Дондог

Володин Антуан

Антуан Володин — так подписывает свои романы известный французский писатель, который не очень-то склонен раскрывать свой псевдоним. В его своеобразной, относимой автором к «постэкзотизму» прозе много перекличек с ранней советской литературой, и в частности с романами Андрея Платонова. Фантасмагорический роман «Дондог» относится к лучшим произведениям писателя.

 

Часть I

ДЕТИ

 

1

Черный коридор

По грязным плиткам коридора задребезжала консервная банка. Дондог, по-моему, едва задел ее левой ногой, но она тем не менее покатилась. В сгустившейся полумгле было не разобрать, из-под чего эта банка — из-под пива или колы. Пустотелый, легкий алюминиевый цилиндр продолжал свой шумный путь, потом остановился, не иначе прилип к более тяжелым, более липким отбросам.

Пол шел под уклон. Как и повсюду в Сити, каменщики, пристраивая новые жилые массивы к уже существующим, пустили горизонтальность на самотек, посчитав, что, застыв, цемент сдюжит, а стены в любом случае просядут и сведут на нет все усилия строителей. Поэтому коридор выглядел словно грязная, отвратительно выделанная кишка. Воняло жареным чесноком, рыбьими потрохами, прогорклой сыростью, разило трущобами, в которых пыталось выжить отребье низших рас, смердело крысиной мочой, разложением, гнусной старостью почти любой вещи. В тридцати шагах за приоткрытой решеткой виднелась лестница наверх, на шестой этаж. Возможно, на шестой. Из-за того, что пришлось пробираться узкими проходами, которые то и дело вынуждали спускаться на несколько метров, или наклонными промежуточными уровнями, что вели из одного здания в другое, Дондог потерял все ориентиры. Он уже не мог сказать, где в Сити находится, насколько глубоко в него проник, на какую высоту, и в настоящий момент продвигался вперед по узкому проходу, который относил к окрестностям пятого этажа. За ромбами многостворчатой решетки на ступенях брезжил слабый зеленоватый отблеск. Должно быть, чуть дальше тщилась осветить помещение лампа дневного света.

Когда затих последний отголосок металлического громыхания, Дондог осторожно продвинулся на пару шагов и замер.

Не зная поначалу, на чем сосредоточить свою мысль, он представил себе банку, наткнувшуюся на куриные кости или недоеденный рис, представил тараканов, исследующих этот странный предмет, настороже, в волнении перебирая антеннами, неподвижных, как и он сам.

Все было более или менее спокойно.

Вслед за тараканами в голове у Дондога всплыли четыре имени.

Джесси Лоо.

Тонни Бронкс.

Гюльмюз Корсаков.

Элиана Хочкисс.

Он едва слышно пробормотал их, ибо его память, чтобы работать, нуждалась в языке. Затем вздохнул.

Из недр здания доносился шум моторов: это насосы перегоняли в резервуары на крыше воду из скважин. На их равномерную вибрацию накладывался гомон телевизионного сериала, музыка и лепет нескольких радиопередач. Очевидно, обитатели Сити принадлежали разным этносам. Дондог навострил уши, за десятилетия привыкшие к интернациональной лагерной тарабарщине, и узнал ту смесь наречий, которая распускается пышным цветом только за колючей проволокой и которую ему представилась возможность осваивать всю свою жизнь. Тем не менее ему так и не удалось целиком разобрать ни одной внятной фразы. Все было искажено, как будто в дурном сне или когда, к примеру, пытаешься понять, что с грехом пополам мямлит по-монгольски американец, или разобрать исковерканный немцем чиу-чоу, или еще того хуже.

Этажом ниже кто-то забил в доску два гвоздя, и снова воцарилось спокойствие.

Дондог истекал потом. Он не переодевался с того момента, как вышел из лагеря, и в телогрейке, в которой он некогда ходил на лесоповал, было чертовски жарко. Дондог чувствовал, как по щекам, по бедрам, вокруг глаз, под мышками стекают капли пота. Он не двигался в тошнотворной темноте. Словно до самой смерти ему уже не захочется пошевелиться.

На языке продолжали вертеться имена, но он их не произносил. Элиана Хочкисс. С ней, про нее надо будет еще уточнить, подумалось ему.

Тем временем под каблуком Дондога, мне кажется правым, барахтался полураздавленный таракан. Барахтался для проформы. Никто его не замечал, и, по сути, он был совсем как мы, он стремительно терял интерес к собственному будущему.

Через какое-то время за спиной у Дондога открылась дверь, но не железная решетка перед ней, которая предохраняла квартиру от убийц и воров. Квартира состояла из единственной комнаты без окон, освещенной по центру неоновой лампой. В неожиданном свете Дондог предстал ночным животным, не слишком агрессивным, но до крайности неприглядным. Его отслужившая свое на лесосеках телогрейка не оставляла сомнений в том, что он не слишком преуспел в жизни — или, по крайней мере, недостаточно продвинулся в лагерной иерархии, не дослужился, чтобы выйти оттуда с почетом, в опрятном обмундировании. Какая-то женщина, рассмотрев его, поинтересовалась, что ему нужно, что он, собственно, тут, застыв в темноте, делает и не замышляет ли чего дурного. С черных ромбов высившейся между ними решетки свисала бахрома черной пыли. Решетку скреплял висячий замок.

— Я ищу одного человека, который живет на улице Ло Ян, — объяснил Дондог. — На седьмом, мне сказали, этаже.

Женщина беззастенчиво, с нескрываемой неприязнью сверлила Дондога испытующим взглядом. Ей, должно быть, настолько давно перевалило за сто, что пропала всякая нужда считать текущие десятилетия. Она все еще была настороже, сохраняя властную мину, которую слегка приструнивал, не устраняя полностью, почтенный возраст. Ее лишенная всяких прикрас одежда из темно-серой хлопчатобумажной ткани походила на одеяние мастеров кун-фу. В социальном плане она имела отношение к тому состоянию повседневной нужды, которое не мешает спать спокойно сильным мира сего, поскольку они относят его к достойной бедности. Порванные на левой лодыжке штаны открывали одеревеневшую желтую плоть.

— Кого-то, говорите, с седьмого? — переспросила старая из-за решетки.

Не так давно она абы как покрасила волосы, и теперь среди прядей проскальзывали блики сиреневого серебра, сиреневой сажи. По ту сторону этих переливов Дондог унюхал застоявшийся запах овощей с тайским рыбным соусом. На столе, по соседству с голубой керамической пиалой, лежал китайский кухонный нож, которым в случае нападения вполне можно было защищаться как секачом. В случае этнической чистки или каком другом. По стенам струилась влага. Чтобы она впитывалась, поверх были прикноплены газеты. Новости в них касались перипетий местных событий и мало что говорили Дондогу. В любом случае вот уже лет сто благими вести не были. Подвешенный в углу вентилятор настырно теребил газеты.

— Да, — подтвердил Дондог. — С седьмого, там вроде есть проход, который называют Черным коридором.

— В том закуте больше никто не живет, — сказала старая женщина.

— Что? — переспросил Дондог.

— С год назад Черный коридор выгорел при пожаре дотла, — поведала старуха.

Она подняла руку к замку, потрогала его, чтобы проверить, заперто ли, но было очевидно, что своего собеседника она не боится.

— Проводка здесь никуда не годится, — пожаловалась она. — Халявщики подключаются кто во что горазд, тянут провода во все стороны.

— Видел, — сказал Дондог. — Видел по дороге сюда.

— Там, наверху, все пошло с короткого замыкания, а потом было уже не остановить. Почти все сгорели.

— А, — прокомментировал Дондог.

— На дом огонь, к счастью, не перекинулся.

— К счастью, — согласился Дондог.

И спустя некоторое время добавил:

— Вы не знаете, сгорела ли с другими Джесси Лоо? Это ее я ищу.

— Джесси Лоо?

— Ну да, — сказал Дондог.

Старуха до поры до времени никак не реагировала. Ее лицо парализовала подобающая обстоятельствам улыбка, не слишком любезная, предназначенная в первую очередь для того, чтобы выиграть время.

— Вы ее знали? — наконец процедила она.

— Нет, — сказал Дондог.

Несмотря на неверное освещение, он сообразил, что его ответ никуда не годится. Старуха ждала отнюдь не односложной отговорки.

— Ее знал не я, а моя бабушка, — сказал он. — Давным-давно. В тридцатые. Они были подругами, вместе боролись, чтобы искоренить общее бедствие. Вместе допрашивали врагов народа, вместе шаманили. И все прочее. Входили в одну ячейку. Жизнь и лагеря их разлучили, но однажды бабушка рассказала, что видела во сне Джесси Лоо и в том же сне видела и меня — таким, каким я буду, когда мои дни подойдут к концу, когда я выйду из лагерей. В том сне Джесси Лоо жила в Сити и не растеряла своих шаманских талантов. И она помогла мне обрести память и…

Дондог утер залитые потом щеки. К чему продолжать, подумал он. Сну бабушки, на котором строились его последние надежды, никогда не совместиться с реальностью. Джесси Лоо сгорела дотла в берлогах Черного коридора, и там, на пепелище, конец всей истории. Джесси Лоо уже не впадет в транс, чтобы восполнить его угасающую память, не поможет выследить виновников бедствия — или, скорее, виновников его, Дондога, бед; ему так и не удастся выследить с ее помощью и наказать их после стольких бесполезно — ибо без мести — потраченных лет.

С полминуты он с отвращением слушал шелест лопастей освежающего конуру вентилятора, клацанье насосов в подвале и обрывки отдаленного телевизионного диалога, доносившиеся из примыкавшего к улице Ло Ян здания. Не успел он вытереть лицо, как на веках и щеках снова начали скапливаться капли.

— А еще бабушка говорила, что Джесси Лоо обещала: она никогда, что бы ни случилось, не умрет, — сказал Дондог.

Старуха рыгнула. Помимо рыбного соуса, в ее пище не было недостатка и в чесноке.

— Ну да, в день пожара… — начала она было и вновь рыгнула.

К Дондогу вернулась надежда.

— Она жива? — спросил он.

— Жива ли — не знаю. Во всяком случае, умереть она не умерла, это точно.

Пот без передышки прошибал Дондога, все его тело. Его ослеплял. Он попытался вытереть лицо полусогнутой в локте рукой.

— А вы? — спросил он.

— Что я? — пробурчала старуха.

— Нет, ничего, — сказал Дондог.

Приближался какой-то мужчина в шортах. На плече он нес коромысло, и из-за этого ему приходилось сгибаться в три погибели, поскольку по концам к деревянному приспособлению были прицеплены доверху наполненные плещущей водой бидоны. Дондог посторонился, пропуская водоноса. Он прижался в тени к почтовому ящику рядом с решеткой. Заточенный у него под каблуком таракан воспользовался случаем, чтобы освободиться. Он продолжал взбрыкивать ногами под неусыпным присмотром близнецов-братьев, караулящих момент, когда он окончательно превратится в пищу.

Под самыми ногами водоноса по пятну пробивающегося из старухиной конуры света просеменила и скрылась с глаз долой крыса.

— Это Тонни Мун, — сказала старуха, когда мужчина удалился по коридору, которого Дондог не заметил, ибо тот отходил под прямым углом у самой лестницы.

— Мун, — повторил Дондог. — Жалко. Я ищу другого Тонни.

— Я не покупаю у него воду, — сказала старуха. — Он просит за нее слишком дорого. По доллару за ведро — за эту воняющую нефтью гадость!

— У вас нет проточной воды?

Старуха пожала плечами.

— Раньше сюда доходила резиновая труба, — сказала она с досадой. — Но ее перерезала мафия. У меня были долги. Либо отдавай им деньги, либо сиди без воды.

— Да, — сказал Дондог. — Подчас у тебя нет выбора.

— Значит, если я правильно поняла, кроме Джесси Лоо вы ищите какого-то Тонни?

Старуха провела рукой по волосам. Под ее пальцами сиреневое серебро обрело черные отблески.

Внезапно Дондог решился поговорить с ней так, как мог бы говорить с Джесси Лоо.

— Я вышел из лагеря, — сказал Дондог. — Могу сказать вам это, потому что вы… Я же могу сказать вам это?

— Да, — подтвердила старуха.

— У меня не так уж много времени, от силы несколько дней, но прежде чем умереть окончательно, хотелось бы свести счеты с двумя-тремя типами. Прикончить двоих или троих и уже потом угаснуть.

— Программа-минимум ничуть не хуже других, — подтвердила старуха.

— До лагерей я входил в организацию, которая хотела покончить с сильными мира сего, — изливался Дондог, — ну и нас почти всех расстреляли. Потом жил в особой зоне. Да и, собственно, зря мы пытались их уничтожить: виновники бедствия воспроизводятся со скоростью, совладать с которой нам не под силу. Я пришел сюда с мыслью, что смогу по крайней мере порешить двоих-троих, чьи имена еще не истерлись у меня из памяти.

— Близких? — спросила старуха.

— В общем-то, нет, — сказал Дондог. — На самом деле не помню. Я с детства страдаю провалами памяти. В детстве это помогло мне выжить, но теперь стало заметной помехой.

— Близких убивать всегда не просто, — нравоучительно изрекла старуха.

Дондог пустился на пару минуту в политические теории касательно недоступности всех остальных, неблизких — мафиози, что заправляют бедствием среди бела дня или под покровом тени, — и о необходимости их наказать, необходимости, впрочем, неосуществимой. Тем самым он вплотную подошел к идее, что не мешало бы пересмотреть свою месть в плане ее смягчения. Но очень скоро умолк. Его речь не имела никакого смысла здесь, среди зловония и удушья, перед тараканами и старой нищенкой, над пустой банкой из-под пива или колы. Его речь не имела никакого смысла, никакой идеологической базы, ее не вдохновляли никакие моральные ценности, она служила лишь довольно неуклюжему оправданию личной жажды мести, вынашиваемой пятьдесят лет потребности в мести, которая основывалась на сто раз пережеванных на протяжении целой жизни в лагерях невероятных воспоминаниях.

— Те, кого я ищу, может, тоже кончили в Сити?.. Как Джесси Лоо? — с надеждой сказал он после молчания.

Старуха обратила к нему изборожденное морщинами лицо и спросила их имена. Она вся обратилась в слух.

— Тонни Бронкс, — сказал Дондог. — Элиана Хочкисс. Гюльмюз Корсаков.

— Гюльмюз Корсаков… — с трудом, словно стараясь запомнить, повторила старуха, как будто это было важно для нее, что, конечно же, было не так.

— Этот скорее для того, чтобы отомстить за бабушку, — пояснил Дондог.

— А-а… — с подозрением произнесла старуха.

— А что касается Элианы Хочкисс, тут я не уверен, — сказал Дондог.

— Все трое жили до поры в Сити, — вспомнила старуха. — Тонни Бронкс на Обводной дороге. Про остальных не помню. Они пожили тут какое-то время и начали стареть. А потом умерли.

— Умерли… — пробормотал Дондог, не в силах скрыть разочарования.

Если эта информация была точна, она раз и навсегда расстраивала все планы мести.

— Да, — сказала старуха. — Так оно и бывает.

Что-то затрещало у нее за спиной, в глубине комнаты. Странно захрипел вентилятор, замигала неоновая лампа, а другая, та, что в конце коридора, померкла и вовсе потухла. Из незнамо какого бредового разветвления кабелей разнесся запах горящего пластика.

— И все же мне надо их прикончить, — упорствовал Дондог. — Невозможно, чтобы они за просто так из всего этого выпутались.

— А, отключение, — сказала старуха.

Вокруг все погрузилось во тьму. Без единой отдушины наружу все сильнее сгущалась ночь.

Дондог положил руку на решетку. Ему не хотелось прикасаться к стене, получать в сплетении проводов и канализации удар тока. Его рука нащупала старухин замок и вцепилась в него.

— Что вы делаете? — забеспокоилась старая.

— Ничего, — сказал Дондог. — Пытаюсь удержаться в темноте на ногах.

Он пытался удержаться в темноте на ногах. Во тьме было тем тяжелее дышать, что невольно казалось, будто она пронизана ядовитой гарью. В подвалах не сотрясались более насосы, нигде не орало радио, ни по-монгольски, ни по-американски, ни на лагерном блатняке. Теперь наконец-то можно было расслышать грубую, сырую ночь, хруст жалких теней, пытающихся поживиться чем-то в конце коридора тварей и, совсем рядом, тараканов, каждый из которых лез на другого в надежде его прикончить. Повсюду капала вода.

Какое-то время они молчали по обе стороны железной решетки, вдыхая и исторгая влажный, горячий воздух, зловонный и затхлый до мозга костей. Они настороженно принюхивались к расходящимся от плавящегося винила клубам, пытаясь понять, насколько реальна угроза пожара. Порой разделяемая ими тревога усиливалась, порой отступала.

— Значит, Джесси Лоо была одной из ваших соседок? — спросил Дондог в промежутке, когда перспектива поджариться стала менее очевидной.

— Я с ней никогда не разговаривала, — сказала старуха.

— Вы, наверное, могли бы дать мне ее новый адрес, — подсказал Дондог.

— Не рассчитывайте на это, — отрезала старуха. — В конце концов, я даже не знаю, кто вы такой.

Дондогу казалось, что он уже выложил о себе все и даже открыл слишком многое. Но он знал, что его сиюминутная память, и она тоже, работает с перебоями, и вдобавок он часто путает то, что подумал, с тем, что сказал. Поэтому он заговорил опять. Не выказывая нетерпения, он заново объяснил старухе, кто он такой и откуда явился.

— Я внук Габриэлы Бруны, соратницы Джесси Лоо в тридцатые, кровной сестры Джесси Лоо, — сказал он. — Меня зовут Дондог Бальбаян. Я скоро умру. Вот кто я такой.

После десяти или двадцати минут тишины этаж так и не заволокло дымом. Мысль о пожаре улетучилась. Старуха пообещала при первой возможности связаться с Джесси Лоо и назначила ему свидание, на которое, как она заверила, та явится. За решеткой, среди смрада ржавчины, перегретых кабелей, газа, стряпни, грызунов, ее совсем не было видно. Дондог не двигался, и на самом деле казалось, что они оба пребывают в этом черном обрамлении как в своей тарелке, словно годами, извечно принадлежали тьме.

— Для меня главное, чтобы я мог попросить у нее помощи, пока не умер, — сказал Дондог.

— Приходите на Надпарковую линию, — сказала старуха. — Строение 2, номер 4А. Вполне пристойная квартира. И выходит на улицу.

— Надпарковая линия. Хорошо. В какое время?

— Скажем, в пять вечера, — предложила старуха.

— А если она не придет? — спросил Дондог.

Старуха пожала плечами. Дондог услышал, как старуха пожала плечами.

— Если не придет, ну что ж, тем хуже. Вам останется только расположиться там и пораскинуть умом, что делать дальше.

Теперь он продвигался шаг за шагом, разведывая путь правой рукой. Подушечки его пальцев отмеряли череду гнездовищ сырой пыли, липких ручейков и труб, рыхлых шероховатостей, шипов. Разница между продвижением без лампы в угольной шахте и теперешней прогулкой была ничтожна.

Он прокручивал в голове тот маршрут, который ему посоветовала старуха. Повернуть под прямым углом, не доходя до лестницы, туда, куда направился Тонни Мун, помните, да, помню, выйти на Заднюю Водосборную улицу, спуститься по бетонированному уклону, спуститься на пять пролетов по галерее, что пересекает первую группу зданий, пройти через железную дверь на Заднюю линию Пекфу, перейти по второму поперечному проходу, являющемуся частью Задней линии Пекфу. В конце коридора он должен будет попасть на Гаванскую улицу. Тут он окажется почти снаружи, и даже если электроснабжение за это время еще не восстановят, перед ним забрезжит дневной свет. Сити — вовсе не лабиринт, в котором только и остается, что метаться в страхе и без надежд, вплоть до агонии или безумия, настаивала старуха. Такие места существуют повсюду, с бессистемными, анархическими постройками, которые мало-помалу нагромоздились и состыковались, сложившись в крепко сбитое целое, безвыходное и нездоровое. Но стоит только вынырнуть на Гаванскую улицу, утверждала старуха, и после этого не составит особых хлопот добраться до Надпарковой линии.

Время от времени Дондог сбивался с пути и пытался открыть решетку какой-то квартиры, полагая, что речь идет о железной двери, отмечающей начало Задней линии Пекфу. Несколько раз из ночных пучин его в гневе вопрошали чьи-то голоса. Боясь пораниться, схлопотать удар сечкой, он тут же отдергивал руку, схватившуюся за железо, и извинялся. Он спрашивал дорогу, ждал ответа, который так ни разу и не пришел, и отправлялся дальше.

Позже он заметил перед собой отблеск естественного, похоже, освещения и очень скоро, преодолев еще один лестничный пролет, вдруг очутился на дневном свету. Он вывернул в банальнейший нескончаемый коридор, длинную мощенную обветшалой плиткой галерею. В ее дальнем конце и брезжил свет. Дондог пошел в его направлении, ни о чем особенно не думая. Он отлично понимал, что это место вовсе не называлось Гаванской улицей, и устал бродить и плутать.

На листах картона покоилась полная строительного мусора корзина. Он миновал ее. Стала видна валяющаяся в куче металлолома четвертушка умывальника. Он прошел дальше. На самом деле проход никуда не вел. Он кончался небольшими перилами, за ними открывался колодец, образованный смычкой четырех строений. Поскольку они возводились с интервалом в несколько лет, их этажи оказались смещены по отношению друг к другу.

Дондог подошел к проему. Пропасть была тесной, глубокой и серой. В самом низу бетон двора терялся под мусором. От случайного падения в бездну защищали только два железобетонных блока. Курам на смех. Чтобы кануть в пустоту, всего-то и надо чуть-чуть извернуться. Переждав какое-то время, Дондог присел на смехотворный парапет. Свесил в пустоту ноги. Он никогда не страдал головокружением.

И так и остался на краю небытия.

Он размышлял над тем, что воспоследует.

Гюльмюз Корсаков, думал он. Тонни Бронкс. Этих убрать в первую очередь.

Элиана Хочкисс.

Ее оставим пока в стороне, подумал он.

Секунды три силуэт Элианы Хочкисс витал у него не то перед глазами, не то позади век — бесплотный и нематериальный, никак не обретающий четкой видимости. Имя было тут как тут, под рукой, неразрывно связанное с всепобеждающей жаждой мести, но, за вычетом имени, образ ее оставался совершенно невнятным. Все выглядело так, словно он упомянул второстепенный из грезившихся ему в детстве образов, или воскресил в памяти тайную возлюбленную лагерной поры, когда его закрывали на ночь в корпусе для тяжелораненых и умалишенных, или же словно она принадлежала быстротечным годам безвылазного подполья, когда изо дня в день проигрывалась война за равенство, обессмысливалось наказание погромщиков, мафиози и миллиардеров. Все вокруг Элианы Хочкисс было размыто. Как и Тонни Бронкс или Гюльмюз Корсаков, она скрывалась в глубинах одной из обманчивых бездн его памяти, по большей части остававшихся навсегда запечатанными и недоступными. Но была при этом еще более неразборчивой, чем двое других.

Возможно, какой-то очень-очень далекий враг, подумал он. Или совсем недавний. А может, извечный. Или нет.

Чтобы узнать, нужно ее найти.

Чтобы узнать, нужно, не иначе, вернуться в детство.

Идея, что нужно перебрать в уме свое детство, в одиночку вернуться туда, ему не нравилась, поскольку, прежде чем добраться до цели, он должен был оживить в памяти второе уничтожение уйбуров, тот пласт воспоминаний, который он остерегался ворошить и на протяжении всей своей юности, и позже, чтобы не быть сраженным на месте скорбью и горечью.

А не покончить ли мне со всем этим, подумал он, вместо всей этой возни.

Ему ничего не стоило выпасть, достаточно было чуть-чуть подать бедро, вильнуть задом, чтобы мгновенно стерлась любая усталость, любая неуверенность в будущем, в отправлении насилия, в том, что имело место в детстве или позже, во время второго уничтожения уйбуров и позже.

Он колебался, не прыгнуть ли. Он мог грубо отказаться от своей мести. Но никак не мог решиться.

Так и есть, думал он, подчас у тебя нет выбора. Теперь, когда мне назначили свидание с шаманкой, я не могу подвести эту женщину.

Вот что я тебе скажу, Дондог Бальбаян, думал он. Если ты хочешь застать их врасплох там, где они прячутся, и прикончить, если ты действительно этого хочешь, тебе нужно выследить и затравить их в голове у себя самого, с шаманкой или без. Отныне это их единственное убежище. Только там ты сможешь уладить дело. А что касается Элианы Хочкисс, раз ты так и не знаешь, чего она заслуживает, надо еще посмотреть. Придет время, и тебе станет видно.

 

2

Учительница

Теперь учительница Дондога покоится под могильным камнем, теперь она лежит, теперь учительница покоится и разлагается, можно представить, к примеру, ее могилу на крохотном сельском кладбище, на опушке ельника, по соседству с неухоженными полями и полуразвалившимся гумном, кости учительницы вскоре утратят всю свою жизненную клейкость, ее учительское тело станет перегноем, потом опустится по ступеням небытия еще ниже и утратит вязкость, податливость, право на замедленную или суетную ферментацию жизни, теперь учительница Дондога перестанет понемногу ферментировать и начнет свое схождение, станет волокнистым и рыхлым скопищем, которое никто не сможет ни назвать, ни услышать, ни увидеть. Вот до чего она вскоре будет низведена, говорит Дондог.

Все ее существо иссушится вплоть до пыли и попросту изгладится. Целиком воссоединится с неживыми земными магмами. И когда я говорю целиком, я думаю в первую очередь о руках, которые так часто надписывали на полях тетрадок Дондога недоброжелательные замечания, и о глазах, которые перечитывали текст несправедливо обвиняющего Дондога навета, а еще о языке учительницы, которым она лизнула конверт, чтобы этот навет запечатать; все это рассеялось среди неживой земли. Многочисленным возвышенным и низменным составляющим учительницы ни во что уже не составиться.

Уже давно учительница Дондога не в состоянии изложить обвинения в адрес кого бы то ни было, она не способна ни говорить, ни молчать, для нее этот вопрос уже не стоит, покойники не выбирают между промолчать и не промолчать, между ждать и действовать, покойники и покойницы составляют пренебрежимое слагаемое безмолвия до безмолвия, и они не выбирают, покойники и покойницы не имеют выбора между гнить и быть сгнившим.

Учительница Дондога являет собою фрагмент лишенного реальности и времени безобразного небытия, лишенного в конечном счете даже безобразия; она лежит теперь без бытия, она разбросана среди компоста фрагментами фрагментов. Если предположить, что она занимает какое-то место, то учительница Дондога впредь занимает место ниже всего, она — ничто под неотделанной изнанкой могильного камня, необнаружима под землею.

Учительница Дондога теперь не более чем лишенная всякого смысла груда, она ничего не значит под пометом дроздов и дроздих, таких грязнуль при взлете, когда они покидают соседние кусты, в которых гнездятся. Теперь учительница Дондога безучастно крошится под фиолетовым кислым пометом, под бойкими злаками и мхами, под непрестанный писк насекомых, что кишат и снуют в траве, в полном беспорядке вылупляются и подпрыгивают, питаются и линяют, совокупляются и откладывают яйца, приканчивают друг друга. Учительница существует все меньше и меньше под брачные песни кузнечиков, под ночные воздыхания деревьев, под бормотание ветра и похрустывание дождя, теперь она лежит и не видит, как приходят над нею на смену друг другу полнолуния и новолуния, магнитные бури, учительница Дондога — ничто под проходящими мимо облаками и зорями, ничто под нервическими лунными колебаниями, когда наступают колдовские ночи, 24 июня, 27 июня, 10 июля и 9 декабря, теперь учительница лежит под плесенью, каковая помогает жизни расцветать и более не пытается к ней тянуться, ибо если от нее что-то еще и осталось, сия невероятная субстанция не вступает более в резонанс с жизнью и с жизненной цвелью. Она лежит под заплесневелой землею и под грибами, лежит под грибами, что носят такие замечательные имена, под опятами и шампиньонами, под вонючими сыроежками, сыроежками ложнонетронутыми и синежелтыми, под чернеющими подгруздками, она — небытие под гусиными паутинниками и паутинниками намазанными, под вешенками и скрипицами, под тигровыми пилолистниками; учительница Дондога кончила гнить и исчезать, ее, бесконечно несуществующую, подменил голый, сведенный к нулю прах, и этот прах — ничто под грибами, живы ли те и здоровы или же в упадке, червивы и одрябли, этот прах учительницы — уже ничто под гнилыми негниючниками и подогнутыми говорушками, под гнилыми золочеными поплавками, под гнилыми сладкопахнущими гебеломами.

И, может статься, теперь на шкале своих желаний, если она все еще в состоянии претендовать на желания и на какую-то шкалу, превыше всех своих упований она поместила бы чаяние все еще гнить с живой стороны мироздания, куда выше, чем уже вовсе не гнить с мертвой его стороны; может статься, она приняла бы теперь как милость право проскользнуть на несколько минут, на полминуты, даже на четверть минуты, в обличив прогнившего сморчка, смердящего и изъеденного червями, просто потому, что тогда не проходила бы по разряду ничто. Чего бы только не отдала она сегодня, чтобы пережить еще одно мгновение в виде гнилого, червивого гриба, пусть и утратившего всякую индивидуальность, без внятного цвета и наименования!.. Чего бы только не отдала она, которая уже ничто, которая даже не осознает своего падения в ничто и в нечто худшее, чем ничто, чего бы только не отдала она, чтобы лежать гнилью чуть-чуть не там и чуть-чуть не так, в мире заросших травой просветов и фиолетового помета, чтобы жужелицы и навозники презрительно крошили ее, чтобы улитки с ленцой пережевывали, садовые улитки, слизни!.. Как бы ей хотелось вот так существовать, на пути разложения конечно, но еще не совсем разложившись, как бы приятно ей было пребывать на пути к исчезновению под колдовской луною 24 июня или совсем другой луною совсем иной ночи, колдовской или нет!.. Еще не совсем исчезнуть!..

Но теперь она лежит без надежды быть, учительница Дондога, она лежит в отсутствии, она не может подступиться к невзрачной красоте тех, кто встречает свой конец на свету, на поверхности земли, она не может подступиться к увяданию, ей заказана честь быть зловонной, она даже не зловонна и не ничтожна в четырехугольнике кладбища, в галдеже ветра и козявок, тише воды, ниже травы и под угрозой фекальной бомбардировки дроздов и дроздих. Расстояние между этим состоянием незначительности для почвы и ее собственным положением неисчислимо. Как если бы она была растворена по ту сторону кромешной тьмы и смерти. Впредь до нее не доберется никакое слово, не донесется, чтобы утешить или шамански вытянуть из небытия, никакой зов; никто из живых, даже таких незрелых, как Дондог в детстве, или таких зрелых, как Дондог перед тем как угаснуть, не пустит в ход свой речевой аппарат, чтобы прошептать, что учительница Дондога — старый гнилой гриб, никто не вызовется, здесь ли, там ли, заявить об этом, и Дондог еще меньше других.

И, поскольку мы к этому подошли, отметим, что Дондог любит грибы, но и только. Ни в один из периодов своей жизни, независимо от того, писал ли он свои романы или проборматывал, среди сфер его поэтических отсылок лесные грибы не фигурировали. Говоря напрямик, в лексической вселенной Дондога грибам просто не было места. Я никогда не заявлял во всеуслышание, что учительница — старый гнилой гриб, заявляет он. Такое никак не соотносится с теми ругательствами, к которым я имел обыкновение. Эти слова никогда не слетали с моего языка.

Так что и сегодня мы не увидим, как Дондог подходит к учительнице, чтобы сформулировать подобное высказывание.

И однако же на Дондога была подана жалоба, предательское обвинение, в нем утверждалось, что со стороны Дондога было нанесено тяжкое оскорбление, в нем уточнялось, что в раздевалке второго класса начальной школы около одиннадцати часов тридцати минут Дондог открыл рот, чтобы произнести: «Наша училка — старый гнилой гриб». Старый гнилой гриб!..

Жалоба возымела результаты, была запущена масштабная юридическая процедура, допрос увенчался успехом, были вырваны признания, были зафиксированы псевдопризнания, ложь до сих пор жжет изнутри Дондога. С тех пор утекло полвека. Хотя срок давности преступления миновал, ложь все еще жжет меня изнутри, все равно жжет, говорит Дондог. Говорит страстно, с напором, пока его взгляд тщетно ищет, на чем обрести успокоение.

Он на грани небытия, на краю мерзкого коридора, по соседству с Задней линией Пекфу. Его ноги свешиваются в пустоту, и на дне двора, пятнадцатью метрами ниже, земля усеяна пластиковыми мешками и мусором. Достаточно чуть-чуть дрыгнуть поясницей, чтобы тело Дондога смешалось с ними и всякому рассказу, всякой мести и ненависти пришел конец. Я уже говорил об этом, говорит Дондог. В этот колодец почти не выходит окон. Достаточно встать, как будто надоело сидеть.

Ложь жжет меня, ее пламя не утихает, не может успокоиться Дондог.

Мне в ту пору было семь, а моему младшему брату Йойше шесть. Донос был засунут в ячейку стеллажа матери Дондога, которая преподавала музыку в педучилище. Не подозревая о существовании этого подлого послания, мы встретились с Йойшей у входа для младших классов. Было четыре часа дня. С тех пор как я пошел в начальную школу, мы могли сами возвращаться домой, но каждое утро, перед тем как отправиться в школу, должны были обещать, что будем держаться подальше от канала.

В тот день объявили, что ожидается магнитная буря.

— Ты знаешь, когда она разразится? — спросил Йойша.

— Нет, — сказал я.

Мы задрали носы к небу. Ничего необычного среди облаков не наблюдалось.

Пришедшая из космоса угроза не повлияла на уличное движение. Пролетарии в шоферских комбинезонах и с сигаретой во рту равнодушно крутили педали, не обращая внимания на грузовики, военные и гражданские, которые, громко гудя, обгоняли их. Они явно витали в облаках. Стачки, перераставшие после войны в мятежи, были подавлены, но еще трепетала мечта о рабочей солидарности, и на заводах приглушали активность люди из отрядов Вершвеллен. Повсюду продолжали существовать подпольные островки, чающие мировой революции.

Издалека, ибо мы не забывали своего обещания, нам было видно, как проплывают баржи, груженные углем, металлоломом, песком, и в какой-то момент, без зазрения совести мухлюя с данным словом, полагая, что оно приложимо только ко вполне определенному маршруту, мы проходили на обратном пути полсотни лишних метров и добирались до шлюза. Разница в уровне воды зачаровывала. Несмотря на огромные масштабы ворот, устройство казалось нам весьма хрупким. Мы были убеждены, что рано или поздно у нас на глазах громадные заслонки не смогут более сопротивляться давлению и разлетятся вдребезги. Именно этот миг мы в очередной раз тщетно караулили в тот день, нагнувшись к гулу водопада, немые и виноватые.

Поскольку катастрофа заставляла себя ждать, мы ретировались из запретной зоны. Теперь мы шагали под вереницей платанов. Наступила осень, дворники сметали опавшие листья в упругие горки, желтые, коричневые, душистые, шуршащие. Мы с наслаждением в них ныряли. Устраивали гонку. Речь шла о том, чтобы продвигаться вперед, волоча по тротуару свои невидимые ноги, захваченные этой на самом деле и не жидкой, и не мертвой массой. Вспоминаю прохладную влажность, которая перекатывалась вокруг наших голых ног. Йойша кричал как оголтелый беспризорник. Не знаю, как он ухитрялся, но он шустрил быстрее меня.

На противоположной стороне улицы внезапно обнаружился муниципальный служащий. Его гнев немедленно положил конец нашему состязанию. Как часто бывает, мысль о том, что ты совершил огромную глупость, мгновенно спустила с небес на землю, на смену чистому счастью пришел стыдливый страх. Человек жестикулировал. Судя по голосу, это был профсоюзный деятель. Он принялся распространяться об изнурительной сложности подметания, о грязном отродье, которое презирает трудовые ценности, о детях тунеядцев, о школе и муштре, о трудящемся классе и лагерях.

Мы пустились наутек, без оглядки, не вымолвив ни слова, удирая, как до смерти напуганные зверьки, мимо булочной, молочного магазина, табачной лавки. Нам было не по себе от того, что нас вышвырнули в разряд врагов трудящихся, поскольку мы, хотя на двоих нам еще не исполнилось четырнадцать, уже усвоили начатки классового сознания.

Мы жили на пятом этаже, в доме по набережной Тафарго. Лифт в тот день не работал. Это было во времена первых больших магнитных бурь межвоенной эпохи, и, как я уже говорил, поясняет Дондог, переданные по радио сводки предупреждали, что подобного рода буря развивается в районе побережья и грозит в любой момент обрушиться в глубь суши. Поскольку единственным предсказуемым последствием этого могла быть внезапная поломка электромоторов, власти посоветовали заранее их отключить или просто ими не пользоваться. Мы молча взобрались по бетонной лестнице — в полутьме, рассказывает Дондог, так как таймер освещения тоже отключили.

Едва переступив порог квартиры, Йойша и Дондог оказались разлучены. Мать Дондога отвела его в столовую, необычное для этого времени дня место.

— Тебе нечего мне сказать? — спросила мать Дондога неприязненным, несговорчивым тоном, очищенным от каких бы то ни было ноток материнской нежности.

Дондогу пришлось усесться за большой стол, лицом к окну и двери на балкон; ему была видна только труба оружейных мастерских, где ковались танки для будущей войны, и фантастическим образом скользящие облака. Небо словно ослепло, как бывает всякий раз перед электрической бурей, и цвета его менялись непредсказуемым образом. Солнце скрылось. Комната внезапно утонула в желтых, охристых отблесках, и тут же объемы переменились. Поверхности стали какими-то чудными, мягкими, чуть ли не пушистыми. Казалось, что они покрыты слоем прозрачного бархата.

Вдали блестела чудовищно четкая труба оружейных мастерских.

— Тебе не в чем себя упрекнуть? — настаивала мать Дондога.

На Дондога буквально обрушилось зрелище опавших листьев. Павший жертвой саботажа пролетарий успел нажаловаться… или свидетель преступления, например молочник, позвонил на пятый этаж, дабы выдать преступников…

Дондог покраснел, на глаза ему навернулись слезы.

— Тебе не в чем себя упрекнуть? — повторила мать Дондога.

Она вела себя так, как всегда ведут себя взрослые, когда им все известно.

— Нет, — выдавил растерянный Дондог.

Он не думал уже ни о чем, кроме своего стыда, и страшно боялся, что по его лицу можно будет все прочесть.

— Подумай хорошенько, Дондог Бальбаян, — сказала мать Дондога.

Она держала в руке вскрытый конверт. Внутри было сложенное письмо. Руки нервно теребили его, все в темно-желтом ореоле от магнитной бури. Не дрожали. Дондог помолчал секунд десять, обмякнув на стуле, перекрестная солома которого врезалась ему в зад. Он чувствовал, как рдеют его щеки, уши. С другой стороны от стола, лицом к нему, уселась и мать. Небесную охру стремительно грязнила чернота. Прошел еще десяток-другой секунд тяжелого затишья, тревоги, прежде чем начался собственно говоря допрос.

— Я никогда в жизни не испытывала подобного унижения, — начала мать Дондога.

Дондог думал о своих ушах, о слезах, из-за которых у него щипало в носу и в уголках глаз, но пока они еще не текли, и он стал перебирать в памяти все, за что мог бы себя упрекнуть, с самого утра, не считая пресловутого весьма относительного разорения груд палых листьев. Ничто не могло оправдать настолько трагическую мизансцену, подобное вступление, присовокуплявшее к преступлению еще и элемент материнского горя, отметая тем самым любые смягчающие обстоятельства. За диктант и по арифметике он получил хорошие оценки, он не схлопотал никаких взысканий; он не водил Йойшу на берег канала, они держались подальше от воды, отлучка к шлюзу не заняла и минуты. Мать Дондога дождалась, пока воцарится тишина, потом ее нарушила.

— Ты прекрасно знаешь, — сказала она, — что мадам Аксенвуд ненавидит нас за то, что мы уйбуры, и завидует мне, потому что я преподаю в педагогическом вузе. Знаешь, что она выискивает малейший повод, чтобы поставить меня в неприятное положение. Ну и вот, она этот самый повод получила. Она требует извинений, требует письма с извинениями, в котором я бы выразила раскаяние — свое личное, как твоя мать, как педагог и как уйбур.

Позади матери облака были теперь совсем черными на соломенно-желтом фоне и при этом, как рассказывает Дондог, сверкали. Великолепное зрелище. Искрились, словно наполненные мельтешащими кристалликами. Подчас, с озадачивающей скоростью и на какое-то неуловимое мгновение, цвета менялись друг на друга, небо становилось сплошь черным, облака сплошь желтыми, затем, без всякого перехода, все возвращалось на круги своя.

Дондогу хотелось понаблюдать за всем этим с балкона, а не в контровом освещении, да еще когда мать занимает самый центр. Мать Дондога была силуэтом посреди всех этих переменчивых пятен. В зависимости от превратностей света то отчетливым, то зыбким. Она повернулась спиной к странному небу. Ей не было дела до цветового мерцания странного неба.

— Я никогда в жизни не испытывала подобного унижения, слышишь, Дондог Бальбаян? В семье не без урода, даже в уйбурской!.. И в нашей семье он зовется Дондог Бальбаян!

Это сочетание имени и фамилии прозвучало как в актовом зале школы после каникул и повергло Дондога в ужас. С тех пор как он пересек порог квартиры, все было каким-то неустойчивым, ничего невозможно было понять — освещение, краски, обороты, которые использовались, чтобы обратиться к Дондогу, намерения взрослых по отношению к нему.

— Ей-богу, жалею, что произвела тебя на свет, — продолжала мать Дондога.

Она встряхнула головой. Ее волосы разлетелись во все стороны, хотя в комнате не было ни ветерка, ни сквозняка. Позади нее зашипело пространство. Небо пять-шесть секунд потрескивало, потом покрылось свинцово-серой испариной, затем вновь обрело черно-охряную раскраску. Огромная, словно монгольфьер, просвечивающая, сероватая, вовсе не ослепительная, дрейфовала в направлении трубы оружейных мастерских шаровая молния.

— А теперь, Дондог Бальбаян, — закричала мать, — объясни, почему тебе взбрело в голову заявить, что мадам Аксенвуд — старый гнилой гриб. Изволь мне объяснить, да, изволь объяснить!..

Дондог вздохнул. Слеза-другая замутнила ему взгляд, он вытер веки. Как отпустило в груди, какое облегчение! Он думал, что его накажут за палые листья платанов, а тут какая-то история про гнилые грибы, неведомая история, в которой он был абсолютно ни при чем. Он открыл рот и промямлил, что нет, он в жизни не говорил об учительнице как о старом гнилом грибе.

— И вообще я так не говорю, — заметил он.

— Ты сказал это сегодня утром в раздевалке, когда вы одевались, чтобы идти в столовую, — уточнила мать Дондога.

В этот миг, рассказывает Дондог, небо затрещало особенно сильно, словно на город обрушилась лавина электрических помех или гравия. Шаровая молния поглотила трубу оружейных мастерских. Балкон, окно, дверь на балкон и само пространство столовой залила мертвенная бледность, потом проступила и постепенно взяла верх песочная желтизна. Плясал, тек желтый воздух, рассказывает Дондог. Воздух кружил и отскакивал от стены к стене прерывистыми толчками, оставляя звуковой шлейф, который напоминал судорожное падение тысяч булавок. Не было ни ветерка, и кожа, даже если ее коснуться, совершенно ничего не ощущала.

