ничего дурного! — ответил он, чтобы только сказать что-нибудь.

Ставрошевский долго и пристально смотрел на него и, наконец, сказал:

— Да! Все-таки господину барону Цапфу фон Цапфгаузену придется отвечать за историю в Петергофе!

— То есть как же это?

— А так, что я ничего не возьму на себя.

— И поедете в железной клетке в Варшаву?

— Нет, и этого тоже не желаю. Я соглашусь взять петергофскую историю на себя при условии, если господин Иоганн гарантирует мне полную безопасность.

— В каком смысле?

— Да во всех смыслах: чтобы меня выпустили на волю, и кончено.

— Да, после того.

— Да, после того, как я сделаю признание.

— Но ведь это же невозможно.

— Все на свете бывает возможно. Если господин Иоганн захочет, то достигнет…

— Но, послушайте, ведь вы же с ума сошли!.. С какой стати Иоганн будет делать это?

— Это уж — не ваша забота! Вы передайте ему только мое условие; я приму на себя вину барона Цапфа, если господин Иоганн гарантирует мне безнаказанность и полную свободу.

— Но — позвольте! — ведь я могу принимать на себя разумные поручения, но такие, которые кажутся мне заранее обреченными на отрицательный ответ как совершенно несуразные, я исполнять не могу.

— Не беспокойтесь: отрицательного ответа не будет!

— Почему?

— Потому, что барон Цапф фон Цапфгаузен приходится сыном картавому немцу Иоганну, и последний сделает все возможное, чтобы спасти его.