Письмо о смерти отца, 2011 год

Темнота иногда подкатывает к глазам, опечатывает, я бреду в ней, мне приходится месить ее ногами, я выбираюсь из нее; ей меня не одолеть. Не сломить. Потому что отец каждую секунду со мной. И так будет до моей смерти. И годовщины я жду – но знаю, что мне не будет тяжело, то есть будет, но что это нужно и правильно. Мне светло от того, что я прихожу на его могилу; я тоскую, но эта тоска почти радостная, в эти моменты я осветляюсь и все понимаю, он мне все объясняет. Каждый раз, даже когда глаза у меня полны слез, я внутренне улыбаюсь – потому что отец, каким я его накопил, унес в себя, сохранил и обессмертил, – не может умереть во мне. И я благодарю судьбу, что не он меня оплакивает, что у меня на все хватает сил, потому что папа со мной, как со мной все мое детство, я сам, маленький, едущий на снегокате, который тащит папа. Я знаю, что именно так нужно это воспринимать – по-природному, циклически. А еще – и это, пожалуй, важнее всего – я не могу и не хочу прокручивать бесконечно трагические воспоминания о нем, в которых есть моя жалость к себе. Умер не только отец или друг, но умер человек.

Умер человек, и мне по-человечески предстоит пережить эту потерю, не жалея себя, продолжая его, улыбаясь ему; бесконечно благодарю его за то, что он есть и не оставляет меня ни на шаг. Он везде, в каждой ветке, в каждом шорохе; мы беседуем с ним; я спорю с ним, доказываю. Он словно бог – везде и нигде. Открываясь миру, принимая его, я обретаю отца; я радуюсь для него, я живу ради него, не позволяю себе лениться, существовать, пасовать, халтурить.

Когда я был на Черном море, я сидел утром и смотрел на волны, такие тихие, спокойные… Я думал: как жалко, что этого не видит мой отец; но тут я понял, что он и есть это море, и мне захотелось прикоснуться к воде, как к отцу, когда я приходил к нему в больницу, обнять его как тогда, почувствовать родную тяжесть его невесомых тощих рук. Он действительно море.

Отец, да и любой человек для меня, – это слабое сияние в памяти. Мне легко, мне радостно и грустно, потому что я осмысляю его жизнь целиком. А она была очень радужной. Когда я думаю об отце – я счастлив, я нежен к людям, я люблю жизнь, потому что именно таким – счастливым, нежным к людям и любящим жизнь – был мой отец.

Свет, о котором ты пишешь, возник и у меня в душе, когда папа умер: смерть будто бы нивелировала все мои земные невзгоды; все преобразилось, стало восприниматься в другом масштабе. То, что обычно мне казалось важным и животрепещущим, проходило мимо меня, и я не удостаивал это ни единым сокращением лицевого мускула. Поначалу я тоже собирал из кусочков образ отца, но потом я понял, что это психологически меня угнетает. Я вспоминал, что сам отец говорил мне о смерти близких: это нужно воспринимать стоически, спокойно, не падая духом… Я долго не мог понять, что он имел в виду, но со временем понял. Жизнь и смерть – два полюса бесконечного круговорота природы, которые нужно принимать. Природное принятие мира – вот что всегда меня поражало в отце, когда он ежедневно бродил в любую погоду и в любом состоянии по лесу.

Сейчас острая боль по отцу прошла: он кажется мне где-то в отдалении, смотрящим откуда-то на меня. В это «откуда-то» я верю как в единственного моего бога. Любое свершение в жизни, поступок, явление, удачу, провал я соотношу с той шкалой ценностей, которая была у моего отца. Я просто думаю: гордился ли он мной? укорил бы меня? Или просто промолчал?