Волосы матери собрались в твердые пряди. Вид у нее из-за этого был как у безумной ведьмы. У Дондога волосы были слишком коротки, чтобы как-то заметно среагировать.

— Заруби себе на носу, — гнула свое мать Дондога, не обращая внимания на его лепет. — Заруби себе на носу, Дондог Бальбаян. Я не потерплю, чтобы ты мне лгал.

Поскольку он сказал правду, Дондог полагал, что недоразумение рассеяно и он сможет пойти играть с Йойшей. Они займутся делом у крошечного кухонного балкона, займутся облаками, шаровыми молниями, черными ветрами, ветрами, желтыми как осы, будут шикать вместе с магнитными разрядами и тенями. Но сказанное матерью Дондога показывало, что дело складывалось худо, что они зашли в тупик. Смятение и стыд, едва-едва отпустив легкие Дондога, вернулись к нему удушьем. Он с новой силой принялся все отрицать, но чувствовал, что это не действует. Судя по виду матери, она располагала предельно достоверной информацией.

Перед его глазами вновь предстала раздевалка с вешалками, на которых висели одежки карликов, шапочки и фуражки карликов, с болтовней девчонок, каковая то тлела, то, несмотря на протесты учительницы, вдруг вспыхивала, словно неудержимый пожар в чащобе. Дондог обменялся соображениями касательно магнитной бури со своим ровесником Мотылем Головко, тоже уйбуром. В трех метрах от Дондога, среди запаха одежд и не слишком чистых детских волос, в какой-то не задержавшийся в его памяти момент случилось, может статься, что-то странное, прозвучал какой-то причудливый обрывок фразы, который не сразу дошел до Дондога, но имел, это точно, отношение не то к гнили, не то к грибам, не то к учительнице. В суматохе одевания проскочила крупица чего-то конкретного, подрывная, заговорщицкая, за которой последовала кратчайшая секунда всеобщей неподвижности, потом все вошло на круги своя: застегивание, шарфы, каждый наедине с собой, их одиночества складывались в конце концов в ропот, неудержимое перешептывание девочек, очередные «Тише! Замолчите!» со стороны мадам Аксенвуд. Потом все выстроились перед учительницей в ряды. И уже потом, в относительной тишине, в ароматах юной животности, юного раздевалочного стойла, прямо перед учительницей, произошло что-то еще, какое-то не менее странное выступление, пусть и не имевшее никаких последствий, поскольку в ответ учительница только пожала плечами. Нечто настолько несущественное, что Дондог об этом тут же забыл. Понадобился весь этот кухонный нажим, чтобы это всплыло в памяти. Одна из девочек подняла палец и, когда мадам Аксенвуд разрешила ей говорить, сказала: «Дондог Бальбаян сказал, что учительница — старый гнилой гриб». Теперь Дондог об этом вспомнил.

— Ты понял, Дондог Бальбаян? — спросила мать Дондога, несколько раз сипло всхлипнув. — Уйбуры не лгут. Я не допущу, чтобы ты лгал.

Дондог поклялся, что не лжет.

По его щекам текли слезы, в ляжки врезались сплетения соломы.

— Не смей клясться! — завопила мать Дондога. — Если в тебе есть хоть капля сочувствия к матери и капля уйбурской гордости, не смей клясться и прекрати лгать!..

Дондог от ее крика съежился, но промямлил, что на него настучали по ошибке. Если кто-то и произнес пророческую фразу, то вовсе не он. Он даже не слышал, как она прозвучала в раздевалке. На меня учительнице настучала девчонка, плакал Дондог, даже не помню кто именно, не то Элиана Хочкисс, не то Элиана Шюст.

— Ты сознаёшься, что сказал это, да или нет? — прервала его мать. — Знать ничего не желаю ни об Элиане Хочкисс, ни об Элиане Шюст. Я хочу услышать из уст своего сына правду. Ты не сойдешь с этого стула, пока не признаешься, что говорил о мадам Аксенвуд гадости.

Дондог шмыгнул носом и сощурил глаза. Небосвод за его матерью на несколько секунд обрел цвет как у пропитанной грязью азиатской реки, потом стал серебристо-серым, с синеватым отливом. Внутри столовой контуры мебели были зыбки и голубоваты, и через мгновение на сетчатке проступило такое четкое изображение всех предметов, что вдруг показалось, будто острота зрения возросла десятикратно. Показалось, что на четверть секунды зашуршала сама поверхность стен, потом утихомирилась. На потолке стрекотала выключенная лампа. Выключатели около дверей потрескивали как телефонные трубки.

— Я никогда так не жалела, что произвела тебя на свет, никогда-никогда, Дондог Бальбаян! — причитала мать.

Так начался допрос Дондога. Он продолжался бесконечно долго, он длился, накатывал волна за волною, и все они разбивались об одно и то же препятствие, об упрямство, с которым Дондог продолжал утверждать, что не сравнивал мадам Аксенвуд ни с каким грибом, живым ли, мертвым ли или на грани.

В те времена микологический словарь Дондога включал в себя от силы три-четыре вокабулы, размышляет Дондог. И допрос носил из-за этого утомительно однообразный характер, ибо отрицания ничем не отличались друг от друга. Сегодня обвиняемый смог бы утешиться; прохаживаясь по барочно богатым семантическим тропам, Дондог мог бы приступить к перечислениям, которые он так любит, которые он всегда любил — и в бедах, и в своих повестях о дознании и катастрофе. Не переставая настаивать на своей невиновности, он мог бы рассуждать то о гнилых лисичках, то о гнилом рогатике, то о гнилом навознике, а дальше смог бы ссылаться на гнилую козлиную бороду или на гнилую грибную капусту, на гнилую желтеющую или на гнилую горбатую лисичку, на гнилой извилистый вороночник, на гнилую клейкую калоцеру, на гнилой каплевидный да-кримицес, на гнилой сморчок обыкновенный, на гнилой белый навозник, на гнилой волосистоногий навозник, на гнилой белоснежный навозник, на гнилой чернильный навозник, наконец, непременно уточняя после каждого такого упоминания, что у него и в мыслях не было связывать мадам Аксенвуд ни с этими скромными проявлениями природы, ни с гнилым пестрым грибом-зонтиком, ни с гнилым краснеющим грибом-зонтиком, ни даже с гнилым сосцевидным грибом-зонтиком. Но Дондог, если ему можно в этом доверять, в те времена только и знал что обыкновенную лисичку, пыхающих дождевиков да культурные шампиньоны. И посему имела место до жути долгая, непереносимая череда одних и тех же нападок, отражавшихся одними и теми же отрицаниями, цепь бесцветных обвинений, за которыми следовали бесцветные же опровержения, обстоятельных обвинений, за которыми следовали обстоятельные же опровержения. Ну а признания как не было, так и не было.

Признания как не было, так и не было, подтверждает Дондог.

Небо за спиной у матери Дондога становилось то белым, то серо-зеленым, то каким-то чернявым. Перила на балконе щетинились намагниченной пылью, стены столовой целиком оделись коротко-игольчатой испариной. Потолок казался экраном из булавок. Было слышно, как по городу разъезжают взад-вперед пожарные машины. Мать Дондога не придавала никакого значения магнитным вихрям, которые с ошеломляющей скоростью прокатывались над окрестностями и выводили из строя технику. Она делала вид, что не замечает исступления собственных волос, она и не думала прерывать расследование из-за того, что под обоями свистели кирпичные стены, что цикадами заводили на полминуты пение электрические контакты, потом смолкали, потом заводили вновь. Обращала внимание на всхлипывания Дондога ничуть не больше, чем на перемены в настроении эфира, света, пространства. Ее ничто не отвлекало. Она не давала спуску, допрашивая Дондога, ничто не могло отвлечь ее от поставленной задачи, у нее было чего придерживаться, она не ослабляла хватку, силясь добиться от Дондога признания. Время от времени она обильно, театрально плакала, дабы показать Дондогу, насколько уничтожена его бесчестным упрямством.

Потом выдался момент затишья, когда мать Дондога, строго-настрого наказав ему окаменеть на своем стуле, вышла. В столовую проскользнул Йойша и сочувственно принялся кружить вокруг всхлипывающего, бледного Дондога. По-братски чуть коснувшись его, сказал, что холодильник спекся, что лед растекся по кухне лужей, что электричество повсюду вырубилось, а из кухонного окна видно, как над городом бушует магнитная буря; потом выложил; сказал бы лучше то, что она хочет, ведь она этого хочет. После чего спешно ретировался.

В комнату вернулась мать.

Началась новая фаза допроса. По сути, ничем не отличавшаяся от предыдущей.

— Прекрати отпираться как полный идиот, сознайся всего разок, — посоветовала мать Дондога. — И тебе будет легче, вот увидишь. Тебе сразу станет лучше.

Она вновь уселась спиной к свету, она обращалась к Дондогу нейтральным голосом, она пробовала новую тактику. Позади нее теперь волновались облака молочной густоты в обрамлении индигового ореола. Так могло продолжаться и продолжаться. Но безо всякого предупреждения, словно по щелчку пальцев, вселенная избавилась от магнитных искажений.

Буря закончилась.

— Как только признаешься, — сказала мать, — можешь пойти играть со своим братом. Я напишу мадам Аксенвуд письмо с извинениями, и разговора об этом больше не будет. В любом случае ты в конце концов сознаешься. Если бы здесь была Габриэла Бруна, она бы сказала тебе то же самое: бесполезно путаться во лжи. Они ей всегда признавались… Давай, Дондог, выкладывай правду.

Идея правды тогда, в середине пятидесятых, когда Дондогу было семь, была нерушимо в нем запечатлена. И правду, особенно в настолько судебном контексте, искривить было недопустимо.

— Для меня важна только правда, — заключила мать Дондога. — Я просто хочу услышать ее из твоих уст, после чего все улажу с мадам Аксенвуд.

Так как Дондог, несмотря на свои слезы, свою растерянность, свой страх, по-прежнему не сознавался, его мать заново прибегла к тем пронзительно-лирическим техникам, которые пустила в ход еще на первой фазе допроса. Она снова звала его Дондог Бальбаян и сокрушалась, что произвела его на свет. Роды были мучительны, даже критичны, и она жаловалась на их результат. Дондог с ужасом представил себе роды. У него не было фильтра от страданий своей матери, и он не знал, как на это реагировать.

Магнитная буря удалилась, как будто ее и не было. Как ни в чем не бывало плыли облака, труба оружейных мастерских отхаркивала банальный дым. Конечно, по-прежнему слышались сирены пожарных машин, и это питало атмосферу приключениями и катастрофой, но вся утешительная галлюцинаторность мира, надо прямо сказать, рассеялась, говорит Дондог.

В помощь Дондогу, чтобы не пойти ко дну, только и оставались что интимные тайники, убежища под его кожей, в его голове. И посему Дондог снова уцепился за понятие правды, каким оно в нем запечатлелось. Правда была чем-то таким, что выкристаллизовывалось в воспоминании и речи, в основе чего лежали личная убежденность и речь; это было нечто такое, что можно было выбирать — либо замолчать, либо превратно изложить, сознательно исказить в момент устной передачи, но само по себе это было нечто такое, за что хватаешься, чтобы понять, прав ты или нет; это был спасательный круг, которого никто не мог вас лишить. Какая разница, если учительница приняла на веру наветы Элианы Хочкисс или Элианы Шюст! Какая разница, если письмо учительницы представило доказательства и свидетельства, какая разница, если против таких объективных доводов было нечего возразить! И какая разница, если сей несправедливый трибунал заседал часами!.. У Дондога была своя, внутренняя, незыблемая, нерушимая правда, и исходя из нее он и выстраивал свое выживание. Он выстраивал свое выживание, даже если и дрожал, если плакал, даже если заикался, даже если шмыгал носом. Он держался молодцом. Он все отрицал.

— У нас в роду еще не было таких закоснелых в злобности и лжи, — комментировала мать Дондога. — Иметь сына — вруна и упрямца! — почти что раздумчиво жалилась она с увлажненным тоскою взором. — Нечестного до абсурда, лжеца из лжецов! Как раз из-за таких мадам Аксенвуд имеет все основания оплевывать твою мать и всех уйбуров!..

Затем она подытожила факты, которые, похоже, знала наизусть, назубок.

— Когда в точности ты сказал, что учительница — старый гнилой гриб? До того, как надел шинель, или когда застегивал последние пуговицы?..

— Элиане Хочкисс как-никак не пригрезилось. Или Элиане Шюст, не столь важно. Ей могло бы достать великодушия тебя не выдавать, но коли она так поступила, ничего уж тут не попишешь. Итак, это было, когда ты болтал с Мотылем Головко?

— Или когда ты нагнулся, чтобы перешнуровать башмаки? Правый, который все время расшнуровывается?.. Или левый?..

Дондог плыл против течения, наперекор всему со спасательным кругом правды. Он все больше и больше уставал, росли его отвращение и подавленность. И постепенно он понял, что пропал, оказавшись в руках тех сил, что насмехаются над правдой, что ни секунды не думают о правде и хотят от него только признания — и ничего другого. Нет такого возраста, когда можно убить истину, нет такого возраста, когда можно спасти свою шкуру бесчестием и ложью, просто в жизни приходит момент, когда надо начать смешивать в себе ожог лжи с ожогом правды и поддерживать этот ожог на протяжении пятидесяти или шестидесяти катастрофических лет, которые ты еще способен для себя предвидеть.

Дондог в очередной раз порылся в памяти и без особого труда обнаружил то, что до тех пор ускользало от его разысканий. Он поверил-таки в версию обвинения и сказал:

— Правый. Шнурки развязались. Я наклонился и сказал Мотылю Головко, что учительница — старый гнилой гриб.

— Я в этом не сомневалась, — сказала мать Дондога.

Полностью восстановив спокойствие, она тут же пошла писать свои извинения мадам Аксенвуд, свое нелицеприятное признание как матери, педагога и уйбура.

Еще пару минут я оставался в неподвижности на соломенном стуле, говорит Дондог. Столовая была кроткой и мирной. Небо обрело осеннюю, несколько холодную красоту. Дымил танковый завод. Вновь появился Йойша и предложил Дондогу перейти в комнату, чтобы сыграть разок-другой в домино. Мы так и сделали, стараясь не очень шуметь.

Больше никогда, ни тем вечером, ни на следующий день, ни дома, ни в школе история с гнилыми грибами не упоминалась, даже в виде намека.

Это было пятьдесят лет назад. Почти все с тех пор умерли. Мать Дондога и Йойша…

Мать Дондога и Йойша были схвачены и убиты во время второго уничтожения уйбуров. Что касается учительницы Дондога, теперь она лежит в небытии. Покоится и разлагается под безразличной землей, она чужда всего органического, она теперь ничто.

Учительница Дондога теперь уже даже не гнилая тополиная агроцибе, не гнилой белый подгруздок, не гнилая горькушка, не гнилая поддубешка, не гнилой перечный гриб, не гнилой зернистый масленок, не гнилой рожковидный вороночник, не гнилая порховка, не гнилой ежевидный дождевик, не гнилой чертов табак, она уже не гнилое иудино ухо и даже не гнилая печеночница — да, она уже даже и не самая обыкновенная старая и гнилая печеночница.

 

3

Йойша

В какие-то дни возникало предчувствие, что вот-вот произойдет нечто ужасное. А в другие нет. Мерзость копила силы к совсем близкому уже будущему, убийцы умывали руки, у властей уже лежали в кармане речи, призывающие сразу и к убийству, и к величайшей умеренности в убийстве, были состряпаны и розданы по казармам и местным комитетам длинные списки, соседи посмеивались, и однако ничто особенное не предвещало кошмара, так что когда он наступил, не обошлось без эффекта неожиданности.

Выдавались и такие утра, когда разрыв между сном и явью не имел места или же был крайне зыбок. Тревога мучила тогда Дондога до самого вечера, но в ней не было элемента упреждения. Она была связана со слишком уж тошнотворным сочетанием жизни ночной и жизни реальной. Дондога извлекали из постели, когда он еще оставался душой и телом внутри своей грезы. Вынужденный открыть глаза и притворно изображать жизненные движения, он пытался затормозить рассудок на последних образах своих сновидческих приключений. Он всеми средствами сопротивлялся реальности. Говорил как можно меньше, двигался чисто механически, с трудом реагировал, если от него требовалось произнести фразу, произнести обрывок фразы.

И час за часом медлительно капало школьное время, разбитое на уроки грамматики, на диктовки и перемены, но умственная активность Дондога пребывала в оцепенении. В такие дни он без конца пережевывал свои глубоко личные видения. И писал ли он у себя в черновике или решал устно примеры, он вновь и вновь вызывал в памяти, переливал из пустого в порожнее, просматривал как сторонний наблюдатель эпизоды, участником или свидетелем которых когда-то был, уже не представляя, к какому миру отнести сменяющие друг друга в глубине его черепа впечатления. Ночи, прошлое, тайные видения, опыт пережитого, детские домыслы, реальность и параллельные реальности смешивались воедино. В каком, например, круге памяти надлежало поместить заброшенные мызы, плоскогорья и степи, которые неотвязно его донимали?.. И эти продымленные храмы, обагренные кровью гражданской войны портовые города?.. Откуда являлись эти незнакомцы, обращавшиеся к нему так, как будто были его близкими родственниками?.. Когда он скитался по бескрайним городским лабиринтам, все выходы из которых перегораживала колючая проволока? И эти войлочные дома, монгольские юрты, в которых непонятным образом оказывалась задействована его семья, спал он в них или нет — и когда?..

На самом деле, говорит Дондог, места таким вопросам не было. Просто-напросто так воздвигался его мир, мир Дондога, компактная область моей жизни, моей памяти и моей смерти.

А еще и этот, другой вопрос, задача, которую ему срочно нужно было решить, чем быстрее, тем лучше, написать на своей грифельной доске ответ, — какой во всем этом смысл? Триста сорок три минус пятьдесят четыре запятая пять?

— Повторяю. Триста сорок три минус пятьдесят четыре запятая пять, — повторила учительница.

Внезапно этот простенький пример на вычитание показался ему невообразимо трудным. Выдавались минуты наподобие этой, когда арифметические шестеренки Дондога вдруг барахлили, хотя обычно он получал от вычислений удовольствие, особенно если число, с которым приходилось работать, оказывалось таким симпатичным, как триста сорок три, семижды семью семь. Мальчуган принялся с озабоченным видом разглядывать свой мелок, латунный зажим, в котором тот закреплялся кольцом. Пятьдесят четыре запятая пять оставались у него в голове какими-то бесформенными. Вместо того чтобы отщепить от них сорок три и сбросить остальное под черту к трем сотням, мальчуган вновь погрузился в воспоминания, в очередной раз переживал чувства минувшей ночи.

Его бабушка Габриэла Бруна только что переступила с ним порог какого-то храма — приземистого строения с потушенными фонарями. Чтобы войти, им пришлось обогнуть яка, который весомо обосновался у самого портала. Было темно, сонный як пускал слюну и цедил что-то сквозь зубы. От него дурно пахло. Габриэла Бруна сначала зажгла в полумгле палочки благовоний, потом присоединилась к людям, которые курили, присев за ширмой на корточки. Все они были одеты как нищие или как нищие воины, у всех были ружья. Насколько можно было разглядеть, вокруг шеи у них висели колдовские талисманы.

— Поцелуй своего дедушку, — сказала Габриэла Бруна.

— Это кого? — спросил Дондог.

— Вот того, — показала Габриэла Бруна. — Его зовут Тохтага Узбег.

Дондог приложился губами к плохо выбритым щекам и в свою очередь уселся на пятки. Присутствующие взрослые считали себя народными комиссарами. Они говорили о борьбе с классовым врагом, о войне класса против класса, о лагерях. Они критиковали последние указания Военного комитета, согласно которым им предстояло переселиться по ту сторону гор и тайги. Как и як, некоторые из них дурно пахли и цедили что-то сквозь зубы. Им было страшно. Они проиграли войну, и им было страшно.

Дондог усвоил все это как самое настоящее воспоминание. Ему не было нужды пускаться в долгие разбирательства по поводу реального и нереального. Все было правдой, все так и было пережито. Из этого храма с потушенными фонарями ему передался страх, и теперь, здесь, в школе, он его смущал.

А вычитание? В общем-то об этом не думая, он выделил малую числовую массу, одиннадцать и пять десятых. Ну да, одиннадцать и пять десятых, а что же дальше? — прикидывал он в оцепенении. Он забыл, что требовалось с этим сделать.

Учительница хлопнула по своему столу металлической линейкой. Можно было наконец хвататься за мелок.

Подчиняясь сигналу, ребята вокруг Дондога нарушили навязанную им за какие-то мгновения до этого неподвижность. Руки лихорадило. Белые кончики заскрипели по грифельным доскам. По второму удару линейки каждый должен был представить результат вычислений.

Железка обрушилась.

Дондог поднял руку вместе со всеми.

Он не написал ни одной цифры.

Учительница велела ему встать из-за парты, выйти в проход и продемонстрировать своим товарищам доказательство того, что в мозгу у уйбуров полно черных дыр. Я запомнил это выражение, говорит Дондог. Я поворачивал доску во все стороны. Черные дыры в мозгу. Отчетливо помню эту саркастическую формулировку. Этот образ таил в себе угрозу. В голосе учительницы проскальзывали тревожащие нотки. Класс разразился уничижительным смехом, потом стих. Дондог сел на место.

Это был несчастливый день, говорит Дондог.

Много позже, копаясь в лагерной библиотеке среди газет, я отыскал точную дату. Я наткнулся на нее чисто случайно и поспешил ее снова забыть. Оставим подобные уточнения историкам, ученым, изучающим мерзости. Скажем, что дело было в марте. В середине марта, думается мне. Было не слишком холодно, но все пропитала сырость. Я учился во втором подготовительном классе. Мне было семь, восемь лет.

Тем утром матери Дондога не удалось скрыть, что и ее обуревают зловещие призраки. Она искоса, украдкой, оглядела своих детей, и всем ее жестам недоставало откровенности, искренности, как зачастую бывает, когда взрослый пытается скрыть что-то трагическое. У нее ушло необычно много времени на то, чтобы перезавязать шнурки Дондогу, застегнуть пальто Йойши. За недостатком сна вокруг ее глаз чернели круги. В расширившихся от этой черной каймы глазах мерцала тоскливая лихорадка. За ночь несколько раз звонил телефон. Возможно, это и помешало ей выспаться. Было видно, что она не позволяет себе выразить бурлящие в ней чувства. Она боролась со своей склонностью к театральности. Не прижимала порывисто нас к себе, удерживалась, чтобы не приласкать. Как обычно, перечислила все, к чему ни под каким видом нельзя приближаться: канал, незнакомцы, утверждающие, что приходятся тебе дядюшкой, компании, которые горланят песни или лозунги, тела на тротуаре, если на тротуаре попадутся тела. Она владела собой, у нее был строгий голос. Она едва поцеловала их на пороге дома.

Что касается отца Дондога, тот так и не показался. Наверное, еще спал, а может, и не возвращался еще домой, так как по ночам, когда все в городе и деревнях отдыхали, он боролся против классового врага. Ни Дондог, ни Йойша не могли представить, какие формы принимает эта ночная борьба: они просто знали, что снаружи после полуночи в героическом подполье рыщет во мраке их отец.

Оставляя за собой необъяснимую тревогу, невысказанную печаль, за ними захлопнулась дверь. Мальчики не стали скатываться по лестнице словно два полоумных щенка. Напротив, несколько помедлили и, оказавшись на тротуаре, зашагали без всякого оживления.

Улицы заполнил густой туман. Слабыми, охрипшими нотами дребезжали велосипедные звонки. Грузовики и редкие частные машины возникали из ватного небытия, рокотали и вновь в него погружались, мгновенно растворяясь и замолкая. Дондог и Йойша шагали по тротуару набережной Тафарго, но не испытывали никакого желания переходить проезжую часть, чтобы поразглядывать свысока переменчивые воды канала или баржи. Прохожие почти не попадались. Ребята шли вплотную к стенам, некоторые из них не подновлялись с последней повстанческой войны и все еще сохраняли следы пуль. Обычно перед воронками и шрамами, которые расходились лучами на уровне их роста, Дондог и Йойша замедляли шаг. С гордостью прикасались к ним, ощупывали их, с видом знатоков разглядывали, как будто сами участвовали в пальбе. Но в тот день ни один из них не нашел в себе смелости играть в бывалых бойцов. Они безучастно миновали место, где цемент был изрешечен попаданиями. Дондог не хотел ни на что отвлекаться. Он все мусолил и мусолил месиво своего сна. Вновь видел вооруженных нищих, ощущал их испуг и заново обдумывал неловкое прощание матери на лестничной площадке. Она смотрела на них так, как смотрят при расставании на вокзальном перроне.

Не скрывал своего угрюмого настроения и Йойша.

Он был весьма озабочен. Причины его опасений были куда понятней, чем смущение Дондога: накануне ему пригрозили старшеклассники. В классе Йойши учился один мальчик, Шиелко, долгое время он был приятелем Йойши и даже лучшим его другом, но теперь часто с ним ругался то из-за школьного соперничества, то из-за того, что оба искали безраздельной любви Василии Темирбекян и Норы Махно, двух девочек-подготовишек. В эти разборки малец подключил своего старшего брата, почему-то прозванного Тонни Бронксом. Йойша изложил хитросплетения своего конфликта с Шиелко. Его речь не отличалась связностью. Он перескакивал с красивых глаз Норы Махно на темную историю с жульничеством во время опроса по географии. Дондог слушал вполуха.

— А в придачу, — заключил Йойша, — родители Шиелко против мировой революции.

— Не говори глупостей, — перебил Дондог.

— Я же знаю Шиелко лучше, чем ты, — неожиданно возмутился Йойша. — Мне ли не знать, что думают о мировой революции его родители. Они в нее не верят, они даже против нее.

— Не смеши меня, — сказал Дондог. — Невозможно быть против. За нее даже мелкие торговцы, мама нам объясняла. Даже мелкие собственники.

— Так всегда, — пробурчал Йойша. — Как только ты не согласен, тут же прячешься за мамиными словами. С тобой невозможно спорить.

Диалог пошел было на повышенных тонах, но быстро прекратился. Мальчики дулись друг на друга, каждый сам по себе, неохотно глотая окружающую враждебную сырость. Туман разносил запахи тины, дизельного топлива, временами подванивал дохлой рыбой. Вдыхать приходилось и взвесь дефолиантов, занесенную из тех секторов города, где восстановление еще не началось.

Внутри школы эта сладковатая токсичная вонь только усилилась. Классные комнаты полнились эхом, словно материального присутствия учеников не хватало, чтобы заполнить пустоту. Голосом, усиленным отголосками гласных, какая-то девочка рядом с Дондогом заявила, что от дыма у нее щиплет глаза, хотя никакого дыма не было и в помине. Когда на десятичасовой перемене все высыпали во двор, гризайль оказалась еще более липкой. Лишенное неба пространство давило на воображение. Одуряющий запах дефолианта послужил поводом для шуток и подначек на тему удушья и противогазов, порчи воздуха и химической войны. Кто-то распространил информацию, согласно которой отряды Вершвеллен вот-вот приступят к уничтожению уйбуров и что как раз для них и плавает в воздухе этот газ.

Из боязни подвергнуться нападкам брата Шиелко Йойша просто приклеился к Дондогу, не отходя от него ни под каким предлогом; к этой же тактике он прибег и на перемене в конце утренней части занятий, и в столовой на полднике. Но потом, успокоенный отсутствием выпадов со стороны Шиелко и безразличием Тонни Бронкса, который явно не торопился его прижучить, опять смешался с одноклассниками.

Вновь начались занятия, говорит Дондог. В такой смутной атмосфере, как тем утром, настолько сумрачной, что учительнице пришлось зажечь лампу над классной доской, чтобы мы могли переписать за ней с доски урок, тянулось время пополудни. Речь на уроке шла о сахаре. Дондог пробудился, но все равно время от времени проваливался в теплую пену давешних сновидений. Он пытался удержать в памяти лицо своего деда Тохтага Узбега. Он был все так же невнимателен. Учительница призвала его к порядку резким тоном, таким гнусным и отвратительным, что на сей раз его сотоварищи попросту смолкли, а не разразились смехом и подначками.

В четыре часа я обнаружил Йойшу у решетки ограды. Он прихрамывал, спал с лица, одна штанина была изгваздана. В конце последней перемены, около трех, Тонни Бронкс и другие старшеклассники затащили его за туалет, чтобы хорошенько припугнуть. Они схватили его за пояс и объявили, что намерены спустить с него штаны. Йойша отбивался, он выскользнул из державших его рук, он упал вперед и расквасил себе колено. Кровь произвела на его мучителей впечатление. Они тут же угомонились. Брат Шиелко дал сигнал разойтись, да тут, впрочем, как раз прозвенел колокольчик. Ученики построились рядами. Для всех, не считая Йойши, инцидент можно было считать исчерпанным.

Теперь, перед школьной решеткой, Йойша держался совсем не так, как обычно. Он колебался между отчаянием побитой собаки и лихорадочной потребностью болтать. Не успел он закончить свой рассказ, как на меня навалилось жуткое ощущение вины, говорит Дондог. Я не видел издевательств, жертвой которых стал Йойша, уже это было само по себе достойно осуждения, но сверх того, после перерыва, когда учительница объясняла, почему сахар растворяется в воде и как он карамелизуется, я никоим образом не разделил невзгоды Йойши. Эта эгоистическая отстраненность не имела себе прощения. На протяжении долгого сумеречного часа, когда лампы мрачно освещали подготовительный класс, Йойша оставался один на один со своей болью, с воспоминанием о своем страхе и, возможно, со своим стыдом. Я не справился со своим долгом старшего, не сумел защитить младшего брата. Не смог соблюсти самой элементарной солидарности, сподобиться тех же мук, что и он, в то же, что и он, время.

Йойша нервно улыбнулся и начал отмывать слюной кровяное пятно, метившее штанину его брюк. Он и не думал в чем-то меня упрекать, да, впрочем, в нем уже чуть ли не сквозило удовлетворение, что он так легко отделался. Действительно, у старшеклассников не было времени спустить с него штаны — процедура, которую ученики называли продувкой.

— Не рассказывай об этом дома, — попросил Йойша.

Глаза его не знали покоя.

— А колено? — возразил я.

— Скажем, что упал на перемене, — сказал Йойша. — Не стоит говорить о старшеклассниках и о Шиелко. Не стоит говорить о продувке.

— Хорошо, договорились, — сказал я. — Но постой. Они этого не сделали, продувку… Или все же сделали?

— У них не было времени, — покраснел Йойша.

— Это правда? — спросил я.

— Говорят же тебе, — закричал он.

Теперь я уже не был так уверен, что Йойше удалось избежать бесчестия. Снятие штанов являлось постыдным событием, куда более убийственным, нежели избиение. Беспощадно и предельно грубо ты оказывался отброшенным в вызывающее омерзение детство человечьей породы; перед другими выставлялось напоказ, что ты — ничто, всего-навсего одинокое смехотворное животное, снабженное смехотворными срамными частями. Хотя угроза была из нередких, не помню, чтобы мне приходилось присутствовать при многих продувках; те, кто практиковал подобную форму травли, отлично понимали, что редкость делает ее более ужасной.

На самом деле я помню только одну продувку, продувку Шлюма. Шлюм был худющий старшеклассник, поджарый как волк, с очень коротким темно-русым ежиком. Он держался под крышей галереи на школьном дворе, в центре круга. Ребятня вокруг него перекидывалась шуточками. Его высмеивали за то, что его семья живет на барже, за то, что он родился невесть от кого, за то, что его старшую сестру расстреляли; не проходили мимо и его матери, которой не стоило носить одежду в монгольском духе, с броскими вышивками. У Шлюма было лицо загнанного зверя, но зверя отнюдь не из покладистых, так что никто не осмеливался подобраться, чтобы раздразнить его, вплотную. Он пожимал плечами в ожидании, что травля сама собой сойдет на нет. Кто-то из учеников вероломно подкрался сзади и неотразимым движением содрал с него до самых лодыжек сразу и брюки, и трусы. Венцом этого нападения стало сальное проявление коллективной радости, пусть даже, честно говоря, из-за мятой, обвислой рубашки нагота Шлюма и осталась практически незамеченной.

Шлюм, который до того так стойко держался перед лицом позора и бесчестья, внезапно сгорбился и окаменел, словно какая-то ужасающая сила лишила его всякой энергии. Его желтоватое лицо порозовело. Глаза затуманились. Задрожали веки. Он так и оставался пять-шесть секунд, прежде чем вновь подать признаки жизни. Он наклонился. Быстро одеться ему не удалось. Неимоверных, казалось, усилий стоило снова застегнуть штаны. Не знаю, как так случилось, но в тот момент я почувствовал, что ранен не менее Шлюма. Мне хотелось плакать, говорит Дондог. Волна одиночества, которая обрушилась на Шлюма, в то же мгновение обрушилась и на меня. На своем веку я повидал немало гнусностей, навидался куда худшего разгула дикости, но так и не забыл ту неподатливую медлительность Шлюма, эти цепенеющие руки внезапно исключенного из мира, пораженного на месте Шлюма.

Дондог замолкает, потом продолжает.

Я сжал руки Йойши в своих, говорит он. Я не знал, что делать, чтобы его утешить.

— В следующий раз, — сказал я, — зови меня изо всех сил. Кричи, вопи.

— Я звал, но ты не услышал, — поведал Йойша.

Мы зашагали вдоль канала. За день мир взрослых погрузился в безысходное безумие, всякий, кто имел слово, призывал к этническим чисткам, но мы тогда об этом даже не догадывались. Нас обогнал военный грузовик, потом второй. На боковых скамьях в кузове сидели солдаты, мы видели нарукавные повязки отрядов Вершвеллен. Мы едва подняли на них глаза. В тот час нас совсем не пленяли военные экипажи и авангард пехотинцев.

На набережной, с другой стороны от проезжей части, лежало, вытянувшись, тело. Напротив затормозил второй грузовик. Из него спустилось трое. Они приподняли тело, положили на парапет и, через пару секунд мерзкой тишины, перекатили его, чтобы оно свалилось в воду.

Мы с Йойшей украдкой обменялись взглядами.

— Не говори об этом, — опять попросил Йойша.

— О чем, — спросил я.

— О продувке, — выдохнул Йойша.

— Не беспокойся, — сказал я. — Даю честное слово.

Туман не растекся, он просто воспользовался легким пополуденным потеплением, чтобы подняться до уровня крыш, и теперь вновь спускался к земле. Когда грузовик отъехал, мы побороли желание перейти улицу и поглазеть на погрузившееся в канал тело, но потом, когда Йойша выказал желание остановиться на минутку около шлюза, вдруг показалось, что нам это было разрешено испокон века.

Пока мы разглядывали хлынувшую в бассейн воду, к нам подошла крупная, крепкая женщина, одетая в черную вязаную куртку с вышивкой и черную же просторную ворсистую юбку; от нее сильно пахло костром и мазутом. Она наклонилась к нам, поцеловала и взяла наши руки в свои.

— Как хорошо, что я вас тут нашла, мои маленькие, — сказала она. — Ваша бабушка очень беспокоилась. Она послала меня вас встретить.

Йойша тут же почувствовал к ней доверие и не стал этого скрывать. Дондогу хотелось быть осмотрительней, но сердце его забилось. На какую-то секунду ему показалось, будто вернулся давешний сон и что его бабушка и эта женщина — одно и то же. Они похоже одевались и в общем и целом напоминали друг друга по складу. Через три секунды формальной сдержанности он решил, что можно забыть предостережения о злокозненных незнакомцах. Эта женщина, пусть даже трудно было понять, кто она такая, упомянула о бабушке. Нелепо было полагать, что речь идет об уловке торговцев детьми, о колдунье или погромщице.

— Мы к вам не вернемся, — сказала женщина. — Не вернемся в квартиру на набережной Тафарго. Мы пойдем в другое место.

— Куда? — поинтересовался Йойша.

— К баржам, — сказала женщина.

— Мы попадем на баржу? — спросил Йойша.

— Да, — подтвердила женщина. — Такой же дом, как и все остальные, только плавучий.

— А я уже поднимался на борт баржи, — не без гордости сообщил Дондог. — В прошлом году.

— Я прекрасно это знаю, — сказала женщина. — Мне об этом рассказывала твоя бабушка. Она приходила к нам в гости. К сожалению, никого не застала.

— Ну да, никого не было, — сказал Дондог. — Только собаки.

— А ты, — спросил Йойша, — ты подруга моей бабушки?

— Да, — сказала женщина. — Подруга твоей бабушки. У нас с ней одно и то же имя, Габриэла Бруна. Я — мать парнишки, что учится в одной с вами школе. Мать Шлюма.

— А, Шлюм, — сказал Дондог, — он из старших классов.

— Да, он из старших, — сказала мать Шлюма.

— Мы, если из разных классов, не разговариваем, — пояснил Дондог.

— Это не важно, — сказала Габриэла Бруна. — Все равно Шлюм никогда не отличался разговорчивостью… Идемте, мальчики! Нужно перейти на ту сторону шлюза.

По хребту ребятишек пробежал холодок. Спускаться по ступеням набережной и подходить к внешнему берегу канала было запрещено — запрет, который они не раз хотели нарушить, но никак не решались это сделать, но то, что сегодня предлагала им мать Шлюма, превосходило по дерзости все, что когда-либо приходило им в голову: перебраться через водяную бездну, пройдя по верхотуре шлюзовых ворот, по узкой платформе из черного, глянцевитого металла.

— Нам нельзя здесь ходить, — заметил Йойша.

— Конечно, — сказала мать Шлюма. — Но со мною, если крепко возьмете меня за руку, можно.

— Нас не будут ругать? — спросил Дондог.

— Нет, — пообещала мать Шлюма.

Переход через шлюз был таким замечательным приключением, что за ним мы забыли и думать о дневных неурядицах. Справа ревела пучина. Слева вода стояла высоко, гладкая, темно-зеленая, в радужных разводах дизельного топлива. Мы наконец-то увидели вблизи зубчатые колеса, которыми управлял смотритель шлюза, рычаги, железные штурвалы. Почувствовали под ногой вибрацию мостков. Нас возбуждала опасность, страх утонуть. Мир взрослых не имел более от нас секретов.

С другой стороны от шлюза мостовая была окутана легкой дымкой. Мы остановились и с гордостью оглянулись, чтобы посмотреть на пройденный путь. По ту сторону канала пейзаж утратил былую привычность, и даже сам канал не был похож на то, что мы знали. Трудно было поверить, что мы находимся всего в паре сотен метров от дома. Изменилась точка зрения, сдвинулись здания, теперь они казались голыми и грязными. Чужим был город. Туман поглотил верх нашего дома. Посчитав этажи, мы смогли разглядеть балкон, с которого иногда нагибались, чтобы плюнуть на прохожих. Окна были открыты, занавеска причудливо свешивалась наружу. Внизу здания, около входа, был припаркован военный транспорт, о чем-то спорили солдаты и полицейские. На тротуаре виднелись поломанные стулья, осколки оконного стекла и буфет из столовой. Когда мы с пятого этажа сбрасывали что-нибудь на головы людей, то это была слюна. Или бумажные шарики. Но никогда не мебель.

— А родители? — осведомился Дондог. — Они знают, что мы идем на баржу?

Йойша раскачивал на вытянутой руке ранец. Вид у него был беззаботный, но, полагаю, беззаботным он не был.

— Когда мы будем на барже, они придут за нами? — спросил он.

Женщина погладила нас по голове, наклонилась и поцеловала Йойшу. Она присела перед моим младшим братом на корточки, чтобы расправить шарф у него на шее, потом снова его поцеловала. Она действительно вся пропахла костром, псиной, бензином. Поначалу она немного меня напугала, но теперь, когда прижала нас к себе, показалась мне милой и доброй.

— Послушайте, — сказала она. — Послушайте, дети. Ваша бабушка подойдет туда немного погодя, но не родители. Сегодня вечером они за вами не придут. Вы ляжете спать на барже.

— А завтра, — сказал Йойша, — мы что, отправимся в школу прямо на барже?

— Завтра школы не будет, — сказала мать Шлюма.

— Как? — с комическим преувеличением удивился Йойша. — Завтра не будет школы?..

Новость явно привела его в восторг.

— Скажи-ка, а что у тебя с ногой? — внезапно спросила мать Шлюма. — Ты что, упал?

— Да, — тут же встрял я. — Упал во дворе. Его толкнул кто-то из больших.

— Так и было, — подтвердил Йойша. — Меня толкнул большой.

— Он сделал это нарочно? — осведомилась мать Шлюма.

Йойша вновь принялся раскачивать ранец во все стороны. От волнения у него порозовели щеки.

— Нет, он сделал это не нарочно, — сказал я. — Бывает и так.

 

4

Баржи

Чтобы спуститься к реке, предстояло пересечь развалины старого порта, того, что был разрушен во время второй войны. Обосновавшись на бетонных обломках, за нами наблюдали чайки. Огромные чайки с равнодушными глазами. Наше вторжение их не потревожило. Йойша подошел поближе. Самая большая угрожающе сгорбилась, расставила крылья и осклабила клюв.

— Осторожнее, — предупредила Габриэла Бруна. — Я их тут всех знаю. Они опасны. Ту, что разинула клюв, я в память о своей подруге прозвала Джесси Лоо.

— Джесси Лоо! — закричал Йойша. — Лежать!

Птица не отступала. Йойша топнул ногой.

— Джесси Лоо! — снова закричал Йойша. — Мы не хотим тебе зла, уймись!

Чайка с видимой неохотой сделала вид, будто его слова ее убедили, и обозначила легкое отступление. Мы лавировали среди искореженного железа и бетона. На этих развалинах город кончался. Далее простиралась заурядная сельская местность: луга люцерны, тополя, шоссе, дачи с закрытыми ставнями.

— Это остатки моста, который взорвался в войну, — сказал Йойша, очень гордый, что может блеснуть своими познаниями перед взрослыми.

— Да, — подтвердила Габриэла Бруна.

— Его подорвали? — спросил я.

Я притворялся, что не знаю. На самом деле я наизусть выучил обстоятельства этой операции, число убитых и даже происхождение использованной взрывчатки, но надеялся еще раз услышать эту историю, на сей раз из уст новой рассказчицы, другой Габриэлы Бруны, личности почти экзотической, поскольку она была матерью Шлюма.

— Да, — сказала Габриэла Бруна. — Его взорвали партизаны.

Она ничего не добавила. За полосой камыша начиналась проселочная дорога, которой никто, кроме матросов с барж и их семей, не пользовался. Дальше вновь тянулась набережная. Берег в свое время был обустроен, но теперь являл собой всего лишь заброшенный, заросший травою, весь в проплешинах луж участок земли. На щеках, на волосах у нас оседали ледяные капельки воды. Мы замерзли. За туманом скрылся другой берег. Стали невидимками длинные цеха и труба завода, на котором строили танки. Над рекой, над Шамианой, летали другие, куда более дружелюбные чайки. Их было много, чуть крикливых, и планировали они над самой водой.

— А я могу спеть партизанскую песню, — сказал я.

— А, да… хорошо, Дондог, — похвалила меня мать Шлюма.

Поскольку она ничего не добавила, петь я не стал. Я пел ключевые гимны взрослых, только если взрослые меня об этом просили, говорит Дондог.

