В городе закрыли тюрьму. Впервые широко, настежь, распахнулись ее массивные ворота. За ними простирался большой мощенный булыжником двор и бросались в глаза длинные приземистые здания по обе его стороны. Здания как здания — с дверями и окнами. Окна даже без решеток. На одной из стен — на гвоздях — красные ведра с конусообразными донышками, топоры и лопаты с красными рукоятками. Стоят деревянные лари с песком — простейший противопожарный инвентарь. Вдоль цементированных тротуаров за низеньким деревянным штакетником росла зеленая трава, отцветали в этот час красные и желтые граммофончики «ночной красавицы», млели под солнцем мясистые георгины и канны.

Прохожие с любопытством заглядывали в ворота, обменивались красноречивыми взглядами.

Во всей этой обыденности чудилась прохожим таинственность. Но это был только внешний двор. В конце его виднелись вторые ворота, за которыми находился глухой внутренний двор с помещениями для заключенных.

Городская тюрьма занимала огромный квартал в центре города. Построили ее в прошлом столетии. Высоченный толстый забор окружал ее со всех сторон. Над забором на вогнутых козырьком внутрь двора железных штырях протянулись ряды колючей проволоки. По углам над забором властвовали деревянные вышки охраны. Сегодня вышки были пусты. Солдаты из взвода тюремной охраны играли у ворот с огромной овчаркой. Они менялись форменными фуражками и заставляли собаку находить ту, что принадлежала проводнику. Пес закидывал передние лапы на плечи одного, другого, обнюхивал фуражки до тех пор, пока не находил нужную. Он с опаской заглядывал в ворота, за которыми возникали и замирали знакомые на слух звуки, но доселе непонятные.

Из ворот в сопровождении охранника вышел мужчина в старом помятом костюме. Он нес, припадая на левую ногу, длинную лестницу.

Приставил лестницу сбоку ворот, ушел. Вернулся он с пожарным топором. Поднялся на предпоследнюю перекладину и, упрочившись там на здоровой ноге, принялся сбивать петлю, на которой держалась длинная, во все ворота, вывеска.

Мужчина работал молча, с каким-то злым удовольствием; на плечи, голову сыпались при каждом ударе кирпичная крошка, известковая пыль.

Против ворот останавливались прохожие, наблюдали, как неумело, но рьяно колотит топором по крючьям человек на лестнице… Заметив, что привлекает внимание прохожих, он картинно потряс над головой противопожарным инструментом и продекламировал:

— Сбейте оковы, дайте мне волю…

Появился начальник тюрьмы майор Турсунходжаев.

— Не свалитесь, Дурнов! Осторожнее! — прикрикнул он на того, кто сбивал вывеску.

— Я ее мигом, гражданин начальник! — ответил тот. — Я аккуратненько!

Турсунходжаев дождался, когда сбитая вывеска, жестяно гремя, повисла на последней петле.

— Что же стену как изуродовал, — заметил он. — Народное добро ведь!

— А я, гражданин начальник, завсегда с ним так, — весело и зло откликнулся Дурнов. — У меня специальность такая… — И с еще большим ожесточением принялся долбить кирпичи.

— Могила тебя исправит, Дурнов! А ну, слезай живо!

— А обед будет сегодня? — глумливо спросил сверху Дурнов. — Есть охота, гражданин начальник!

— Сейчас в ресторан позвоню. Закажу. Вам отбивные? Или лангет?

— Отбивные по ребрам! — хохотнул Дурнов. — Можно каклету по-пожарски. Или бефбризу… — Дурнов неторопливо спустился на землю.

Охранник помог Дурнову занести во двор вывеску и лестницу, проводил заключенного в камеру.

Через некоторое время он вышел из ворот тюрьмы с сумками в руке. Турсунходжаев не шутил, когда обещал Дурнову ресторанный обед: охранник направился в ближайшую столовую.

В тюрьме осталось трое заключенных. Завтра истекал срок их заключения. Двое мужчин и женщина. Сегодня мужчин свели в одну камеру. Накануне с каждым из них беседовал начальник тюрьмы.

— Что дальше думаете делать? — спросил он каждого. — Зима начинается. Вы могли бы устроиться на работу здесь, на одном из заводов. Подумайте…

— Подумаю, — сказал Дурнов. — Можно и здесь зиму прокантоваться.

Одинцов тоже пообещал подумать.

…Дурнов вернулся. Прогремел за спиной тяжелый засов.

— Чего вызывали-то, Мокруха? — С верхних нар спрыгнул второй обитатель камеры.

— Трудился, Ванюша. Вывеску тюремную сбивал…

— Если бог не фраер, скостит тебе за это пару грехов… А как же без тюрьмы-то, а? Нас-то куда потом?