То одиночество, о котором я пишу, – это, скорее, онтологическое одиночество человека вообще, а не внешняя изолированность. Человек по сути одинок, и пробиться к нему, прорасти травой в него, заглянуть за границу внешней отчужденности человека от человека очень сложно. Только в любви, в творчестве… Это осознание человеческой отчужденности было помножено на то, что, потеряв отца, я потерял собеседника, друга. Я до сих пор не чувствую потери непосредственно отца: просто ушел очень важный в моей жизни человек. И когда это случилось, мне очень хотелось с кем-то поговорить об этом, просто чтобы факт смерти оформился, перестал быть в невесомости, заземлился. «Но скорость внутреннего прогресса больше чем скорость мира, / Это – основа любой известной изоляции», – очень верно сказано у Бродского. Сознание быстро прогрессировало и в конце концов заблокировало мысль об отце как о длящейся существующей реальности, превратив его в воспоминание. Это Фрейд называл «работой горем» – болезненный, но необходимый для человека процесс. Я понимаю, что где-то глубоко во мне, в подсознании сумеречные образы смерти, боль, ощущение бесприютной бесконечной пустоты существуют, и иногда, в минуты диалога с самим собой, они вылезают, просачиваются, выполаскивая сознание, пропитывая его какой-то тихой тоской по детству. И кажется, что внутри тебя существует некто, укутавшийся пледом и забившийся в самый темный угол твой души, кто тебе дороже всех на свете… Так у меня отражается тоска по отцу – ностальгией по детству, по сказочному снежно-солнечному миру, в котором все было на своих местах и не могло быть иначе. Это – даже не знаю, как назвать – психологическая идентичность, что ли?

Ты размышляешь о бытии и небытии – но для меня это еще не сформировавшиеся категории, я в них не разобрался. Пока я вижу только реальность, смену приливов и отливов, приходов и уходов, которые нужно принять как данность и не задумываться, в чем их смысл. Крым меня спас: я понимал, что мне нужна бесконечность в любой форме, и Крым эту бесконечность мне дал. Когда ты стоишь на вершине громадной горы и видишь на 40 километров вдаль, или когда всматриваешься в переливающуюся спокойную голубизну моря, ты отдаешь что-то этому пространству, растворяешься в нем, обновляешься… Ветер, окутывающий твое тело какой-то тончайшей воздушной тканью, будто бы забирает что-то в тебе, точнее, раскрывает тебя миру Или ты сидишь на пляже у костра и поешь песни, и ведешь тихие диалоги о чем-то важном, и звездное небо, прекрасное, как тысяча Нью-Йорков, говорит, что твоя боль, твое существование, твои печали, обиды и радости ничто перед ним, величественным от горизонта до горизонта. Ты просто забываешь самого себя, отрекаешься от себя ради чего-то очень непонятного, но прекрасного. И печаль твоя по близкому человеку становится тихой, как свет утренней зари или шелест волн, или что-нибудь еще, нежное, задумчивое, детское…

Я вообще человек очень жизнерадостный, люблю смеяться, чудить, люблю быть несерьезным, удивляюсь самым обыкновенным вещам, злословлю над общепринятыми истинами, переживаю по мелочам… Ничего уж тут не сделаешь, да и делать ничего не нужно. Та пустота, которая во мне образовалась, теперь наполнена кучей впечатлений, эмоций, кусочками реальности, до того разнообразной, что радуга по сравнению с ней – лишь лужа бензина.

Я тебе уже писал про «работу горем»: сознание пытается пережить горе, раствориться в нем, прожить его, в каком-то смысле умереть и заново возродиться. Меняется полностью система координат; у меня изменилось ощущение времени. Точнее, оно просто распалось. У меня отрезали детство, мои ценности, отняли, развеяли, все мои воспоминания оказались фикцией, симулякром, инерцией того, чего уже нет, светом, идущим на землю от уже умершей звезды. Это обновление, преображение не может быть вечно, рана заветривается, кровь останавливается и новообретенные смыслы, ценности, границы твоего существования врастают в тебя, оформляются в словах. Оформление словом – спасительный процесс, исторгающий всю боль из тебя, выговаривание, проговаривание (внутреннее и внешнее) вытаскивает из тебя жало небытия. Сознание миллиметр за миллиметром дает тебе почувствовать потерю близкого. Не сразу, а постепенно, потому что иначе человек сходит с ума (я абсолютно серьезно), начинается внутренняя гемофилия, рана продолжает кровоточить.

Жизнь и природа действительно мудрее нас. Память, как фильтр, не дает соприкоснуться мне даже с лицом отца, я пытаюсь, но не могу, попытки тщетно бьются о какую-то стену, внутреннюю, очень важную, психическую границу. Вспоминать насильно – значит насиловать природу. Отец для меня отошел куда-то, следит за мной, я с ним общаюсь, я думаю, как бы он оценил мои поступки, взвешиваю их на весах его, самой чистой и высокой, нравственности, и ЭТО самое важное. Иногда у меня происходят трагические чувствоистечения: я смотрю фильм «Английский пациент» и вдруг начинаю плакать. Всегда стыдился слез, а сейчас, когда я смотрел фильм, мне не стыдно. И плачу не потому, что скорблю по моему отцу именно как отцу, нет. Я плачу по нему по-человечески. Моя любовь к отцу затмевается любовью и скорбью по нему как по человеку. Просто по человеку, которому волею судеб я обязан появлением на свет. Я отрешаюсь от себя и своих сыновьих чувств в пользу и во имя чувств человеческих. И это очень важно. Любовь и сострадание к человеку озаряют и объединяют людей. Я смотрю фильм и думаю: что он чувствовал, когда умирал, повторяю эту фразу миллион раз! Что он чувствовал? Задыхаюсь. Становлюсь им, пытаясь эмпатически вчувствоваться, вжиться в его состояние. Пытаюсь – не то слово; оно само, мое существо, вживается в состояние отца. Это действие великого искусства – чувствовать чужую муку как свою, физиологически растворяясь в ней без остатка.