Пройдя еще метров пятьсот, Габриэла Бруна на мгновение остановилась и обернулась, чтобы убедиться, что в пейзаже не появилось ничего опасного. Она прищурилась, ее ноздри трепетали. На жестком, уже чеканном как у старухи, иссушенном и мрачном лице настолько отчетливо читалась тревога, что мне припомнилась та секунда из моего ночного сновидения, когда бабушка и ее товарки сквозь зубы признали, что проиграли войну и нужно бежать дальше. От выражения ее лица у меня по коже пошли мурашки. Йойша тоже изучал ее черты, привыкнуть к которым у нас, собственно, еще не было времени. Не знаю, что он в них разобрал. Он прижался ко мне, ему хотелось поговорить, но он ничего не сказал.

Я сжал в руке замерзшие пальцы Йойши и придвинулся поближе к Габриэле Бруне, к ее ворсистому бедру, юбке и куртке, пропахшим огнем, горючим, собаками. Придвинулся настолько близко, что мог ее коснуться. Город позади нас исчез. Мы были далеко от дома. На берегу Шамианы, в этом незнакомом месте, кроме Габриэлы Бруны нам не на кого было надеяться.

Теперь стали видны две пришвартованные баржи и на пустыре, трава на котором еще не зазеленела, остовы трех не слишком высоких, на монгольский манер, юрт. На берегу мельтешили какие-то силуэты. А дальше все сливалось в сплошную гризайль. Десятью годами ранее это место использовалось как погрузочная площадка, и до сих пор там виднелся балансир, остатки железнодорожной ветки и фундамент ангара. Все оборудование сгорело во время войны и восстановлено не было. На этой-то заброшенной площадке и были разбиты шатры. Они простояли здесь не один сезон, наверняка даже не одну зиму. Здесь, когда баржи отправлялись с грузом в далекие края, жили школьники из семей матросов-речников. Денно и нощно их охраняли собаки, отгоняли всех неугодных, редких праздношатающихся.

Они примчались, без лая, во весь дух. Габриэла Бруна властным голосом их успокоила. Собаки обнюхали нас, облизали Йойше руки и вернулись к юртам, обрадованные возвращением хозяйки и лаской Йойши. Я почти ничего не помнил о своем первом посещении лагеря в прошлом году с бабушкой, но клички двух собак запали мне в память: Смоки, глянцевито-черная немецкая овчарка, и Смерч, рыжий пес-полукровка.

Лагерь оставался на этом месте довольно долго, и сегодня речники возились, его сворачивая. Когда мы были уже у самых шатров, я узнал Шлюма. Он опередил нас, проехав на велосипеде по дороге, пока мы мешкали на берегу сначала канала, потом Шамианы.

Не прекращая работы и не обращая на нас внимания, Шлюм помахал матери рукой.

— Поторопись, — сказала Габриэла Бруна.

— Ты видела, пока шла? — спросил Шлюм. — Видела солдат?

— Да, — сказала мать Шлюма. — Поторопись. Стемнеет, и они разгуляются.

— Они уже разгулялись, — сказал Шлюм. — Я видел, как молодчики из отрядов Вершвеллен выбросили кого-то из окна.

Из всех детей взрослым помогал только Шлюм. Второй из старших, Танеев, появился позже и тоже включился в сборы, но сейчас Шлюм был один.

Юрта представляет собой незамысловатую конструкцию, и несколько лет тому назад я прочитал в какой-то книге, что достаточно получаса, чтобы разъединить ее элементы и навьючить их на лошадей, верблюдов или яков. Но здесь разборка заняла куда больше времени — возможно, потому, что речники принадлежали к поколению, которое утратило контакт с кочевыми, пастушьими реалиями плоскогорий. Габриэла Бруна помогла сыну скатать и перевязать войлочную кошму, а потом занялась нашей погрузкой на первую из барж. Мы спустились в жилые отсеки. Она помогла нам устроиться. Мы ни под каким предлогом не должны были оттуда выходить.

Она выдала нам по чашке чая.

И немедля вернулась к юртам.

В том пространстве из дерева и меди, в котором мы оказались затворены, свет рассеивался весьма скупо. Топилась печка на мазуте. Она испускала сильный запах и много жара. Йойша уселся за накрытый клеенкой стол. Он вытащил из ранца черновую тетрадь и простой карандаш и принялся в тишине что-то рисовать. Он предпочел бы выбраться наружу и там победокурить со Смоки, но если мы что-то поняли, нам следовало забыть о непослушании.

— Ведите себя хорошо, мальчики, — сказала, уходя, Габриэла Бруна. — Тут остается Барток. Он за вами присмотрит.

Барток оказался окаменевшим в плетеном кресле древним старцем с невидящими глазами, время от времени он приоткрывал рот и подчас шевелил губами, не издавая других звуков, кроме едва слышного хлюпанья слюны.

Его присутствие нас ничуть не смущало, ибо нам не раз и не два доводилось сталкиваться со столетними уйбурами.

Я встал перед Бартоком и сказал:

— Знаешь партизанскую песню? Я могу ее спеть.

Старик никак не реагировал.

— В войну наш папа был партизаном, — похвастался, не переставая рисовать, Йойша. — Он пускал под откос поезда.

Я подождал еще горстку секунд, прежде чем добавить:

— Если хочешь, могу тебе ее спеть, партизанскую песню.

Я следил за губами старого уйбура. Они вроде бы шевельнулись. Я присмотрелся пристальнее. Я готов был затянуть песню и пропеть один за другим все куплеты, но вдруг мне показалось, что Барток выказывает что-то вроде неодобрения. И я смолчал.

К ночи мы отдали швартовы. В сумерках к нам присоединилось еще несколько человек, в том числе дети. Ни моя бабушка Габриэла Бруна, ни родители на борт не поднялись. Вместо того чтобы бежать как можно дальше от опасности, мы заскользили в направлении города. Причины этого до сих пор остаются мне не вполне ясны, но, возможно, они связаны с особенностями речной навигации в ночные часы, или с направлением течения, или с проблемами с мотором, или даже со встречей, которой следовало почтить каких-нибудь неведомых сумеречных подпольщиков. Мы медленно скользили в направлении города, и вскоре, после того как миновали устье канала, баржа вновь пристала к берегу. Не видя его, мы проплыли мимо жилого дома на набережной Тафарго. Порт был расположен на небольшом расстоянии от больницы. На суше не было видно ни души. По обе стороны от Шамианы все словно вымерло. В больнице не горела ни одна лампа. То же и в порту, ни проблеска.

Город целиком погрузился во тьму.

Вокруг нас все молчали. Время от времени доносились звуки бартоковского пожевывания, шелест древних губ и хлюп слюны. В какой-то момент старец начал было напевать. Он промурлыкал нечто напоминающее партизанскую песню или, по крайней мере, ее первые такты. Это наполнило меня страхом. Я знал, что внес свою лепту в несообразность этой минуты, и мне казалось, что Габриэла Бруна вперила во мраке в меня свой недовольный взгляд.

Кто-то, должно быть, дотронулся до руки Бартока или тряхнул его за плечо, ибо напев вдруг оборвался.

— Горит? — спросила Габриэла Бруна.

Прошли долгие, долгие часы.

Шлюм подполз к самому трапу. Он не торопясь вскарабкался по деревянным ступеням и осторожно, словно рискуя попасть на мушку снайперу, толкнул дверь. В кабину баржи ворвался настоянный на тумане наружный воздух, пропитанный запахами карпов и тины, ряски, угрей, налимов, головастиков, ельцов, склизких и несъедобных рыб. Тьма была глубока. В речном порту так и не восстановилось освещение. Не было света ни в одном из зданий. Нигде ни проблеска.

Шлюм задрал голову к небу и продолжил свое продвижение наружу.

— Осторожнее, малыш, — прошептала Габриэла Бруна.

Шлюм тут же замер.

Нас было двенадцать, и мы смотрели на него с самого низа, дети и взрослые, все как один с тревогой дожидаясь, что он скажет. На фоне беззвездного неба вырисовался его расплывчатый силуэт. Худющий парнишка выпрямился наверху трапа. Он оперся на руки и расправил грудь и плечи, будто хотел изобразить какое-то животное, например выскальзывающую из расщелины ящерицу или внимающего мирозданию варана.

Он замер в неподвижности. Он выжидал.

— Ничего не видно, — сообщил он. — Всюду отключено электричество. В домах не зажигают свечей. Нигде ни проблеска. Люди пребывают во мраке.

Снова стало слышно, как он продвигается вперед.

— Нет-нет, дальше не ходи, — приказала Габриэла Бруна.

— Время от времени вспыхивают фары, но совсем ненадолго, — сказал Шлюм.

— Они их гасят, — произнес кто-то рядом со мной.

Я узнал надтреснутый, жалкий голос Джании Очоян, матери маленького Очояна.

— Они кружат, потушив фары, — выдохнула еще Джания Очоян и затем, в тот самый миг, когда, казалось, собиралась пуститься в объяснения, вдруг что-то беззвучно залепетала. Она просто не могла что-либо к этому добавить.

Я представил себе, как по проспектам и улочкам со скоростью пешехода раскатывают грузовики, и эти фонари, которые на секунду пронзают тьму и тут же слепнут. Происходило нечто омерзительное, невыносимо мерзкое, я знал об этом, но никак не мог представить себе стены, людей, солдат. Сцена в голове никак не оживала. Ритуал убийства был мне еще слишком чужд, чтобы со всей четкостью породить во мне гнусные образы.

— Ты что-нибудь слышишь? — спросила Габриэла Бруна. — Слышишь, что происходит?

Шлюм продвинулся на полметра и снова замер как статуя, по-прежнему согнувшись в три погибели и опираясь на передние конечности. Теперь он мог куда лучше, чем мы, определить со своего места, нарастает опасность или нет. В глубине жилого отсека баржи было открыто окно, и вокруг нас сквозил куда более резкий, чем мы ощущали раньше, поток воздуха, как будто над Шамианой поднялся ветер, тогда как на самом деле ни над рекой, ни над городом не было ни дуновения.

Печку давно загасили. Рядом со мной дрожала Элиана Шюст. Она прижалась ко мне посильнее.

Помимо дыхания и ударов сердец сгрудившихся рядом друг с другом взрослых, собак и детей, я слышал прежде всего трепет течения вокруг корпуса нашего судна. Даже если в каких-то двух сотнях метров начиналась территория этнических чисток и линчевания, нейтральное пространство портовых сооружений заглушало все их звуковые проявления. Сводило их к неясному гулу.

— Слышу щелчки, — сказал Шлюм. — А еще бьются стекла, высаживают окна. Не могу сказать, на каком расстоянии это происходит.

— Что за щелчки? — спросил кто-то.

— Отрывистые разрывы, — сказал Шлюм. — Может быть, пистолетные выстрелы. Это далеко.

— А может, ничего особенного и не происходит, — рискнула предположить Джания Очоян, но тут же осеклась.

И, всхлипнув, захлебнулась.

Кто-то подполз к ней и прошептал на ухо успокоительные слова. Малыш Очоян, возможно, или кто-то из женщин, или Танеев, которого она приютила за год до этого и который относился к ней как к своей матери.

— На самом деле, — заключил через минуту Шлюм, — все спокойно. Как будто город спит.

— Нет, город не спит, — сказала Габриэла Бруна. — Не спит никто.

Эта фраза оживила зловещую сторону вещей. Я вдруг осознал, что тысячи людей, уйбуров вроде нас или иных, юкапиров, ийцев, забились там в темноте в угол и ждут, мумифицированные ужасом и одиночеством, что придут их убийцы; и мне показалось, что вокруг них тысячи и тысячи соседей прислушиваются, замерев в неподвижности, примирившись со своим положением безмозглых свидетелей, дрожа единственно от страха, что их по недосмотру перепутают с жертвами, дожидаясь в свою очередь конца.

Страх разгуливал среди нас и после замечания Габриэлы Бруны обосновался у меня внизу живота, полностью парализовав. Когда мы причалили посреди города, не перекидывая сходни, чтобы перебраться на берег, и хоронясь в недрах баржи, когда взрослые призывали нас не шуметь, что бы ни произошло, на меня обрушились тревоги, которые я подавлял в себе с самого утра; но затем размеренная мрачность этой ночи сумела притупить все мои чувства. Взрослые молчали, это были в основном уйбурские женщины, взошедшие на баржу вместе со своими детьми. Их присутствие успокаивало. В первые полчаса одна из них, возможно Джания Очоян, даже раздавала нам печенье, по рукам пошел термос с теплым чаем, очерчивая вполне нормальный круг общения, словно за пределами пирса не творилось ничего особо постыдного. Но теперь, в затонах тени, наш общий испуг вновь достиг такой остроты, что ослабить его позволяло только оцепенение. Мы ничем не отличались от запертых в городе; снедаемые неуверенностью животные, лишившиеся всякого ощущения грядущего, подвешенные к шумам настоящего, в летаргии перед имени не имеющим.

С большим трудом протекла минута. Тяжелее стало дыхание. Было слышно, как пришепетывает, приоткрыв губы, старый Барток. Йойша снялся со своего места рядом со Смоки, чтобы прижаться ко мне, вжаться между мною и Элианой Шюст. Собака словно пискнула, потом поднялась и через несколько секунд вновь улеглась у ног Йойши.

Теперь Шлюм скорчился на палубе. Он еще немного продвинулся вперед. На фоне темнейших окрестностей выделялся его чуть более светлый силуэт.

— Ну что, горит? — повторила Габриэла Бруна.

— Горит, — сказал Шлюм. — Занялось. Чуть алеет.

— В каком квартале? — спросил кто-то.

— Не знаю, — сказал Шлюм. — Город словно исчез. Ни зги не видно.

Подчас, в темноте, я задавал себе вопросы. Что стало там, в омерзительной темноте, с отцом и матерью Дондога?.. Почему на барже так мало мужчин?.. На что походили в этот момент улицы, какие причудливые сцены выхватывали на долю секунды фары набитых солдатами и штатскими грузовиков, прежде чем вновь погаснуть?.. Почему первая Габриэла Бруна, бабушка Дондога, не смогла к нам присоединиться?.. Надолго ли она передала нас с Йойшей на попечение второй Габриэлы Бруны?.. Когда и при каких условиях воссоединится наша семья?.. И почему взрослые не говорят ничего напрямую ни нам, ни между собой?..

И еще: почему к нам на помощь не пришла мировая революция?

Иногда во тьме, продолжает Дондог, я закрывал глаза и слышал то, что окружающие хранили в секрете, вопли, которые они сдерживали, исполненные ужаса монологи, которые проносились у них в голове, но не добирались до уст. Я слышал нескончаемый скулеж собак, слышал, как задыхается Джания Очоян, слышал горестное шамканье Бартока над своим параличом и над кровавым абсурдом, заменившим марксистскую логику истории, слышал, как сотрясаются кости каждого, слышал, как Габриэла Бруна жалуется, что по глупости покинула лагерный мир, хотя жизнь там в конечном счете не так омерзительна и куда спокойнее, нежели здесь. Я слышал, как рычит от страха овчарка Смоки, слышал, как клацает зубами и воет от страха бойцовый пес Смерч, слышал, как Танеев перечисляет имена пропавших без вести, среди которых были его отец с матерью, слышал, как берет слово старый Барток, чтобы проклясть топтание на месте и заблуждения мировой революции, слышал, как инвалид Головко, отец Мотыля Головко, тщетно зовет жену и сына, тщетно умоляет не то судьбу, не то людей из отрядов Вершвеллен пощадить его жену и сына. Потом, по-прежнему в темноте, я открывал глаза. Никто, говорит Дондог, не разговаривал. Все вслушивались в безмолвие. Барток заглатывал воздух и вновь исторгал его с характерным присвистом столетнего старца. Рядом с погасшей печкой он перебирал в уме свои левацкие анафемы, но не произносил их вслух. Собаки не шумели, взрослые воздерживались от комментариев. Сумеречное спокойствие вполне могло показаться стороннему наблюдателю, буде такой может существовать в этом дольнем мире, безобидным. Например, мать Очояна шмыгала носом, конечно же, на манер плачущей, но никоим образом не жаловалась, и в общем-то вполне могло статься, что она просто-напросто простыла, пала жертвой пропитанных влагой сквозняков и шмыгает носом во сне.

Где-то недалеко, быть может в больничной палате или в коридоре, всеобщую дремоту разорвали автоматные очереди. Шлюм уже давно ослушался свою мать. Он спрыгнул на набережную. С тех пор не произошло ничего особенного. Выстрелы из автоматического оружия и прежде нарушали ночной покой, но не с такой отчетливостью.

— Сколько сейчас времени? — спросил кто-то.

— Подождите, — встрепенулся отец Мотыля Головко.

Отец Мотыля Головко выставил свою ущербную руку. Принялся изучать циферблат часов. Из мужчин на барже нашли убежище только старый Барток да он. Он появился, когда уже стемнело, убежденный, что отыщет здесь свою жену и сына, и, не обнаружив их среди нас, остался на борту, ибо не знал, что делать. До сих пор он не произнес ни слова, сгрудил где-то в стороне свое немощное тело, изо всех сил стараясь, чтобы о нем забыли. Но теперь, поскольку у него были часы со светящимся циферблатом, ему наконец представилась возможность принести какую-то пользу. Часы были старые, с годами волшебное свечение стрелок заметно потускнело. Отец Мотыля Головко пошевелил рукой, чтобы разобраться с едва заметными зеленоватыми следами на циферблате. Те, кто не спал, повернулись в его сторону. Подождали минуту и, не получив ответа, вновь погрузились в свои тревоги.

Спустя заметное время прошел слух, что уже час. Исходил он не от отца Мотыля Головко. Тот, в надежде воспользоваться шальным отражением пламени, чтобы разобрать, что показывают часы, пробрался поближе к трапу и продолжал разглядывать запястье, поднеся его к самым глазам, но не осмеливаясь огласить результат. Слух окреп, и кое-кто, в том числе и Габриэла Бруна, начал обсуждать вопрос, который показался мне еще более мрачным, нежели отголоски ружейной пальбы: ну хорошо, пусть час, но дня или ночи? На барже люди и в самом деле начинали верить, что дневной свет навсегда исчез с лица земли, и их убеждение было заразительным. Перешептывания все усиливались, достигнув было масштаба беседы, затем нерешительно смолкли.

И тогда убогий отец Мотыля Головко нарушил заново установившуюся тишину и провозгласил приглушенным голосом:

— Один час, без двадцати трех.

От этого объявления у нас — у Элианы Шюст, Йойши, Смоки и меня — перехватило дыхание. Защищаясь от ночной сырости, мы сбились в одну тесную массу. Мне казалось, что мой младший брат и Элиана Шюст спят, даже не просто спят, а провалились в глубокий сон, но на деле оказалось, что ничуть не бывало. Они бодрствовали. Они слушали, что говорят взрослые, и, когда взрослые представляли себе что-то ужасное, они задыхались.

Элиана Шюст вцепилась в меня. Я чувствовал, как ее крохотные пальцы шарят у меня по бедру, по спине. Она судорожно цеплялась за меня, прильнула, чтобы сказать что-то на ухо. Теплое дыхание гладило мне волосы, шею. Голос казался едва различимой струйкой.

— Что там с часом? — прошептала она мне в затылок. — Без двадцати трех минут или двадцати трех часов?

 

5

Той ночью

Шлюм ослушался Габриэлу Бруну, рассказывает Дондог.

Он вновь взял слово, чтобы зарыться поглубже в то, что когда-то забыл. После долгой паузы он вновь берет слово.

Уже битый час сидит он на четвертом этаже дома на Надпарковой линии, сидит на лестничной площадке. Он ждет Джесси Лоо. Влажная жара невыносима. Погода ясна. В этом месте Сити дневной свет заливает все потоками. Время от времени по лицу Дондога скатывается капелька пота. Его лицо долго обтачивалось в лагерях, оно жесткое, оно разрушено. Капельки пота скатываются по нему наискосок. Пот подрагивает в глубоких морщинах, потом падает.

Дом кажется пустым и на четвертом этаже, и на остальных. Между стен — перебродившие запахи запустения. За дверями квартир то и дело слышно, как скрипят друг о друга тараканы. Присутствие тараканов доказывает, что в один прекрасный день здесь были и люди и иже с ними, с жизнью, были отходы и пища.

У Дондога назначено свидание с Джесси Лоо, но он пока о Джесси Лоо не думает. Он пытается — в данный момент без помощи Джесси Лоо — отыскать виновных в бедствии или в его собственных бедствиях, тех, чьи имена остались у него в памяти, имена и, на данный момент, почти ничего более. Он хотел бы устранить кое-кого из них до своей смерти, он уже не раз заявлял об этом налево и направо, и я в свою очередь повторяю, говорит Дондог, двоих или троих, если это возможно: лиц, быть может, уже мертвых или еще живых, само собой разумеется не слишком значительных, ведь по определению они общались с Дондогом, а ему никогда в жизни не выпадало случая встретить кого-нибудь, кроме виновных малого пошиба, заключенных, надзирателей и мелких хулиганов, прозябающих в самом низу социальной лестницы. Так что на этих малых мира сего ему и придется отыграться, не без реализма и смирения, на тех, кто в пределах досягаемости, единственных, кого Дондог еще может прикончить, пока не умрет сам или, на худой конец, чуть позже, в течение предшествующих полному угасанию темных дней.

На Тонни Бронксе и Гюльмюзе Корсакове например, уже названных Дондогом в самом начале его расследования своего запрятанного прошлого. Или, может статься, на других. Список ко всему прочему содержит ошибки и пробелы, ибо память Дондога не внушает особого доверия, она начала сдавать четыре десятка лет тому назад, во время второго уничтожения уйбуров. Тут в голове Дондога всплывает имя Элианы Хочкисс. Осторожнее, подправляет он. Про Элиану Хочкисс, перед тем как действовать, надо будет проверить.

В первый раз за полвека он обратился сегодня в памяти к событиям, которые доселе оставлял погребенными под их прахом, но раскопки ничего не дали. Дознанию не хватает убедительности. Только и удалось, что с грехом пополам воскресить своих близких — и больше ничего. Палачи и виновники так и не предстали. Так и остались в своем логове, если предположить, что они где-то все еще прячутся. Испокон веку ускользали они от Дондога. Если бы до сих пор существовала служба ярой борьбы с врагами народа, как во времена Джесси Лоо и Габриэлы Бруны, их бы в конце концов вытравили из берлоги, поймали и прижучили. Дондог наткнулся бы на них среди лагерного персонала или среди заключенных и ссыльных, он отыскал бы их при жизни, а не перед самой смертью или сразу после нее и прикончил бы их. Тогда как теперь слишком поздно, думает Дондог.

На мгновение Дондог пытается сосредоточиться на старой подруге своей бабушки, на Джесси Лоо. Если бабушка сказала правду, помощь Джесси Лоо окажется для него решающей. Живому, или уже полуживому, или даже неживому она тебе поможет, обещала Дондогу бабушка. Не сомневайся, Дондог, мне снятся провидческие сны, заявила она. Во сне я говорила с ней о тебе и о том, что ты для меня значишь. Ты пойдешь повидаться с ней в конце своей жизни, когда достигнешь невозможной ступени физического и умственного упадка, но такова жизнь, это в порядке вещей, Дондог, такова жизнь. Все будет происходить в чуждом месте, в городе, населенном единственно людьми, мертвецами, таркашами и недочеловеками. Она будет там. Тайком, в закоулке, именуемом Черный коридор, она сохранит в неприкосновенности нашу полицейскую, шаманскую и подпольную традицию борьбы против врагов народа, борьбы против бедствия. И, пусть хотя бы в память о былых временах, тебе поможет. Не сомневайся в этом, Дондог. Пусть и скрепя сердце, ибо у нас не обходилось без споров, она тебе поможет.

И Дондог на мгновение увидел любимое лицо своей бабушки. Как и все очень-очень старые уйбурки, она отчасти напоминала степного истукана, старую скифскую богиню. Где бы она ни была сегодня, она должна быть чрезвычайно стара и все еще прекрасна, говорит Дондог.

Потом возвращается к Шлюму.

Снова думает о Шлюме в ту ночь.

Шлюм ослушался Габриэлу Бруну, говорит Дондог. Не то чтобы он был непослушен, замечает он, но им овладела какая-то сила. Роковое течение влекло его наружу, к опасным в ночи местам, например к улицам, которые мерили шагами солдаты из отрядов Вершвеллен.

Например, к улице Одиннадцатого Лигети в пятистах метрах от порта, куда солдаты подогнали несколько грузовиков.

На месте Шлюма веяло дуновение колдовской природы, и по меньшей мере не приходилось беспокоиться, что он отравит свои бронхи исходящим из той ночи воздухом. Жуткая тьма задушила пустые набережные, больницу, чуть дальше — портовые кварталы, и сам город, и наверняка за ним всю страну и весь континент, и даже целиком всю планету. Без его ведома Шлюмом овладел некий голос, и он вел его к тайнам истории, какими их решали в ту эпоху мыслители отрядов Вершвеллен. Под его влиянием Шлюм ослушался всех взрослых, одних за другими.

Начнем с того, что Габриэла Бруна, его мать, приказала ему не рисковать и не соваться на палубу баржи. Но прошло совсем немного времени, и он уже копошился у нас над головами. Было слышно, как он отодвигает препятствия и стелется по различным металлическим и обшитым деревом частям баржи. Часто он оставался безжизненным, словно труп, возможно, потому, что у него возникало ощущение, что за ним может следовать взгляд, не то из жерла какой-то улицы, не то из окна больницы, а возможно, потому, что он усиленно вникал в ночь, или же потому, что упражнялся на будущее. Он замирал так на минуту, ничуть не шустрее тюка войлока, затем вновь начинал шевелиться.

Иногда удавалось догадаться, что он едва слышно беседует с матерью Элианы Шюст, единственной, кто не спустился в каюту, когда все поднялись на борт. Мать Элианы Шюст была высокой, худой женщиной, слегка перекошенной из-за раненых плеч: совсем маленькой, во время первого уничтожения уйбуров, ее распяли. С лица она явно была умалишенной, и все дети, кроме Элианы Шюст и Шлюма, ее панически боялись. Она отказалась закрыться со всеми внутри баржи. Внеся свою лепту в швартовку, она завернулась в тяжелый пестрый плащ, который дала ей Габриэла Бруна, и, затаившись среди оставшихся после разборки шатров тканей и ящиков, более не шевелилась.

Ослушался Шлюм и мать Элианы Шюст. Она увещевала его не сходить на берег, она не стала помогать ему управиться с доской, которая должна была послужить сходнями, она даже попыталась его стукнуть. Доска со зловещим стуком уперлась в бетон набережной. В последовавшей за грохотом подавленной тишине Смерч и Смоки несколько раз начинали лаять. Их тут же утихомиривали. Мать Элианы Шюст запретила Шлюму ступать на доску. Было слышно, как она шепчет обрывки яростных фраз и колотит Шлюма по рукам. Но какая-то могучая сила, словно магнит, влекла Шлюма к его ночной судьбе, и удержать его на борту баржи было не под силу ни настоятельным просьбам Габриэлы Бруны, ни горькому и раздражительному сумасшествию этой женщины.

Удержать Шлюма могла бы разве что какая-нибудь магическая формула. С того мгновения, как он покинул кабину с ее исполненной тревоги герметичной атмосферой, Шлюм претерпел метаморфозу. Он примерил личину, отличную от той, которую носил на протяжении первых четырнадцати лет своей жизни. Изменилась не только личина, но и сама его личность. Изменился даже его организм. Благодаря одушевлявшей его сверхъестественной энергии, Шлюм уже не был школьником, старшеклассником-выпускником. Его, например, уже не приходилось сравнивать с Танеевым, которому было примерно столько же лет и который дрожал от страха рядом со своей приемной матерью Джанией Очоян. Шлюм теперь вступил на сходни и не имел с Танеевым ничего общего. Отныне он обрел совершенно иной животный статус, и тот делал его глухим к послушанию или ослушанию, от всего его отделял. Он без всякого перехода достиг состояния взрослого недочеловека, свободного и независимого, не слишком обеспокоенного перспективой собственных страданий, которому любопытно только то, насколько черной способна стать его жизнь — и жизни других.

Когда стало ясно, что Шлюм готов нас покинуть, Габриэла Бруна придвинулась к окну и открыла его, чтобы поговорить с сыном, упросить его не бросаться волку в пасть, и она поручила матери Элианы Шюст удержать ее сына на борту любыми средствами, а не только оплеухами, запугать и даже, если понадобится, избить до полусмерти. Было слышно, как мать Элианы Шюст тщетно колотит по рукам, которые Шлюм, защищаясь от ударов, выставил перед собой. Перед каждым ударом жутко всхрустывали ее лопатки. Шепотом кричала Габриэла Бруна. Ни мать Элианы Шюст, ни Шлюм не отвечали. Тогда Габриэла Бруна устремилась к трапу, вскарабкалась по ступенькам и выбралась наружу. Поползла к носу судна. Мы следили за происходящим, не отрываясь ни на секунду.

Во тьме повизгивали собаки. Мы успокаивали их ласками, шлепками. Шум в городе не нарастал. Угасли пожары первых часов. Время от времени в больнице или где-то вдалеке бились оконные стекла. Взрывы оставались редки. Источником криков, казалось, была далекая театральная постановка.

Через пять минут Габриэла Бруна вернулась и, ни слова не говоря, уселась рядом с нами. Вместе с нею внутрь проник новый клуб ночной темени, реки и холода.

— Он вернется, — пробормотала Джания Очоян.

Прошла минута, никто не откликнулся, не ответил, не издал ни звука. Потом встрепенулась Габриэла Бруна. Она покачала головой.

Потом встала.

— Нет, так нельзя, — сказала она. — Я не могу оставить его там одного. Пойду его искать. Просто так нельзя.

Собаки снова заскулили. Их утихомирили.

Когда Габриэла Бруна оказалась снаружи, когда она пересекла скрипучие сходни и мать Элианы Шюст, следуя ее инструкциям, подняла обратно доску, их пришлось утихомиривать еще раз.

И вновь накатила ночь, хуже прежнего.

О той ночи я почти ничего не помню, говорит Дондог. О той ночи я, умышленно или нет, забыл почти все, говорит он. Теперь это всего лишь неразборчивое воспоминание, ни одна деталь которого не заслуживает доверия, каждый образ которого чреват сомнением, обнаружится ли в нем хоть что-то мало-мальски правдоподобное. Я попробовал и преуспел забыть эту ночь, поступил так, как поступал всю остальную жизнь, говорит Дондог. К черноте, которая окрепла настолько, что полонила буквально все, я могу привить чуть ли не какую угодно историю. По правде говоря, у меня совершенно нет желания рассказывать о той ночи, продолжает Дондог, даже привив к ее черной ткани случайную выдумку, постэкзотическую или какую иную фантазию. Когда я снова думаю про ту ночь, говорит Дондог, у меня зачастую возникает впечатление, будто какое-то неслыханное космическое явление ввергло нас в самую глубь тьмы и как будто бы навсегда.

По-моему, темнота длилась неделями, говорит Дондог. У меня такое впечатление, что нас навсегда поглотила эта чернота, с запахом реки и с собаками, которые время от времени начинали ныть, и тогда их заставляли замолчать; с Йойшей, который ворочался во сне, который отрывался от меня, чтобы обнять Смоки, и чуть позже опять ко мне прижимался; с Элианой Шюст, которая от меня не отрывалась, которая отчаянно дрожала и согревала меня, как может согревать мальчика девочка, изо всех сил; с бормотанием старого Бартока рядом с погасшей печкой; с отцом Мотыля Головко, который с трудом приводил в движение свое искалеченное тело, медленно двигал руками и в жестокой пустоте тишины шептал, что показывают его часы с едва светящимися стрелками, то один час без двадцати трех часов, то два часа без двадцати семи часов, то снова ровно час.

Описывая все это, я упоминаю отнюдь не всех, говорит Дондог. На барже были еще другие взрослые и другие дети. Над нашими головами в своей расшитой красными маками и степными цветами накидке боролась с сыростью и холодом мать Элианы Шюст, она не шевелилась, она прощупывала взглядом ночь, она поджидала возвращение тех, кто ушел безвозвратно. Но, приняв на себя роль наблюдателя, она, дабы не привлечь к нам внимание убийц, не выкрикивала вниз никаких сообщений, а время от времени пласталась в тишине до верхних ступенек трапа и нашептывала последние известия о резне.

Она говорила голосом, какого мне никогда не доводилось слышать у других женщин, голосом, счищавшим шелуху со слогов, так что они становились резкими, режущими. Все ближе, говорила она, эти, из Вершвеллена, разгулялись в северном квартале, умоляю, угомоните собак и держитесь в тени, тише орды мертвецов. Теперь, говорила она, грузовики немного отъехали. Они собираются в очередной раз прочесать больницу, говорила она, но это подальше. Они оцепили порт, говорила она. Главное, не нарушайте тишину, нужно, чтобы они думали, что на судне никого нет. Я не вижу Габриэлу Бруну с тех пор, как она спрыгнула на сушу, говорила она, нужны специальные очки, такие, какими оснащены они, какими оснащены боевики, чтобы видеть сквозь ночь и кровь как среди бела дня. Мать Элианы Шюст подползала к верхним ступенькам трапа, чтобы сообщить нам это приглушенным голосом, своим голосом, который наносил нам мельчайшие интимные раны, потом возвращалась, чтобы впасть, глядя вперед, в столбняк.

В действительности, говорит Дондог, я наверняка помню что-то еще, но мне всякий раз не хватает сил, чтобы вызвать ту ночь в памяти. У меня нет ни малейшего желания копаться в обрывках образов, которые оказались спрятаны, и изобретать образы, чтобы налепить их на эти обрывки. В сущности, у меня нет ни малейшего желания щеголять своими речами, как будто я и в самом деле уцелел.

Однажды, вдруг говорит он, но не продолжает.

Он умолкает. С той ночи в речи и памяти Дондога то и дело что-то стопорится.

Подчас понятно, почему он прерывается, подчас не очень.

Однажды, двадцатью или двадцатью пятью годами позже, говорит вдруг Дондог, а может, и тридцать, тридцать два года спустя, какая разница, когда я вновь оказался вместе со Шлюмом в том единственном месте, где мы могли встретиться, в сердце кромешной тьмы, в симбиозе с кромешной тьмой и самим Шлюмом, я попросил Шлюма о том, о чем доселе просить не осмеливался, потому что до тех пор старался не бередить без особой нужды его муки. Я попросил его вызвать в своей, а значит, и в нашей памяти какие-то значимые образы той ночи.

— Когда я углубился в темные улицы? — вздохнул Шлюм. — Когда шел в черноте, сойдя с баржи на берег, ты хочешь увидеть заново это?.. Или потом, улицу Одиннадцатого Лигети?.. Или когда Габриэла Бруна отыскала меня у подножия стены и ее вдруг выхватили лучи фар?..

— Как хочешь, — сказал я.

— Я предпочитаю об этом не говорить, — сказал Шлюм. — Все еще. Это еще не умерло у меня в памяти.

— Как хочешь, — сказал я.

— Расскажу об этом, когда полностью все забуду, не раньше, — сказал он.

— Хорошо, — сказал я.

Я отлично понимал сдержанность Шлюма. Все, что чувствовал Шлюм, чувствовал и я, я тоже. С той ночи мы были настроены на одну и ту же волну. Все, что было у него в голове, я понимал лучше некуда. Наша беседа проходила через тридцать с лишним лет после уничтожения, в эпоху, когда лагерная жизнь казалась мне не такой неприкаянной и не такой несправедливой, как в молодые годы, — до такой степени, что перспектива выйти когда-нибудь на свободу сильно меня смущала. Я намотался за колючей проволокой, вполне сносно преуспевая в карьере мелкого уйбурского заключенного. На досуге либо участвовал в лагерных театральных начинаниях, если там был театр, либо писал для лагерной публики книги, небольшие сочиненьица, которые расходились подчас не такими уж смехотворными тиражами, пусть так и не превысившими пять-шесть экземпляров. Речь шла главным образом о романах, где на сцену выходили Шлюм и покойники, которых я некогда знал или любил в детстве или во сне. И ежели я так хорошо понимал сдержанность Шлюма перед лицом его реальных воспоминаний, то потому, что, со своей стороны, для меня всегда оставалось невозможным рассказать извлеченные из моего реального, пережитого опыта истории. Я придумывал, без конца почерпывая у себя из памяти, но ничто из моих придумок на самом деле не затрагивало сердцевину пережитых мук или реальности. Мне казалось чудовищным затевать рассказ на этой основе.

Прежде моих историй покоилась моя память, усопшая, недоступная исследованию с внешней поверхности вплоть до своего смоляного ложа. Я все забыл, я забывал все, из неразборчивой копоти и искалеченной отрыжки снов я отстраивал искусственные воспоминания. Вот почему меня не удивила произнесенная Шлюмом фраза. Я отнюдь не был против, спокойно принял его отказ говорить. Мы пребывали в согласии, на одной и той же линии обороны, говорит Дондог. А впрочем, в приютившей нас обоих кромешной тьме голос Шлюма и мой собственный ничем не отличались. Они одинаково дрожали, говорит Дондог. С той ночи они так дрожали не раз и не два: одинаково.

Некоторое время мы так и оставались в кромешной тьме, сидя лицом к лицу, даже не пытаясь заговорить.

— Ты сказал — образы, — пробормотал Шлюм.

— Да, — сказал я. — Значимые образы.

— Некоторые принадлежат скорее тебе, чем мне, — сказал Шлюм.

— Да ну? — сказал я.

— Да, — сказал Шлюм. — Например, когда Габриэла Бруна вернулась умирать перед баржей, когда умирающая Габриэла Бруна доверила меня тебе, поскольку не могла больше поддерживать меня в себе, поскольку ее собственное тело потерпело крах.

— Я больше не помню, — сказал я.

— Да нет, — настаивал Шлюм. — Когда она объяснила тебе, что я смогу выжить в тебе, если тебе достанет сил существовать до твоей смерти.

— Мне совсем не хочется говорить об этом, — сказал я.

— Так что это вовсе не умерло и в тебе, — заключил Шлюм.

— Нет, — сказал я.

— Вот видишь, — сказал Шлюм.

Мы остались еще на несколько минут в кромешной тьме, сидя не слишком далеко друг от друга, лицом к лицу, не произнося ни слова.

— Или уж тогда, — подхватил Шлюм, завершая вслух проведенное в тишине размышление, — надо пересказывать это как феерию. Расскажи обо всем этом как о феерии.

— Ну да, феерия, — сказал я.

— Словно это было где-то не здесь, — сказал Шлюм. — Словно это происходило в каком-то другом мире.

— Ну да, частенько я так и делаю, — сказал я.

Эта техника мне хорошо знакома, говорит Дондог. Как будто все приключилось с другой цивилизацией, на похожей, но отличной от нашей планете. Слушатели в недоумении, ничего не понимают, полагая, что речь идет не то о научной фантастике, не то о чистом вздоре.

И все равно я чувствую, что неспособен углубиться в ту ночь, говорит Дондог. Даже с переносом на другую планету, все это вызывает у меня отвращение. В любом случае, чтобы воспринять образы и тьму той ночи, нужны были специальные очки. Нужно было куда большее, нежели неосознанная отвага Шлюма, нежели материнская любовь, поведшая мать Шлюма через неосвещенные улицы, в самое средоточие стоков и запахов бойни. Нужны были особые маски с особой оптикой, то снаряжение, которое закрепили у себя на лицах люди из отрядов Вершвеллен, как только начали сгущаться сумерки. С подобными чудесным образом разработанными учеными стеклами убийцы всю ночь оставались нечувствительными к темноте и к крови уйбуров, которых они вытаскивали из домов, чтобы превратить в отбросы и трупы. Они видели всё как среди бела дня, что безмерно облегчало казни. Кроме того, между линзами и зеркалами был вставлен фильтр, который отклонял в сторону взгляд, когда гнусность этнической чистки становилась скорее пошлой, нежели умозрительной, когда был риск, что жестокость деталей бойни бросится в глаза и смутит хрупкую сетчатку убийц. Этот фильтр не давал взгляду утомиться и тем самым позволял жестам резни повторяться до бесконечности, предотвращая чувство пресыщения.

Мы уже вступили в весьма изощренный в области технологических дерзаний период человеческой истории, говорит Дондог.

Гуманитарный и военный разум пребывал в зените, говорит Дондог.

Что же до Шлюма, продолжает Дондог, он шел с неприкрытым лицом. Шел на ощупь, без всякой оптики, и продвигался вперед. Когда вершвелленовцы распоясывались совсем рядом, разыгрывал тягомотность только что заколотого или забитого насмерть тела. Инстинктивно находил самую убедительную позу. Все равно, приподнимал он веки или нет, его сетчатка оставалась тусклой и безжизненной.

На улице Одиннадцатого Лигети он именно так на некоторое время и растянулся. Перед ним что-то хлюпало. Рассыпалась стена. Солдаты уже побывали на этой улице, но обещали вернуться. Подозрительные шумы вынудили Шлюма принять скорость пресмыкания, не превышающую три метра в час, что мало даже для недочеловека или трупа. Улица Одиннадцатого Лигети была заурядной невыразительной улочкой, мощенной булыжником и с лужами, в которые, если перемещаться на животе, погружаешься по самые ляжки. Шлюм вытянул вперед руку, его пальцы натолкнулись на бетон и царапнули твердую поверхность, потом без предупреждения заплутали в чем-то, что могло быть основанием стены, или грудной клеткой, или простым сгибом ночи, той ночи. Они заплутались внутри, как будто их засосало в песчаную западню.

В этот миг Шлюм с досадой понял, что пять чувств ему изменяют и посылают в мозг целиком и полностью ошибочную информацию. Чтобы позволить Шлюму зайти дальше в направлении выживания, слух, обоняние и кожа ему лгали. Ночь была инстинктивно приукрашена для Шлюма пятью его чувствами. Она была ужасна, но все равно ей было далеко до реальной человеческой ночи. В действительности все разворачивалось куда расторопнее. В первые же мгновения Шлюм оказался пойман отрядами Вершвеллен и его тело было без промедления растерзано.

Над Шлюмом еще раз ударила пуля, или лезвие топора, или мачете, вновь отделилось что-то бородавчатое, соскользнуло на землю, рассыпалось с шелестом по крупицам. Ничто в доходивших до рассудка Шлюма посланиях не поддавалось анализу. Все насквозь прочернело в легких, в черепной коробке, в атмосфере на улице и вокруг Шлюма. Тишину нарушали тревожные звуки, но складывалось впечатление, что в общем и целом царила неподвижность. Неподвижность оцепенелая, чуть ленивая. Впечатление это было ложным. Помимо падений и столкновений сухой материи и материи влажной, ухо Шлюма улавливало теперь гудение моторов и шуршание. Посреди темноты передвигались люди. Некоторые уже были убиты, другим это вот-вот предстояло, третьи же, со специальными очками, развили бурную деятельность. Очки целиком закрывали им глаза и голову, специальные очки лишали их лица всякой выразительности, сообщали им выразительность батискафа.

Кончиками ногтей Шлюм пытался нащупать что-нибудь перед собой.

Шлюм по самые ляжки ушел в черную лужу.

Он продвигался вперед. Он продвигался в одиночестве и тишине, немного нерешительно, ощупывая дорогу кончиками ногтей. Длительность не имела для нас больше никакого значения. Он продвигался.

От Дондога долгое время не доносилось ни слова.

Нет, я действительно не в состоянии рассказать об этом, говорит Дондог. Не хочу и не могу. К чему рассказывать дальше, если на это не способен. Вот и все с феерией, говорит Дондог. Попробую позже.