— В санатории будут сажать, — рассмеялся Дурнов. — Потерпи, Цыган! Ох, и гульнем скоро! На всю катушку закатимся! И девочки будут, и все будет!

— Курева не достал, Мокруха?

— Достал, Ванечка! И подарочек тебе есть!

Дурнов отвернул полу пиджака и извлек из внутреннего кармана георгин.

— Как удалось-то?

— Купил, нашел, едва ушел. Еще бы дали, да ладно не поймали!.. Нюхай на здоровьице, Ваня!

Иван Одинцов принял цветок на широкие ладони и пошел туда, где было светлее, — под небольшое оконце.

Он стоял и бережно расправлял на ладони измятый, почерневший на изломах, сочный лапчатый лист георгина. Сам цветок был невредим: ярко-красные лепестки его на острых кончиках были белыми, они казались маленькими язычками веселого костра, уместившегося на большой ладони Ивана Одинцова, или Цыганка, как его звали за черные кудри и южную смуглость кожи, за большие веселые глаза под крутым изломом бровей. Нижняя губа его была изуродована шрамом. Молчал ли Цыганок, прислушиваясь или приглядываясь к собеседнику, улыбался ли — с лица не сходило насмешливое выражение, которое придавал шрам.

Сергей Дурнов сел на нары возле бачка с водой, оперся об отполированную спинами стойку и, разглядывая Одинцова, запел вполголоса дребезжащим тенорком:

Ох, и злы по весне комары, Чудный вид с Соколиной горы. С наступлением весны день за днем Мы прихода амнистии ждем…

— Собью оскомину. За все десять лет! — воскликнул он и выругался весело и длинно. — А припев, знаешь какой, Цыган? Ох, и песни раньше придумывали — сердце надсаживалось. Послушай припев-то…

Соловки вы, Соловки, Дальняя дорога, Сердце ноет от тоски, Вспоминаем бога…

— Ты и там побывал? — удивился Цыган.

— Побывал, — ответил тот нарочито безразличным голосом.

— Врешь, Мокруха! Оттуда не уходят. Из того святого места.

— Это я вру?!

Дурнов скинул ноги с нар, спустился и медленно, бочком, крадучись стал приближаться к Цыгану — приземистый, тонкие губы растянулись в недоброй ухмылке.

— Я, Цыган, даже на допросах правду говорю! Смотри сюда!

И, истерично закатывая глаза, дрожащими пальцами принялся расстегивать пуговицы рубахи.

— Смотри!

На покрытой редкими седыми волосами груди Дурнова синела татуировка — скала, и на ней три сосны.

Иван Одинцов, имевший за плечами полтора десятка лет воровского стажа, из которых около десяти отбывал в колониях и тюрьмах, вспоминал рассказы о том, кому удалось уйти с Соловков до срока. Бегство с далекого острова давало право на эту татуировку — скалу с соснами — и неограниченную диктаторскую власть среди своих.

Перед растерянным Цыганом стоял один из таких.

Лицо Мокрухи исказилось, глаза вылезли из орбит, в уголках губ появилась обильная пена. Мокруха медленно заваливался набок. Цыган бросился к бачку с водой, потом к двери и забарабанил по ней кулаками.

— Стой! — услышал он спокойный голос Мокрухи. — Всю контору на ноги поднимешь!

Цыган недоуменно оглянулся и в суеверном испуге прижался спиной к двери: посреди прохода между нарами стоял Мокруха и вытирал губы грязным носовым платком. Вот он поднял с пола цветок, оброненный Цыганом, понюхал и бросил на нары.

— Ну, иди сюда. Разговор есть… Закуривай.

Цыган опасливо и готовно поспешил к Мокрухе, раскуривавшему папиросу. Пальцы у Мокрухи дрожали.

— Стареть стал. И этим фокусом теперь ни одного следователя не купишь.

Цыганок смотрел на Мокруху с восхищением. Большие влажные глаза его глядели на старшего преданно.

Мокруха подмигнул Цыганку:

— Такие, сосед, дела… Кури! — и бросил пачку «Памира» ему на колени.

— Куда податься думаешь, как выйдешь? — спросил Дурнов минутой позже. — На завод пойдешь?

— К трамвайной остановке. Соберу бабки, обарахлюсь — и в столицу. А ты?

— Зима мне в столице не светит. На морозе ноги и руки в суставах ломит — терпежу нет… Обморозились они у меня. Здесь надо зимовать. Или на Кавказе…

— На чем тебя попутали-то, Мокруха?

— «Медвежонка» взял. В одной конторе связи. На целине. Вдвоем с дружком. Он на стреме стоял. Поделили гроши и в разные стороны подались. Триста верст, на попутной трясся до мозолей. Мечтал: отлежусь в вагоне. Приехал на вокзал — и к кассе. А меня у кассы под ручки. Только и успел на сигареты потратиться.