Но нельзя раздирать себя все время этой мукой: «А в сердце, как в море, – прилив и отлив / Я сменою крайностей жив» (Юргис Балтрушайтис). Пойми, невозможно думать об этом постоянно – это путь саморазрушения, путь клинический и в общем известный и поддающийся классификации. Надо жить. Живи и не принуждай себя к постоянному трауру. Пушкин завещал, чтобы Н.Н. носила по нему траур только два года: какое чувство жизни здесь, моцартианское, легкое, принятие жизни как таковой, вместе со смертью. Мы загоняем в слова свою боль, чуть-чуть отдаляясь от нее, отстраняясь или, точнее, остраняясь, глядя в нее как в зеркало. Конечно, наш язык несовершенен и слова, даже самые тонкие, полупрозрачные, как крылья бабочки, никогда полностью не выразят твоего чувства потери. И знаешь, почему? Потому что это чувство меняется. Спокойствие – это то, что даровала (страшный глагол, но по-другому не скажешь) смерть отца. После его утраты я ничего не боюсь. Когда-то, когда тоска меня разъедала изнутри как серная кислота, я сочинил стихотворение, которое помогло мне выжить, поскольку переосмыслил и воплотил ту муку, ту пустоту, которая черной рукой стиснула мне живот изнутри и повернула по часовой стрелке (помню это ощущение). Стихотворение, в общем, об обретении языка, горизонтов понимания и в то же время само стихотворение и является этим языком.

А жизнь как темный лес, чем дальше – тем трудней, Тем ниже сумерки, накатистей и гуще, И только силуэты средь ветвей, Каких-то призраков, давно здесь не живущих. За каждым деревом все мнится некий знак, Не озарение, но тусклый отблеск света. Луна, прошу, развей сей липкий мрак, Раскрась его, рассей… Но тщетно, тщетно. Ах, только бы не сбиться мне с пути, Бредя в глухо-слепом непониманье Зачем, куда и почему идти, Кому в такую даль нести посланье, И в чем оно заключено, скажи, Иль дай язык мне, чтобы обозначить Все эти тени, блики, миражи Добра и зла. Но тщетно, неудача. Господь, хоть я не веровал в тебя, Хоть отрицал твое существованье, Прошу, не оставляй сейчас меня, Не унижай меня своим молчаньем. Но он молчит. Лишь ветер в вышине И где-то в травах хруст неловкой мыши, Прогрызшей дырку в ветхой тишине. Все спит уже. Так тихо. Еще тише. Все тише, тише движется земля, Еще чуть-чуть – и вот остановилась, И темнота до черноты сгустилась, Движенье сфер упало до нуля. Но вот, пройдя чернильный свой накал, Ночь отошла, остыла, побледнела, И лунный луч, прорезав облака, Посеребрил листву белесым мелом, И по стволам дерев спустился свет, Достигнув пунктуации травинок, И я пошел вперед, увидев след, Как будто вновь обретший веру инок.

Так я обрел новую систему координат, язык, пунктуацию, в каком-то смысле самого себя – нового, живого, ради моего отца, который каждой минутой своего существования говорил мне: живи, впитывай жизнь, «полюбляй» ее (термин Толстого), дыши воздухом. Смерть – лишь тот конец колеса, которое неизменно повернется. Умершие живут в нас, нами, сквозь нас. Память о них и есть энергия их жизни, которая, по закону Ньютона, не может исчезнуть. И память эта – тоже живая, у нее есть свои сгустки, накаты, наплывы, срывы, защемления, свои нервы. Ее тоже надо беречь. И если природа заставляет зарубцеваться каким-то образом – это нормально. Память должна отдохнуть и снова зацвести в процессе болезненного, но удивительно светлого и прекрасного перевоссознания мира.