Никто не кричал, подхватывает он после новой паузы. Никто не был внезапно ослеплен лучами фар, никто не был расчленен оружием солдат или орудиями вспомогательного состава, пытается он сказать. Шлюм был там как бы вне мира, продвигался на ощупь.

Нет. Попробую позже сочинить из этого феерию. Позже. Пока не могу.

Он перестает говорить. Вновь начинает.

Мать Шлюма подползла к сыну, говорит Дондог. Она уловила последние слова Шлюма, у подножия стены, а потом они набросились на нее, изрешетили, чтобы добить. Спустя какое-то время, поскольку она подходила к концу своей жизни и поскольку предпочла умереть у баржи, она передала мне последнее дыхание Шлюма и то, что осталось от его жизни и памяти, попросив меня Шлюма приютить. Я думала магически поддержать его в себе, сказала она, но меня оставляют силы. Так что вместо меня сохранить его возьмешь на себя ты, сказала еще она мне, ты приютишь его у себя, ты, Дондог, вряд ли способен на многое, но на это способен. Ее рот выблевывал кровь, она несказанно мучилась, чтобы сделать членораздельными свои хрипы. Я нагнулся над ней, мы были совсем одни на набережной, рядом с баржей. Я был один. Она говорила мне о некоем големе, шаманской подмене, которая протянет недолго, только остаток моей жизни. Она говорила мне о своего рода големе, но я никак не мог уловить кто, Шлюм или я, станет этим големом для другого. Сам термин настойчиво повторялся. Я знаю, что понятие голема здесь не подходит, но именно так она выражалась. Подтвердить это могли бы и другие, нас было несколько, поддерживающих ее в последних усилиях. Не я один склонился над ней на набережной у баржи, чтобы расслышать ее слова.

Начиная с этого момента, Шлюм ютился во мне как пропащий брат, говорит Дондог, как брат или двойник. Вот так. Ограничусь констатацией, говорит Дондог. Не буду вдаваться в технические детали. Не буду углубляться в феерию, говорит Дондог. Возможно, возьмусь за это в какой-то другой день, говорит он.

Шлюм впоследствии вырос, было много других Шлюмов, говорит Дондог. Некоторые провели свою жизнь в лагерях вроде меня, другие скитаются без просвета в мире теней вроде меня, третьим удалось погрузиться в реальную жизнь и предать мир огню и крови, или стать ламами, убийцами или полицейскими, как Вилайян Шлюм, как Паржен Шлюм, как Андреас Шлюм, как я. И когда я говорю «я», я думаю, естественно, о Дондоге Бальбаяне, но думаю при этом не столько о Дондоге, сколько о самом Шлюме. Шлюм и я, мы остались тесно связаны, неразрывны с той ночи, с ночи на баржах, которая так и не кончилась, которая не кончится никогда, с той ночи, которую, конечно же, благодаря забвению удастся просветлить даже уйбурам, но никому не удастся по-настоящему замкнуть, ибо, что бы ни произошло, множество Шлюмов всех возрастов и пошибов, вроде меня, было избрано ее обиталищем, зная, что надо в ней оставаться, чтобы никто не смог ее замкнуть.

Со всеми этими включенными где-то в ночь Шлюмами нет риска, что ночь сомкнется.

Вот и всё с феерией, добавляет Дондог.

Вот и всё с детством.

 

Часть II

ГАБРИЭЛА БРУНА

 

6

Надпарковая линия

Не знаю, решится ли Джесси Лоо, сказала старуха с улицы Ло Ян, порыгивая овощами с чесноком. Но если решится, то будет на Надпарковой где-то около пяти. Не стоит подниматься наверх с улицы, добавила она. Пройдите крышами. Это опасно, пару раз надо будет перешагнуть через пустоту, зато не придется торить дорогу среди отбросов. Лестницы Надпарковой из самых грязных в Сити, заметила напоследок старуха.

И теперь, как обычно, когда он ждал кого-то или что-то, Дондог присел на корточки. Вокруг него перетекал зловонный воздух, и он вдыхал его скромными глотками, стараясь ограничиться как можно меньшим. У ног он положил свою зэковскую телогрейку. Тяжелая и грязная, она занимала много места. По щекам Дондога катились капли пота, и он чувствовал, как они скапливаются в волосах, на бровях. Они набухали, скатывались наискосок по многострадальному лицу и в конце концов падали. За последние полчаса на лестничной площадке четвертого этажа не произошло ничего мало-мальски примечательного. В углу потолка сидела в засаде ящерица агама, по ее горлу изредка пробегала пульсация. Раз в семь-восемь минут по ведомым только им причинам из одной квартиры в другую перебегали тараканы. За вычетом этого никакой особой суеты.

Свет поступал из квартир, через стены, сложенные отчасти из стеклянных кирпичей. Сюда выходило несколько дверей: двери квартир 4А, 4В, 4С и 4D и еще одна, с лестничного пролета.

Было без тринадцати пять.

Через какой-то промежуток времени в здании обозначилось присутствие кого-то нового. Кто-то прошел через вестибюль на первом этаже и начал подниматься по лестнице, останавливаясь через каждые пол-этажа, чтобы перевести дыхание. Было слышно, как разгребают мусор его лодыжки, одышку. Кто-то тяжелый, в плохой физической форме, и это была не женщина.

Дондог привстал. Его охватило смятение.

Я готовился к встрече с Джесси Лоо, говорит Дондог, но не с неизвестным страдающим одышкой мужчиной. А что, если это швитт? подумал он. До тех пор он не принимал в расчет существование швиттов, этих отставных полицейских, которые за малую мзду или для собственного удовольствия брались уничтожать беглых, а подчас и честно отбывших свое наказание заключенных, чье перевоспитание хотела бы продолжить, спроваживая ударом ножа в лучший мир, администрация. Я не чувствовал себя готовым схватиться со швиттом, повторяет Дондог.

Внезапно он выпрямился, не подбирая телогрейки, которая заняла почти всю лестничную площадку. С бьющимся сердцем подумал о насильственной смерти, о конце. Его тело накрыла волна беспокойства. Человек постепенно продвигался по лестнице. С брюзжанием топтал мусор. И не думал тихариться. Если речь шла об охотнике за наградой, то это наверняка был старый скот, полный уверенности в себе и всех презирающий.

Потом человек добрался до четвертого этажа и остановился за дверью на лестничную площадку. Так он провел какое-то время, пыхтя и отплевываясь, обливаясь потом, потом потянул на себя скрипучую дверь и проник на сцену крохотного театра, где уже на протяжении часа исполнял свою роль Дондог.

Теперь там вблизи друг от друга очутилось два неподвижных актера. По невнимательности или по злому умыслу вновь пришедший наступил на телогрейку Дондога. Он подозрительно водил головой с блуждающими глазами, словно подслеповатый, который пытается компенсировать свой изъян, прибегая к остальным чувствам, и принюхивался к затхлым запахам мусорного ведра, проникшим вслед за ним с лестничного пролета. Это было коренастое существо лет пятидесяти с гаком, облаченное в пропитанную потом белую рубашку с короткими рукавами и штаны в армейском стиле, с несколькими карманами и многочисленными пятнами. Из-за пояса по кругу вываливался складками жира живот. Он не угрожал оружием. Определить, не швитт ли это, не представлялось возможным.

Прошло шесть секунд. Потом седьмая.

Тогда человек спросил:

— Вы здесь, Бальбаян?

Дондог изучал изнуренное, покрытое потом лицо, желтоватую кожу, которой приток крови придавал коричневый оттенок, серые волосы, зондировал лишенный выражения взгляд этого типа, готовившегося, быть может, выхватить из-за спины десантный нож и пырнуть его, а может, и нет. Глаза человека были в общем-то мутно-карими. И незрячими.

— Да, — сказал Дондог.

Тот навострил левое ухо в направлении, откуда донесся голос Дондога, и его веки сместились не объяснимым разумно образом, словно избрали в качестве мишени дверь в квартиру 4В.

— Я здесь, — уклончиво подтвердил Дондог.

— Джесси Лоо прислала меня вместо себя, — сказал другой.

— А, — сказал Дондог.

— Меня зовут Маркони, — представился человек.

Он подправил угол удара своего взгляда. Было такое впечатление, что теперь он сосредоточил все внимание на правом плече Дондога.

— Джон Маркони, — добавил он.

— А Джесси Лоо, — сказал Дондог, — она что, не придет?

— Думаю, должна подойти, — сказал Маркони. — Но попозже.

— А, — откликнулся Дондог.

— Она или я — для вас это без разницы, — сказал Маркони.

Он порылся у себя в заднем кармане. Дондог прислонился к стене. Он готов был увидеть, как возникнет остро отточенное стальное лезвие и вонзится ему для начала в печень, но Маркони вытащил ригельный ключ с прицепленной пластиковой биркой, на которой фигурировали цифра 4 и буква А. Без колебаний, ничего не ощупывая, он вставил ключ в замочную скважину квартиры 4А. Уверенность его движений разбудила в Дондоге подозрение, что, возможно, явившийся только прикидывается слепым. Гипотеза, однако, влекла за собой настолько несообразные и неприятные последствия, что лучше было ее немедленно отмести. В этом нет никакого смысла, подумал Дондог. Это ни к чему не ведет.

Поскольку Маркони перестал вытирать подметки о рукав телогрейки, Дондог подобрал ее и встряхнул, потом, не зная, что с ней делать, натянул на себя. Маркони тем временем зашел в квартиру. Дондог последовал за ним.

4А оказалась в полном порядке, но слишком долгою была череда лет, когда сюда никто не наведывался, чтобы убрать и проветрить. Вот почему во влажном летнем зное и во влажной прохладе прохладного сезона здесь разросся и преумножился черный грибок, покрывший пушистым слоем все поверхности. Мебель тонула под его проказой, диван, казалось, превратился в липкую западню, линолеум на полу словно опрыскан коричневатым клеем. На потолке и стенах распустились огромные мохнатые пятна, в общем и целом угольно-черные, но не лишенные нюансов: цвета воронова крыла, крыла летучей мыши, бистра, антрацита, антрацитовой пыли.

Весь кислород куда-то подевался. Его заменила пропитанная плесенью вонь.

— О-хо-хо! Тут нечем дышать, — сказал Маркони.

У него был совершенно одуревший вид, как будто отрава в мгновение ока лишила его последней способности проявить какую-то инициативу. Отступив с хрипом на шаг, он наткнулся на дверь, и та захлопнулась у них за спиною. Дондог вздрогнул, услышав ее клацанье, но ему было все равно, закрыта квартира или нет. Он и не думал возвращаться на лестничную площадку. Поскольку в 4А он попал в некотором роде по инициативе Джесси Лоо, ему не следовало привередничать и из нее уходить. Единственное, что нужно было немедленно сделать, это поскорее пустить сюда свежий газ. Он нырнул в удушающую полутьму, намереваясь открыть дверь на балкон или, на худой конец, ее высадить. Перед стеклом висела занавеска. Он схватился за нее, и ткань тут же подалась, выпустив на волю примерно семьсот шестьдесят двух крохотных мотыльков, блекло-серых, вряд ли способных пробудить снисходительность по отношению к чешуекрылым.

Насекомая мелюзга распорхалась плотным облаком во все стороны. Мельтешила в полной тишине.

— Моль, — откомментировал Маркони.

Дондог оглянулся, пытаясь уловить в его глазах живой отблеск, который объяснил бы ему, как слепой мог с такой уверенностью определить сих паразитов. В радужной оболочке Маркони, в светло-карих с водянисто-зеленой примесью глазах не скрывалось ничего определенного. Зрачки были ни живы ни мертвы. Никаких выводов из этого было не сделать.

После чего Маркони как-то странно свесил голову на плечо.

— Закрыта? — спросил он.

— Кто? — сказал Дондог.

— Дверь на балкон, — просипел Маркони.

— Не знаю, — сказал Дондог. — Собираюсь ее открыть.

— И побыстрей, — согласился Маркони.

Теперь он весь ушел в созерцание пола, какой-то конкретной точки пола. И не двигался.

Дондог снова взялся за занавеску. На него дождем хлынули ошметки ткани и мертвые крылышки. Он старался совсем не дышать. Теперь он пытался сдвинуть дверь по пазам. Дверная ручка, оконное стекло, алюминиевая рама сопротивлялись и содрогались под его усилиями, наконец возник просвет. Дондог сумел его увеличить и выбрался наружу, дабы поскорее насладиться глотком-другим не такого гнилостного воздуха. Чтобы отогнать вездесущую моль, приходилось размахивать перед лицом руками.

Маркони присоединился к нему, тоже отмахиваясь от сбившегося в рой противника, с отвращением похрюкивая и отплевываясь, да и что оставалось делать, когда на языке у тебя восьмимиллиметровая в размахе крыльев тварь, лишенная всякого вкуса.

Небо снаружи было неподвижно серым, говорит Дондог. Над этой крышкой на котелке солнце себя не щадило. Из-за влажности зной становился просто адским. Маркони вытянул руки и, помогая себе проложить путь кончиками пальцев, подобрался к перилам балкона. На лбу у него выступили крупные капли пота, говорит Дондог. Я избавился от своей телогрейки, повесив ее на веревку для белья, которая с незапамятных времен поддерживала остатки твердой, как дерево, дерюги, потом облокотился рядом с Маркони. Мы оба были измотаны высокой температурой. Пот лил с нас ручьем.

Было пять часов, один из самых невыносимых моментов дня. Даже если бы в этот миг хлынул тропический ливень, ему бы не удалось облегчить атмосферу.

Маркони никак не мог перевести дух. Он обшаривал своим двусмысленным взглядом облака и промакивал левым запястьем щеки. Сия брюхатенькая личность выглядела довольно комично, но из-за так и не утративших актуальности вопросов касательно швиттов и слепцов излучала при этом что-то мрачное.

— Знаете, Бальбаян, — сказал он, помолчав. — Изо дня в день мне в этот час кажется, что я вот-вот подохну. Я же не отсюда, я с севера, и никак не могу приспособиться к здешнему климату. Не переношу эту жару. Ночью она не дает вам спать. Днем убивает.

— Да, она сурова, — сказал Дондог. — В самом деле сурова.

Какое-то время они помолчали. Поблизости долгим пронзительным стрекотом разразилась цикада. Маркони повел в ее сторону ухом, бестолково прошелся головой перед пейзажем. Он в пейзаж вслушивался. Глаза его застыли на месте.

Балкон выходил на лишенную всякой прелести обширную и унылую чересполосицу заброшенных строительных площадок, незавершенных построек и невнятных участков земли, загроможденных рыжеющим металлоломом и горбылем. Виднелись деревья. Кое-где на террасах сохло белье, но не было видно ни души. Покрывавшие все ровным слоем травы вкупе с лианами придавали всем предметам зеленоватый, чрезвычайно нежный вид. Время от времени в воздух на несколько метров поднимались большие черные птицы, чтобы тут же спланировать на прикрытое растительностью, богатое отбросами или пищей место. По сути дела, эти образы ничуть не отличались от тех, что стали привычны Дондогу в последний период его жизни, после того как его перевели в южные лагеря.

На лице Маркони, как и Дондога, пыль вкупе с раздавленной молью сложилась в жутковатые полосы.

— Видите там, внизу, такие приземистые, совершенно серые дома с просмоленными крышами? — внезапно встрял Маркони.

— Нет, — сказал я.

Я попытался проследить за его взглядом, говорит Дондог. Голова Маркони была повернута к небу. Глаза действовали, но он ни на что не смотрел.

— Внизу, среди деревьев, — подсказал он.

Теперь он указывал левой рукой на условную треть пейзажа. Вяло обвел эту треть.

— А, да, вижу, — сказал Дондог. — Бетонные одноэтажки.

— Это Кукарача-стрит, — сказал Маркони.

Бетонные одноэтажки среди деревьев, с просмоленными крышами. Дондог к ним присмотрелся. Ничего особенного.

— Кукарача-стрит, — повторил он. — Ну и что?

— Там вам предстоит умереть, — сказал Маркони.

Дондог воспринял информацию, но никак на нее не среагировал. Всегда слегка немеешь, услышав фразу подобного рода. В ней невольно начинаешь видеть какую-то угрозу. Швитт или не швитт, Маркони говорил с невыносимой объективностью, словно палач, описывающий препорученному его заботам осужденному детали своего ремесла. Дондог покачал головой. Он продолжал изучать раскинувшиеся внизу скверные постройки и свалки. Ему не хотелось выдавать свои чувства. На данный момент он не обнаружил в Маркони ни грана враждебности, но у него сложилось впечатление, что ситуация может измениться.

— Джесси Лоо сказала, что это не так уж и важно, — сообщил Маркони.

— Что? — рассердился Дондог. — Что не так уж и важно?

— Не знаю, — сказал Маркони. — То, наверное, что произойдет на Кукарача-стрит.

— Для меня еще как важно, — сказал Дондог.

С добрую четверть часа они не произносили ни слова, опершись локтями о балкон, втягивая, словно астматики, кипящий воздух. Медленно хмурилось небо, но гроза никак не могла разразиться. Каждые десять-двенадцать минут небосвод прорезала зигзагом вспышка без раската грома, но ничего за этим не следовало. Облака спаялись в единый слой, равномерный, как расплав олова.

Этажом ниже никак не могла угомониться цикада. С минуту она громко верещала, потом успокаивалась. Ей никто не отвечал. В следовавшей за стрекотом тишине иногда было слышно, как падает одинокая, огромная капля, разбивается о кожух кондиционера. Ливень свелся к этим хаотичным всплескам. Трудно было понять, идет дождь или нет. Напротив Надпарковой линии, с другой стороны от Сити, были и люди, и движение, машины, торговые улицы, но сюда лишь изредка долетали житейские звуки. Казалось, ты на краю света.

Казалось, что ты на краю света, перед тобой — Кукарача-стрит, и, коли тебя зовут Дондог Бальбаян, ты понимал, что ты как бы и на краю своей жизни.

Маркони попытался возобновить разговор.

— Я знаю, что вы разыскиваете нескольких людей, чтобы их убить, — сказал он.

— Ну, убить, — сказал Дондог. — Легко сказать. Кажется, они уже мертвы.

Цикада смолкла. Черные птицы не утруждали себя больше перелетами в глубине ландшафта. Они лениво перебирали крыльями, сваливаясь с одной крыши на другую. Никаких животных звуков. Гигантская капля дождя устремилась к земле. Взорвалась на пластиковом навесе. Все было спокойно.

— Джесси Лоо дала понять, что речь идет о мести, — сказал Маркони.

— Не знаю, может, и о мести, — сказал Дондог. — Когда выходишь из лагеря и вот-вот умрешь, хочется убить двух-трех людей. Людей, которых когда-то знал. Не знаю, месть ли это.

— Вон оно что, — сказал Маркони.

— Как бы там ни было, хочется, — сказал Дондог.

Прошла минута. Совсем рядом одна из капель врезалась в выдающийся из фасада бетонный прямоугольник.

— Мне трудно их разыскать, — сказал Дондог. — Мое сознание увечно. Память копошится в грязи без формы и цвета. Я помню только некоторые имена.

— Ну так скажите, — приободрил его Маркони.

— Гюльмюз Корсаков, Тонни Бронкс, — сказал Дондог. — И, может быть, Элиана Хочкисс. Но про нее я не уверен.

— Гюльмюз Корсаков… — выдохнул Маркони.

Дондог повернулся к нему. Руки Маркони блестели от пота, на них жалкими серыми сгустками налипли утопшие насекомые. Маркони тяжело дышал. Его кожа безошибочно свидетельствовала об общем органическом упадке.

— Вам, похоже, это что-то говорит, — вымолвил Дондог.

— Что? — сказал Маркони.

— Корсаков, — сказал Дондог.

— А, да, Гюльмюз Корсаков, — сказал Маркони.

— Вы его знали? — спросил Дондог.

— Да, — сказал Маркони. — Ну и натерпелся же он, перед тем как умереть.

Повисла тишина. Маркони больше ничего не сказал. Он предоставил своим глазам шарить в направлении Дондога, но не смотрел именно на него, потом сглотнул слюну.

— На него имела зуб некая Габриэла Бруна.

— А, — сказал Дондог.

— А вам это имя что-то говорит? — спросил Маркони.

Дондог, перед тем как ответить, задумался.

— Знаете, — осмотрительно начал он, — это весьма ходовое имя. Еще в детстве я знал двух женщин по имени Габриэла. Они были чрезвычайно похожи. Мне кажется, знаете ли, что я их путаю. Путаю по большей части. Они были убиты в одну ночь. Моя бабушка и мать моего друга.

— Ох, как она над ним наизмывалась, — вздохнул Маркони.

— Габриэла Бруна?

— Да.

— Над Гюльмюзом Корсаковым, вы хотите сказать?

— Да, над Гюльмюзом Корсаковым.

— Он же этого и заслуживал, разве не так? — сказал Дондог.

— Ну да, — нахмурился Маркони, потом ушел в себя, в свои воспоминания, и более ничего не произнес.

Сгустились сумерки. Опускалась ночь. Они оба час за часом не шевелились. На небе не было звезд, но рассеянный свет позволял различить сгустки материи и очертания. Со стороны Кукарача-стрит поблескивал крохотный огонек, возможно пламя керосиновой лампы.

— Дождь так и не пошел, — сказал Дондог.

— Так и не пошел, — сказал Маркони.

 

7

Крики и брюзжание

Позже им надоело задыхаться, стоя на балконе, который знойной ночью отдавал обратно накопленный за день жар, и они снова очутились внутри 4А, в гостиной, где можно было присесть и вдыхать чуть менее зловонный, нежели на склоне дня, но по-прежнему отягченный мотыльками, спорами и миазмами воздух, вдыхать и от него отплевываться. Они расположились в темноте, развалившись случайным образом и не претендуя на территорию, но все же стараясь не оказаться слишком близко друг к другу. Температура в квартире была такой же убийственной, как и снаружи.

Первый час они почти не шевелились. Они ждали, когда замедлит свой ток пот. Зайдя в комнату, Дондог вновь надел телогрейку, и, даже когда сохранял полную неподвижность, ручейки рассола размывали ему хребет, бедра, бока. Маркони не двигался, но и он потел, пот бил из него ключом.

Здание было пусто, говорит Дондог. Ни звука в пользу того, что в соседних квартирах кто-то есть. Они забрались далеко от центра Сити, в сектор, обитатели которого куда-то делись. Тем не менее по сети подвесных улочек и коридоров кое-какие городские звуки доносились и до Надпарковой линии. Нельзя сказать, чтобы они нарушали ночную тишь, но при желании их можно было услышать. Достаточно было навострить ухо. Например, размеренное биение насосов мафии, которые перегоняли воду из-под земли в резервуары на крыше. С некоторых пор также ничуть не менее навязчивый и монотонный барабанный бой, удары в ритуальный барабан: в таком месте, как Сити, всегда отыщется церемония в самом разгаре или шаманский танец на задворках никому не ведомого, необнаружимого и неосвещенного лабиринта. Барабан, надо думать, был огромных размеров, и били в него без устали. Он испускал замогильные колебания, которые расстояние преобразовывало в призрачные волны.

Эти звуки совершенно меня не отвлекали, говорит Дондог. Я размышлял о Габриэле Бруне, о Маркони, о Гюльмюзе Корсакове.

Меня отнюдь не радовала смерть Гюльмюза Корсакова, ибо причиной ее стал не я, говорит он. Я не знал, о какой Габриэле Бруне говорил Маркони, и не имел никакого желания вступать по этому поводу в беседу, ибо этот тип по-прежнему не вызывал у меня доверия. Он не нападал на меня и вел себя не как швитт, но что-то в нем продолжало вызывать у меня беспокойство. Не хочется вести важные разговоры с тем, кого подозреваешь, что на самом деле он не слепец. Мне, однако же, было бы приятно увериться, что Гюльмюз Корсаков был наказан и убит должным лицом в должное время, говорит Дондог. Маркони навел на мысль, что это взяла на себя Габриэла Бруна, какая-то Габриэла Бруна заставила Гюльмюза Корсакова, пока он не умер, настрадаться, и мне хотелось знать больше о личности этой женщины. Следовало бы расспросить Маркони, говорит Дондог, стребовать с него уточнения, и тогда бы я наверняка смог восстановить всю историю. Но я не решился на беседу с этим человеком. Нет никакого желания обращаться к тому, кто пыхтит во мраке и при этом не враг и не друг.

Ночь под выходившими на Надпарковую линию окнами была не вполне безмолвной, продолжает Дондог. Царил покой, но подчас с Кукарача-стрит доносились отголоски голосов и даже смех. Открывалась на мгновение-другое дверь, чтобы впустить или выставить гуляку, и, стоило ей закрыться, все опять успокаивалось. И тогда становилось слышно темноту. Лаяла собака. Гукали на пустырях жабы. В окрестностях четвертого этажа вели охоту летучие мыши.

Несмотря на жару, Дондог вновь облачился в свою лагерную телогрейку, я уже упоминал об этом, говорит Дондог. Ему не хотелось оставлять ее без присмотра на бельевой веревке, но прежде всего его мучила ностальгия по лагерям, и ему казалось, что он не так гол перед лицом судьбы, когда облачен в свою тюремную униформу. Телогрейка причиняла неудобство, прибавляя еще несколько градусов к окружающей температуре, зато позволяла избежать соприкосновения с заплесневевшей искусственной кожей и квадратами линолеума. Он так и сидел на полу, привалившись к дивану, и ткань защищала его спину и зад. Каторга приучила Дондога не слишком привередничать, какою бы ни была окружающая обстановка, но здесь поверхности так и норовили замарать.

Он попытался целиком и полностью сосредоточиться на Габриэле Бруне.

Целиком на своей бабушке Габриэле Бруне, целиком на Габриэле Бруне, матери Шлюма, целиком на женщине, которая, по словам Маркони, уделала Гюльмюза Корсакова. Исходя из этого он пытался о чем-нибудь вспомнить.

Ничто не приходило на ум.

Он слушал шаманский барабан и пульсировавшие в глубинах Сити насосы. Мафиози валялись рядом с моторами и подсчитывали выкачанные у нищенской братии доллары. Роняли капли трубы, распространялись запахи чернушной затхлости, на покрытом грязью полу мерцали лужи. Несколько мафиози спало за машинным залом, в уродливой комнате, выложенной плиткой, словно пришедший в упадок бассейн. Было бы легко проскользнуть к ним и во имя бедняков их расстрелять, но никто в Сити и не подумал организовать подобную операцию, каковая была бы нормой в иных местах, я имею в виду, например, в реальности или во сне. Что касается Дондога, он знал, что должен, прежде чем окончательно угаснет, собрать остатки сил, чтобы отомстить, а отнюдь не для развязывания борьбы за равенство. И посему, отогнав от себя образ спящих или казненных мафиози, слушал насосы.

Он обратился к шаманской перкуссии. Где-то, вдалеке от мафиози, вдалеке от всего, танцевал шаман или шаманка. Если бы удалось подстроиться под эти магические звуки, если бы удалось поддаться колдовству их раскатов и дойти под их ритм до транса. Тогда бы он, пожалуй, вспомнил о Габриэле Бруне что-нибудь определенное.

Он заставил себя погрузиться в эту музыку, музыку мафии и шаманов. Он оставался погруженным в нее на протяжении часа или двух, дожидаясь, пока всплывут воспоминания или какие-либо детали.

Ничего не всплывало.

Еще позже у самого балкона принялась кружить летучая мышь, не без настойчивости испуская отрывистые ультразвуки, и Маркони внезапно что-то промямлил.

— Ее-то я знаю, — проворчал он.

— Кого? Летучую мышь? — тотчас выдохнул Дондог.

Находясь в трех шагах от Дондога, Маркони до той поры помалкивал. Не прерываясь, он испускал астматические стоны, как стойкий умирающий, но его хрипы не выводили к языку, и в этот миг он вступил в новую фонетическую фазу, фазу бормотания сквозь зубы.

— Как не знать. И она, она тоже его, Корсакова, сгноила, — сказал Маркони.

— Кто? — пытался дознаться Дондог.

Но бормотание Маркони уже сошло на нет.

— Джесси Лоо? — навскидку подсказал Дондог.

Теперь Маркони мусолил какую-то невнятную тягомотину. Он был тут, во мраке, постоянно пробуждая в Дондоге глухое недоверие, уполномоченный Джесси Лоо, но заменяющий Джесси Лоо из рук вон плохо, не готовый помочь в поисках следов Тонни Бронкса, Гюльмюза Корсакова и Элианы Хочкисс.

Дондог пожал плечами. По сути дела, его не интересовало то, что может сорваться с языка Маркони.

Часы тянулись один за другим, жаркие, сумрачные.

В обрамлении долгих минут тишины неуклонно повторялись одни и те же звуки: лай с пустырей, однообразный писк летучей мыши, чье имя Маркони так и не произнес, пульс насосов и ритуального барабана, одни и те же всплески гвалта с Кукарача-стрит.

Габриэла Бруна, думает Дондог.

Думает или даже бормочет.

Я опускаю детали, бормочет он. Я все или почти все забыл. Это было давно, задолго до моей смерти. Во всяком случае, до моего рождения. И даже раньше. И того даже раньше.

Он замолкает. У него неприятное впечатление, что, разглагольствуя, ему никак не удается зафиксировать своими фразами образы. Слова наворачиваются на язык будто лишенные смысла. Некогда, в небольших книжицах, которые он сочинял в лагере, его персонажи часто вели речь в темноте, не слишком хорошо представляя, и они тоже, о чем, собственно, говорят. Они декламировали монологи, подчас имевшие отношение к текущей истории, подчас нет. Они могли так бормотать часами.

Голос во тьме позволял отодвинуть самые мучительные воспоминания или их затуманить, он воздействовал на реальность, видоизменяя самые болезненные стороны настоящего, объясняет Дондог. Голос во тьме подчинял себе настоящее, иссушая его до такой степени, что оно становилось просто-напросто чем-то, что было сказано и чему, следовательно, можно было заткнуть горло. Что в любой момент можно было внезапно запретить или замолчать, говорит Дондог.

Он оглядывается по сторонам.

Среди мрака виден Маркони. Он теперь на ногах, он идет.

Тьма не смущает Маркони.

Маркони встал, чтобы пошарить на кухне и в ванной. Брюзжа, возится с краном. Кроет почем зря головки крана, ржавчину, отсутствие проточной воды, тараканов, которых давит ногами рядом с раковиной, унитазом, умывальником. На крыше на Надпарковой линии под открытым небом находится резервуар, и оттуда время от времени просачивается несколько капель. Слышно, как Маркони собирает их в пригоршню и жадно всасывает. Он пьет, проклинает чудовищный вкус воды и ворчит. Костит тараканов за то, что они оказались здесь, где нечего есть, а не на лестнице, не на нижних этажах, где вдоволь помоев. Тараканы не отвечают. Давить их Маркони не старается, но такое время от времени происходит.

Когда ему уже не вымолить у того, что осталось от канализации, даже капли влаги, Маркони влачит свой неясный силуэт из комнаты в комнату.

Дондог следит за ним взглядом.

Неведомо как что-то без предупреждения запустилось в Дондоге, и вот он уже собирает воедино детали эпохи до своего рождения — о Габриэле Бруне, о Гюльмюзе Корсакове, о самом времени до своего рождения и того раньше.

Быть может, сняться с мертвой точки помогло размеренное биение барабана, или крики летучей мыши над фасадом Надпарковой линии, или ворчливые перемещения Маркони, который вовсе не пляшет в 4А как шаман, отнюдь, он тяжеловесно расхаживает взад-вперед, что, пожалуй, может ввести в транс: слегка магическим, если призадуматься, образом.

Кроме кухни и ванной в 4А еще две спальни, в которых постельное белье сгнило настолько, что от нечего делать туда вряд ли сунешься, и примыкающий к гостиной крохотный закуток, хранящий свою тайну. Душ, наверное, или чулан. Дверь заперта, туда невозможно попасть и разобраться, что же это такое. Маркони раз за разом заканчивает свои прогулки по квартире, пытаясь высвободить дверь. Он тянет за ручку, трясет ее, потом отступает и вновь усаживается. Нередко садится в паре метров от Дондога, прямо на тошнотворный линолеум, на порог этой невидимой комнатушки, и вновь заводит сквозь зубы свое бормотание с того места, где прервался, — или с какого-то другого.

В свою очередь так же поступает и Дондог.

У двух этих существ вошло в привычку говорить в одиночестве, говорит Дондог, когда ни зги не видно, не заботясь, слушают тебя или нет, как персонажи книг Дондога. Маркони брюзжит по поводу жары, по поводу тех, кто замучил Гюльмюза Корсакова. Дондог стонет. В его выдохе можно смутно различить имя его бабушки или матери Шлюма.

— Чтобы сгноить, его сгноили, — бурчит Маркони.

Иногда ему случается испустить странный звук, который Дондог не может распознать и который похож на недолгое шуршание, на мягкий шелест, на шипение раскрываемого и вновь складываемого веера. Сразу после этого Маркони выказывает смущение. Он шевелит ногами, бормочет обрывки извинений и остается на мгновение немым, как будто наконец заснул или умер.

— Это было в начале войны, — внезапно говорит Дондог, как будто начиная вспоминать о чем-то. — Это было в самом начале первого уничтожения уйбуров. Я не вполне уверен в датах и подробностях.

— Говорите-говорите, ну же, — бормочет про себя Маркони.

На неисчислимом расстоянии сплетают свои навязчивые ритмы насосы мафии и барабан шамана.

— Габриэла Бруна была совсем-совсем молода, — цедит сквозь зубы или вспоминает Дондог. — Она шла вдоль заводской стены. Только-только началась война. Стояло лето. Была великолепная погода.

По соседству с Кукарача-стрит полаивает какая-то зверюга. В 4А слышится поскрипывание тараках, которые не то скитаются, не то задирают друг друга под плинтусом. Сгущается тьма, способствуя, кажется, рождению рассказа, но благоприятствуя также и темным стычкам тварей, темному вызреванию отложенных ими яиц — благоприятствуя смутному и темному продолжению их жизни.

 

8

Габриэла Бруна

Стояла ясная погода, говорит Дондог. Разгар лета. Только-только началась война. Уничтожение уйбуров делало первые шаги, пустяк на фоне всего остального в эти свои первые дни. В небе проплывали дирижабли-шпионы без опознавательных знаков на фюзеляжах и какие-то монопланы, солдаты с легкостью сбивали их из карабинов. По дорогам на рысях разъезжали мелкие кавалерийские подразделения, одуревшие после недели неприкаянных бивуаков, беспрестанных маневров и мелких стычек. Фронт никак не мог стабилизироваться. В некоторых деревнях, на некоторых дорогах противники сменяли друг друга через считанные часы. Подчас каких-то сорок минут разделяли прохождение вражеских войск и частей татар, скифов, вангров и их тогдашних союзников. Я не называю все вовлеченные в боевые действия народы, говорит Дондог. Все равно судьба судила им слиться во время резни воедино, объединиться вскоре в единую вопиющую грязь, напоенную кровью.

Солнце искрилось на летательных аппаратах, а ниже рыжило поля хлебов, леса, холмы, окружавшие городок Островец, и на южном выезде из города томило и припекало промышленный район с его чередой заброшенных промзон, с железнодорожными путями и длинными глухими стенами.

Как раз там, в этом угрюмом фабричном лабиринте, и находилась совсем юная Габриэла Бруна. Одета она, как и подобает учительнице, была строго. Ее заливал свет. Она не прогуливалась, она шла быстрым шагом, раздраженная, что заплуталась среди серых построек и стен из серого кирпича. Уже более получаса она тщетно искала вход на заводы Васильева, и ей казалось, что она в очередной раз от них удаляется. Она не переживала, что опаздывает, ее не ждали к какому-то определенному часу, но она не хотела упустить послеполуденное зрелище, необыкновенный праздник огня, организованный в кузнечных цехах Васильева. Он позвал ее полюбоваться, как будут гореть вагоны с сахаром и спиртом, которые командование приказало уничтожить, чтобы они не достались врагу.

Габриэла Бруна уже год работала у Васильева воспитательницей, но у нее ни разу не было повода на свой страх и риск углубиться в эту часть Островца. Ее прогулки с детьми проходили совсем в других местах, на противоположном краю города, и, по правде говоря, она не слишком хорошо представляла, на что похожи фабрики ее работодателя. Она обогнула очередной склад, прошла метров сто пятьдесят вдоль железнодорожных путей, миновала водоем со стоячей водой и оказалась на тупиковой дороге, которая вела к какому-то черному порталу, а потом продолжалась до груды щебня. Дальше простирался надцатый комплекс построек, пригорков и невозделанных полей.

Все заросло травой, редкой и желтой.

Водруженная с краю рва вывеска гласила по-русски красными буквами, что проход запрещен. Молодая женщина остановилась. Порыв ветра обмел пылью стену, уродовавшую левую сторону дороги. На столбе задрожала вывеска. Затряслись слова: «ЧАСТНЫЕ ВЛАДЕНИЯ, ЗАПРЕЩАЕТСЯ», затем пыль осела, и на какое-то мгновение воцарилась тишина. Потом с юго-запада докатился гул канонады, прервался, раздался с новой силой. За холмами, в направлении Сандомиржа, а может быть, и ближе, может быть, у железнодорожного узла Леванидово, чувашские и австрийские батальоны истребляли друг друга из тяжелых орудий.

Шла вторая неделя августа. Новости поступали тревожные. Союзники отступали, оставляя город за городом. Было ясно, что когда придет черед Островца, они его, чести ради несколько часов позащищав, в конечном счете оставят врагу.

Красавица Бруна, Габриэла Бруна, колебалась под ясной лазурью. Несмотря на ворчание артиллерии, все вокруг смягчало безмерное летнее спокойствие — не только далекие ели, но и рельсы, груды угля и заполонившие тупики железнодорожных веток колючие кустарники. Палил зной. Ни клочка тени. Стрекотали насекомые. Нигде ни души.

Габриэла Бруна направилась вдоль стены, по откосу, стараясь обойти шлак, представлявший явную угрозу ее ботинкам. Куда лучше топтать траву. У нее из-под ног так и прыскали кузнечики, распрастывая трескучее великолепие своих надкрылий, ярко-красных, морской волны или индиго.

Завод Васильева выпускал особые сорта стали, и патрули охраняли его от саботажников. Габриэла Бруна рассчитывала, что рабочие или солдаты подскажут, как добраться к печам, в которых после полудня должны были вспыхнуть десятки тонн сахара, но уже довольно давно ей не попадалось ни единой живой души. Она, должно быть, проскочила сектор, где теплилась жизнь. И теперь, судя по всему, скиталась в той части промышленных кварталов, деятельность которых после объявления войны была сведена к минимуму. Вокруг не слышалось никаких звуков, так или иначе связанных с работой. Она отошла далеко от города и от литейных цехов и теперь заметила, что дымящиеся трубы вырисовываются совсем в другой стороне и довольно далеко.

Прямо под ухом зажужжала оса. Она отогнала ее.

Она дошла до портала. Рельсы расходились, пересекали дорогу и среди трав, рядом с наполненным черной водой водоемом, воссоединялись с железнодорожными путями. На портале, не поленившись соскоблить пузыри ржавчины, какой-то активист выцарапал ножом по-польски: «ДОЛОЙ ВОЙНУ, ДА ЗДРАВСТВУЕТ ИНТЕРНАЦИОНАЛ!»

Лозунг резался пополам. Портал был не закрыт. В просвете можно было различить узкую полоску почвы и, на земле, гайку, пошедший в семя кустик подорожника. Чтобы расширить проем, Габриэла Бруна уперлась руками в «ИНТЕРНАЦИОНАЛ». Краска шелушилась. Петли сопротивлялись, потом, отчаянно заскрежетав, слегка поддались.

В это же мгновение из узкого прохода между стенами донесся цокот копыт. Секунд десять никого не было видно, затем там, где дорога упиралась в тупик, вынырнул конный стражник. Он был облачен в форму имперской армии, с плоской фуражкой с широким козырьком и при сабле. Под ним покачивалась каурая кобыла, которую он вел неспешным шагом. Он взобрался на откос, с него спустился. Обогнул груду щебня и оказался на дороге.

Направился к Габриэле Бруне.

Ну а та, застыв перед проемом, потирала ладони, чтобы стереть с них рыжие опилки, рыжевато-коричневые блестки, и думала, как неудачно все складывается: представитель правопорядка вполне может заподозрить ее в шпионаже — испачканные руки, приоткрытый портал, пустынное, ныне обезлюдевшее место. Вместо того чтобы обрадоваться, что наконец встретила того, кто может прийти ей на помощь, она боролась с предчувствием, что всадник не станет слушать ее объяснений, а упрямо будет видеть в ней крайне подозрительную личность и попортит немало крови.

Она думала, что сказать.

Я ищу, как попасть в литейни Васильева… Хочу посмотреть, как горят вагоны с сахаром… Я живу в семье директора завода, самого Васильева… Воспитываю его детей…

Кобыла приближалась. У нее на морде красовалось пятно в форме полумесяца. Ее слезящиеся глаза встретились с глазами Габриэлы Бруны. В них угадывалось животное безумие, ошалевшая и неприязненная влага. Ни искорки симпатии. Она яростно встряхивала гривой. Была уже у самого портала. Уже перешагнула рельсы, рядом с которыми замерла в неподвижности Габриэла Бруна.

Всадник потянул за повод.

Кобыла остановилась. Ее ноздри трепетали. Она споткнулась. Взгляд ее был дик и злобен.

Тишина снова сомкнулась над пейзажем: дорога, пути, яма с водой, товарные склады, вагонетки с углем, гравием, а дальше — серо-зеленые сельские просторы, ели и тут же постройки из кирпича цвета старого пепла. Все это в безмолвии безжалостно утюжило солнце, поверх время от времени накладывались звучные пируэты ос, удары сердца, дыхание; ну и не прекращался обстрел железнодорожного узла Леванидово, километрах в тридцати отсюда.

Молодая женщина не осмеливалась заговорить первой. Она повернула голову к мужчине, который возвышался над ней всем своим телом, и, чтобы не раздражать его излишней уверенностью, хранила молчание.

Здесь мне бы хотелось упомянуть о замечательной внешности Габриэлы Бруны, говорит Дондог. У нее была изящная фигура, и она собирала свои маслянисто-черные волосы в безукоризненную прическу. Ей было в полной мере присуще изящество учительницы начала века, но меня привлекает в этом образе, привлекает неудержимо, говорит Дондог, ум, излучаемый ее лицом с тонкой и нежной кожей того светло-бронзового цвета, что часто свойствен уйбурским женщинам, стоит им выйти из отрочества, бескомпромиссный ум, явственно сочетающийся с неукротимой энергией. Ее рот не улыбался, взгляд не бегал по сторонам. Он смотрел прямо, сосредоточив на своем объекте два сумеречных, с янтарным отблеском, камня. По типу обаяния ее можно было принять за красавицу-сефардку или чеченку, говорит Дондог.

Такою, почтительной и прекрасной, она и держалась перед всадником, стараясь сохранить безмятежную мину, несмотря на одышку и смрадное злопыхательство кобылы.

Стражник не разжимал зубов. Он понудил свою лошадь прижаться боком к порталу. При таком положении Габриэла Бруна могла сдвинуться только внутрь завода, через проем, в который она не имела никакого желания проскальзывать. Он не опустил на нее взгляд, он продолжал делать вид, будто здесь один и остановился по случайности. Габриэла Бруна ощущала его озлобленность, его враждебность. Животина же двигалась, нервно попирала копытами землю, цокала ими о рельсы. Совсем небольшое расстояние отделяло молодую женщину и от подрагивающего портала, и от покрытого потом крупа, от блестящего сапога, в который были заправлены украшенные алым лампасом галифе из синего, пропахшего ваксой и казармой сукна.