— И много было в «медвежонке»? — Цыганок ловил каждое его слово, каждый жест. А тот вместо ответа запел, картинно откинув голову на сплетенные под затылком пальцы:

Эх, д-доля досталась Тогда мне немалая — Семьдесят тысяч д-рублей. Дал себе слово покинуть столицу, Бросить любимых друзей.

Загремел засов, открылась дверь, в камеру вошел охранник с алюминиевыми судками.

— Тащи сюда, — повелительным тоном произнес Дурнов, и Одинцов с готовностью бросился выполнять приказ старшего.

— А ведь обед-то и впрямь ресторанный! — отметил он, заглянув в посудины. — Это в ресторанах порции такие придумали, чтобы сытого накормить. И морковочка звездочками и кубиками нарезана. Геометрия с подливкой.

Они ели каждый на своих нарах. Дурнов сыто потянулся:

— Вроде ничего обед-то, а?!

— Наравне с голодными терпеть можно, — ухмыльнулся Одинцов.

— Ну что ж, давнем минуток по шестьсот! — Дурнов положил в изголовье пачку папирос, спички, улегся поудобнее, закурил последнюю. — Еще ночь — и сутки прочь!

Они лежали и больше не разговаривали, хотя ни тот, ни другой не мог заснуть. Последняя ночь. Уснешь ли, нет ли — было безразлично, потому что все равно наступит рассвет, придет завтрашний день, а с ним — свобода.

Первым уснул старший. Но и во сне он тяжело ворочался на жесткой постели, бормотал что-то и трудно дышал. Иван вслушивался в едва различимые шумы засыпающего города: доносились в камеру звонки и скрежет трамвайных колес на повороте, гудение машин, бормотание и музыка, похожая на шепот, из какого-то уличного репродуктора — нельзя было понять ни слов, ни мелодии. Это были звуки другого мира, не регламентированного распорядком казенного дома. Настороженный слух ловил каждый такой шум. Ночь была полна этих звуков…

…В соседнем женском корпусе ждала наступления утра третья обитательница городской тюрьмы, Ольга Лихова. Ждала с нетерпением и боязнью. Боялась первых дней свободы в чужом городе, где не было ни одной знакомой души.

Вчера она согласилась пойти работать на завод. Там место обещали в общежитии. Все лучше, чем эти нары. И столовка, говорил начальник, обеды дешевые. За вредность молоко дают… Молоко! Тоже, сказал гражданин начальник, — молоко! За вредность!.. А если мне любая работа противопоказана? Двойную норму молока дадут?

«Эх, подружки, где вы теперь?» — думала Ольга.

Вчера из камеры ушли последние обитательницы — те, кому еще не вышел срок. Они не знали, в какую тюрьму их повезут, но были рады тому, что проедут в «раковой шейке» по городу, потом в вагоне по железной дороге; не все ли разно, куда… Ревела только одна. И ругалась здорово, эта средних лет, очень грузная и прожорливая Зайнаб, или Зинка, спекулянтка, барыга. Зинка — здешняя. Ей часто носили передачи из дома. То мясо жареное, то курицу. Фрукты. Зинка очень боялась похудеть: «Мой-то, Ахмедка, тулстых баб люби-и-т. Сам худой-худой, а тулстых любит, битана малай!» — и обгладывала золотыми зубами, обсасывала мослы и косточки, препарируя их до анатомической белизны. Но еще больше Зинка боялась перевода потому, что здесь, дома, рассчитывала на оправдание. Поймана она была с большой партией искусственного шелка, украденного на шелкоткацкой фабрике. Купила шелк Зинка почти задарма. Следователь добивался от нее, чтобы сказала, у кого купила. Но Зинка молчала, боялась, что выдаст она воров — не жить ей спокойно на воле, а не выдаст — поддержат.

— Правильно, Зинка! — хвалили ее в камере после очередного прихода от следователя. — Ты темни-темни.

А та садилась на постель, ноги калачиком, развязывала узел с едой и ела, ела и рассказывала о допросе, похваляясь тем, что опять никого не выдала, не проговорилась.

Зинка печалилась:

— Харуший тюрьма, зачем закрывать будут? Здаровый стинка, тулстый ришотка…

Сутки пробыла Лихова одна в камере на шестерых. Вчера еще было не так одиноко, просто непривычно. А сегодня нервы напряглись до предела. Она пробовала петь тихо, и получалось очень жалобно. Она пела громко, и низкий голос ее звучал гулко, как в бане, где воздух пропитан паром.

«Что же делать-то на этом заводе? Работать?.. За кусок хлеба? К станку меня не поставят, факт. Скорее сунут веник в руки, ведро и тряпку… Вот и работай, подоткнув подол! За столовскую бурду.