Мужчина, судя по всему, вынашивал коварные и опасные мысли. Следовало как можно скорее прервать их течение.

Габриэла подняла голову.

— Меня ждут на заводе Васильева, — сказала она по-русски. — Я знаю его владельца. Я у него живу. Воспитываю его детей.

Мужчина повел подбородком. Возможно, выразил свое мнение, возможно, что-то отвлекло его где-то на уровне шеи — насекомое, жесткая нитка в ткани, головка чирья. У него было грубое лицо, которое с трудом прочитывалось в контровом освещении, с выдубленной солнцем кожей и раскосыми глазами, выдававшими его сибирское или монгольское происхождение. Ничего особенного, по правде говоря, на этой вполне заурядной физиономии не проявлялось, ничего особо запоминающегося, разве что, под челюстью, несколько омерзительных сантиметров розового шрама.

Продолжая говорить, Габриэла Бруна изучала его взглядом. Позади почти сомкнутых век тлела злобная воля.

— Васильев, — гнула она свое. — Промышленник.

Всадник не отвечал. Возможно, он плохо понимал по-русски. Казалось, он прислушивается к далекой канонаде. Габриэла Бруна обдумывала, как сформулировать следующую фразу, когда он наконец оживился. Он отдал указания каурке, диктуя ей руками и коленями, какие действия предпринять. Зверюга вдруг вздыбилась над Габриэлой Бруной угрожающей горой разгоряченной плоти. Она трясла своей длинной головой затронутого психозом животного, она содрогалась, она напирала боком. Она оттесняла Габриэлу Бруну к порталу. Внезапно молодая женщина оказалась прижата К «ДА ЗДРАВСТВУЕТ ИНТЕРНАЦИОНАЛ!». От напора проем расширился. Вновь запричитали петли, возопил на утрамбованной земле ролик.

И Габриэла Бруна оказалась на заводской территории.

За нею надвинулась умело направляемая каурая масса и, трепещущая, внушительная, обогнула ее, вынуждая отступить за створку портала. Всадник не медля, словно речь шла о самой обычной операции, затворил за собою левой рукой и ногой перекатную створку. Габриэле Бруне пришлось попятиться, и, чтобы избежать прикосновения к рыжеватой испарине животного, она снова прислонилась к металлической поверхности. Она знала, что пачкается в ржавчине и пыли.

Они находились во дворе, ограниченном с юга конюшней, а с запада высокими, с дверьми нараспашку, строениями, не иначе цехами. На виду не было никого из рабочих. Рельсы вели к козловому крану и уходили во второй двор, от которого угадывались только две покоящиеся на бетонных опорах цистерны. Солнце утюжило это пустынное место с пыльной беспощадностью, наводило ужас на шиферные крыши построек, стены из темного кирпича. Повсюду пробивались пучки пошедших в семя растений, особливой, уродливой травы.

Кобыла фыркнула. Уже целую минуту Габриэла Бруна в предчувствии беды не могла отвести взгляд от ее выпученных глаз, в которых блуждало безумие.

— Мне нужно в литейню, — сказала она, обуздывая поднимающееся негодование. — Меня ждет Васильев.

Она жалела о том, что подалась под напором кобылы и всадника. Пространство вокруг нее сузилось. Ей приходилось жаться в неприглядном коридоре, между ржавым железом и зверюгой, чей запах и жар вызывали у нее отвращение.

Что до мужчины, тот хранил молчание. Ни слова не говоря, он вынудил Габриэлу Бруну отступить вдоль портала, затем вдоль стены. Она не сопротивлялась, не желая, чтобы ее опрокинула громада мышц и пышущей потом кожи. Она прошла по подорожнику, лопухам, пару раз по крапиве. На ней была юбка из синего ситца в черный цветочек и, под бархатной жилеткой, вышитая белая блузка с длинными рукавами, правый локоть которой терся по кирпичу, иногда и плечо. Она гробила свою одежду.

Хотя всадник постоянно маневрировал, чтобы не пустить ее во двор, он продолжал делать вид, что не обращает на нее никакого внимания. У него, казалось, были совсем иные интересы. Так, например, он с большим вниманием следил за перепалкой трех воронов, которые намеревались усесться на крышу конюшни и задирали друг друга, клювы полны поношений.

— Я хочу поговорить с офицером, — сказала Габриэла Бруна и отказалась идти дальше.

Всадник не принял эту несвоевременную остановку и оттеснил ее еще на пять-шесть шагов, потом вынудил податься еще на пару метров, потом еще на метр. Она оступилась, схватилась за стену, ободрав руку. Габриэла Бруна пыталась сохранить хладнокровие. Уворачивалась от головы, которая раскачивалась в ее направлении, от слюны и пены каурки, ее отвратительной одышки, равно как и от стального стремени, которое то и дело, словно по недосмотру, задевало, стоило ей упереться, ее руку.

Еще раз вплотную к ней приблизилась нога, синее сукно, красный шов, сапог. Стремя было цвета тусклого серебра. Она попыталась отыскать на ножнах сабли указание на воинское подразделение, чтобы потом пожаловаться военным властям, но ничего не обнаружила. Зато успела прочитать выгравированное на седле кириллицей имя. Гюльмюз Корсаков.

Что этот тип от меня хочет? подумала она.

И, после крохотной паузы, внутренности подпрыгнули.

Уж не хочет ли он меня изнасиловать? подумала она.

В то же мгновение налет ужаса выстудил ей живот. Пред ней предстали картины мужских зверств, четкие, предельно грубые, красно-фиолетовые, вместе с серией анатомических — ничуть не смягченных, жутких — видений. Сей немой фильм дополняли прогнозируемые ощущения, хрипы, идиотское мужское сопение, толчки с всхрюком, боль, унижение, взбрызги с всхрюком.

Сестричка, бормочет Дондог. Он в отчаянии, что она не может его услышать. До сих пор он сопровождал ее будто в простом рассказе о сне, но теперь уже разделяет ее тоску и тревогу.

Габриэла Бруна была кем угодно, но не кисейной барышней, говорит он. Родившись в уйбурском клане, где вещи назывались своими именами, она была вполне сведуща в людском насилии. Ее научили жить среди людей, выживать среди опасностей, в лоне преступлений, лицом к лицу с заурядными людьми.

— Говорят вам, я хочу поговорить с офицером, — сказала она четким, даже властным голосом.

Они добрались уже до конюшни. Там, должно быть, неведомо когда, но, уж во всяком случае, до начала нынешних военных реквизиций, держали тяжеловозов, перетаскивавших груженные ломом платформы. В одной из огромных деревянных створок была проделана куда меньшая дверь. Она была полуоткрыта. За нею угадывался неприятно теплый полумрак, весь в разводах засохшего навоза и соломы. Кобыла повернула к Габриэле Бруне свою пышущую жаром морду, меченную пятном в виде полумесяца, свой вылезший из орбиты, налитый злобой глаз и пристукнула копытом.

— Отведите меня к вашему начальству, — приказала Габриэла Бруна. — Я хочу с ним объясниться.

В водосточной трубе загудел ветер.

Теперь вне поля зрения, вороны с карканьем съезжали по шиферным плиткам.

Мужчина нагнулся. У него были приплюснутые скулы, слабо развитые уши, он был обрит наголо. И не смотрел ей в лицо. Она отшатнулась от потянувшейся к ней руки. Мужчина вздохнул, потом сказал:

— Ну же, учителка. Заходи.

Чтобы уклониться от него, она скользнула вдоль двери в конюшню. Кобыла двинулась наискосок, и Габриэла Бруна снова оказалась перед ее мордой. Какую-то долгую секунду она вглядывалась в массивный, истерический глаз, такой же блуждающий, как и у ее хозяина. И затем, со всего размаха, влепила затрещину туда, до чего могла достать: во влажную вокруг мундштука пасть, в основание лоснящихся соплями ноздрей. Животина жутко заржала и стала на дыбы, тут же завертевшись от боли и страха, стараясь избавиться от своего всадника, изливая избыток страдания в смертельную акробатику.

Габриэла Бруна сорвалась с места. Она увернулась от копыт, пахтавших воздух у самого ее лица, и бросилась туда, где, как ей представлялось, удастся скрыться в целости и невредимости. Кобыла металась во дворе из стороны в сторону и, неукротимая, преграждала дорогу то к порталу, то к цистернам. Она прыгала и делала кульбиты, она опережала беглянку, устремляясь во весь опор, потом лягалась, умножая беспорядочные движения и повороты на месте. Габриэла Бруна припустила в сторону цехов. Она надеялась с мгновения на мгновение услышать, как с шумом рушится вылетевший из седла всадник. К несчастью, тот оказался превосходным наездником и упорно держался в седле.

Она добралась до порога цеха, который стоял настежь распахнутым пыли и ветру вровень со двором. От стен отражалось цоканье копыт и конские иеремиады. Пронзительные рулады, квинты животного безумия. На долю секунды она обернулась. Гюльмюз Корсаков даже не потерял фуражки. Он лежал на лошадиной шее, обнимал гриву, вещал что-то в правое ухо кобылы. Он не разъединялся со своей животиной. Он бормотал ей невесть что, заговорщицки и вкрадчиво.

Молодая женщина лавировала между мертвыми машинами. Ей было совершенно необходимо выбраться во второй двор, исчезнуть там или хотя бы отыскать где-то оружие для защиты. С кабестанов свисали цепи, тяжелые, бесполезные. У одной из печей были разбросаны обломки угля. Сквозь грязные стекла поблескивал летний свет.

Снаружи ритм взбрыкиваний замедлился.

Дверь, выходившая во второй двор, оказалась заперта. Габриэла Бруна налегла на нее и хорошенько тряхнула. Запоры были надежны. Габриэла Бруна не стала упорствовать и повернула назад. Она в спешке обшаривала взглядом периферию машин, подступы к печам, пытаясь отыскать какое-либо орудие, которым могла бы угрожать, молоток, лопату. Ничего не было.

Во дворе успокаивалась кобыла. Она виднелась рядом с порталом, отдувающаяся и дрожащая, всадник опять удобно устроился в седле.

Ох, сестричка! не мог сдержать горести Дондог.

Словно услышав голос Дондога, Габриэла Бруна застыла на месте. Ее попытка к бегству провалилась. Теперь оставалось встретить реальность лицом к лицу, презрев ее ужасы, или призвать на помощь сверхъестественное, или убить себя, чтобы настоящее не свершилось. Она вновь зашевелилась, дернулась туда-сюда, не в силах понять, какое из трех решений будет для нее наилучшим, потом остановилась у одной из машин и снова замерла в ожидании. Она решилась. Она знала, что не хочет умирать прямо сейчас и что сверхъестественное не существует. Единственным путем к спасению было, стало быть, создать внутри себя пустоту и как можно скорее в этой пустоте укрыться.

Во дворе всадник пустил кобылу рысью по кругу. Сделав все более спокойным аллюром два круга, он приблизился к цехам. Зверюга чуяла присутствие женщины, которая только что ее оглоушила, и ее рот корежила ярость. Еще сильнее выкатились налитые кровью глаза. Гюльмюз Корсаков пересек порог здания, составляя вместе с лошадью среди висящих цепей, сияющего неба, мерцания гигантский ансамбль, и, с настоятельной нежностью погладив ей холку, спрыгнул на землю. Кобыла отступила метра на три. Ее била конвульсивная дрожь, она споткнулась.

Мужчина направился к Габриэле Бруне с равнодушием борца перед показательной схваткой. Он был коренаст, среднего роста. Позвякивала, цепляясь за ногу, его сабля. Она смотрела, как он приближается. Она полуприкрыла глаза и больше не двигалась, словно исчерпав силы, смирившись или слушая утешавшие ее внутренние голоса. Он счел, что она молится. Убедившись, что она не припасла никакого куска железа и не скрывает его на себе, он схватил ее за локоть.

— Ну же, — сказал он. — Все кончено.

Он повел ее к конюшне. Она не сопротивлялась. Кобыла, стоило им появиться во дворе, прянула в сторону.

Когда они готовы были проникнуть в темноту, Габриэла Бруна подняла глаза к небу. Над промышленным районом, не очень высоко, проплывал дирижабль. Его сопровождали любопытные вороны, ласточки, галки. Поднял голову и солдат. Они были там оба, бок о бок, рассматривали летучие предметы и птиц, как старая пара, которой уже не нужно обмениваться фразами, чтобы вполне друг друга понять. Они выдержали паузу. В ту эпоху воздухоплавание, безмолвное, великолепное скольжение явно более тяжелого, чем воздух, аппарата еще с трудом воспринимались сознанием. Потом солдат пробормотал:

— Пошли.

Габриэла Бруна не пыталась отбиваться. Надвигавшееся было неотвратимо и должно было быть ужасно. Ей только и оставалось, что пройти через это как через скобку дурного сна.

Мужчина покрепче закрыл дверь и отвел ее в угол, где под кормушкой желтело несколько охапок соломы, и, так как она, похоже, более не протестовала против своей судьбы, отпустил ее локоть и велел лечь перед ним. Она так и сделала. Тень была не такой уж густой. Он расстегнул свой ремень, отошел положить его вместе с саблей в нескольких шагах оттуда, у самой стены, и, сняв фуражку, хотел было повесить ее на торчащую деревяшку, но, наверняка из-за охватившего его возбуждения, в этом не преуспел. Фуражка упала, поднимать ее он не стал. Потом встал на колени на солому перед своей жертвой. Одной рукой задрал ей юбку, а другой стянул к щиколоткам хлопчатобумажные панталоны, прикрывавшие под юбкой промежность. Она больше не реагировала. Можно было подумать, что какая-то порча не дает ей воспользоваться сухожилиями и нервами. Он по-прежнему остерегался и какое-то время размышлял, какое еще коварство она вынашивает, прикрываясь настолько показательной покорностью. Потом пришел к выводу, что, по сути, эта прострация связана с тысячелетним чувством поражения, с женской подчиненностью, с древним и добровольным повиновением. Это размышление о женщинах его успокоило. Он кончил наконец расстегиваться и занялся своим удом, потом, пристроив к ней удобным для себя образом таз, приступил к чему-то, что с абстрактной точки зрения могло сойти за сношение между их органами.

А потом, когда он с этим кончит? подумала Габриэла Бруна.

Ей было больно, она чувствовала в себе кровоточащий и постыдный ожог насилия, а под собою — оставляющую синяки жесткость почвы. Она пыталась дышать так, как учили старые уйбуры, но затхлость подстилки и порхающие частички соломы душили ее. Мужчина тяжеловесно утюжил ее тело. Он отказался от позы на коленях, в которой примостился поначалу, ибо она требовала от него усилий и не давала свободы рукам, и улегся на нее. Он плющил ее груди и вминал в плечи свои пальцы. Иногда дергал за выбившиеся из прически пряди. Он тяжело дышал. Теперь он ее рассматривал. Он приоткрыл свои сибирские глаза, зрачки его расширились, он пытался завладеть тем, что она скрывала, что тайком покоилось на самом дне ее души.

…Когда он с этим кончит? сообразила она. Но это же проще простого: он встанет и, чтобы ты не смогла пожаловаться на него начальству, тебя убьет.

Движения мужчины стали более судорожными. Он выдавил что-то гортанное и закрыл глаза, потом снова их открыл.

Под каркасом здания и в сочленениях стен пел ветер. Вороны цеплялись за шифер. Со стороны железнодорожного узла Леванидово грохотали гаубицы.

После трех секунд трупного оцепенения Гюльмюз Корсаков вновь ожил. В тени можно было различить его бесстрашное лицо. Он вновь обрел свою привычку отводить взгляд в сторону. Он приподнялся, обследуя застывшие в равновесии по краю кормушки стебли соломы. Она почувствовала, как он отстраняется. Он отстранился. Теперь он изучал паутину. Первым делом, как в самом начале, встал на колени. Принялся вытирать рукой уд.

Все было невыносимо спокойно.

А теперь? спросила Габриэла Бруна.

Теперь опереди его, говорит Дондог. Убей же, убей его.

На нее словно накатила апатия. Он начал одеваться. Отвернувшись. Не сказав ни слова, не посмотрев на нее, медленно направился к тому месту, куда закатилась фуражка.

Габриэла Бруна пошевелилась. Подтянула панталоны, принялась кое-как расправлять юбку, выгибаясь, чтобы хоть как-то привести в порядок свою одежду. Потом, без малейшего перехода, прянула, вытянулась всем телом и подхватила лежавший у самой стены бесхозный ремень. И тут же завладела ножнами. Сжала правую руку на рукоятке сабли. Стремительно ее потянула. И уже избавилась от ножен.

И так она и замерла, держа обнаженную саблю за левым плечом, угрожая отсечь голову расхристанному солдату, который прыгнул было вперед, чтобы завладеть своим оружием, а потом назад, когда увидел обнажившееся лезвие, и теперь шипел как гадюка.

Ножны еще подскакивали на земле, солдат шипел как змея; быть может, он хотел тем самым смутить своего противника, а может, так молился, вдруг сообразив, что обезоружить своего противника не сможет. В действительности я поставил Габриэлу Бруну в идеальную, грозную бойцовскую позицию, и она, никогда не имевшая дела с холодным оружием, держалась перед Гюльмюзом Корсаковым как усвоившая вековые секреты фехтовальщица. Ее руки были скрещены на уровне груди, и она скрывала у себя за спиной саблю, вибрацию которой по горизонтали отчетливо ощущала, остро отточенной, ненасытной, словно одушевленной своей собственной силой. Этой стойке меня научили японские пленные, говорит Дондог.

Когда приходит пора действовать, нельзя терять и десятой доли секунды, сестричка, говорит Дондог.

Габриэла Бруна дала волю правой руке и описала лезвием размашистую сверкающую кривую. Первым делом она обрубила пальцы руки, которую солдат инстинктивно выбросил перед собой, наверняка в заблуждении, что сможет перехватить оружие на лету или умерить его напор. Потом перерезала ему шею.

Не думай, что этого достаточно для моей мести, Гюльмюз Корсаков, подумала она, потом на нее накатил приступ тошноты. Она выплевывала грязный воздух, который пропах обезглавленным, пропах конским навозом, кровью, замаранной спинным мозгом и навозной жижей соломой, спермой, который пропах сапогами, начищенными перед утренним построением, поруганной плевою, спешно перерезанными артериями, пропах преступлением и наказанием за преступление.

Тело осело под кормушками. Оно больше не булькало. Габриэла Бруна не выпускала из рук саблю. Она, словно для того чтобы пронзить оказавшееся перед ней препятствие, направила ее кончик вниз, на уровень колен. Обошла что-то алое, упокоившееся у самых ее ног, с трудом потянула запиравший дверь засов и выбралась наружу.

А теперь, братишка? спросила она.

Не знаю, говорит Дондог. Теперь, сестричка, ты переминаешься с ноги на ногу во дворе, на солнцепеке. Волосы твои растрепаны, юбка разорвана, замызгана чудовищными звездами. Ты чувствуешь, как стекают по промежности холодные жидкости. Рядом, у кирпичной стены, бьет копытом кобыла. Трясет гривой, нетерпеливо сердится, она с самого начала была заодно с хозяином, она устремляет свои выкаченные зенки в сторону конюшни, свои недовольные, безумные глаза, бросает на тебя полный ненависти взгляд, с самого начала она была просто-напросто животным двойником своего хозяина, такой же преступной, как и он сам.

По-прежнему сжимая в руке саблю, ты направляешься к ней.

 

9

На берегах Мурдры

Теперь Габриэла Бруна, говорит Дондог, лежала. Она уже не спала. Она, говорит Дондог, задыхалась. Ее грудная клетка подражала дыхательным движениям, но то, что в нее проваливалось, не оказывало никакой помощи. Ей хотелось кричать, ее рот широко распахнулся. В то же мгновение на ее губы, на десны и зубы навалилась килограммами и килограммами морда с ноздрями, не такое уж волосатое, но очень податливое, отвратительно холодное и влажное мясо. Поступало вместо кислорода. Ей на ноги и на живот обрушился, их расплющивая, центнер тухлятины. Ее руки на свой страх и риск принялись грести, бессильно, не подчиняясь поступающим указаниям отпихнуть этот ужасный костяк, потом упали обратно на ложе. Не отвечал ни один из мускулов. Она продолжала тужиться, пытаясь закричать. Ни звука не проходило через ее лицо, из-под попиравшей ей грудь горы плоти. В глубинах ее горла булькал воздух. Жаркий клей затопил веки. В нее встряла чуждая масса, размытая и красноватая, без изнанки и тем паче лицевой стороны, лошадиная голова. Потекли ручейки крови, но не только по поверхности тела. Они текли внутри. Они текли внутри ее плеч и шеи. С нею смешивался животный организм.

Ей удалось застонать.

Голова заняла место ее собственной. И весила тонну. Голове не требовалось дышать, она кровоточила и была мертва.

Она услышала свой собственный стон. И вслед за этим проснулась.

Габриэла Бруна проснулась, говорит Дондог. Открыла глаза. Она очнулась в куда более надежной реальности. Ее окружало привычное пространство, довольно тесная комната, загроможденная папками с делами и скромно украшенная зеленевшим на этажерке растением и портретом Дзержинского на стене. Дело было в одной из ячеек Революционной законности, в Отделе 44В. Не знаю, когда туда назначили Габриэлу Бруну, говорит Дондог. Три-четыре года тому назад или, может быть, немного раньше. Ну, скажем, лет семь-восемь. Когда было много работы, она проводила ночь прямо здесь. С тех пор как умерла ее дочь, она больше не пользовалась своим правом на часы отдыха. Двадцать четыре часа в сутки она с горячечной энергией посвящала делу борьбы с врагами народа, возвращаясь к себе как можно позже и как можно реже. Ее квартира была тесна, окружена шумными соседями и кишела клопами. Отдел 44В казался куда более уютным домом. Диванчик из кожзаменителя служил ей походной койкой, а утром она мылась и переодевалась в оборудованном в подвале душе.

Накануне вечером, закончив последний допрос, она завернулась в плед. За ночь одеяло соскользнуло на пол. Она подобрала его и сложила. Растерла себе лицо, разгладила юбку. Теперь она сидела, усталая, не в состоянии предать забвению свои кошмарные видения. Ее не покидало ощущение, что кровь животного наполняет сверху ее грудь.

Так протекла минута.

Не потушенная на ночь лампа так и продолжала гореть на письменном столе, но уже наступил день. В придачу к исходящему от рефлектора запаху перегретого лака в комнате чувствовались казенные околоточные запахи пишущей машинки и картонных папок, в которых хранились протоколы следствия по уголовным делам, признания и автобиографии, весь этот бумажный хлам, покрытый вырванными поодиночке смрадными полуправдами. На это накладывались испарения ее тела, отдушка дурного сна.

Габриэла Бруна подошла к окну, чтобы впустить свежий воздух. Окно было двойное, недавно освобожденное от замазки, которой с началом зимы заделали швы. Трескучие морозы отошли добрый месяц тому назад. Снаружи распускались почки, вновь пробивалась трава. За рябинами китайские беженцы с медлительностью водолазов упражнялись в тайцзицюань. Группа состояла из восьми-десяти человек разного возраста. Техника их оставалась весьма заурядной. Было еще совсем рано, и проспект пока не захлестнуло оживление. Вдоль черных вод Мурдры прошел серебристый трамвай. Свежая зелень лип отличалась умилительной — по крайней мере вызывавшей желание умилиться — изысканностью. На другом берегу Мурдры высилась вторая ячейка Революционной законности, Отдел 44С. В окнах здания отражалось серо-голубое небо. Было красиво.

В комнату теперь проникало нежное дыхание весны. Габриэла Бруна погасила лампу.

Ей было слышно, как за перегородкой расхаживают люди. Распахивались двери, чередовались приветствия. Подтягивалась первая волна утренней смены, но на деле рутинная суета так и не замирала, шла своим чередом. Ритм работы не давал послаблений и в темное время суток. Среди сотрудников не только Габриэла Бруна не возвращалась с некоторых пор для сна домой: хотя преступность и продолжала статистически понижаться, число дел, в которых были замешаны враги народа, росло. В отделениях Революционной законности давно уже упразднили разграничение между дневными и ночными задачами.

Было, должно быть, около шести. В смежном кабинете, кабинете Джесси Лоо, по радио передавали зарядку для тех, кто встает ни свет ни заря. Габриэла Бруна повернула ручку громкоговорителя, который висел на стене справа от Дзержинского. Комнату охватила музыкальная атмосфера спортзала. Она послушно выслушала предписания инструктора и несколько раз в такт согнулась и потянулась. Только тогда она почувствовала, что ее отпускает навеянная сном тоска и тревога. С минуту она продолжала махи руками и прыжки на месте, пока не пришла Джесси Лоо.

Джесси Лоо вошла, не постучав. Когда-то она была красива, в годы легендарной мировой революции стала зрелой, ошеломительной женщиной, но теперь, столько лет спустя, все больше походила на то, чем и была, чем была испокон века: на старую шаманку в чекистской форме, старую шаманку без возраста, переодетую чекистом вне времени, строгую, холеную, красоты, быть может, на первый взгляд не столь очевидной, но затем да, очевидной сполна, — старую шаманку, бессмертную, смущающую и прекрасную азиатку.

— Я тут услышала, как ты кричишь во сне, — сказала она.

— Ну да, — сказала Габриэла Бруна. — Мне приснилось, будто я умираю от удушья под лошадиной тушей.

— Вот почему ты ржала, — сказала Джесси Лоо.

— Брось, — возразила Габриэла Бруна.

— Я взяла в столовой поднос, — сказала Джесси Лоо. — Пойдем, выпьем за стенкой чая. Тебе надо проснуться.

Габриэла Бруна причесывалась. Прохаживаясь рукою по волосам, она не забывала поглядывать в окно. Мурдра блестела, словно поток битума. По сравнению с нею проспект казался каким-то грязно-серым. Китайцы только что закончили сеанс тайцзицюань и расходились.

— Ты тоже спала здесь? — спросила Габриэла Бруна.

— Да, но сходила домой, чтобы привести себя в порядок, — сказала Джесси Лоо. — Я не люблю принимать здесь душ. На нас глазеют мужчины.

— Ох уж эти мужики, — сказала Габриэла Бруна.

Они вышли в коридор и перебрались в кабинет Джесси Лоо. Тамошнее радио уже закончило с растяжками и ножницами. Теперь передавали комсомольские песни. В те победные времена, которые сегодня трудно себе представить, мы победили на всей планете, говорит Дондог. Лучезарный мир труда и братских коллективов раскинулся по всему земному шару, без исключений — или почти без. Сияло солнце, на умиротворенной земле люди помогали друг другу. Примерно в таких выражениях горланили наши комсомольцы. Сохраняя простоту солдатских маршей, мелодия черпала свое вдохновение в созвучиях, характерных для удмуртских и чувашских мелодий, полных ностальгии по степи, и в конечном счете сообщала не только энтузиазм, но и образы бескрайних просторов, колышимых ветром высоких, пышных трав. И тем самым это была опасная музыка, признает Дондог.

Даже вредная, говорит он. Поддавшись ощущению полноты, эпической необъятности, мы не отдавали себе отчета, что враги народа продолжают вести против нас коварную борьбу и что, несмотря на лагеря, которые мы повсюду учредили, контрреволюционеры всех мастей, включая тех, кто отдавал нам теперь приказы, снова собрались с силами и обладают отныне достаточным влиянием, чтобы разрушить то, что мы начали строить. Терции и уменьшенные квинты удмуртских каденций скрывали это. По крайней мере имея чуткое ухо, ты переставал слышать, насколько далеко те, кто нами руководил, отклонились от наших изначальных мечтаний, до какой степени они нас обманывали и плохо нами руководили. А руководили они нами хуже некуда, говорит Дондог. Они отреклись от любого уравнительного проекта и цеплялись за власть, руководствуясь единственно жалкой идеей править, чего бы это ни стоило, и дальше, говорит Дондог. Воинственный комсомольский хор с его заразительным романтизмом мешал нам разглядеть катастрофическое слабоумие наших вождей. Ибо мнимые вожаки, кормчие, уполномоченные революции тянули нас к варварству, к самому что ни на есть наихудшему, говорит Дондог. Они двигались в этом направлении, уже цинично убежденные, что рано или поздно надо будет восстановить гнусь и вновь насадить прежние мерзости, говорит Дондог.

Потом меняет тон. Извините, я вошел в раж, говорит он.

Джесси Лоо закрыла за собой дверь, подхватывает он.

Она убавила радио. От двух стоявших на радиаторе стаканов с чаем поднимался пар, а среди протоколов допросов и списков заключенных царствовала тарелка с печеньем. А еще, на столовском подносе, высилась пирамидка зеленых яблок немногим крупнее ореха. Кабинет Джесси Лоо не нарушал спартанское однообразие, соблюдавшееся в Отделе 44В независимо от этажа и ранга должностного лица: полицейско-чиновничья разверстка пространства, прогибающиеся под чекистскими архивами полки, добротное имущество, непременно, в первом попавшемся ящике, включающее пистолет, предназначенный для беспокойных операций — или, в том случае, когда тебя загнало в угол внутреннее расследование, для самоубийства. Однако же вследствие неуловимой вариации деталей складывалось впечатление, что этот кабинет не слишком соотносится с остальным зданием. Ты словно оказывался в промежуточной реальности. Вряд ли я смогу это толком объяснить, говорит Дондог. Складывалось впечатление, что ты проник в шлюз, который с одной стороны сообщался с заурядной, приписанной ко времени и месту реальностью, а с другой — с реальностью магической, в которой такие понятия, как пространство, прошлое, будущее, жизнь и смерть, теряли добрую часть своего значения.

Я плохо объясняю, говорит Дондог. Ничто в комнате, где работала Джесси Лоо, не отличалось от обычного административного офиса. Она даже не была украшена на какой-то особый манер, не было здесь и никакого шаманского инвентаря, ни плоского барабана, ни пояса с бубенчиками, ни венца из шкурок ласки. И тем не менее в то утро, едва оказавшись в кабинете Джесси Лоо, Габриэла Бруна поняла, что уже покинула первую, погруженную в реальность сферу мира и вступила во вторую, параллельную.

Она выглянула в окно.

Пейзаж оказался уже не тот, который она совсем недавно созерцала из соседнего кабинета. Он, конечно, на него походил, но только отчасти. Исчезли трамвайные пути вдоль Мурдры. По обе стороны ее черных вод высились опоры, ибо теперь отделы Революционной законности связывала подвесная дорога. Над рекой раскачивались кабинки, приближались, удалялись. Их было не слишком много, по большей части ржавых, поломанных и пустых. Наверху металлических конструкций скрипели шкивы. Небо было пасмурное, лучи солнца не проникали на правую часть картинки. Дорожки и тротуары не украшали ряды рябин. Трава была желтой. Среди шедших по берегу редких прохожих выделялся пастух, гнавший трех яков.

— Бруна, — сказала Джесси Лоо. — У меня для тебя сюрприз.

— А, — сказала Габриэла Бруна. — Хороший или плохой?

— Увидишь, — сказала Джесси Лоо. — Но сначала подкрепимся. Ты голодна?

— Да, — сказала Габриэла Бруна.

— Сначала позавтракаем, — сказала Джесси Лоо.

Они выпили чай, сгрызли черствое и прогорклое песочное печенье, кислые яблоки. Поделили пополам банку простокваши, которую Джесси Лоо купила у торговки перед автовокзалом, сравнили качество столовского кефира и молочных продуктов с улицы. Поболтали. Снаружи кабинки время от времени замирали над Мурдрой из-за перебоев мотора или проблем с перемоткой тросов.

Вслед за комсомольцами микрофоном завладела лирическая певица. Она вопрошала пролетающий высоко-высоко над головой клин диких гусей, жаловалась, что ничего не знает о своем возлюбленном, затем, после прогноза погоды (той ночью по берегам озера Хубсугул были отмечены заморозки), женский хор с нотками неподдельной искренности подтвердил нашу веру в будущее.

— Знаешь ли, — сказала Джесси Лоо. — Здесь революция провалилась. Чем дальше, тем все позорнее и ужаснее.

— Что все?.. — спросила Габриэла Бруна.

Джесси Лоо ответила жестом. Она одновременно показывала на Отдел Революционной законности, на окрестности, на весь город, на всю планету.

— Все это, — сказала она.

Габриэла Бруна молча кивнула. Она рассматривала компанию, которая только что остановилась на берегу Мурдры в стороне от канатной дороги. Опять китайские фигурки, и снова они замедленно воспроизводили бой с наделенными поразительной стойкостью убийцами, но на сей раз их техника была в десять раз совершеннее, чем у упражнявшихся давеча. В действительности речь шла исключительно о женщинах, неуступчивых, властных старухах, облаченных в черное рубище. Их стиль был сдержан, жесты безукоризненны. Они заботились не столько об изяществе, сколько об эффективности. Прежде всего они хотели не оставить ни единого шанса своим воображаемым противникам и, поразив кого-то из них, тут же нагибались к тротуару, чтобы его прикончить.

— Впредь придется выворачиваться, — продолжала Джесси Лоо. — Придется постоянно пребывать в состоянии шаманского транса. Иначе же, если не ускользнуть от одного существования к другому, добровольно смешав жизнь перед смертью с жизнью после нее, я не дам за нашу шкуру и ломаного гроша.

— Ты хочешь сказать, что нам угрожает внутреннее расследование?

— Не сейчас, — сказала Джесси Лоо. — Насколько я знаю. Но рано или поздно.

— Да, — сказала Габриэла Бруна. — Рано или поздно. Никаких шансов его избежать.

— Я говорю не столько о себе, — сказала Джесси Лоо. — Я-то выживу. Переживу все. Здесь или в лагере, как охранница или арестантка, понимаешь?.. Я непременно устроюсь, чтобы пережить что бы то ни было еще век-другой. Это заложено в глубинах моей природы. Я говорю о тебе, Бруна. Для тебя это станет все более и более трудным. Тебе нужно сменить обстановку.

— Я уже прошла через наихудшее, — сказала Габриэла Бруна. — Войны, голод, уничтожение уйбуров. У меня такое ощущение, что и я, я тоже все переживу.

— Ну, — сказала Джесси Лоо, — может, и так. Но может, и нет. Ты не обладаешь всеми необходимыми техниками.

— Так обучи меня им, — сказала Габриэла Бруна.

Джесси Лоо снисходительно покачала головой. Встала, чтобы поправить слегка покосившийся портрет Дзержинского. Рядом с ним она когда-то пришпилила фотографию самых дорогих ей экстремистов: Василисы Лукащук, Тарика Джахина, Огня Платонова, Махалии Кан и нескольких других, которых я не успел узнать, говорит Дондог. Ее рука огладила Огня Платонова, погладила почти влюбленно.

— Этому не обучишь, — сказала она.

— Знаю, — вздохнула Габриэла Бруна.

Она больше не смотрела ни на прогнившие кабинки, ни на старух-китаянок, голыми руками парировавших выпады клинков и отвечавших захватами лица и переломом позвонков. Она уселась в кресло Джесси Лоо. Стряхнула крошки печенья. Принялась листать перечни имен.

— Что это за список? — спросила она.

— Который? — откликнулась Джесси Лоо.

— Ирена Соледад, Нора Махно, — прочла Габриэла Бруна. — Элиана Хочкисс, Элиана Шюст, Мегги Кван…

Она остановилась. Там был еще десяток имен.

— Я включила Элиану Хочкисс? — спросила Джесси Лоо.

— Да, — подтвердила Габриэла Бруна.

— Про нее я не уверена, — сказала Джесси Лоо.

— Но кто эти женщины? — настаивала Габриэла Бруна.

Джесси Лоо приняла заговорщицкий вид, словно собираясь отпустить шутку, но так ее и не отпустила. По-моему, она была не в состоянии ответить, говорит Дондог. Она, должно быть, почерпнула эти имена во сне и больше о них ничего не знала.

— Это все на потом и тебя не касается, — сказала Джесси Лоо. — Просмотри лучше вот то дело, там, под простоквашей.

— А, ну да, сюрприз, — сказала Габриэла Бруна.

Она отодвинула банку, раскрыла картонную папку и прочла заголовок дела, имя подозреваемого, каллиграфически выведенное фиолетовыми, как тогда было принято в органах, чернилами сочетание букв, которое она не теряла надежды прочесть с тех самых пор, как стала работать в Революционной законности, с тех пор, как днем и ночью возилась со следственными протоколами, с тех пор, как ее глаза пробегали списки заключенных, подсудимых, свидетелей, убийц, воров, скотов, политических преступников, сутенеров, пропагандистов капиталистической экономики, врагов народа, спекулянтов, садистов, отравителей. Она прочла то имя, которое ненавидела еще со времен до мировой революции.

— Гюльмюз Корсаков, — выдохнула она.

Глаза Джесси Лоо сверкнули.

— Корсаков — весьма обычная фамилия, — сказала она.

— Но не с таким именем, — сказала Габриэла Бруна.

Дело Корсакова открывалось карточкой с данными о его внешности, в отсутствие фотографии она сообщала единственно о наличии шрама под челюстью. Далее шла биографическая справка. Войну Корсаков прошел без ранений, сначала в кавалерии, потом в штрафном батальоне. Он участвовал в гражданской войне, не просчитавшись, на чьей стороне, но его подвиги на благо мировой революции были ничтожны, а напротив рубрики «уничтожение уйбуров» дознаватель вывел: «участие сомнительно». На протяжении пятнадцати последних лет занимал не требующие квалификации должности. В настоящее время работал сторожем. Власти заинтересовались им, поскольку в магазине, где он делал ночной обход, пропадали товары.

— Он напротив, — сказала Джесси Лоо.

— В 44С? — спросила Габриэла Бруна.

— Да. По моему запросу его переведут к нам. Они не прочь сбагрить нам и дело, и тело.

— Гюльмюз Корсаков… — сказала Габриэла Бруна. — Спустя столько времени знать, что этот тип у меня в руках. Это случилось так внезапно, как-то почти нереально…

— Надеюсь, ты сгноишь его, — сказала Джесси Лоо.

— Будь спокойна, — сказала Габриэла Бруна.

Кабинки подвесной дороги за окном больше не двигались, а качались над Мурдрой между отвратительными металлическими опорами. Их было, как я уже сказал, не так уж много, по большей части вышедших из строя, некоторые низведены до состояния каркаса, другие изрешечены пулями, наверняка во время одного или нескольких побегов. Развалюхи никто не снимал, так что они придавали всей системе в целом бедственный облик. Не осталось ни одного целого стекла, в большинстве окон уцелели только шаткие осколки. В действительности пригодными оставались только две кабинки. Из кабинета Джесси Лоо не было видно ни точное место Отдела 44С, из которого они начинали свое кольцевое путешествие, ни станция, на которой их принимали и отправляли обратно в Отделе 44В.

Теоретически подвесная дорога служила идеальным средством для обмена делами и арестантами между двумя корпусами, но на практике была чревата неудобствами. Когда имела место передача арестанта, его, прикованного висячим замком к косяку окна или потолку, сопровождали два милиционера. В узкой кабине все трое стояли, перепуганные до смерти, ибо все вокруг скрипело, трещало и позвякивало самым зловещим образом. Часто, особенно когда моторам приходилось тянуть людской груз, превышающий одно лицо, грузооборот прерывался из-за неисправности. Приходилось подолгу оставаться в подвешенном состоянии, прямо над дегтярными водами Мурдры или чуть дальше, над негостеприимной, жесткой землей, подчас в отвратительную погоду, под шквалами снега или когда в ближайшие опоры ударяли молнии, а в спокойную погоду — в нелепом положении под не слишком доброжелательными взглядами прохожих, пастухов, китайских беженцев, яков. После четверти часа мучительного ожидания наконец слышалось, как начинается спасательная операция. Не то рабочие, не то чекисты колотили по стенкам и системе зубчатых колес. Чтобы проснуться, моторам хватало секунды, полусекунды, редко больше, и это сопровождалось жуткой продольной качкой и скрежетом сотрясаемых тросов, затем система стопорилась снова. Чтобы благополучно добраться до места, требовалось немало времени.

Другое нередкое происшествие во время переправы — когда охранникам, добравшимся до пункта назначения, не хватало времени, чтобы отцепить арестанта до того, как кабина, замерев на мгновение, возобновляла ход в обратную сторону, в направлении своей отправной точки. Милиционеры тогда оказывались разлучены со своим заключенным, и тот отправлялся в одиночку, чтобы, совершив полный кругооборот, вернуться шестью минутами позже, не слишком понимая, что ему принесло это приключение — момент свободы или момент холода, пустоты, страха, одиночества и беспомощности.

— Не премину им заняться, — сказала Габриэла Бруна. — Он пожалеет, что еще жив.

— Выдай ему по полной, — сказала Джесси Лоо. — Пусть тоскует о недоступной смерти. И потом уладим твое собственное будущее. Я пошлю тебя в Троемордвие. Выпишу служебное предписание, чтобы твое исчезновение выглядело естественно. Там ты и останешься.

— Надолго?

— Не знаю. Пока мировая революция не станет похожа на что-нибудь другое, а не на это безобразие. Так что, может статься, весьма надолго.

— Троемордвие, — задумчиво повторила Габриэла Бруна.

Она впервые слышала об этом месте.

— Это далеко, — сказала Джесси Лоо. — Девятнадцать дней по канатной дороге, тридцать на баржах и поездах, пятнадцать недель пешком.

— Идет, — сказала Габриэла Бруна.

— Это по ту сторону лагерей, — предупредила Джесси Лоо. — Если когда-нибудь надумаешь вернуться, придется пересечь лагеря. Придется в лагерях пожить. Двенадцать, пятнадцать лет. Говорю об этом, чтобы ты отдавала себе отчет.

— Идет, — еще раз сказала Габриэла Бруна.

— В Троемордвии тебя примет один совершенно необыкновенный человек, — сказала Джесси Лоо. — Мой друг, очень и очень дорогой друг, Тохтага Узбег. Мы общаемся во сне с незапамятных времен. Он опять приснился мне две ночи назад. Лагерные сотоварищи прозвали его Великий Тохтага Узбег. Когда увидишь его, скажи, что я думаю о нем днем и ночью. Постарайся сходу в него не втюриться. А если втюришься, не забывай, что я думаю о нем днем и ночью.

— Понятно, — сказала Габриэла Бруна.

Хотя Джесси Лоо готова была поделиться с ней важнейшими данными, Габриэла Бруна была не в состоянии проявить интерес одновременно к этому несравненному шаману, живущему по ту сторону лагерей, в снах Джесси Лоо, и к Гюльмюзу Корсакову, ненавистному человеку, который жил — уже в ее снах — только для того, чтобы претерпеть мщение, и которого она собиралась теперь ввергнуть в ужас и сломить, ни в коем случае не доводя до смерти, чтобы он стал жалеть, что не может умереть.

Еще до полудня Гюльмюз Корсаков был переведен в Отдел 44В. Как только охрана отбыла по подвесной дороге восвояси, его доставили прямиком в помещение для допросов, где уже дожидалась Габриэла Бруна. Эта комната находилась в подвале, позади котельной и душа. Подозреваемому предназначался табурет, привинченный к полу напротив стола, на который мог облокотиться дознаватель, чтобы сделать какие-либо заметки или спокойно попить чая, коротая тишину или крики. Габриэла Бруна велела приковать Гюльмюза Корсакова наручниками к табурету и отпустила часового, так как не хотела, чтобы Гюльмюза Корсакова с места в карьер измордовали. Его наверняка уже научили уму-разуму, пока он сидел под стражей в Отделе 44С, и сейчас жесткое обращение вряд ли требовалось.

Она заставила Гюльмюза Корсакова повторить данные, с которыми уже ознакомилась по его биографической карточке. Человек он был не из болтливых, но на поставленные вопросы отвечал. В любой момент она могла сделать так, чтобы его избили до полусмерти, чтобы его забили до смерти, могла закрыть дело, внеся в протокол показания, которые отправили бы его на свидание с расстрельной командой или препроводили в лагерь строгого режима.

— Знаете, Гюльмюз Корсаков, — сказала она. — Вы здесь вовсе не из-за кражи товаров.

Тот не реагировал. Ему хватило считанных ночей в тюрьме, чтобы стать фаталистом. Не располагая более никакой властью над своей судьбой, он дожидался, пока общественные институции не предпишут ему образ действия, которому он должен будет следовать, пока они со своих позиций не выберут условия, в коих он выживет либо умрет. Он знал, что в любой момент его могут убить, прямо на месте или в первом попавшемся подвале, и, по сути дела, ему оставалось уповать только на то, что он продержится до конца следствия и доживет до той краткой минуты, когда, представ перед трибуналом, узнает, какой ему вынесут приговор.

Гюльмюз Корсаков был теперь заурядной внешности мужчиной лет под пятьдесят, со слегка оплывшими чертами лица, чей взгляд за раскосыми, почерневшими от тюремной бессонницы веками мошеннически косился в сторону. Говоря, он отводил глаза в сторону от собеседницы. Он поднимал в ее сторону голову, но вглядывался в точку, расположенную где-то в стороне от нее. Без этого характерного отказа встретиться взглядом и без шрама под подбородком, засвидетельствованном в его антропометрической карточке, Габриэла Бруна едва ли узнала бы в нем всадника, который за четверть века до того преследовал ее и изнасиловал.

Ей внезапно захотелось сказать ему: вы, Гюльмюз Корсаков, подонок, похотливый кобель, были отцом маленькой девочки, которую я выносила, которую растила восемнадцать лет и которая теперь мертва. Но она ничего не сказала. Перед ее взором заново прошли вперемешку последняя августовская неделя в Островце, вставшая на дыбы кобыла во дворе завода, насилие в конюшне, следующий за изнасилованием день, артобстрелы в конце августа, военные обозы, проигранные сражения, массовое бегство. На все это тут же наложились ведущие на восток дороги, долгое странствие, неправдоподобное скитание, имевшее мифической целью равнины Уршана, маленькие, захолустные столицы по берегам Белой, безмятежно отражающиеся в Сиуне и Джилиме деревушки. Она пешком плутала с одной дороги на другую, сначала с Васильевыми, а после того, как они узнали, что она беременна, без них.

Тысяча картин мерцала одновременно в беспорядочных биениях ее памяти. Она с наводящей ужас четкостью вспоминала грязные бивуаки, зиму, проведенную в Березнячках с группой беженцев-цыган, вновь видела жестокие сцены уничтожения, потом роды, позже, у ужасной реки Ургиль. Нахлынули и другие картины, этническая чистка, мясные лавки, где на крюках были вывешены головы уйбуров, виселицы для уйбуров, липкие от крови могилы, потом утешительный шторм мировой революции, одновременно вспыхнувшие на всех континентах гражданские войны. И уже на этой апокалипсической фреске возникала фигура Джесси Лоо, сияла дружба Джесси Лоо, той женщины, с которой она сблизилась в разгар уничтожения и разделила счастье от торжества мировой революции, которая в дальнейшем постоянно ее сопровождала и поддерживала, все чаще и чаще прибегая к магии, по мере того, как ее несчастная дочка, подрастая, впадала в шизофрению, по мере того, как углублялась революция, как революция распространялась и принимала непредвиденные формы, безумные и отвратительные, абсурдные и отвратительные, концентрационные и отвратительные.

И сейчас ей хотелось броситься на Гюльмюза Корсакова и закричать на него, навести на него ужас, крикнуть или прошептать над Гюльмюзом Корсаковым: после преступления, которое вы учинили надо мной в Островце, на свет появилась маленькая девочка — чтобы страдать, чтобы бояться и умереть. Ваша дочь не узнала о жизни ничего, кроме кошмара, кошмара быть заточенной в себе и своих грезах. Она умерла в восемнадцать лет, после восемнадцати лет отчуждения, она умерла, так ни с кем, кроме самой себя, и не заговорив. И об этом жалком существе, которому я так долго отказывала в любви и которое потом любила изо всех сил; мне даже неведомо, где оно обретается после своей смерти. Она не подает знаков, она утрачена. Я не нахожу ее в кромешной тьме, когда ищу ее по-шамански, даже с помощью Джесси Лоо. Возможно, она больше не существует, ни в кромешной тьме, ни где-либо еще, в отличие от вас, Гюльмюз Корсаков, и это настолько несправедливо, что я хочу, чтобы вы заплатили и за это, вы, Гюльмюз Корсаков. Я сделаю так, что ваша смерть произойдет в страхе и в отвращении к самому себе, Гюльмюз Корсаков, и я приму меры, чтобы эта смерть длилась бесконечно, даже если меня уже не будет там, чтобы причинить ее вам лично. Эта смерть будет для вас началом долгого безысходного существования. Беспросветного и безвыходного. Предупреждаю вас, Корсаков, это будет отнюдь не приятная прогулка. Вот что она хотела прокричать.

Но пока так ничего и не сказала.

Она изучала арестанта, который по-прежнему с упорством пялился все в тот же угол, как будто был слеп или уже прошел через экзекуцию. Это был лишенный всякой значительности человек, прикованный к табурету, презренный и неразговорчивый, но кого еще можно раздавить, кому еще в конечном счете можно отомстить, как не подобным существам, таркашам, говорит Дондог, если позаимствовать слово, которое используют заключенные и охранники, когда пытаются найти себе место в животной или человеческой иерархии, кому еще?..

Она собиралась объявить, что во время допросов намерена показать ему, где раки зимуют, а потом позаботится, чтобы его, пропущенного через ежовые рукавицы, не раз и не два уничтожили уже в лагере, пока он наконец целиком и полностью не превратится в таркаша, так что в конце концов кто-то оставит от него по недосмотру у себя под каблуком мокрое место. И она хотела также объяснить, что очень скоро намерена магически переместиться подальше от краха революции. Я отбуду, готова была она злобно прошептать перед Гюльмюзом Корсаковым, я девятнадцать дней буду добираться канатной дорогой, тридцать на баржах и поездах, а потом еще пятнадцать недель шагать, идти пешком. Я доберусь до магической гавани, где революция и лагеря окажутся куда как чище, куда честнее. И, оказавшись там, не премину добиться вашего перевода, Гюльмюз Корсаков. Добьюсь, чтобы вас перевели в место под названием Троемордвие, и вы вновь окажетесь в моей власти. Она еще не знала, как приведет в исполнение свои угрозы, но знала, что с того момента, как он окажется в Троемордвии, приложит все усилия, чтобы его сгноить, независимо от того, мертв он уже или нет, еще жив или нет, способен по своей воле двигаться и мыслить или нет, способен или нет освободиться от своих кошмаров. Все это было у нее на кончике языка.

Для первого раза ты могла бы приказать, чтобы его избили прикладом, сестренка, подсказывает Дондог. Достаточно было позвать солдата, который стоял за дверью.

Но ей было никак не заговорить.

Она могла бы, рассказывает Дондог, приказать, чтобы его избили прикладом, она могла обвинить его в контрреволюционном саботаже и попытке к бегству, могла поведать ему с саркастической интонацией или, напротив, без всякой рисовки, нейтральным голосом, все, что было у нее на кончике языка. Она знала, что сделает это. Но для первого раза ей было никак не заговорить, и она продолжала вглядываться в него без единого слова.

 

10

Троемордвие

Шофер был тщедушным, с озлобленным взглядом и рябыми, изрытыми оспинами щеками. Подойдя к передней двери экскурсионного автобуса, он нажал на красную кнопку, которая ее пневматически открывала. Дверь энергично запыхтела и энергично сложилась гармошкой, открывая ему проход. Он залез внутрь и с насупившимся видом вновь обосновался за рулем, всячески стремясь показать, что предоставленная отсрочка казалась ему чересчур щедрой и что ему не терпится поскорее отправиться в путь. Вслед за ним маленькими группками или парами возвращались и рассаживались по своим местам туристы. Одни пытались запихнуть в багажные сетки только что купленные на деревенской площади предметы, плетеные подносы и корзины, которые уже начинали казаться громоздкими и бесполезными, другие, те, кто ничего не купил, рассказывали, что видели, двум празднично разодетым матронам, которые не выходили во время остановки из салона. Они отказались покидать свои кресла под тем предлогом, что у них за время пути распухли ноги, тогда как их ноги на самом деле распухли еще до его начала и от прогулки они отказались просто потому, что боялись деревни, боялись из-за вздора, который несла экскурсоводша, а вдобавок боялись коренных жителей, языка которых не понимали.

От оживления на деревенской площади осталось одно воспоминание. Возле вращающейся стойки с почтовыми открытками, казалось, еще ждала продавщица, но уже ни один клиент не наводил беспорядок среди шариков из цветного стекла, медных чайников и футболок. Именно магазинчик местных промыслов претерпел наряду с кондитерской наибольший наплыв посетителей. Получив в распоряжение полчаса роздыха, туристы и не подумали разбредаться по улочкам. Они предпочли задержаться перед лавочками, поглядывая краем глаза на автобус и, главное, не слишком удаляясь от экскурсовода. Ну а та, рассказав пару якобы исторических анекдотов, заняла единственный столик на террасе перед кондитерской и все полчаса попивала там гренадин. В общем и целом подавляющее большинство туристов так и слонялось по площади. Они сфотографировали старинный Дом народа, стараясь поймать в видоискателе то же освещение и тот же ракурс, что и на продававшихся в деревне почтовых открытках. Наряду с этим успели обессмертить сваленные в кучу перед мастерской тростниковые корзины и запечатлели друг друга на фоне автобуса и рядом с экскурсоводом.

Молоденькая и хорошенькая, одетая как лагерная надзирательница в день международного дознания, она питала к нам явную неприязнь, которую благодаря предназначенным понимающему уху шутливым намекам преуспела передать и пассажирам автобуса. Ее саркастические высказывания быстро разожгли в них расистское топливо, всегда готовое воспламениться в человеческом моторе независимо от обстоятельств. Нам вменили в вину все путевые неурядицы, и атмосфера в автобусе все более и более пропитывалась насилием. Перед тем как выйти, например, нам на спину нацепили плакаты, недвусмысленно указывавшие, что мы — уйбуры.

Остановка в деревне позволила нам немного передохнуть. Мы знали, что о бегстве не приходилось и думать и скоро придется залезть обратно в автобус, но все равно испытали облегчение, ступив ногой на иссохшую почву стоянки, прямо перед Домом народа. Мы сделали вид, будто слушаем краткую и бессмысленную лекцию экскурсовода, а потом, не обращая внимания на ее предостережения, отправились самостоятельно обследовать деревню.

В начале экскурсии нас было шестеро, но довольно скоро двоих загнали в угол крестьяне. Их изрубили мачете, рассекли руки и лица и, чтобы с этим покончить, проволокли трупы по отвратительной почве, среди смешанной с навозом соломы, в пыли, по машинному маслу. На плакате, все еще висевшем на шее одного из трупов, крестьяне вывели кровью: «ТЕПЕРЬ ВСЕ ТАК». Третья жертва, Сабия Баальбекян, уже почти взрослая девушка, исчезла в общественном туалете. Ей надо было уединиться, и, чтобы ее подбодрить, мы обещали, что будем держаться поблизости, пока она не выйдет. Мы не могли пойти за ней, потому что она зашла в женский туалет. Через десять минут, так как она не подавала признаков жизни, мы набрались духу и на цыпочках пробрались на отведенную для женщин территорию. Шепотом ее позвали. Все двери были распахнуты настежь. В кабинках никого не было, а опознать что-либо среди пятен кала и крови не представлялось возможным.

Нас оставалось только трое: Шлюм, Йойша и я.

— Помните, когда мы переходили большую улицу, которая шла в гору, там было странное строение? — спросил Шлюм. — Штуковина, похожая на тибетский храм?

— Нет, — сказал я.

— Большое здание с колоннами, — сказал Шлюм. — Бегом туда, только не шумите. Петляйте, чтобы не нарваться на крестьян. Я вас там встречу, хочу пробраться улочками.

— Может, всем вместе, — заметил Йойша.

— Да, — сказал я. — Лучше, наверное, не расставаться.

Шлюм не ответил. Независимый нрав постоянно толкал его идти навстречу катастрофе самостоятельно, ни на кого не рассчитывая, в полнейшем одиночестве.

Он уже начал перемещаться, задевая спиной и плакатом стену туалета, как в фильмах, когда вот-вот начнется перестрелка. Я видел, как он подбирается к крохотному проулку, узкому проходу меж стен из сырцового кирпича. Он собирался в него нырнуть.

— Мы тебя там подождем, — сказал я.

Шлюм дружески махнул рукой и исчез из виду. Я отвел Йойшу на ту улицу, о которой говорил Шлюм, она была не такой уж широкой и шла в гору. Мы с Йойшей постарались проскочить как можно незаметнее и быстрее. При каждом шаге листы картона били нас по плечам. Мы не разговаривали. Мы были одни. Деревня казалась заброшенной. На верху склона виднелось несколько зданий, отчасти подходивших под описание Шлюма. У одного из них был высокий фасад и выдвинутая вперед крыша, поддерживаемая деревянными столбами. Мы приблизились к нему, запыхавшись от бега, задыхаясь от страха. Йойша цеплялся за меня. Это было крытое гумно, порог которого уходил внутрь запыленными подмостками на четыре или пять метров. Мы были малы, и, чтобы увидеть, что находится внутри гумна, нам нужно было на этот настил забраться.

Поначалу мы пребывали в нерешительности. Ниже нас, в деревне, разгуливали крестьяне. Я старался исключить их из своего поля зрения. Шлюма все не было. Мы ступили на доски. Дерево трещало, скрипело. Боясь, что этот шум может разъярить очередных сельчан, мы поспешно вскарабкались на порог, на который вела грубая лестница из столь же скрипучих досок.

И тут же Йойша приглушенно вскрикнул, но ничего не сказал. Открывшееся перед нами зрелище не было ни мрачным, ни тревожным. Оно противоречило всему, что мы видели до тех пор во время нашей экскурсии. Мы ожидали обнаружить просторное помещение, загроможденное охапками соломы, или ангар, приютивший ощетинившиеся устрашающими лезвиями и остриями сельскохозяйственные машины, а вместо этого внезапно очутились на рубеже какого-то безмятежного мира, словно проникли в великолепную картину. Задняя часть того, что следует по-прежнему называть гумном, того, что по-прежнему следует так называть, чтобы тебя могли понять, была не закрыта и выходила прямиком на горный ландшафт, из которого исходило почти осязаемое ощущение свободы. Земля в гумне шла под уклон, метров двадцать плавно понижалась вплоть до того места, где кончалась словно бы целиком убранная стена, далее за этой прикрываемой крышей почвой следовала просторная внешняя площадка, устланная ярко-зеленым мохом, нежным, теплым. Потом все прерывалось. Угадывалась пустота, оценить глубину которой не представлялось возможным. Перепад высот в один метр или бездна. На стыке, на границе между гумном и площадкой высилась жестяная клеть, предмет, когда-то бывший, возможно, гондолой дирижабля, а потом переделанный, дабы послужить кабинкой подвесной дороги. В действительности поблизости не было видно никаких механизмов, никаких тросов, никаких огромных блоков, совсем ничего в этом духе, но от мысли о канатной дороге было не избавиться: в один прекрасный день этот нелетающий предмет медленно взлетит с человеческим или недочеловеческим грузом, например с нами, чтобы пересечь бездны и увезти нас в надежное место, к горам.

В один прекрасный день, но не сегодня.

Мы не знали, имеем ли право заходить под крышу гумна и что с нами будет, если мы это сделаем. Перед нами все погрузилось в тишину. Зато на улице уже различался скрип подошв, бряцание и приглушенное бормотание. Люди приближались.

Шлюм так и не проявлялся.

Йойша изо всех сил сжал мне руку. Мы замерли в неподвижности. Мы не знали, стоит нам идти к кабинке подвесной дороги или нет. Мы не осмеливались зайти на гумно. Что же до возвращения и посадки в автобус, мы решили как можно дольше не касаться этой идеи.

В этот момент до нас донесся гудок автобуса, бранчливо поносивший припозднившихся пассажиров рев. Я невольно представил себе рябое лицо шофера и другое, красивое и жестокое, экскурсовода. Я старался не заплакать, чтобы не тревожить Йойшу, дрожь которого передавалась моей руке. Я предчувствовал, что нам не выпутаться из той передряги, в которую мы попали, и, дожидаясь конца, не знал, как взять на себя ответственность, какое за нас двоих принять решение, как защитить Йойшу.

— Что будем делать? — спросил я.

Я был старше. Такие вопросы не задают младшему брату.

— Не знаю, — сказал Йойша.

С моего места плакат, который повесила ему на спину по выходе из автобуса экскурсовод, был почти не виден. Мне мой, точно такой же, мешал, и совсем недавно, когда мы бродили по улочкам и посещали отхожие места, он не переставал меня беспокоить и вызывать стыд. Внезапно Йойша отвернулся. Он всхлипывал, но не хотел, чтобы я видел его слезы.

И поэтому я смог еще раз прочесть текст плаката, не то в пятнадцатый, не то в сотый раз, текст, который и так знал наизусть: «ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ УЙБУР. ЕСЛИ ЕЩЕ НЕ ПОКОИТСЯ, ЧТО-ТО ГДЕ-ТО НЕ ТАК».

В это мгновение, один на один с этой отчетливой картиной, Габриэла Бруна открыла глаза. Ее гнела чудовищная тоска и на несколько секунд захлестнуло ощущение, что она не заслуживала того, что выжила, что ей нужно от холода и тоски сжаться между простынями в комок, нужно остаться бездыханной, охваченной дрожью, раздавленной несчастьем своих близких, несчастьем уйбуров. Вся дрожа, она вытянула руку, чтобы ощутить успокоительное присутствие Тохтаги Узбега. Его тела рядом не было. Постель еще хранила тепло. Тохтага Узбег только что встал.

— Узбег, — пробормотала она.

В комнате было абсолютно темно. Габриэла Бруна приподнялась на локте. Слизь в глубине горла отдавала глиной. Она шмыгнула носом, по ее лицу текли слезы. Она не хотела их вытирать или бороться с ними.

— Маленькие мои… Ох, как это ужасно… Бедные мои малыши, — причитала она.

Она не пыталась разобраться, о ком говорит, о своих детях или внуках. Безмерная нежность связывала ее с теми, кого она только что увидела во сне, кто еще не родился, но чьи имена она уже знала: Дондог, Йойша и Шлюм.

— Бедные мои малыши, — повторила она.

Вне кровати черноту прорезали темно-серые линии. Она выпрямилась и села. Стоило отбросить одеяла, как выстужалась плоть. По ту сторону стен, во дворе мызы, все замерло, волчий холод парализовал ночь. Зато долетавшие с кухни ничтожные звуки казались неистовыми. Тохтага Узбег одевался, чтобы выйти и повелеть дню статься. Он умывался, не зажигая лампу, и подчас натыкался на стул или на поставленную в раковину миску.

Габриэла Бруна встала, разыскала рядом с кроватью шерстяную кофту и натянула ее поверх ночной рубашки, тяжелую кофту, которая окутывала ее, как широкий плащ. Она дрожала от холода. Она поскорее сунула ноги в сапоги из собачьего меха. Она хотела рассказать свой сон Узбегу и спросить, как тот его истолкует. Если, как она боялась, сочтет его провидческим.

— Второе уничтожение, — вздохнула она. — Грядет второе уничтожение уйбуров.

Она отодвинула закрывавший комнату занавес и ступила на лестницу, но как раз в это мгновение Тохтага Узбег вышел из дома.

Хлопнула дверь.

Вот мы и снаружи, говорит Дондог.

Хлопнула дверь. Мы снаружи. Три курицы, которые сумели пережить зимние сибирские холода и ледяной хлад ночи и дожидались рассвета, прижавшись друг к дружке, прыснули перед Узбегом в стороны, перед тем, кого одно время кочевники с озера Хубсугул звали президент Узбег и кого испокон века, и до, и после его смерти солагерники звали Великий Тохтага Узбег.

Небо было той грубой, лишенной бархатистости текстуры, что свойственна ночам в начале марта. В нем мигали звезды, вырисовывая всем известные созвездия, а также и другие, куда более странные, разбираться с которыми тем утром Узбегу было недосуг, так как по его прикидкам он опаздывал, отставал от графика. Царил мрак. Замерзшие куры не квохтали, даже не пытались кудахтать. Темноту во дворе смущало только похрустывание почвы под сапогами, когда те попирали землю и давили грязь, помет животных и наделенные гололедом звучностью травы.

О северную стену конюшни опиралась сооруженная из досок и обрезков войлока пристройка. Узбег открыл дверь в нее и шагнул внутрь. Закуток был пуст и, несмотря на мороз, который приглушал запахи, пропитан зловонным духом. В земле вырыта яма. Над ямой вмурована решетка. Под решеткой дремал какой-то тип — фаталистической дремотой мертвых, навсегда лишенных колдовством покоя.

— Ты тут, Гюльмюз Корсаков? — бросил Узбег.

— Да, — ответил тот.

— Поссу на тебя попозже, — сказал Узбег. — Я спешу. Опаздываю на целую минуту.

Гюльмюз Корсаков согласно кивнул. С того места, где он находился, он не видел Узбега. Он ничего не видел. Ему было на это наплевать.

— Не смотри так на меня, — сказал Узбег. — Одна минута, и все устаканится. Никто от этого не умрет. Жди на месте. Скоро вернусь.

По другую сторону от стационарных построек, складывавшихся в просторный прямоугольник в совхозном стиле, были разбиты юрты. Там размещали беженцев и избыток народных комиссаров. Узбег миновал их едва различимые в темноте силуэты. Сразу за пределами стойбища простиралась степь. Узбег бодрым шагом направился среди черного фуража и черных чертополохов к небольшому пригорку и, обогнув его, вышел с восточной стороны на тропинку, которой, идя на водопой, пользовались животные. Дорожка вела к пруду, чьи воды обладали свойством замерзать только на поверхности, какие бы лютые ни стояли морозы. Хватало удара морды или кулака, чтобы проломить лед.

Узбег остановился. Он не собирался подходить к краю воды, чтобы сломать лед и ополоснуть руки: сегодня его поджимало время. Он крепче стянул воротник своей шинели и набрал в легкие свежего воздуха.

Над пригорком свистел ветер. Эта свистящая, суховатая музыка продолжалась секунд семь, потом прервалась, и в следующее мгновение веял только холод.

Из-за рельефа, который теперь скрывал шатры и правительственные постройки, можно было подумать, что находишься на пустынном плоскогорье, в самом центре мира, среди степей, в точности в двадцати трех метрах от пупа земли, каким его описывают историки Хубсугула: довольно-таки упитанная куча щебенки, плешивая зимою, травянистая в сезон, не слишком высокая. Если вдуматься, ничего примечательного.

Узбег сверился со своим хронометром, луковицей на серебряной цепке, которую он реквизировал у иркутского банкира в начале века, в те времена, когда якобы Красная армия не стреляла в него всякий раз, стоило ему удивительным образом появиться у подножия гор.

— Положим, — пробормотал он. — Положим, я скажу, что пора.

С озабоченным видом он вгляделся в восточную половину горизонта. Ни малейшего намека на бледность не нарушало еще ночную тьму. Тогда он решительно расставил руки и вытянул их в качестве продолжения ключиц. Он был очень напряжен, весом, никакой податливости. Словно собираясь пуститься в нечто вроде польки, задрал правое колено. Четырежды топнул правой ногой по земле. Восток не реагировал.

— Знаю-знаю, — сказал он. — На минуту опаздываю.

Вновь повеял северный ветер. Долгие минуты Узбег проборматывал прошение к Великому Выводку, чтобы тот не сердился на него за проволочку, с которой началась церемония. Он накладывал свои дифтонги на мелодию ветра в мертвых травах.

Теперь он весь, до самого нутра проникся носовым пением. Он обращался к Даме Света. Просил ее соблаговолить проснуться и быть так любезной разрешиться днем.

Снова пнул землю пяткой.

Шаманил он веско, избегая лишних жестов. Сквозь ресницы приглядывал за небом и, поскольку оно теперь претерпевало изменения, завел немного другой, более действенный гимн. Теперь он гукал трифтонгами, соединяя их плавными ретрофлексиями. Потом смолк.

В уже бездонном серо-голубом небе растворялись звезды. Вокруг тусклого под тончайшей пленкой пруда начинали щебетать птицы. Полагаю, степные каменки, но при такой высоте над уровнем моря не могу дать руку на отсечение, говорит Дондог. Из конюшен просочились жалобные стоны, разнеслось ржание. Внутри одной из юрт опрокинулся и упал железный умывальник, и через секунду донеслась жуткая брань Бабки Удвал, четвертый век прозябания которой был почат отнюдь не вчера.

День все еще трепетал.

— Мог бы забрезжить и пораньше, — сказал Узбег, покачав головой.

Теперь, когда главное осталось позади, он расслабился. Было слышно, как он вздыхает, прогоняет воздух через разные отверстия.

Он опустил руки по швам и начал копаться в одном из карманов, желая выудить оттуда предмет, который никак не мог обнаружить, — наверное, пачку сигарет, или список поручений, которые на предстоящем собрании надлежало распределить между народными комиссарами, или кусок плотного и серого ячьего сыра, каковой настоятельно требовали сгрызть желудочные колики, или, быть может, молитву Семнадцати Великим Черным Небесам, он сложил ее ночью и еще не успел выучить наизусть.

Обнаружившийся наконец с рассветом пейзаж не отличался живописностью: гладкие холмы, желтоватые, местами грязно-коричневые складки местности, бесцветные луга, словно усеянные лужицами ртути. На западе землю затеняла затемненная еще остатками ночных туч бахрома. То была тайга, первые шеренги лиственниц. Там начинался бескрайний лес, дабы тянуться и тянуться на тысячи километров, вплоть до лагерных ограждений, вплоть до той непотребной пародии, которой оказалась подменена мировая революция.

В этом направлении шла едва заметная дорога, пустынная двенадцать месяцев в году. Однако Узбег, случайно пробежав по ней глазами, внезапно заметил нечто вроде крохотной черточки, человека, которого расстояние низвело до вертикальной черной блестки на изображении — иначе говоря, до нуля.

— Что это может быть? — не мог понять президент Узбег.

Его тонкие веки сблизились. Чтобы увидеть как можно лучше, он представил себя парящей там, над тайгой, хищной птицей с орлиным взором, но расстояние было огромно. До его сетчатки не доходило ничего поддающегося истолкованию. Только через несколько часов путник станет хоть на что-нибудь похож.

— Когда доберется до Троемордвия, посмотрим, что с ним делать, — сказал Узбег.

Кругом понемногу распространялся запах горящего в печах навоза. Вокруг юрт закопошились животные, спутанные, или в своих загонах, или в совхозных стойлах. Вне круга шатров слонялось несколько верблюдов. Одетые в двадцать раз латанное-перелатанное тряпье, туда-сюда сновали трое народных комиссаров, перенося ведра или разговаривая с животными, то и дело по-братски похлопывая их по спине. У входа в свою юрту уже восседала на скамеечке Бабка Удвал. Убеленная сединами и словно затерявшаяся в чересчур просторной для нее хламиде, она курила свою первую за день трубку и наблюдала, как пробуждается Троемордвие.

Узбег подошел с ней поздороваться, выслушал рассказ о приснившемся сне, а также новый набор идеологических аргументов, который она продумала за ночь для борьбы с социал-демократией, потом зашел в пристроенную к конюшне хибару и помочился через решетку на Гюльмюза Корсакова. Тот тем временем отряхивался, поскольку Габриэла Бруна, как всегда поутру, только что вывернула на него мусорное ведро.

— Вот видишь, — сказал Тохтага Узбег. — Я же сказал, что вернусь.

Он застегнул ширинку и затем, как будто Гюльмюз Корсаков высказал морально-этические возражения по поводу обращения, которому он подвергался, как будто Гюльмюз Корсаков снова пожаловался, что ему не дают умереть спокойно, прочистил горло.

— Знаю, Корсаков, — сказал он. — Личная месть, если сравнить ее с местью коллективной, лишена всякого смысла, а ты, ты и вовсе не из главных виновников бедствия. Но так уж сложилось. Это твоя судьба.

Во дворе к нему подошла Габриэла Бруна. На плечах у нее была расшитая красными цветами шуба, старая шуба, которую много лет назад, когда она только прибыла в Троемордвие, ей выделил Народный комиссариат по снабжению.

— Мне приснился отвратительный сон, — сказала она.

— Не стоит держать его в голове, — тут же посоветовал Узбег. — Расскажи.

— Это было с моими внуками — или детьми, не знаю, — сказала она. — С малышами. Бедные мои малыши. Они пытались ускользнуть от второго уничтожения уйбуров. Ты понимаешь? Все было так, как при втором уничтожении.

Она рассказала ему свой сон. Они оба стояли на ветру и морозе, закутавшись в свои грязные одежды, которые она неделя за неделей вышивала и подшивала войлоком и собачьими шкурами. Узбег смотрел на нее с нежностью и спрашивал себя, как донести до нее, что этот сон был на сто процентов провидческим.

— Я не могу и дальше жить здесь, вершить революцию, ни о чем не заботясь, от всего вдалеке, когда в реальном мире готовится второе уничтожение уйбуров, — сказала Габриэла Бруна. — Мне нужно вернуться туда, к своим.

Тохтага Узбег привлек ее к себе, крепко прижал к груди.

— Если ты покинешь Троемордвие, — сказал он, — тебе придется протрубить по меньшей мере пятнадцать лет в лагерях, прежде чем ты вновь окажешься в реальности, среди простых смертных.

— Реальность — это лагеря, — сказала Габриэла Бруна. — Теперь повсюду только они. Реальность — это заключенные, это таркаши, с севера и до юга. Я не вижу никакой связи с простыми смертными. Ты видишь там, в реальности, простых смертных?

— Их так зовут, — сказал Узбег.

Он как мог утешал ее. На протяжении своей жизни и после он любил нескольких женщин, а во сне узнал Джесси Лоо, но он знал, что никогда не утешится, потеряв Габриэлу Бруну, и что ностальгия по ней станет разрушительной, неотвязной, изнуряющей — вплоть до самого конца.

Они вернулись в дом. Тохтага Узбег погладил Габриэлу Бруну по голове, нежно обнял, потом принялся сбивать чай с маслом и солью.

— И все-таки не могу поверить, что революция, пусть и вконец выродившаяся, не предотвратит вторую резню уйбуров, — сказал он.

— Революция? — взорвалась Габриэла Бруна. — Где ты видишь революцию?

Узбег надул губы и ничего не ответил. Теперь они маленькими глотками пили кипящую жидкость. Обжигали губы, язык.

— Сегодня в Троемордвие явится какой-то бродяга, — сообщил Узбег. — Он выбрался из тайги перед самым рассветом.

— К счастью, есть, по крайней мере, лагеря, — сказала Габриэла Бруна.

Она не слышала, что он сказал. Она вслушивалась только в свои собственные навязчивые мысли.

— Стоит научиться в них выживать, — продолжала она, — и можно обосноваться там надолго. Там не так опасно, как снаружи.

— Не идеализируй лагеря, — сказал Узбег. — Лагеря — это для таркашей и мертвецов.

— Значит, для нас, — сказала Габриэла Бруна.

Позднее при входе во двор объявился путник. Бабка Удвал обматерила его, когда он прошел мимо, не поздоровавшись, но он не обратил на это никакого внимания. Это был красноармеец в плачевном состоянии, явно прошедший через многочисленные испытания. Перед тем как проникнуть на территорию Троемордвия, он попытался счистить с себя грязь и даже пришить рукава своей форменной шинели, он засунул пистолет за истертую кожу портупеи, чтобы засвидетельствовать свою принадлежность к нерушимой власти, но в общем и целом при чарующем дневном свете ничем не напоминал о пославших его в такую даль учреждениях и органах.

От имени правительства его принял Тохтага Узбег. Позади своего президента собралась небольшая толпа обитателей Троемордвия, народные комиссары, дембели, беженцы и шаманы вместе с вступившими в совхоз пастухами и животноводами. Все разглядывали солдата, который с виду был упертым малым, и тот не мигая встречал их взгляды, хотя был, надо думать, обессилен неделями путешествия, полярных, химерических холодов и голода.

— Остаток отряда загрызли волки, — объяснил солдат. — Мы шли кое-кого арестовать. Остальные мертвы. Теперь мировую революцию представляю здесь я.

— Хорошо, — сказал Узбег.

— Сопротивление бесполезно, — сказал солдат. — Передайте разыскиваемое нами лицо в мое распоряжение.

Народные комиссары прыснули со смеху.

— Кого ты ищешь? — спросил Тохтага Узбег с любезной улыбкой, поскольку дерзость и храбрость солдата невольно вызывали восхищение.

— У меня мандат, — сказал тот.

— Покажи, — сказал Узбег.

Солдату понадобилось немало времени, чтобы извлечь листок бумаги, который он хранил под исподним отрепьем. Его движениям недоставало силы. Он был искусан хищниками, и раны при малейшей оказии открывались, было видно, как он борется с головокружением и усталостью. Солдат протянул документ Узбегу.

— Передайте мне заключенную, — сказал он.

Тохтага Узбег развернул бумагу. Это был ордер на арест, выданный Отделом 44В Революционной законности. На нем стояло множество печатей и очень разборчивая подпись Джесси Лоо.

— Ордер не заполнен, — заметил Узбег.

— Заполнить его был уполномочен наш командир, — сказал солдат. — Но его растерзали. А сегодня утром я сообразил, что мне нечем писать. И к тому же меня укусили в руку, мне уже не заполнить официальные документы. Ты умеешь писать?

— Да, — сказал Узбег.

— Тогда пиши, — приказал солдат. — Внеси имя туда, где оставлена пустая строка.

— Какое имя? — сказал Узбег.

— Не знаю, — сказал солдат.

Народные комиссары вновь разразились хохотом. Смеялись все, кроме Тохтаги Узбега и солдата.

— Командир не посвящал нас в свои тайны, — сказал солдат. — Он доверил мне бумагу, когда волки взяли нас в кольцо. Они уже вгрызались ему в горло. Он не мог ничего вымолвить. Подал мне знак и умер.

Документ пошел по рукам, сначала его обследовали народные комиссары, потом он перешел к шаманам. В свою очередь осмотрела его и Габриэла Бруна и, заметив в самом низу подпись Джесси Лоо, поняла, в чем дело: ее подруга давала ей шанс вернуться в мир, в круг чудовищных реалий мира, чтобы быть вместе со своими малышами во время боен и в лагерях. И за этот шанс следовало немедленно, не колеблясь ухватиться.

— Уж не Черная ли это, часом, Марфа, та преступница, которую вы должны арестовать? — спросила она.

— Может статься, — сказал солдат.

— Она обвиняется в том, что покинула свой пост в разгар борьбы с врагами народа, — прочла Габриэла Бруна.

— Ну, это пишут потому, что надо что-то написать, — сказал солдат.

— Это значит пятнадцать лет лагерей, из них не меньше семи строгого режима, — сказал Тохтага Узбег.

— Да, так и дают, — кивнул солдат.

Он шатался, по его руке стекали капли крови и разлетались по земле рядом с левой, изодранной клыками и падениями ногой. Но он сжимал челюсти и с упорством продолжал верить, что его форма и казенный бланк производят должное впечатление на стоящих перед ним контрреволюционных бандитов.

Габриэла Бруна обменялась с Узбегом долгим взглядом. Они без слов разговаривали друг с другом. Имя Джесси Лоо безмерно взволновало обоих, и они обсуждали его внутри некой частной, вне пространства и времени, сферы, и каждый из них пользовался поводом, чтобы долго и нежно вспомнить совместную жизнь, нити, которые связали их с Троемордвием и продолжат притягивать друг к другу, какими бы ни были срок и природа грядущей разлуки. Габриэла Бруна смотрела на Тохтагу Узбега с любовью. Узбег пытался ее образумить и удержать. Она не уступала его мольбам. Они страстно обнялись, но она раз и навсегда сообщила ему, что принятое ею решение бесповоротно. Он все же умолял ее, ничего не говоря, на протяжении еще нескольких дней и ночей, каковые свидетелям сей сцены представились сведенными к доле секунды. Она не переставала напоминать ему о своем ночном кошмаре и о малодушии, каковым было бы остаться в надежном месте, когда по ту сторону лагерей готовилась вторая резня уйбуров.

— Это я, — внезапно обратилась она к солдату. — Я и есть Черная Марфа.

— Хорошо, — сказал солдат. — Ты арестована.

Бабка Удвал заворчала. Обитатели Троемордвия и уж во всяком случае шаманы и шаманки понимали, что происходит. Они знали, что означает для Габриэлы Бруны возвращение к мировой революции, минуя кромешную тьму. Им нетрудно было вообразить страдания и трудности, которые ее, Габриэлу Бруну, поджидали. Они уже видели ее безымянной среди таркашей, обращенной в ничто, несчастной. Но при этом она была свободна, и у нее были свои соображения. Все они очень любили Габриэлу Бруну, но достаточно ее уважали, чтобы не причитать прилюдно о выборе, который она только что сделала.

На лице Узбега застыла маска неудачных дней. Он тоже не мог противостоять трагическому решению Габриэлы Бруны. Он исчерпал все свои доводы, и теперь, когда он уже ударил землю пяткой и над Троемордвием сиял свет, в нем не осталось ни капли колдовской энергии.

— Пошли, солдат, — сказал он. — До того, как ее заберешь, тебя отведут в санчасть. А что касается Черной Марфы, она просто так не уйдет. Ей устроят отвальную. Эта женщина была нам очень дорога.

— Куда мне идти? — с трудом выдавил из себя солдат, которого шатало все сильнее и сильнее.

— Тобой займется Народный комиссар здравоохранения, — сказал Узбег. — Волчьи раны лечатся за какой-то час.

Еще позже последовала отвальная.

Тохтага Узбег не показывал, насколько тяжело у него на сердце, солдат не показывал, насколько не по нраву ему идея отправляться восвояси до наступления ночи, Габриэла Бруна не показывала, что все в ней разрывается от печали и страха.

Тохтага Узбег вынес во двор фонограф с восковыми валиками, и над Троемордвием одна за другой зазвучали революционные песни нашего детства. Время от времени Бабка Удвал подбавляла аккорд-другой на своем маленьком аккордеоне. Все скрывали свою боль, и на отвальной на первый взгляд царила радостная атмосфера, но никто не хотел на самом деле отдаляться от Габриэлы Бруны, и пастухи пустили животину пастись в непосредственной близости от мызы и юрт, чтобы поучаствовать в развлечениях и ничего не упустить.

В какой-то момент Габриэла Бруна захотела поднять на мачту, высившуюся в центре двора, огромное красное знамя. Порыв ветра надул стяг словно трепещущий парус, и Габриэла Бруна оказалась целиком объята тканью, восхитительно волнующимся алым полотном. Солдат тут же забеспокоился, боясь, что благодаря какому-то магическому выверту арестантка ускользнет, ведь она и в самом деле совсем исчезла под знаменем. Солдат был храбр и пережил встречу с волками, но, воспитанный на довольно примитивной пропаганде, все еще валил в одну кучу шаманов и иллюзионистов.

— Эй! Черная Марфа! — позвал он хриплым голосом.

Дул ветер, комсомольская песня резала вокруг нас воздух, обеспокоенный солдат стоял, положив руку на свой пистолет без патронов. Габриэлу Бруну поглотили алые волны. И наконец, нет, она боролась, она отстранила налипший на нее кумач и, наверное, заодно вытерла застившие глаза слезы, она уже высвободилась, уже опять было видно ее лицо.

Вот. Вот и все с Габриэлой Бруной, говорит Дондог.

Вот и все с Габриэлой Бруной.

 

Часть III

ЛАГЕРЯ

 

11

Маркони

Вот и все с Габриэлой Бруной, подумал кто-то совсем рядом. Ладно. Не будем больше к этому возвращаться. А что тогда с Гюльмюзом Корсаковым?.. Можно перевернуть и страницу Гюльмюза Корсакова, не так ли?.. Не все ли и с ним тоже?

Что такое… вздрогнул Дондог.

Он обливался потом. В голове у него была пустота и молоко, как после транса. Вопрос о Корсакове сложился прямо в мозгу, без посредничества уха.

— Это вы, Маркони? — спросил он.

Его голос прорвал тишину четвертого этажа. В испуге с дивана, к которому он привалился, снялись девять молей.

На Надпарковой линии, в 4А, было светло. Занялся новый день, серый, такой же мучительно влажный и жаркий, как и предыдущий. Как и вчера, можно было задохнуться в густой атмосфере квартиры, среди взвешенной в воздухе прели. Мотыльки стремили свой тусклый трепет от одного черного пятна к другому. Через балконную дверь поступал воздух, но утро не принесло с собой свежести. Снаружи за свинцовым пологом неба пылало невидимое солнце.

Дондог вытаращил глаза. Вспоминая о Габриэле Бруне, он, сам того не замечая, плакал и обильно потел. Под ресницами ему досаждали кристаллики рассола.

— Это вы говорили, Маркони? — попробовал он еще раз.

Он с трудом выговаривал слова. Жара отнимала все силы, телогрейка спеклась вокруг него ноздреватым ошейником. Он начал было от нее суматошно избавляться, но тут же сдался. Предприятие оказалось ему не под силу.

Только что заря и не думала заниматься, а теперь все заливал свет. Он, должно быть, задремал, мигая. Гордиться этим не приходилось. Отключиться, когда ты должен отдать все силы мести!.. Заснуть, когда идешь к концу!.. Когда каждая лишняя секунда является чудом!.. Ибо он отчетливо ощущал, что до полного угасания у него совсем не осталось времени, разве что горстка часов, от силы день-другой. Он застонал. Что толку располагать дарованной из милосердия отсрочкой, когда не находишь в себе ни моральной энергии, ни физических ресурсов, без которых не выявить и не уничтожить врага? Что толку продолжать жить?

Очень жаль, говорит Дондог, но как ни подступайся к этой истории, с начала, с конца ли, Дондог имел право на участь таркаша — и ни на какую иную. Поэтому вопрос о продлении жизни имел для него весьма ограниченный смысл, и если он его все-таки ставил, то главным образом потому, что чисто механически использовал свое время для речи. Подойдем к сей житейской истории, например, с конца, говорит Дондог. С главы, которая начинается сразу по выходе из лагеря, с появления в Сити. Совершенно ясно: как только недочеловек вроде Дондога проходит через ворота лагерей, в которых он провел всю свою жизнь, его охватывает отвращение к жизни и он умирает. И затем на него наваливается усталость, и он угасает. Я говорю со знанием дела, говорит Дондог.

— Маркони? — позвал он.

Маркони не отвечал. Его не было видно.