И будут на тебя коситься, будут присматриваться, приглядываться недоверчиво, может, следить за каждым шагом. Ценные вещички в общежитии станут прятать, хранить подальше от нее, Ольги Лиховой».

И Лихова сжималась в комок, прятала горячие руки меж холодных коленей, чувствуя недружелюбные взгляды тех, с кем придется жить в общежитии, обедать в заводской столовой. «Воровка». Все будут знать, что рядом воровка.

На воле она смело ходила по улицам, ездила в трамваях и автобусах, сидела в ресторанах в компании своих, и никто из тысячи прохожих, попутчиков, соседей не знал, не догадывался, глядя на нее, красивую, может, только чуть небрежно одетую, — кто она. Для всех была она обычным человеком среди прочих людей. Только она одна знала о себе все.

«Ладно… Поживем — увидим… Скорее бы утро!»

…Долга бесконечно последняя ночь в тюремной камере. Уснуть бы, да разве уснешь? Таблеток бы каких сонных! Перешибить бы бессонницу…

Лихова закрывает глаза, старается дышать ровно, в такт ударам сердца.

И когда дрема уже, казалось бы, накрепко наваливается на усталый мозг, врывается тревога. Что сулит, как встретит завтрашний день, что ждет ее на воле?

Лихова откидывает шерстяное одеяло, садится. С тоской вглядывается в оконце под потолком: темен его квадрат, долго до рассвета, душно под одеялом.

Она опускает ноги на пол, нащупывает пальцами туфли и встает в одной рубашке грубого полотна между голыми нарами. Подол у рубашки узок, хлопает по коленкам, мешает ходить. Щелкают по пяткам туфли, не застегнутые на ремешки.

Длинная прядь прямых черных волос выскальзывает из-за уха, опускается на лоб, но она не поправляет прическу, меряет мелкими шагами проход между нарами, думает.

Разве такие туфли она, Ольга, носила, такие рубашки?! Ха! Чего-чего, а тряпки у нее были! Хватало тряпок! Если бы не завалились прошлый раз — было бы еще больше: комиссионный магазин взяли в центре города, самый большой. Ох, и ловко было сработано! А кто продумал весь путь до полок комиссионного? Она!

Магазин в центре квартала находился. И рядом все магазины. Только с самого угла была редакция какой-то газеты. Снаружи около нее сторожа не было. Не охранялся и книжный магазин, тот, в котором в углу скелет стоял да всякие банки-склянки с препаратами…

Труднее всего было остаться в редакции на ночь.

Ольга выведала все: и когда сотрудники не работают вечерами, и когда уборщица кончает мыть полы и, набив мешок бумагами из проволочных корзинок, уходит. Потом приходит ночная вахтерша, запирает входную дверь и ложится спать на диван в кабинете. Кабинет этот в конце длинного коридора…

Ольга пришла к концу рабочего дня, спряталась в каморке под лестницей. В ней было тесно, как в собачьей будке; стояли ведра, щетки, метелки, кем-то забытые или брошенные галоши. Было темно, пыльно и хотелось чихать.

Она дождалась, когда вахтерша прогремела чайником. Потом заскрипел диван: легла спать… Ольга открыла дверь. В одиннадцать пришли Артык-Бечора, Жорик-Студент. Грузовую машину Филин поставил за углом, на тихой улице.

Они пробили ломиком стену и оказались под прилавком книжного магазина, потом вторую — в магазин наглядных пособий, а уж оттуда — в дальнюю комнату комиссионного. Неяркий свет падал от уличного фонаря через широкие окна на прилавок и полки. Слышны были шаги прохожих, их разговор. Кто-то покупал у сторожа папиросы. А они снимали с полок отрезы тканей, сдирали с плечиков пальто и шубы, вязали узлы из бархатных скатертей, сносили все к двери на улицу, чтобы сразу в машину — и айда!

Украсть легко. Концы спрятать, след запутать — задача. А еще труднее — сбыть барахлишко, особенно шитое. С золотом просто, с кольцами со всякими там, цепочками: переплавил, изломал — и барыгам. Золото — как соль — не пахнет. А тряпки…

На тряпках и попутали, повязали всех, кроме Филина.

Лихова ходит из конца в конец камеры: семь шагов туда, семь — обратно, подол по коленям — шлеп, шлеп, шлеп. Ходит, спрятав ладони под мышками. То хмурится, то усмехается своим мыслям.

…Время тянется медленно. Осень на дворе. Ночь — что ни сутки — длиннее. Последние заключенные старой городской тюрьмы ждут, когда посветлеют квадраты высоких оконец в камерах.

А ночь нескончаема, как первый допрос…