Дондог осмотрел место, на котором на протяжении всех этих черных часов сидел Маркони, вытянув ноги, упершись хребтом в ту неотпираемую дверь, которую кто-то словно забаррикадировал изнутри. Между отпечатком ягодиц Маркони и дверью агонизировал, лежа на спине, таракан, медленно сучил ногами, в последний раз демонстрируя бесполезные навыки китайского бокса. Из-за влаги, выделяемой всеми поверхностями в 4А, следы на полу слегка блестели. Можно было подумать, что там и сям пробуксовал захожий турист с пропитанными сепией подметками.

Дондог поднял себя на ноги. Ночь измарала и его. Его собственные позиции были исполосованы черными как уголь скользкими лессировками. Раздавленные насекомые испещрили одежду, серое лицо тигриными полосами.

Несколько секунд он обследовал квартиру.

Маркони нигде не было.

Я снова застонал, говорит Дондог.

Я не мог поверить, говорит Дондог, что заснул настолько глубоко, что это могло поспособствовать исчезновению Маркони. Конечно, я всю ночь перелопачивал воспоминания о Габриэле Бруне, усваивал их, вороша картины времен, предшествовавших моему рождению — или рождению Шлюма, — но за этим занятием не переставал краем глаза присматривать за Маркони, пребывает ли он в неподвижности или перемещается в темноте. Я присматривал за ним, как мне казалось, не отвлекаясь ни на минуту.

Дондог последовал за отпечатками шагов, говорит Дондог. Открыл входную дверь и вышел из квартиры, уверенный, что далеко уйти Маркони не мог. Хоть лестничная площадка и не кишела тараканами, но дюжина там все-таки ютилась, и они тут же смотали удочки. Со всех ног припустили в 4В и 4С, шурша на бегу, словно шептали. Оставленные Маркони отметины вели на лестницу.

На пол-этажа ниже на полу сидел Маркони, обмякший, распростав ноги, и шумно дышал, словно толстяк, которому пришлось изрядно пробежаться или которого душит страх. Над головой у него, распространяя ужасающую затхлость, зияло жерло мусоропровода.

— А, вот вы где, Маркони, — сказал Дондог. — Никак не мог понять, куда…

— Мне нужно было глотнуть воздуха, — сказал Маркони. — А на балконе настоящее пекло. Лучше уж лестница.

— Стоило бы меня предупредить, — сказал Дондог.

— Я не хотел вас прерывать, — выдохнул Маркони. — Вы говорили во сне. Рассказывали подчас просто невыносимые вещи. Я предпочел выйти.

— Я не спал, — сказал Дондог.

— А выглядело точь-в-точь как, — сказал Маркони.

На лестничной клетке разразилась долгим стрекотом экваториальная цикада, потом опять стало возможным вести диалог. Издалека, как и ночью, не переставало доноситься биение насосов, удары в шаманский барабан. В шахте мусоропровода завывал грязный ветерок.

— В какой-то момент вы заговорили о Гюльмюзе Корсакове, — сказал Маркони.

— Ну и? — сказал Дондог.

— Ему отрубили саблей голову, а потом забили и расстреляли за саботаж, а потом год за годом каждое утро ссали ему прямо в лицо, — распалился Маркони.

— Ну и? — сказал Дондог.

Маркони пожал плечами. По его лбу стекали огромные капли пота. Бобочка и штаны вызывали отвращение.

— Он даже не участвовал в уничтожении уйбуров, — приводил доводы Маркони. — Он не был даже на вторых ролях. Просто посредственность, каких на земле миллиарды.

— Знаю, — сказал Дондог. — Он платит за других.

— Но вы-то, Бальбаян, со своими идеями всеобщего равенства, как вы можете принять…

— Знаю. Так ополчиться на него непростительно.

— А, вот видите? — сказал Маркони.

— Я поступаю так прежде всего в память о Габриэле Бруне, — сказал Дондог.

Маркони приподнялся. Он задыхался, на его заурядной одутловатой физиономии читалась предельная усталость. В тех местах, где ее не тронула плесень, его кожа напоминала по цвету папье-маше, руки дрожали. Он походил на слепца, которому задали трепку. Чтобы выпрямиться, ему пришлось уцепиться за смердящий зев мусоропровода. Он извивался по вертикали и, когда выпрямился, продолжал ощупывать, пытаясь обрести уверенность, пришедшие в негодность шарниры, рамку из ржавого металла, щербатое нутро трубы. При первых же маневрах бегающий взгляд Маркони случайно встретился со взглядом Дондога и тут же от него ускользнул. Его лишенные всякой жизненности глаза не фокусировались ни на чем конкретном.

Рядом с нами, говорит Дондог, вновь завела свою бесперебойную, сверлящую песню цикада. Маркони гримасничал, не в силах перевести дух.

Прошла мучительная минута.

Восстановилась тишина, ритмизуемая где-то вдали размеренными ударами барабана.

— И еще, — сказал Дондог, — как, скажите на милость, мне действительно отомстить за то, что они сделали с уйбурами? За первое уничтожение, за второе?.. И как отомстить за капитализм, а?.. За лагеря? За лагерную жизнь?..

Маркони вяло кивнул. Под подбородком у него виднелась какая-то припухлость, которой Дондог до тех пор не замечал. Этакое более бледное, нежели кожа вокруг, утолщение, пять сантиметров мертвенно-бледного рубца. Внезапно этот старый шрам установил прямую, настырную связь между Маркони и Гюльмюзом Корсаковым.

— На вашем месте, — сказал Маркони, — я бы перестал гоняться за Корсаковым.

— Посмотрим, — сказал Дондог.

Он косился на подбородок Маркони.

Сходство между шрамом Гюльмюза Корсакова и шрамом Маркони его ошеломило. Поначалу он постарался его отринуть, потом, перед лицом очевидности, прикинул, что оно вполне могло оказаться случайным. Отождествив Маркони с Гюльмюзом Корсаковым, он должен был немедленно совершить вполне конкретный поступок, должен был сцепиться с Маркони, с этим жалким увечным, с этим подыхающим, ничтожным слепцом. Должен был убить того, с кем спокойно провел часы рассказа и воспоминаний, среди зловония и паразитов, в удушающей ночи, среди тараках, как таркаш с таркашом.

По сути дела, куда больше, чем близость между Гюльмюзом Корсаковым и Маркони, Дондога задела близость между Маркони и самим собой. Он был не готов немедленно напасть на Маркони и, даже если Маркони и Гюльмюз Корсаков были одним и тем же лицом, предпочел бы выждать как можно дольше, прежде чем воздать ему по заслугам и перейти к рукоприкладству.

— Посмотрим, что скажет Джесси Лоо, — заключил он.

Не торопясь, они преодолели лестничный пролет и снова проникли в 4А, провоцируя то паническое бегство, то вихревой полет. Я не описываю более всю эту насекомую мелюзгу, говорит Дондог. И без того уже достаточно о ней наговорил.

Дондог отправился на кухню утолить жажду, следом за ним втянул в себя несколько капель и Маркони. На пару они в конце концов раскурочили кран.

— Но как быть уверенным, что Джесси Лоо придет, — сказал Дондог.

— Нужно ее ждать, — сказал Маркони. — Если вам скучно, бормочите себе ваши лагерные истории.

— Знаете, Маркони, — пожаловался Дондог, — я ничего не помню. После уничтожения и до лагерей моя память словно опустошилась, и в дальнейшем уже ничто так и не сумело зацепиться в ней на ощутимое время подвластным мне образом. Вот как обстоят дела. Я вроде бы знаю, что до лагерей работал в организации, которая хотела превратить всемирную революцию во всеобъемлющее и радикальное, не останавливающееся на полдороге наказание. Мы хотели вовлечь массы, чтобы наша месть обрела классовый характер. Все это накрылось, не помню уже как и почему. Все забыл. Ну а потом я начал жить от тюрьмы к тюрьме, от лагеря к лагерю. Не могу сказать, когда меня перевели в жаркие края. Я все путаю.

— И все равно бормочите, — посоветовал Маркони.

И после этого они несколько часов ничего не говорили.

Снаружи, среди жары и галдежа насекомых, потягивалось утро. Облака сушили пейзаж под своим раскаленным колпаком. Никто не проявлял себя на заполоненных лианами свалках. Кукарача-стрит, то место, где, если верить Маркони, Дондогу предстояло умереть, пребывала погруженной в апатию. Подчас было видно, как срываются с деревьев или медленно приземляются на одну из просмоленных кровель черные птицы, но людская жизнь казалась этой улочке совершенно чуждой, словно за ночь убийцы очистили всю зону, не пропустив ни единой живой души.

Время от времени Дондог еще вслушивался в исходящие от Сити шумы, во все, что доходило через стены и источником чего был лабиринт нагроможденных друг на друга квартир, время от времени он интересовался этими неразборчивыми ударами, этими вибрациями, напоминавшими, что люди все еще существуют в недрах сумерек, в жалких погребах без окон и воды, в квартирах без наружных стен, за бетонными щитами и за решетками, в затаенности неосвещенных галерей и коридоров, по соседству с шахтами, обугленными проходами, узкими проходами, с клетями лифтов без лифтов, с гидравлическими насосами, которыми заправляла мафия, и глубокими залами, где шаманы били и били в туго натянутую кожу и пели.

Мы слышали все это, говорит Дондог.

Когда прислушиваясь, когда нет, говорит Дондог.

Когда мы не молчали, мы разговаривали, говорит Дондог.

Я решил прояснить свои отношения с Маркони, говорит Дондог, даже если бы пришлось его немного подстегнуть. Во время затиший, говорит Дондог, я расспрашивал Маркони о Гюльмюзе Корсакове. Он рассказал мне, что Гюльмюз Корсаков покинул Троемордвие в шаманском трансе, что он добрался до Сити и там Джесси Лоо взяла его себе в напарники. Если ему верить, Джесси Лоо сочла, что продолжать месть Габриэлы Бруны уже нет смысла, что Габриэла Бруна достаточно намучила Корсакова, достаточно погоняла его от смерти к смерти, что все это следовало умерить, снять ожесточение мести, ее притушить. Понимаете? спрашивал он. Я не был в этом уверен и требовал подробного рассказа. В Троемордвии Гюльмюз Корсаков, из-за того что его лицо орошали мочой, утратил зрение, поведал тогда Маркони. Приютив его у себя под боком, в Черном коридоре, Джесси Лоо простила Гюльмюзу Корсакову то зло, которое он причинил Габриэле Бруне. Джесси Лоо взяла Гюльмюза Корсакова под свое крыло, говорил Маркони. Теперь, в мире Сити без жизни и смерти, эти двое пребывали в добром согласии: почти как старая чета.

Вот что поведал мне Маркони, говорит Дондог.

Я преуспел в дальнейшем допросе, применив в сложившейся ситуации те приемы, которые некогда, во времена, когда она боролась с врагами народа, применяла Габриэла Бруна. Маркони поведал, что Джесси Лоо питала определенную горечь в отношении Габриэлы Бруны, по прибытии в Троемордвие соблазнившей Тохтагу Узбега, в которого она сама, Джесси Лоо, была испокон века по уши влюблена. Джесси Лоо давным-давно находилась с Тохтагой Узбегом в страстных сновиденных отношениях и слегка обиделась на Габриэлу Бруну за то, что та стала спутницей Тохтаги Узбега. Маркони объяснял тем самым великодушие, которое по-своему в отместку проявила Джесси Лоо в отношении Гюльмюза Корсакова, когда тот оказался перенесен в Сити, когда он, слепой и обоссанный, кончался в закоулках Черного коридора.

Я объяснил Маркони, говорит Дондог, что не стремлюсь установить связь между ним и Корсаковым и что, если окажется, что Корсаков и он — одно и то же лицо, мне будет трудно предать его смерти. Но в то же время я категорически не советовал ему пытаться правдами и неправдами ускользнуть из-под моего присмотра. Гюльмюз Корсаков по-прежнему принадлежал к тем людям, которых я хотел перед смертью прикончить, и, если он попытается сбежать из 4А, я уже ни за что не отвечаю, сказал я. Я непрестанно предостерегал его по этому поводу. Если он дернется, говорил Дондог, я не отстану и чисто инстинктивно его порешу. Скорее по наитию, чем по злому умыслу, говорил я.

Маркони не признавался, что хочет сбежать. Он отрицал всякую связь между собой и Гюльмюзом Корсаковым. Неловко, неумело, но отрицал. Он пытался увести разговор в сторону, побуждая рассказать о моей лагерной жизни, и, поскольку я замечал в ответ, что мои воспоминания давно умерли, побуждал копнуть поглубже, как будто речь шла о чисто литературном вымысле. Он напомнил мне, что в свое время, будучи под стражей, я писал постэкзотические романы и пьесы и вполне могу попытаться вспомнить если уж не свою жизнь, то свои книги. Время от времени я давал себя убедить и усталым голосом отгружал ему какие-то образы.

Иногда, пользуясь тем, что я часами продолжаю говорить, он предпринимал попытки к бегству. Я прерывался, спешил за ним на лестничную площадку, по лестнице, к шахте мусоропровода. Я хватал его, усмирял и клал конец его эскападам. Потом мы возвращались в квартиру, запыхавшиеся, все в грязи. С нас так и лил пот.

Иногда же я забывался посреди своего рассказа и видел сны.

Между нами зияли долгие звуковые пробелы.

Потом мы дожидались Джесси Лоо, глядя, как день идет на убыль, ибо уже сгущались сумерки, подступал наш второй закат. Задавая мне вопросы, Маркони проявлял настойчивость, но скорее не как легавый, а как болтун-единомышленник. Не знаю, отвечал ли я ему. Когда я поверял ему образы, не знаю, излагал ли я их мысленно, или во весь голос, или вообще никак.

Часто я заявлял, что с трудом воскрешаю в себе лагерные события. Я провел в лагерях несколько решающих десятилетий своей жизни, но утверждал, что не способен организовать на их основе ни свои воспоминания, ни свою месть.

— Сосредоточьтесь на вспомогательных точках, Бальбаян, — посоветовал мне Маркони. — В первую очередь опишите второстепенные детали. Остальное приложится само собой.

— Какие детали? — спросил я.

— Не знаю, — сказал Маркони. — Незначительные. Ваши отношения с женщинами, например. Или романы, которые вы опубликовали в лагере.

— Эк куда, — сказал я.

— Вы же там любили и писали, верно?

— Не помню, — солгал я.

— Вот и говорите об этом, — настаивал Маркони. — Остальное приложится само собой.

Мы сидели лицом к лицу на полу, на плесени и в поту. В конце концов я все же снял телогрейку. Меня больше не беспокоили клеящиеся к моей спине поверхности, говорит Дондог.

Ко всему прочему иногда, когда мы беседовали, или оставались безмолвны, или я излагал второстепенные детали, Маркони вздрагивал. Было такое впечатление, что он вот-вот рыгнет и что отрыжка придет не из желудка, а из глубинных недр его мышц и из его кошмаров, из всего его тела, включая и члены, и дурные сны. Сама плоть Маркони во всей своей совокупности отрыгивала с ног до головы. Отрыжка длилась несколько секунд. Отвратительная бобочка топорщилась, обнаженные руки покрывались на какое-то мгновение слоем серо-зеленых перышек, затем с шорохом схлопывающегося веера пушок вновь возвращался в ничто, из которого только что возник, то есть под кожу Маркони.

Маркони извинился.

— Пардон, — проворчал он. — Не мог удержаться.

— Это что такое? — удивился Дондог.

— Подпушка, — уклончиво сказал Маркони. — Появляется на три секунды и исчезает.

— Это болезнь?

— Нет. Всего-навсего колдовство, ничего более. Когда меня пользовала Джесси Лоо, она ошиблась дозой, — ответил Маркони. — Забыла правильную формулу.

— А, — сказал Дондог. — Она забыла, и она тоже. Значит, это происходит не только со мной.

Ночь наливалась темнотой, становясь все плотнее. Они задыхались. В стенах, в голове Дондога отражались доносящиеся из невесть где, в какой дали расположенных берлог глухие удары.

— Давайте, Бальбаян, — приказал Маркони, — сию же минуту выборматывайте свои лагерные воспоминания. Вперед. Как будто вы спите и вы один. Не обращайте на меня внимания.

Время, должно быть, клонилось к полуночи.

— Бормочите все подряд, — гундосил Маркони. — Заборматывайте дыры в памяти. Остальное приложится.

 

12

Молитва в таркашьем лагере

Покуда я знал, что Хохот Мальчуган, может статься, отымеет Ирену Соледад прежде, чем я, во мне царил полный раздрай, бормочет Дондог.

Но когда мне на глаза попало письмо, в котором сообщалось, что злодеяние уже имело место, мой раздрай превратился в отчаяние. Я не мог сдержать мычания тяжелораненого, говорит Дондог. Я был в кабинете начлага, у начальника за спиной, почти опершись о его кресло, и обнаружил донос одновременно с ним. Мычание продолжалось. Начальник повернулся и прогнал меня.

— Послушайте, Бальбаян, — заорал он, — вам что, кто-то разрешил читать у меня через плечо?.. Убирайтесь отсюда!

По словам осведомителя, Хохот Мальчуган и Ирена Соледад встречались каждый вечер перед комендантским часом у кромки колючей проволоки неподалеку от женских бараков и под елями, в тишине, нарушаемой долетающими из клуба взрывами голосов, то укладывались на сухую хвою, то приваливались к коре, пользуясь сумерками и послаблением дисциплины в сей час досуга, пользуясь каждой секундой передышки, чтобы обменяться сладострастными поцелуями и объятиями. И подпись: Крили Унц, с почтительным приветом.

Я подошел к окну. На какое-то мгновение, с полными слез глазами, замер лицом к лицу с осенью. Из пейзажа выделялась единственная дозорная вышка, кособокая и какая-то тщедушная у подножия величественных лиственниц. Скрипя зубами, я созерцал это. Всхлипывания сотрясали мои плечи. Ирена. Всхлип. Соледад. Всхлип.

— Вон отсюда, Бальбаян! — сердился начальник. — У меня нет времени цацкаться тут с вами. Марш в санчасть! Слышите, Бальбаян?

— Да, — сказал я.

Я покидал расположение начлага, ничего не видя, расставив руки, чтобы сохранить какое-то подобие равновесия. Натыкался на двери, углы. Оглушенный напастью, кипя от ярости, я добрался до сарая, куда заключенные складывали дрова для обогрева начальникова дома. Я был покрыт пеной и землей, меня не держали ноги, в голове пустота. Время от времени под веки проскальзывала Ирена Соледад, недовольная, соблазнительная, но почти тут же следом встревал Хохот Мальчуган, прижимал ее к себе и принимался неистово тискать.

Я скрючился и не мог сдержать стенаний в закутке между поленницами дров, среди запахов влажных опилок и грибов.

В ту пору меня считали душевнобольным, говорит Дондог, и, за отсутствием добровольцев подвергнуть меня эвтаназии, приписали к санчасти, дожидаясь, пока мое состояние не улучшится. У меня были приступы шаманизма, расстройства личности, полностью разрушенная память и так мало физической энергии, что мое освобождение от работ месяцами продлевалось с недели на неделю. На самом деле никто не знал, что со мной делать. В аптечных шкафчиках санчасти имелось чем врачевать несчастные случаи на лесоповале, топорные членовредительства и прочие плющения в лепешку, но, когда требовалось как-то умерить мои чрезмерно вопиющие шизофренические тревоги, дежурный санитар тщетно рылся среди своих пузырьков и ампул. Багровея от матерных ругательств, он отсылал меня обратно на койку в бараке без укола. За отсутствием химического ухода мне в результате предписали прогулки, отдых. Мне позволялось слоняться по лагерю в свое удовольствие. Я пользовался небывалой свободой передвижения, говорит Дондог. Поскольку я был не так уж грязен и не особо хорохорист, все и всюду мирились с моим присутствием. Меня терпели еще и потому, что мне хватало ума отвечать на вопросы, а иногда и на то, чтобы поддержать краткую беседу, говорит Дондог.

Я оставался среди дров около часа, продолжает Дондог, а потом решил действовать. Дондог, сказал я себе, где доказательства, что ты ничего не стоишь как шаман? Давай же, попробуй поднять вокруг себя темные силы!.. Отправляйся в кромешную тьму!.. Вместо того чтобы проливать слезы, тебе только-то и надо, что скрутить и выкрутить, искривить настоящее, так чтобы Хохот Мальчуган расстался с Иреной Соледад!.. Вперед, Дондог, шамань, грезь, изменяй все!..

Я поднялся на ноги. В сарае стояла тишина. Никто не присутствовал при моих причитаниях возле поленниц. Я вытер лицо, отряхнул с себя с головы до ног пыль и привел в порядок свой внешний вид. Ирена Соледад материализовывалась передо мной с каждым ударом сердца, налитая и прекрасная, но под моими веками Хохот Мальчуган совокуплялся с ней уже не все время. Мне удалось их разъединить. Мальчуган курил, прислонясь к столбу электропередач, не слишком далеко от заграждения между женским и мужским секторами, и в сырых сумерках ничего, собственно, не происходило. Было слышно, как в клубе поют корейские заключенные. Хохот Мальчуган обследовал колючую проволоку поверх ограды и, по ту сторону, оглядел ели, лиственницы. Он был один. Никто из женщин к нему не пришел. Ирена Соледад бродила не здесь. Хотя бы в этом я преуспел.

Я сделал крюк через прачечную, мне хотелось сподобиться стакана чая от старицы, которую все здесь, не знаю уж почему, звали Черной Марфой. Эта пожилая женщина с повадками и статью сибирской колдуньи была императрицей всех интендантских служб. Она позвала меня посидеть в моем любимом закуте, там, куда она складывала запасы белья, простынь, валенок, запасных шинелей и дополнительных зимних рукавиц. Из окна, прорубленного топором в лиственничной стене, падал серый свет. Я упирался спиной в тюки тюремных простыней, говорит Дондог. Одной стиркой из них было не вытравить остатки пота, затхлость медвежьего угла, лесосек и смолы.

Марфа налила чаю. В глубине стакана кружила ложка черничного варенья. Подстаканник звякнул о мои зубы. Чай сходу обжег десны. Размякнув под воздействием Марфиных гостинцев, я боролся с желанием снова расхныкаться. Пожилая женщина, не проявляя ни малейшего нетерпения, завела со мной беседу. Она меня не осаживала. Она уже давно была в курсе моих проблем.

— С какой стати тебе взбрендило печься об этой потаскухе? — спросила она.

Она уже складывала проклятия, чтобы доставить мне удовольствие. Мальчугану она пожелала перевод в лагерь строгого режима, для Ирены Соледад вообразила прыщи, внезапно обвисшие груди, отталкивающие красные полосы на коже, плешивость. Вот и чудесно, завтра ее уже никто не захочет, эту корову, бормотала она. Она побуждала меня выбрать другую и, так как я признался, что намерен исказить настоящее себе на пользу, не советовала прибегать к шаманству. Ты совершенно лишен способностей к шаманству, несколько раз повторила она. К постэкзотизму — может быть, к сочинению сказней для заключенных — вполне может статься, но никак не к шаманству.

Одна за другой у меня на языке лопались сахаристые ягоды черники.

Одним движением руки я смахнул с верхней губы смочившие ее сопли. Я считал и пересчитывал перед собой сложенные в ужасающие стопки нумерованные рубахи, считал простыни, комплекты формы охранников, кальсоны, рукавицы, одеяла. По очереди нажимал на темный пол то носками своих сапог, то пятками. Потом попытался выспросить бесцветный взгляд утешавшей меня старой женщины, Марфы, царицы кухонь, прачечных и бань. Теперь она перечисляла узниц лагеря, которые, на ее взгляд, более заслуживали моего внимания, нежели Соледад. Она превозносила передо мной достоинства Элианы Шюст, маленькой библиотекарши. Потом вернулась к моей судьбе. Она была вынуждена признать, что родился я уж никак не под доброй звездой. И никаким шаманским погружением здесь, малыш, горю не поможешь, подчеркнула она, и главное — не пытайся взывать к силам, которые тебя превосходят, не связывайся с этим.

— Мой бедный малыш, — сказала она. — Ну как ты — ты! — можешь изменить настоящее? В гнусности мира не смогла ничего изменить даже мировая революция. Даже она не смогла бы вмешаться тебе на пользу.

— Как сказать, — вздохнул Дондог.

Между тем прошла ночь.

Начальник лагеря только что проснулся. Комната вокруг него разила офицерским исподним, потом, газами. Он еще не вылез из постели и слушал по радио официальные сообщения. На передовой сельскохозяйственного фронта достигнуты триумфальные успехи. Благодаря новой политике наших руководителей производство зерновых культур и картофеля исчисляется миллионами тонн даже в тех районах нашей планеты, где отвратительные атмосферные условия ранее картофелю и зерновым произрастать не позволяли. Со снабжением лагерей, вопреки опасениям, этой зимой перебоев, следовательно, не будет.

Снаружи под фонарями мерцали травы и колючая проволока. Отсвечивала дозорная вышка. Заставляла себя ждать заря.

Начальник распахнул окно.

Сидя на пне лиственницы, часовой, утомленный двенадцатью часами караула, дремал, склонив карабин к правой ноге, словно подбирая, под каким углом лучше выстрелить, чтобы себя покалечить. Солдат выпрямился, устремил на начальника стальной взгляд и едва заметно отдал полагающуюся честь. Поскольку я уже вышел из санитарного корпуса и слонялся поблизости, говорит Дондог, так же поступил и я. Начальник в ответ помахал нам рукой. Звук репродуктора за спиной начальника был выведен на полную громкость. В ожидании утренней гимнастики колыхались безбрежные моря кукурузы и риса, на горизонте вздувались огромные горы свеклы, и ничто было не в силах воспрепятствовать нашему планетарному процветанию, ни град, ни молния, ни потоп, ни опустошения, повлеченные магнитными бурями и изменением климата, ни вредители, ни враги народа, ни нашествия мутирующих паразитов, ни болезни скота, ни психические расстройства.

Окно начальника захлопнулось.

Было еще очень рано.

— Вали отсюда, Бальбаян, — проворчал солдат.

Я отошел и скорчился у ограды, потом, когда часовой отошел, вернулся к пню.

В голове у меня снова покачивались пышные бедра Ирены Соледад. Я не знал, будет ли день грядущий чем-либо отличаться от предыдущего. Не отдастся ли Ирена Соледад еще раз душой и телом Хохоту Мальчугану?.. При мысли об этом вполне вероятном совокуплении у меня перехватило горло. Я так желал какого-то совсем иного сегодня, в котором Ирена не была бы уже игрушкой в руках Мальчугана! Реальность заставляла меня жестоко страдать. Давай, Дондог, теперь или никогда, говорил я себе. Ослушайся Черную Марфу, погрузись в темные миры! Пой, чтобы реальность преобразилась, Черная Марфа не станет на тебя злиться!..

Я обрушил кулаки на то, что осталось от мертвой лиственницы. Дерево не откликнулось. Я все равно принялся барабанить по нему, гнусаво цедя сквозь зубы магические звуки. Было очень холодно. Вокруг все заиндевело. Освещавший лужайку и проволочную сталь фонарь отбрасывал зимние отблески. Я забарабанил с новой силой. Если бы кто-то спросил, что со мной происходит, я бы ответил, что пытаюсь согреться, но на самом деле я молился. Я не получил никакого религиозного образования и ни во что не верю, я давно забыл имена богов, к которым обращаются в случае невзгод таркаши и шаманы, но кажется, из моих уст змеилась именно молитва.

Поскольку это всяко не было жалобой, оно должно было быть молитвой.

Владыка, владычица лиственница, напевал я, почти не раскрывая рта, владыка, этим пнем, по которому я стучу, напевая в еще темной ночи, этим искалеченным стволом, что продолжает существовать в земле, словно топоры и смерть не причинили тебе никакой пагубы, владыка, твоей не желающей сдаваться деревянистой плотью, этой не желающей сдаваться и гнить заболонью и корнями, а еще первым кольцом ограждений и вторым поясом колючей проволоки, и теми пучками травы, которые сегодня утром выжег иней, облаками, которыми в горних помыкает ветер, предвещаемыми ими первыми снегами, заклинаю тебя, владычица лиственница, владыка, и кумовьев твоих, сто двадцать семь воронов, заклинаю вас этими все менее и менее зелеными прогалинами, что погружаются между бараками в агонию, этой землей, что звучна у нас под ногами, ибо теперь каждую ночь ее заново сковывает мороз, этой землей, что нас, тебя и меня, питает и поддерживает, тебя, мертвее всех мертвых, и меня, безумнее всех безумных и уже мертвого, корой тебе подобных, что благоухают ранним утром, когда бригада минует заставы, суровой нитью заграждений, о которую подчас раздираются в нетерпении руки, заклинаю тебя, владычица лиственница, заклинаю тебя неведомыми лужайками и просеками, кои дозволяет через свои стены лес, полями свеклы и картошки, которыми благодаря нашим вождям гнушаются паразиты, бесконечностями, каковые ты в своем всемогуществе переносишь с одной стороны света в другую, владычица лиственница, каковые переносишь со своими одиннадцатижды одиннадцатью пылкими соками и с силами ветра и всемирной революции, запахом грибов, что вылезают из-под приподнятых полов бараков, тем запахом полновесной осени, что извивается теперь среди холмов и лесов, первой линией папоротников по ту сторону колючей проволоки, реденькой опушкой худосочных берез и первым котлованом, владыка, владычица лиственница, заклинаю тебя во имя всемирной революции и дремучего леса, заклинаю тебя, владыка, выкрикиваемыми на рассвете дня приказами, обрядами поверок, приема пищи, работы, перевоспитания, заклинаю тебя охранниками и солдатами, что стерегут нас днем и ночью, заклинаю тебя шепотом леса, что так долго встряхивается спозаранку в тумане, долго тянет холодную суровость зари, тысячей и девятью шумами людей и животных, эхом, когда наряды шагают по усеянным черными и рыжими листьями, бурой и рыжей хвоей дорогам, владычица лиственница, владыка, музыкой топоров и пил, что ранят и терзают стволы, голосами заключенных, перекликающихся из ложбины в ложбину, молчаливыми волками, которые притаились рядом с лесосекой и дожидаются, чтобы размяться, сумерек, горечью сорняков на опушках полян заклинаю тебя, заклинаю тебя кругом, которого нет ни на одной карте, но который, согласно преданию, замыкает тюремную зону, как будто на поверхности сферы можно положить предел, заклинаю тебя, владычица лиственница, семью бараками мужского лагеря и тремя женского, песнями, которые запевают иногда по вечерам заключенные в клубе, этими песнями, мелодичными и часто грустными, часто веселыми, часто варварскими заклинаю тебя, заклинаю тебя, владыка, владычица лиственница, санчастью, где так мало медикаментов, банями, которые к концу лета сочатся креозотом и дегтем, загроможденными тряпьем и побелевшей от пота рабочей одеждой спальными бараками, пронзительными нотами лезвия Крили Унца, когда он надрезает ветку, не такой пронзительной нотой, которую часами тянет на вершинах холмов ветер, ритмичным стуком моих кулаков по твоему владычному телу, сотрясением этого безголосого барабана, заклинаю тебя просторами кукурузы и огромных, необоримых зерновых, каковым нипочем ни поджоги вредителей, ни крысы, чудодейственными заклинаниями агрономов мировой революции, вновь подступающей зимой заклинаю тебя, владыка, заклинаю тебя, владыка, одиннадцатижды одиннадцатью запахами зимы, грядущими трескучими морозами и снегами, всеми грядущими жестокостями и смертями, сей умирающей порой года, сим погружающимся во мрак климатом, заклинаю тебя мелодиями, которые вечер за вечером ставит в клубе щуплая библиотекарша Элиана Шюст, ностальгией, охватывающей тогда всех нас, заключенных и надзирателей, ибо эти песни рассказывают о прошлом мировой революции и о прошлом кочевых и оседлых народов, что братски и свободно возвели лагеря мировой революции, заклинаю тебя, владыка, владычица лиственница, заклинаю и заклинаю тебя…

Спустя несколько мгновений, когда один из охранников направился к бараку № 3, я прервал свою молитву и пристроился к нему. Охранник не обратил на меня никакого внимания. Для него я был просто-напросто псом в ночи, ничего более. Я добрался с ним до порога спального барака. Он вошел внутрь, шваркнул дубинкой по койке, на которой спал старшой по бараку, и включил свет. Старшина подскочил как ужаленный, тертый калач по имени Джоган Штернхаген, осужденный, как и я, за убийство убийц и саботаж.

Штернхаген открыл свои глаза закаленного хищника и без сожаления покинул мир сна, ибо, как и каждую ночь, ему снилось, что он окружен убитыми уйбурами и не знает, с кем он сам — с уйбурами или с их убийцами. Он отбросил к ногам дырявую доху, служившую ему вместо одеяла, и ловко извернулся, чтобы вытянуться лицом к лицу с солдатом.

— Слушаю, начальник! — гаркнул он.

Стоя на ледяном полу, он напоминал медведя в коротких штанишках, голого, седоватого и плешивого, быть может смешного, но способного сломать тыльной стороной лапы хребет. Мороз тут же обжег ему живот. Солдат оставил дверь нараспашку. Штернхаген растянул до ушей наигранно подобострастную улыбку, выставляя напоказ щедрый на кариес оскал своих резцов. Он весь покрылся гусиной кожей. Он был старшиной заключенных этого барака.

Солдат поигрывал дубинкой. Во всех его жестах сквозило дурное расположение духа.

— Не паясничай, Штернхаген. Твой барак опаздывает. Скажи своим таркашам, чтоб прекратили храпеть, ты ж за них отвечаешь — или нет?

Штернхаген проревел за кулисы несколько свирепых приказаний. Через полминуты гомона все шестнадцать заключенных барака № 3 выстроились в проходе, рядом с тусклой массой нар, под развешенным прямо над головой теперь уже не по сезону легким рабочим отрепьем. Люди стояли более или менее навытяжку. Они толком не успели ничего на себя натянуть и ждали приказа, чтобы одеться. Воздух с улицы молниеносно выстудил все накопленное за ночь тепло. По шеренге пробежала общая дрожь.

Солдат никуда не спешил. Он видел, что вторгшаяся снаружи ледяная сырость донимает замерших в неподвижности заключенных. В его не блещущем особым умом взгляде можно было различить самое заурядное садистское искушение, почти неотвратимое в ситуации, когда человек в форме оказывается лицом к лицу с наполовину голыми и замерзшими оборванцами. Сгущалась тишина.

— Можно прикрыть задницу, начальник?.. А то сёдня прям колдобит! — пожаловался смелый голос, голос Хохота Мальчугана, разбитного парня с проступающими ребрами, не слишком упитанного, но сильного, осужденного, как и все мы, за подстрекательство к политическим убийствам и бандитизм. Его клыки сохранили свою белизну, их слоновую кость еще не тронули плохое питание и драки.

Я в этот момент подвернулся слишком близко к надзирателю, говорит Дондог, и ему мешал. Он внезапно грубо от меня отмахнулся. Я сделал два шага по направлению к выходу, но продолжал секунда за секундой следить за происходящим.

— Вот те на, Хохота Мальчугана колдобит! — откликнулся надзиратель.

Сначала он оскалился, потом нахмурился, раскидывая умом. Сузив зрачки, он заново вникал в то, что ляпнул Хохот Мальчуган. Что это было, простой знак неуважения или проявление неповиновения? Он взвешивал, насколько весома эта дерзость. Ворчание еще могло сойти с рук, но о всяком поползновении к бунту надлежало оповестить начальство, за чем автоматически следовало безжалостное наказание. Барак притих. Все ждали. Прошла минута, а может, много меньше, может, чуть больше. Солдат перестал стучать дубинкой по левой ладони. Его щека подергивалась от тика. Размышлять, как ни в чем не бывало подвергая зэков издевательскому испытанию, доставляло ему, не иначе, определенное удовольствие. Вдоль коек клацали зубы. Людей била дрожь. Они еще не успели вновь притерпеться к низким температурам.

— Хохота колдобит — пусть свой кол обдолбит! — рискнул сострить Штернхаген.

Уж слишком холодно было. И он решился встрять — скорее ради самого себя, нежели ради своих сотоварищей или Хохота. И тогда, как и предвидел Штернхаген, — так бывает всякий раз, когда кто-то использует слова, в которых присутствуют так или иначе отсылающие к рукоблудству образы, — между самцами возникло нечто вроде сообщничества, питаемого грязными образами и воспоминанием об одиноких ощущениях.

Солдат сглотнул слюну. На его глуповатом лице промелькнуло что-то вроде скабрезного осклаба.

— Вперед, — скомандовал он, — пошевеливайте задницами! Через десять минут всем быть в столовой!

Хохот Мальчуган попытался было встретиться с Джоганом Штернхагеном глазами, он хотел поблагодарить его, подмигнув. Но старшой по бараку перебирал теперь ту немногочисленную рвань, которая в преддверии холодов представляла собой его гардероб. Он тщательно осматривал одежку за одежкой, после чего либо натягивал ее на себя, либо вешал на вбитый в перегородку между койками гвоздь. Он не видел Хохота, Хохот его не интересовал. И тем самым, этим театральным стремлением в первую очередь разобраться со своими пожитками, он заявлял о намерении получить за ту услугу, которую он только что оказал, вознаграждение.

Вознаграждение, а не просто подмигивания.

И это не укрылось от Хохота Мальчугана, ибо, как и все таркаши, он знал обычаи и стандартные расценки.

Действительно ли Джоган Штернхаген спас Хохота Мальчугана от сурового наказания? Сыграло ли на самом деле его вмешательство решающую роль? Весь день этот вопрос живо обсуждался среди зэков, в санчасти и за ее пределами. Я слушал калек, больных, расхаживал по опустевшему лагерю, покинутому выведенными на лесозаготовки заключенными. По общему мнению, вмешательство Штернхагена помешало Мальчугану низвергнуться в пучину бедствий. Оно избавило его от таких вариантов, как перевод в зону рудников с пятигодичной накидкой срока. Инвалиды, чтобы определить цену оказанной услуги, цитировали таркаший устав. По их мнению, Штернхаген мог потребовать от Мальчугана многого, Штернхаген теперь имел право попросить у Мальчугана уступить ему свою подружку — на несколько вечеров, а то и навсегда.

Я притащился в прачечную, но Черная Марфа не захотела отвечать на мои расспросы касательно любовных обычаев и брачного танца в концентрационной обстановке. Она даже не убеждала меня более забыть Ирену Соледад, не нахваливала достоинства Элианы Шюст в сравнении с Иреной Соледад. Она ворча наливала мне стаканы чая и возвращалась на склады и в прачечную, чтобы подготовить общую раздачу зимних вещей. Она едва со мною разговаривала. Она сердилась, что я ее ослушался, что барабанил по лиственнице как шаман, задатками к искусству которых был обделен. Кто-то сообщил ей о моей предрассветной деятельности, или она сама меня слышала. По причинам, которые мне не сообщались, наверное, потому, что это затрагивало ее вытесненные воспоминания, она не переносила мои позывы к шаманству.

Еще стояло утро, когда Ирену Соледад вызвали к начальству. Я видел, как она в сопровождении вооруженного карабином надсмотрщика минует заставу у женского сектора. Я пристроился к ним в хвост и дошел вместе с ними до самого кабинета начлага. Я семенил вплотную за ними, подстроившись, чтобы не мешать, под их ритм. Был их тенью. Никто не обращал на мои ужимки ни малейшего внимания.

Я вошел одновременно с заключенной.

Проскользнул за спину начальника и там замер.

Прямо перед нами грезила Ирена Соледад. Она теребила бахрому соскользнувшей шали, большого шерстяного платка, наброшенного на плечи. Небрежно уставив карабин в потолок, скучал в углу солдат.

— Ирена Соледад, вы меня слышите? — спросил начальник.

У нее был упрямый вид. Помимо естественной враждебности, которую выказывали во время допросов все заключенные, в ее поведении сквозило полное безразличие. Прозрачность ее глаз редчайшего светло-карего оттенка озаряла разделяющее нас пространство, но, надо признать, на периферии их ленивого, невнимательного взгляда не промелькнуло никаких следов умственной активности.

Чтобы наладить интеллектуальный контакт, начальник перешел на лагерный жаргон. Он предостерег молодую женщину от закона зэков, блатного устава, и тех его трактовок, к которым могли обратиться Хохот Мальчуган и Джоган Штернхаген. Он напомнил, что лагерный распорядок охраняет ее от услуг и что ее тело отнюдь не является меновым товаром для заключенных. Вас держат здесь для того, чтобы перевоспитать, а не для того, чтобы унизить, поучал он, постоянно косясь на нее. Он побуждал ее немедленно прийти с жалобой, если кто-нибудь пожелает насильно навязать ей эмоциональную или сексуальную близость.

Ирена Соледад и не думала отвечать на эти речи. Она мяла себе в руках шаль, покачивалась, оглаживала руками основание своих пышных грудей, потом шею, щеки, спроваживала один из пальцев в уголок набухших губ, чтобы вытереть жемчужинку слюны. Она не улыбалась. Она вздохнула. Бедра ее пританцовывали. Она вела себя так, будто начальника не существует. Она напоминала молодую, пышущую здоровьем крестьянку, глухую и немую.

Начальник в раздражении смолк, потом ее отпустил. В руках у него шелестело дело Ирены Соледад, осужденной, как и все мы, за проституцию с рецидивами и пособничество террористической группе.

Заключенная повернулась кругом и, не говоря ни слова, следом за солдатом, который также не открывал рта, направилась к двери. Я пристроился за ними. Втроем мы молча пересекли газон, грунтовую дорогу, миновали куст смородины, квадригу берез и поплелись дальше посыпанным песком двором, который во время переклички бригады расчертили сетью параллельных тропинок. Лагерь утюжили тучи. Их сплошной фронт наваливался прямо на лиственницы, тесня на своем пути галок и ворон, которые маленькими стайками пытались бороться с ветром. Воздух пах снегом.

Вместо того чтобы отвести ее назад в женский сектор, солдат оставил Ирену Соледад перед клубом. Я засеменил было по пятам за солдатом, но тот отшил меня непристойными словами и жестами, приказав мне сгинуть, а не то… В конце концов я в свою очередь потянулся в клуб.

В библиотеке недавно включили отопление и было не продохнуть от распространяемого радиаторами запаха маслянистого чугуна и поджаристой пыли. Ирена, покачивая задом, прошествовала к ближайшему радиатору и уселась на него. Ее щеки порозовели. Она закашлялась.

— Пора бы уже выдать нам пальто, — прокомментировала она.

Ответственная за культурную работу, Элиана Шюст, осужденная, как и я, за убийство убийц и распространение поддельных документов, нахмурила свою любопытную мордочку и удивилась:

— Как это получилось, что ты не вышла с бригадой, Соледад? Тебя что, по блату пристроили в санчасть?

— Да нет. Просто вызвал начальник.

Элиана Шюст присвистнула сквозь зубы.

— Из-за того, что ходишь с мужиками? — сказала она.

Она изъяснялась на блатном с карикатурно подчеркнутым уйбурским акцентом. Хорошенькая девушка, миниатюрная брюнетка, которую прикомандировали к библиотеке, поскольку она была такой маленькой и хрупкой, что не могла переносить суровый быт лесоповала. Стоило ей поработать вне лагеря, как ее кости не выдерживали. Перелом следовал за переломом, и, поскольку она часто застревала со своим гипсом в санитарном блоке, возможностей познакомиться с ней у меня было предостаточно.

Однажды я даже спал у нее под кроватью, говорит Дондог.

Ей случалось ко мне обращаться, говорит Дондог. Она делала вид, что не обращает внимания на мое присутствие, и во весь голос вспоминала свое детство. Я не преуспел рассказать ей в ответ о своем. О долагерных годах ничто и никогда не срывалось с моих губ. Я все забыл или не мог ничего сказать.

Чтобы удовлетворить ее любопытство, я тем не менее изобретал краткие автобиографии, которые переписывал на сложенные в одну восьмую или шестнадцатую листа газетные страницы. Писал между печатными строками. Потом приноровился тайком подсовывать их на библиотечные полки между официальными томами. Не знаю, заметила ли мои махинации Элиана Шюст, не знаю, читала ли мою прозу. В моем присутствии она никогда об этом не заговаривала. Она не слишком-то интересовалась концентрационной литературой, которой, полагаю, предпочитала реальную жизнь. Она не упускала случая посплетничать о лагерных любовных интрижках и маленьких трагедиях.

— Нет, просто так, без всякого повода, — сказала Ирена Соледад.

С презрительным видом Ирена Соледад обследовала культурный центр: стол в центре, бревенчатые стены с идиотскими плакатами, призывающими сохранять лес и его фауну, и, на полках, научные обозрения и классическая литература, страницы которых по большей части шли на самокрутки из лишайника, сухой травы. Я сунулся туда, чтобы проверить, не позаимствовал ли кто-нибудь тот текст, который я на прошлой неделе засунул между засаленными переплетами, жалкий постэкзотический клочок, озаглавленный «Шлюм». Но он завалился за «Тысячу и одну ночь», откуда читателю его было не достать. Никто к нему не прикоснулся. Никто, хочу сказать, не прикоснулся к «Шлюму». Возможно, отваживало и название. Или еще менее привлекательная, чем название, бумага.

— Он тут же оседлал своего конька касательно распорядка, — продолжала Ирена Соледад.

Элиана Шюст снова наморщила кончик носа.

— Кажется, при взгляде на тебя он не прочь без всякого повода оседлать совсем иную кобылку, — бросила она.

Соледад прыснула со смеху.

Дондог старался сделать так, чтобы «Шлюм» был заметен на полке.

Думаю, все выглядело так, будто я расставляю книги в алфавитном порядке, говорит Дондог. Но, при тщательном рассмотрении, мои руки сводила судорога. Пальцы дрожали. Близость Элианы Шюст меня потрясла, говорит Дондог. Страницы «Шлюма» ускользали, рвались и сминались. Я буквально сучил руками, говорит Дондог. Должно быть, я был на грани приступа, бурного приступа. Во мне внезапно стало горячо и темно. Элиана, пробормотал я и попытался осторожно продвинуться поближе к Элиане Шюст. Ноги меня не слушались. Расстояние было непреодолимым. Рассмеялась в свою очередь и Элиана Шюст, но без вульгарности Ирены Соледад. Она повернула в мою сторону свою светлую мордочку маленького зверька, и тут я заметил, что ее взгляд на мне не задерживается. Она меня не видела. Я не существовал. Во всяком случае, я для нее был не в счет.

Вокруг нас похрустывали радиаторы. Владыка лиственница, заклинаю тебя, бубнил я. Я вспоминал какие-то отрывки из детства Элианы Шюст, вспоминал, как проскользнул однажды под ее кровать в санитарном бараке и там заснул, вспоминал хвалебные отзывы, которыми награждала Элиану Шюст Черная Марфа. Темнота вокруг нас пахла подлеском, лисицами, кротами. Передо мной, в каком-то шаге, смеялась недоступная Элиана Шюст. Меня не оставляло впечатление, что эта девушка была очень близка мне, наверняка до лагерей, и что в дальнейшем мы потеряли друг друга из вида, но до конца не забыли и что теперь наконец судьба вознамерилась нас воссоединить. Однако я трепыхался впустую, разделяющее нас пространство никак не желало идти на убыль. Мне пришло в голову промычать призыв, чтобы она меня услышала. Я бы не осмелился сознаться, что нахожу ее дивной, но вот промычать что-то, да, это я мог, говорит Дондог.

Едва я закончил взывать, как женщины прекратили смеяться. Похоже, их захлестнуло отвращение не то к издаваемым мною звукам, не то к моему физическому облику. Чтобы подтолкнуть меня к выходу, они вооружились метлой и, покрикивая, просто вымели меня прочь. Метелили щеткой по спине, по голове. За мною хлопнула дверь клуба, говорит Дондог.

Дондог скатился по ступеням и несколько минут оставался, растянувшись, на земле. Он оперся на локоть, он разглядывал двор, бараки, колючую проволоку, заставу между мужским и женским секторами. Потом на дороге из леса появились бригады, приблизились к поясу заграждений. Зэки проходили через ворота, складывали инвентарь между оградами и, по-прежнему строем, пересекали посыпанный песком двор, потом, после того как перед спальными бараками была произведена перекличка, разошлись в разные стороны.

Дондог привстал на четвереньки, поднялся на ноги. Вокруг него, предаваясь обычной пополуденной жизни, шумел лагерь. Те, кто нуждался в произведениях классиков для своих цигарок, заглядывали в библиотеку, потом выходили. Перед корпусом с душевыми вытянулись в очередь мужчины из барака № 2. На клубном граммофоне уже крутили любимый валик корейцев, пхансори в исполнении знаменитой певицы межвоенной поры. Было видно, как Черная Марфа и один из солдат выискивают у барака № 6 добровольцев, чтобы отнести стопки чистого белья, огромные кипы. На дозорных вышках только что сменился караул. Большая часть зэков валялась на своих тюфяках. Они думали о еде, об усталости и о наступающем вечере.

Небо становилось все серее и серее. Борясь со встречным ветром, который дул в вышине, небосвод с востока на запад пересекал темно-синий дирижабль, огромный, груженный еще более темными стволами.

Как подчас случается, среди всеобщего гомона вдруг выдалось несколько секунд тишины. В ложбине где-то по соседству, от силы в километре, завыл волк. И тогда, словно по сигналу, которого все дожидались, вновь поднялся гул.

Джоган Штернхаген вышел из барака № 3 и направился на задворки клуба. Он добрался до купы елей. Между колючей проволокой и деревьями вклинился островок покоя. Он прислонился к ели, вынул из кармана самокрутку и размял ее, чтобы вернуть мало-мальски цилиндрическую форму.

Я обогнул библиотеку и присоединился к нему, говорит Дондог. У меня под ногами скрипела земля, кряхтела картошка. Так как Джоган Штернхаген не послал меня куда подальше, я перестал виться вокруг него, говорит Дондог. Прислонился к соседнему стволу и застыл, вдыхал острые запахи подлеска, богатые ароматы. Вот тут вчера, не то позавчера на ковер из сухой хвои помочился лис.

Теперь Джоган Штернхаген запалил свою самокрутку из сухих трав. Он курил ее, наблюдая сквозь ветви за облаками, поскольку дирижабль уже исчез из вида. Мы вместе вслушивались в предсумеречные шумы лагеря, слушали пхансори, которое вновь завели на граммофоне корейцы.

Примерно через минуту клуб с тыла обогнул Хохот Мальчуган и прямиком направился к Джогану Штернхагену. Приблизившись к нам, говорит Дондог, он первым делом опустил глаза и стал ждать, не говоря ни слова, как того требует блатной устав, когда пришло время узнать, как велика цена оказанной услуги.

Штернхаген пожал плечами, потом предложил Мальчугану пахитоску. Тот кратким жестом ее принял. Они принялись курить друг против друга. Тень под елями отливала синим. Я отлично видел молодое, резкое лицо Мальчугана и, в профиль, голову старого бойцового медведя, каковым был Штернхаген. Мне казалось, что разговор так и не завязался, но потом обнаружил, что они что-то тихо обсуждают. Они шептались на лагерном блатняке. Губы их почти не шевелились.

— Твоя подружка, это ведь библиотекарша? — повторил Штернхаген.

Я воспринимал только половину того, что они говорили, а если напрягался, то понимал еще меньше.

— Да, — сказал Мальчуган. — Все изменилось. Теперь это библиотекарша.

— Вот и хорошо, — сказал Штернхаген. — Отдашь мне ее на зиму.

— Да, — сказал Мальчуган.

— Такова цена, — сказал Штернхаген.

Они курили, рассматривая сквозь ветви облака, они избегали встречаться взглядом, и однако казалось, что им достаточно покойно друг с другом.

— Идет, — сказал Мальчуган. — Но весной я заберу ее назад.

— Если сочтешь, что она того еще стоит, — сказал Штернхаген.

Тень вконец посинела.

Я принялся барабанить по еловой коре. Элиана. Всхлип. Шюст. Всхлип. Я расколошматил кулаки о твердые складки и трещины коры. Я метался. Я не слишком хорошо уловил, что они говорили, разве что десятую долю. Понял только, что Джоган Штернхаген отымеет Элиану Шюст прежде, чем я, и это вызвало во мне полный раздрай, и по мере того, как я колотил по дереву, он превратился в отчаяние.

 

13

Монолог Дондога

Когда лагерная система обрела универсальность, нас перестало неотвязно преследовать стремление к побегу. Внешний мир стал неким невероятным пространством, грезить о нем перестали даже самые неуравновешенные таркаши; попытки к бегству осуществлялись скрепя сердце, в минуты растерянности, и ни к чему не приводили. И годы начали постепенно сцепляться один за одним, наверняка чуть-чуть отличаясь друг от друга, но чем именно, вспомнить не берусь. Ржавела колючая проволока, заставы впредь пребывали нараспашку, ветшали и рушились дозорные башни. Переводы совершались без конвоя. Для искателей новизны настоящие перспективы отныне могла открыть разве что смерть. И тогда стало как-то уютнее в своей собственной шкуре — и не только в ней.

Каждый из нас словно бы нашел наконец оправдание собственному существованию. Все шло своим чередом, чтобы это изменилось, достаточно было дождаться своей кончины. На самом деле в моем случае надежду слегка гасило ощущение потерянной памяти. Я был склонен полагать, что в конце пути утрата памяти послужит мне помехой и, скончавшись, я не буду знать, что делать. Я цеплялся за планы мести, дабы сохранить желание до этого дожить, но меня не оставлял страх, что в нужный момент я не буду знать, как за себя отомстить и кому. В отличие от своих солагерников я абсолютно не был уверен, что смерть хоть в чем-то преобразит мою судьбу к лучшему. Я продвигался в этом направлении, не зная с полной уверенностью имен, лиц и истории тех, кто был убит и чьих убийц я все же намеревался наказать. Что же касается самих подлежащих истреблению преступников, о них я просто всё забыл.

Это было мучительно, сказал Дондог.

По счастью, среди бараков бродили осужденные, как и я, за лживую пропаганду тантристские монахи, и, раз уж они уважали животных наравне с людьми, получил доступ к их слову божию и я. Я прочел распространяемые ими священные инструкции. Выучил наизусть способы их употребления. После твоей кончины, объясняло их учение, и до полного исчезновения остается состояние Бардо — переходный период, который предшествует, собственно говоря, окончательной смерти. Ясность твоего сознания возрастет, уверяли инструкции, память вновь станет как незатертая книга. Исходя из этого я начал размышлять, сказал Дондог. Я рассчитывал на эту отсрочку, чтобы загнать и казнить преступников, говорит Дондог. Например, Гюльмюза Корсакова и Тонни Бронкса, если брать из списка только двоих. Ламы утверждали, что я отыщу их в Бардо, если приложу должные усилия и в самом деле этого хочу.

Это слегка продвинуло меня вперед, сказал Дондог.

Это придало мне уверенности в том, что последует, сказал он. В казнях, которые должны были воспоследовать.

Он вздохнул. Что касается Элианы Хочкисс, продолжил он, ее имя вертелось у меня в голове, но я не знал, что об этом думать, под какую рубрику ее отнести.

— Ну да я уже столько раз обо всем этом говорил, — проворчал он.

Рядом с ним Маркони слушал или делал вид, что слушает, время от времени покрываясь на несколько мгновений перьями. Я уже упоминал об этом явлении, говорит Дондог. Внезапно появлялось и тут же исчезало с булавочным звуком, со звуком ссыпаемых в коробку булавок этакое пушистое оперение, и вслед за этим Маркони приносил свои извинения. Его было видно все хуже: на исходе сумерек, поглотив последние отблески света, разразилась гроза. Приходилось пользоваться зигзагами молний, чтобы проверить, что Маркони все еще тут.

На балконе похрустывали капли дождя. Было темно и жарко. Температура не спадала. Мы варились во тьме. Я чувствовал, что блуждаю в коловращении рассусоливаний, в невозможности какого-то завершения, говорит Дондог. Я надеялся, что Маркони вот-вот вмешается и меня прервет, говорит Дондог.

В 4А набились потерявшие из-за ливня голову насекомые всех сортов. Этим не преминули воспользоваться для поживы гекконы и теперь, по-крокодильи расслабившись по верху стен, переваривали добычу. Что до тараках, те шныряли из стороны в сторону. Их взбудоражило наступление ночи. Они шуршали. Их стало куда больше. Час за часом, пользуясь тем, что Дондог и Маркони не шевелились, они шустрили вдоль их ног, а когда Маркони покрывался пухом и просил в темноте пардона, им на это было наплевать.

Маркони еще несколько раз пытался улизнуть, но я всякий раз его перехватывал. Я бросался за ним без особой злобы. Гнался по лестнице до самого гирла мусоропровода, бил по артериям, как меня научили в лагере корейцы, по особым местам, чтобы он отрубился, хватал под мышки, дабы оттащить обратно в квартиру и усадить на место. Не пролилось ни капли крови.

Был Маркони Корсаковым или нет, мне все равно не хотелось перерезать ему глотку, говорит Дондог. Теперь, когда мы разделили с ним ночь, молчание и язык, в том, чтобы перерезать глотку Маркони, было что-то непристойное. Я, должно быть, это где-то уже говорил, говорит Дондог. Но даже и перерезать глотку Корсакову после всего, что я о нем наговорил, не казалось уже таким необходимым, как некогда.

Вызвав в памяти перед Маркони фигуры Габриэлы Бруны и Гюльмюза Корсакова, Дондог, сам того не ведая, пошел на риск, что ему придется свести свою месть до минимума, говорит Дондог.

Но его воля к действию ослабевала и по куда более естественным причинам, по причинам, связанным с крайней усталостью, замечает Дондог. Как часто наблюдается у усопших, он не испытывал более потребности продолжать, даже если и оттягивал конец как только мог. Он шептал чисто по инерции, не зная ни что, ни почему. Дошло до того, что ему уже просто не хватало энергии, чтобы замолчать.

— Когда лагерная система распространилась на все континенты… — начал Дондог. Потом, чтобы показать самому себе, что еще не совсем умер, заставил себя не закончить фразу.

Они оба оставались немы на протяжении вязких минут, когда кроме пота и затрудненного дыхания у них не было ничего, чтобы расцветить свое существование. Время от времени их мимолетно подкрашивали мертвенно-бледным вспышки без грома.

— Когда слышишь, как вы говорите о лагерях, — сказал Маркони, чтобы прорвать пустоту, — складывается впечатление, что в какой-то момент вы вконец спятили.

— Да, — сказал Дондог. — Но потом мне стало лучше.

— Вы совсем было рехнулись, — настаивал Маркони. — Даже для таркаша. Явно пали куда ниже всех человеческих норм. Или я ошибаюсь?

— О, человеческие нормы, я-то… — выдавил Дондог.

Сверкнула последняя вспышка. Дождь прекратился. Их окутывала знойная темнота. Далеко за стенами так и не прерывался шаманский барабан. Уже возобновлялись ночные раскаты голосов на Кукарача-стрит. Кто-то раскатисто расхохотался, прежде чем дверь вновь закрылась.

Дондог молчал.

— Давайте же, Бальбаян, представьте, что вам еще есть что сказать, — подначивал Маркони.

— Пребывание в лагере благотворно сказалось на состоянии моего здоровья, — пропыхтел Дондог. — Я так и не обрел память, но чувствовал себя куда лучше. Настоящее уже не казалось мне таким странным. После мучительных лет меня вновь отправили работать туда, где я был наиболее сведущ: то на извлечение аккумуляторного свинца из грузовиков, то на рытье туннелей. Я вновь обрел почти нормальный жизненный ритм. На досуге, ко всему прочему, пристрастился писать. Я занимался книгами и театром, посещал спортивные клубы, где китайцы, японцы и корейцы учили меня убивать какого угодно врага с использованием подручного лезвия или без. Так, без происшествий, протекло несколько десятилетий.

Менялся климат. Чтобы постоянно обливаться потом, теперь уже не было нужды отправляться далеко на юг. Изменялись и политические условия. Примерно с поколение назад были уничтожены организовавшие не одну резню отряды Вершвеллен. Больше никто не заикался ни об отрядах Вершвеллен, ни о втором уничтожении уйбуров. Это в некотором смысле успокаивало. Не заикался никто и о самих уйбурах. Почти все они были убиты — за исключением горстки, кончившей в щерящемся колючей проволокой убежище лагерей, и о них никто не заикался.

Я ни о чем не вспоминал, говорил Дондог. Все, что располагалось до настоящего, мало-помалу исчезало. Не способно было удержаться во мне на долгий срок даже содержание моих собственных книг. Приходилось постоянно переписывать их по-другому, чтобы напомнить себе о тех историях, которые я уже рассказал. Мои персонажи звались примерно на один манер, то Шлюм, то Шрюф, то Шлюпф или Шлюмс, или Шлюмп, а то и Штюмпф или Швюх. Или Шмунк. Это меня не смущало, поскольку к очередному сочинению я подходил так, будто не брался до тех пор за перо, и это не имело особых последствий для моих отношений с читательскими кругами. Читатели и читательницы никогда не требовали от меня отчета. Мои книги лишь изредка расходились тиражом более чем в три экземпляра, чего хватало, чтобы удовлетворить запросы и даже насытить рынок, говорит Дондог. Круг моих читателей никогда не требовал от меня разъяснений по поводу чего бы то ни было, и мне не было нужды скрываться, чтобы ускользнуть от них, за не поддающимся расшифровке псевдонимом. Я подписывался Шлюм, и никто ни в чем меня за это не упрекал, даже полиция. Никто не пускался при мне в дотошные рассуждения касательно ортонимов и гетеронимов.

Зато поставив в одном из любительских лагерных театров пьесу, я оказался напрямую выставлен на обозрение публики и актеров, и это побудило меня мухлевать со своей идентичностью. У меня сложилось впечатление, что театр куда опаснее для меня, нежели обычная проза, говорит Дондог. Нужно было поостеречься, нужно было принять особые предосторожности.

Иногда ко мне подходили незнакомые люди, чтобы обсудить увиденные ими пьесы, говорит Дондог. Например, они расспрашивали меня о «Монологе Дондога» или о еще менее известных фарсах и экспромтах. Я всегда отрицал, что написал эти пьесы, укрывался за именем, которое избрал, чтобы их подписать, тем самым маскируясь и обретая возможность все отрицать. Часто мой обман оказывался раскрыт в первую же минуту. Часто я нарывался на нотацию, меня отчитывали сразу и за то, что я прибег к маске, и за то, что не умел этой маской пользоваться. Часто, наконец, мои собеседники вели себя так, будто я ничего не отрицал, будто данные мною объяснения не имеют ни малейшего значения. Даже тогда я продолжал отрицать всякую личную связь между собою и драматургом, сочинившим «Монолог Дондога». С угрюмым упрямством стоял на своем. Моим театральным псевдонимом было Пюффки. К этой фамилии, каковой и требовалось быть клоунской, я, чтобы меня не узнали, прицепил какое-то имя, но теперь его уже не помню. Быть может, Джон. Допустим, Джон. Джон Пюффки. Вот за ним-то я и обретался, говорит Дондог.

— Расскажите мне о «Монологе Дондога», — сказал Маркони.

— Ох, — сказал Дондог, — ну кому интересна эта тема.

— Коли уж у нас зашла речь, — настаивал Маркони.

На Кукарача-стрит кричали женщины, снопами било ржание не то хохота, не то ужаса, потом дверь закрылась. Дондог вспомнил, что вскоре сам окажется там, смешавшись с другими, чтобы закрыть свою жизнь.

— Да, — сказал он, — теперь или никогда. Почему бы, действительно, не поговорить. «Монолог Дондога» был поставлен в сентябре театром «Биг-Гриль» в западном предместье лагеря 49-111 и оставался на афише четыре недели.

— В сентябре какого года? — спросил Маркони.

— Теперь уже и не знаю, — сказал Дондог. — Во всяком случае, это было не то до, не то после того года, когда бури отбросили Северную Америку в каменный век.

— Точнехонькая хронология, — заметил Маркони.

— Хватит меня перебивать, — взорвался Дондог. — Я ведь не историк театра. Просто делаю, что могу, с тем немногим, что отложилось у меня в памяти.

Вдалеке опять всполыхнул смех, потом поуспокоился. В один из кабачков на Кукарача-стрит, должно быть, зашли люди. Маркони всхрустнул, его тело зашелестело, словно раскрытый и вновь закрытый веер. Ни к кому конкретно не обращаясь, он извинился. Его не было видно, ни перышек, ни слепого взгляда. Он тяжело, сипло дышал. Даже если его имя служило абсурдным прикрытием Гюльмюза Корсакова, его хотелось скорее пожалеть, а не измордовать.

— На чем же я остановился, — сказал Дондог. — А, да… Я говорил, что «Монолог Дондога» оставался на афише около месяца.

Спектакль давали не каждый вечер, поскольку труппу составляли любители, их могли отправить куда-то на работу, могли они и сами просто без предупреждения не явиться. Несколько раз отсутствие актеров приводило к отмене спектакля. Зрителям тогда возвращали все, что осталось в кассе, то бишь немногочисленные бутылки пива или содовой, подчас экземпляры постэкзотических романов. В общей сложности состоялось восемь представлений.

Специальные издания обошли это событие молчанием. Ни континентальные, ни местные не обмолвились по этому поводу ни словом. Забыл о нем упомянуть даже «Культурный бюллетень лагеря 49-111». Таким образом, чтобы составить впечатление о реакции критики и зрителей, приходится положиться исключительно на слова автора. Автор, Джон Пюффки, утверждал, что публика приняла «Монолог Дондога» весьма благосклонно. Как он это говорит, осталось на слуху. Он с неуместной горячностью хвастался этим перед переносным магнитофоном студентки, которая проводила обследование на тему «Речь и пантомима у выживших уйбуров». Горячность была неуместна, поскольку искренна. Студентку звали Нора Махно, и ее осудили, как и меня, за проституцию и убийства промышленников.

У Норы Махно была кузина, которая участвовала в этой пьесе, играла роль Элианы Хочкисс. На записанной кассете слышно, как Пюффки объясняет ей, в чем его «Монолог» отказывается от доселе считавшихся необходимыми для успеха спектакля театральных условностей. Он также, несмотря ни на что, защищает мысль о том, что здесь проявляются все магические составляющие театра. «Тут вся театральная магия», — напыщенно провозглашает он.

По ходу этой беседы Пюффки не может совладать ни со своими эмоциями, ни со своей речью. Он смущен магнитофоном, который представляет для него пусть и непрямую, но все же связь с медийной вселенной. Он потрясен бесповоротным характером оставляемых им на пленке слов. Ко всему прочему, он подпадает под чары студентки. Вот почему его фразы шатки и не всегда закончены. Он перескакивает с пятого на десятое, теряется в запутанных рассуждениях. Это единственное интервью, на которое он когда-либо согласился, но хуже его, без сомнения, быть не может.

Из сего разрозненного месива проступает, однако, несколько ударных мест.

Желая описать «Монолог Дондога», Пюффки ссылается на другую пьесу, поставленную все тем же театром «Биг-Гриль» в предыдущем сезоне. Это сочиненьице, озаглавленное «Диалог не для врага», ознаменовало, согласно Пюффки, возникновение новой театральной традиции, которой всего-навсего следует «Монолог Дондога». Студентка никогда не слышала об этой первой пьесе. Пюффки упрекает ее в этом с сарказмом, которого не мешало бы поубавить. Он спрашивает ее, сколько времени она уже живет в лагерях и почему, если ничего не знает о современном состоянии постэкзотизма, мучает его с помощью изощренного магнитного оборудования. Спрашивает, не в сговоре ли она с лагерной полицией. Спрашивает, живет ли еще со своими родителями. Девушка, Нора Махно, не отвечает.

Пюффки изливается касательно пренебрежения, объектом которого он был со времен «Диалога не для врага». Он жалуется на гнетущее молчание, сопровождающее все его пьесы. Его горечь агрессивна и заразительна, когда она направлена против принятых в лагере 49-111 ценностей. В какой-то момент он восхваляет достоинства созданной им новаторской драматической системы и показывает, что сам с ней глубочайшим образом связан. Его словесное неистовство усугубляется. Эта дикость в злополучной похвале самому себе, эта яростная защита в результате забивает нудность его проповеди.

Даже на этой сомнительного качества записи очевидны муки Пюффки. Между соседними фразами постоянно сквозят всхлипы. Норе Махно явно не по себе, и она почти не задает вопросов. Пюффки старается казаться расслабленным и остроумным, несколько раз во всеуслышание заявляет, что съел на интервью собаку, но его усилия пропадают втуне. Дело в том, что материи, на тему которых он самовыражается, слишком уж близки его сердцу. Он без конца пускается по сугубо интимным тропинкам и, боясь оступиться и расплакаться, внезапно их оставляет. Например, начинает говорить об уничтожении уйбуров, затем продолжает, рассуждая о судьбе художника в удушающей, неприязненной среде, затем сбивается на цвет волос Норы Махно или ни с того ни с сего жалуется на плохое освещение лагеря 49-111 ночью. Или принимается рассуждать о смерти брата Дондога и тут же начинает путаться. Совершенно невозможно понять, говорит ли он о брате Пюффки, или о брате Дондога, или даже о брате Шлюма. Это уже самый конец записи. Он пытается вернуться к своим воспоминаниям под не столь личностным углом зрения, но не преуспевает и в этом. За полной своей неуместностью он замолкает.

Молчание затягивается. Можно представить, что он ограничился в завершение жестом без слов, так как студентка не возобновляет диалог и нажимает на кнопку «выкл».

Тед Шмерк меня бить. Кабуко Карлик меня убить. Или почти. Кабуко Карлик почти меня убить. Братья Бронкс тоже меня бить. Шиелко, малый, и Тонни Бронкс, его старший брат. Они тоже меня бить. Учительница Блодшияк уйти колотить других на улице. Элиана Хочкисс, думаю, тоже меня бить. Она меня немного бить. Или почти. Элиана Хочкисс меня немного убить.

Так начинается «Монолог Дондога».

Дондог сидит на крохотном табурете, как некогда, когда Пекин еще существовал, продавцы холодной лапши на пекинских рынках. Вместо миски перед ним книга. Практически не наклоняясь к книге, он продолжает монотонно говорить.

Элиана Хочкисс меня почти не бить, продолжает Дондог, но она говорить меня бить. Она говорить тащить мое тело в пустую школу, в учебный класс, в класс учительницы Блодшияк, и она говорить быть со мной позлее под коробкой с мелом, под географическими картами из жесткого картона. Я кричать, я вопить от страха. Тед Шмерк меня захватить сзади за шею шарфом, Кабуко Карлик ударить меня по лбу, раскроить мне лоб ударом стула. Я замолчать под затянутым шарфом, под ударами Кабуко Карлика, под кровью, под мелками. Элиана Хочкисс тереть мне лицо тряпкой для мела, крутить мне нос, полный соплей и крови. Элиана Хочкисс говорить: «Дондог, ты воняешь старым уйбурским грибом, совсем как твой младший брат, как он, ты сейчас умрешь». Я вопить снова. Я сказать: «Не трогай Йойшу! Не трогай младшего брата!» Тонни Бронкс дубасить меня по груди, Шиелко Бронкс ломать мне пальцы. Элиана Хочкисс смотреть из окна. Элиана Хочкисс сказать: «Снаружи видно, как уйбуры валяются в крови, снаружи дохнут уйбуры, снаружи на улице все гробят уйбуров!» Шиелко Бронкс сказать: «Я поссу на тебя, когда ты станешь валяющимся на земле куском мяса». Тед Шмерк еще сильнее затянуть шарф. Я хотеть звать на помощь. Я слышать свой нелепый тонюсенький голосок. Тогда Тонни Бронкс сказать: «Теперь прикончим Дондога».

Без перерыва, от поднятия до закрытия занавеса, разворачивается этот отчет о линчевании. Подчас видно, как Дондог переворачивает страницу, но такое случается редко. Книга служит скорее чем-то вроде ритуального инструмента, шаманского орудия, чтобы перенестись в мир прошлого и кошмаров. Произносимый Дондогом текст не написан, он мямлится на искалеченном и бедном наречии воспоминания.

Таким образом, комментирует Пюффки, голос призван обрисовать непрерывный звуковой фон. Монотонно бормочущий голос выстраивает отправное драматическое пространство. Этот голос будет постоянно перечить тишине. Он властно проскальзывает в любую тишину.

К этому первичному текстуальному остову, схожему с бассо континуо, прививается еще более явно ритмический и музыкальный мотив: меланхолическое и настойчивое соло флейты.

Флейта связана с воспоминанием о Йойше, брате Дондога, говорит Дондог. Йойша был замучен во время второго уничтожения уйбуров, говорит Дондог. До резни он выказывал исключительные музыкальные способности. Он обещал вырасти в флейтиста-виртуоза, говорит Дондог. Внедряя сюда длинное флейтовое соло, Пюффки дает слово Йойше, говорит Дондог. Он тоже не приемлет смерть Йойши, говорит Дондог. И предоставляет ему слово музыкой. Он настолько раздавлен смертью Йойши и его исчезновением за пределами кромешной тьмы, что ему не удается воскресить присутствие Йойши при помощи речи, объясняет Пюффки студентке.

Тогда он препоручил это музыке, повторяет Дондог.

«Монолог Дондога» стремительно обогащается голосами, которые накладываются друг на друга, не отдавая себе в этом отчета, продолжает Пюффки после всхлипывания. Они накладываются друг на друга, и они независимы, но гармонизуются, чтобы образовать единую трагическую массу, говорит Пюффки.

Словно внутри единой памяти, утверждает он.

Прежде всего, рассказ Элианы Хочкисс.

Элиана Хочкисс оказалась вовлечена в этнические чистки и участвовала в них на стороне карателей, но она первым делом выкладывает подробности своей страстной любви к Йойше и, в качестве запоздалого эрзаца, своей любви к Дондогу. Описывает свет, который поддерживал в ней Йойша, свет чувственной красоты, который так никогда больше и не вспыхнул в ней при встрече с кем бы то ни было и, уж во всяком случае, когда она захотела обрести двусмысленное утешение в объятиях Дондога. Подчеркивает музыкальный гений Йойши, моего маленького братца, говорит Дондог. Она любила Йойшу, любила с безмерной нежностью, с необузданной искренностью, и, после того как посодействовала его убийству, утратила вкус к жизни. Она впала в безумие, пыталась в дальнейшем отыскать в Дондоге то, что продолжало существовать от Йойши, но в лагерях, по которым она скиталась, вооружившись пропуском и последним известным адресом Дондога, не обрела ни Йойшу, ни Дондога, ни рассудок.

Рассказ Элианы Хочкисс закручивается спиралью на протяжении всей пьесы, бормочет в магнитофон Пюффки. Он расслаивается на несколько уровней безумия и страдания.

К этому женскому монологу примешиваются картины, в которых инсценируется то, о чем рассказывает Элиана Хочкисс, объясняет Пюффки. Несколько площадок отведено под это в зале — в основном на сцене, но, когда не хватает места, также и среди публики. Персонажи облекают плотью эпизоды жизни Элианы Хочкисс во время и после уничтожения и в лагерях. Они пользуются этим и для того, чтобы изобразить мимикой и жестами линчевание Дондога, каким его описывает бассо континуо. Эти картины используют традиционные театральные техники. Они довольно-таки кратки. Закончившись, они, если на то достает времени и сил, могут быть сыграны еще раз.

Наряду с этим, заключает Пюффки, часть актеров занята тем, что описывает исторический контекст, в рамках которого разворачиваются личные драмы. Актеры воссоздают процесс вроде тех, что велись против карателей, когда много позже мировая революция решилась обезвредить отряды Вершвеллен. Это процесс сугубо местного значения, который вершится в окружном трибунале. Перед судьями и красными знаменами проходят чередою самые заурядные палачи, виновные мелкого пошиба, такие как Кабуко Карлик и Тонни Бронкс. Каждый заводит невыносимый рассказ об этнической резне. Довольно быстро, внахлест, сменяются допросы, судебные прения и сцены казни.

— Интересно, — сказал Маркони.

— Что? — подскочил на месте Дондог.

— Интересно, в состоянии ли был зритель различить все эти налагающиеся друг на друга слои голосов, — сказал Маркони.

— Чтобы сцену не захлестнул громогласный, режущий ухо гомон, объяснял Пюффки, — сказал Дондог, — каждый голос произносил свой текст на звуковом уровне, который помещал его лишь чуть-чуть выше шепота, между шепотом и проборматыванием сквозь зубы, если вы понимаете, что я имею в виду. Этого требовал от актеров Пюффки. И, само собой разумеется, просил каждого играть в недрах коллективной звуковой массы свою роль очень отчетливо. Перед каждым сеансом он умолял их не превращать его пьесу в какофонию. К несчастью, актеры оставались глухи ко всем увещеваниям. Они приходили играть, конечно же, из любви к авангардному театру, но еще и потому, что перед сеансом надзиратели раздавали бутерброды. Пюффки просил их также не жевать во время спектакля, чтобы не играть с набитым ртом. И здесь тоже авторитет Пюффки подвергался оголтелым нападкам, — сказал Дондог.

— Я уверен, что для актеров все это было довольно утомительно, — сказал Маркони.

— Да, — сказал Дондог. — Это было довольно утомительно для всех. И, даже если Пюффки руководил труппой с точностью дирижера, все равно резало ухо. Оставалось шумным и неприятным для слуха с начала и до конца.

— Ну вот видите, — сказал Маркони. — Этого-то я и боялся.

— Труппа никогда не собиралась в полном составе, — взгрустнул Дондог. — Были такие представления, когда в отсутствие актеров Пюффки приходилось одновременно исполнять все роли, но такое, по счастью, случалось всего раза четыре, ну, может, пять. В остальных случаях и в зависимости от дня бывало семь, девять, даже двадцать голосов, которые одновременно говорили на протяжении всего спектакля. На эти голоса накладывалось соло флейты. В некоторые вечера поддержать флейтиста приходил местный оркестр, но подобное сотрудничество искажало начальный замысел Пюффки.

— Что за инструменты? — осведомился Маркони.

— Аккордеонисты, — вздохнул Дондог. — Пюффки не мог их прогнать. Они практиковались в соседнем зале. И перед своей репетицией совали нос в театр. По отношению к ним приходилось проявлять обходительность. Это была наша единственная публика.

— А, — протянул Маркони.

— Да, — сказал Дондог. — Не считая Дондога, который каждый раз не уходил до самого конца спектакля, это была наша единственная публика.

— Не знаю, сколько их было, этих аккордеонистов, — сказал Маркони. — Но все же наверняка немалое количество.

— Да, — сказал Дондог.

— В этом преимущество театра, — сказал Маркони. — Непосредственно затрагиваешь огромную толпу.

— Та же история, изложенная книжной прозой, не имела бы такого отклика, это точно, — подтвердил Дондог.

В 4А воцарилась тишина, пересыпанная похрустываниями и поскрипываниями вроде тех, что издают таракахи или персонажи, которые на несколько секунд покрываются пером, а потом возвращаются к норме. Время от времени, после подобных приступов, Маркони лепетал извинения.

— Но вам все же следует говорить в первую очередь о своих книгах, а не о пьесах, — сказал он. — Если поразмыслить, вы написали намного больше маленьких романов, нежели пьесулек.

— Полноте, — сказал Дондог. — Писать. С чего бы это…

— Любовных, постэкзотических романов, — пропыхтел Маркони.

— Полноте, — сказал Дондог.

На протяжении доброго часа ему не хотелось ни о чем говорить. Он боролся со сном и забвением и пытался думать о студентке, которая вновь возникла у него в памяти, уж лучше о Норе Махно, чем о театре и книгах. Ему хотелось говорить скорее о любви, а не о любовных романах. Ему хотелось говорить, но он не знал более, что значит быть уже мертвым — продолжать говорить или продолжать молчать.

— Послушайте, Маркони, — произнес он наконец. — Теперь копание в моих книгах мне мешает. Никто никогда ими не занимался, а теперь у меня уже не осталось на это времени. Со всем этим покончено.

— Все это принадлежит вашей жизни, — перебил Маркони. — Здесь заведомо должны содержаться полезные для вашей мести детали.

— Нет, — сказал Дондог. — Все это никогда ничему не принадлежало. Никогда ничего не содержало. На том и остановимся.

Вот и все с литературой.

 

14

Элиана Хочкисс

— Однажды днем, — начал было Дондог, потом на секунду оторопел, потеряв нить, с открытым ртом.

— Или, скорее, ночью, — подхватил он. — Давным-давно. Ко мне подошла женщина.

— Ну, — подначивал Маркони.

— Я ее никогда прежде не видел, — сказал Дондог.

Он колебался. В его словах не осталось ни грана силы, они едва долетали до растекшегося силуэта Маркони.

— Давайте же, Бальбаян, — не отставал Маркони.

— Я просто-напросто ничего не помню об этой истории, — волынил Дондог. — Я сказал «давным-давно», потому что нужно четко определить эпоху. Но в остальном я ни о чем не помню.

— Все вернется, когда вы начнете говорить, — сказал Маркони.

— А если что-то и всплывает, — сказал Дондог, — то сроку тому всего несколько дней.

В темноте и затхлости 4А он ощущал себя вялым и безжизненным. Тут же была и история, такая же безжизненная и темная, и он не видел ни к чему удерживать ее в себе, ни к чему давать ей рождение. У него не было никаких оснований ни говорить, ни молчать. В подобных терминах вопрос не стоял. Что у него было, так это сон.

— Не засыпайте, — встряхнул его Маркони. — В ночь перед угасанием ни за что нельзя засыпать.

— А? — переспросил Дондог.

— Это приносит несчастье, — заключил Маркони.

— Какое там, — сказал Дондог. — В том состоянии…

— Соберитесь, Бальбаян, с силами, — наседал Маркони. — Вы вот-вот умрете, не время сдавать. Ведите себя так, как будто здесь присутствует Джесси Лоо. Как будто вы должны быть перед ней на высоте.

— Джесси Лоо, — сказал Дондог. — Не верится, что она еще может прийти…

— Она, чего доброго, уже здесь, — сказал Маркони.

Дондог выказал недоверие.

— За дверью, — подсказал Маркони. — Прямо сейчас за ней и шаманит.

— Я ничего не слышу, — сказал Дондог.

— Ведите себя так, будто слышите ее барабан, — сказал Маркони. — Облегчите ей задачу, Бальбаян. Она здесь, чтобы вам помочь. Выкладывайте оставшиеся у вас за душой образы. Она, возможно, извлечет из них что-нибудь полезное.

Наступила тишина. Она длилась добрых два часа. Мне в голову не приходило никаких мыслей. Я старался расслышать барабан или колдовские воздыхания Джесси Лоо позади двери. Я ничего не слышал.

— Давайте, — настаивал Маркони. — Последняя ясная страница перед угасанием.

— Перед местью, — поправил Дондог.

— А, вы все еще носитесь с этим, — с сожалением откликнулся Маркони.

— Ну, — сказал Дондог. — Просто чтобы что-то сказать.

Он сделал вдох. Воздух нес больше хлама, чем газа. Сырость кишела комками.

— Смелее, Бальбаян, — подначивал Маркони.

— Предупреждаю, — сказал Дондог. — Это история любви. И чувствую, что она будет печальной.

— Неважно, — сказал Маркони. — Джесси Лоо слушает вас.

— Ладно, — сказал Дондог и начал рассказывать.

Однажды ночью, в духоте какого-то плохо освещенного сада, ко мне подошла незнакомая женщина и на языке, которым я не пользовался с самого детства, на уйбурском, сказала, что ей меня не хватало, что меня ей бесконечно недоставало и что она все время не переставала меня любить.

Мы находились в двух километрах от южного портала, в лагере 21. Близилась полночь, общественный сад был пуст. Под кустами в подземных трубах журчала вода. В сумерках разразилась гроза, но дождь уже перестал. Под прессом темноты и жары благоухали листья фикусов, поблескивая там и сям, когда на них падал свет уличных фонарей.

Незнакомка выдала свою речь залпом, словно произнесла затверженное наизусть послание. Но эмоция искажала ее голос, а на третьей фразе изменили голосовые связки. Слова распались, стали неуловимы для уха. Густая тень мешала мне читать у нее по губам. Наконец она смолкла.

Поначалу я не знал, как ответить. Так непривычно, когда к тебе обращаются по-уйбурски, в лоне знойной ночи, обращается женщина, с которой ты никогда не встречался и которая тебя любит.

За деревьями простиралась зона Краук, комплекс павильонов, где потрепанные девицы предлагали подчас Дондогу свои жалкие сексуальные услуги. Промелькнула мысль, что меня заклеивают, но я ее тут же отмел. Конечно, нет. Эта женщина говорила о любви отнюдь не за доллар.

По совсем близкому проспекту с черепашьей скоростью проезжал оснащенный громкоговорителем джип, он пролаял какую-то полицейскую фразу, после чего вернулся покой, лиственный, влажный, без тайны.

— Вы спутали меня с кем-то другим, — произнес я.

Сумрачный жар застаивался. Я ощущал, как по всему моему телу стекают ручейки. Я давно не разговаривал и теперь говорил вязко и путано. Мне было стыдно. Стыдно своего голоса, своего пота, стыдно, что я так скоро, за каких-то сорок лет заключения стал жалкой развалиной.

— Я разговариваю с Дондогом Бальбаяном, — пробормотала она, как будто кто-то просил ее описать свои дела и поступки.

— Вот я и… — сказал я. — Это недоразумение.

Над нами верещали насекомые. Я не понял ее ответа, нескольких слов, которые она произнесла совсем тихо.

Шевельнулась ветвь. Луч света упал ей около переносицы, и я в первый раз после того, как она остановилась прямо передо мной, встретился с ней глазами. Они с тревогой меня вопрошали. Они блестели. Говорят, что взгляд уйбурских женщин, когда вокруг не слишком светло, играет багряными отблесками. Зрачки незнакомки не обладали этими рубиновыми переливами, что снимают всякие сомнения в этнической принадлежности. Они просто-напросто были очень и очень черны.

Истекла горстка секунд. В ветвях, совсем рядом, пилили железные патрубки насекомые. Не было ни единого порыва ветерка, но деревья оказались наделены своими собственными движениями, покачивалась ветка, и лицо женщины внезапно стерлось, потом вновь осветилось. Оно ничего мне не напомнило, разве что тех азиатских красавиц, что часто посещали мою прозу, потрясающих женщин без возраста, чьи черты не менялись по вступлении во взрослую жизнь до самой старости и после нее. Какое-то мгновение я внимательно в него всматривался. В уголках ее век ветвились крохотные морщинки. Ей довелось соприкоснуться с жестокостями жизни. Она насмотрелась им в лицо.

Насекомые прекратили наконец свой кошачий концерт.

— Мы были разлучены, Дондог Бальбаян и я, — пробормотала она. — Я не осмеливалась уже и надеяться, что его отыщу. В лагерях, где я искала, мне часто говорили, что его подвергли эвтаназии. Я не верила своим информаторам.

— Он мертв, — сказал я. — Он отбыл свои тридцать без права на помилование и десять ссылки, а потом, в день, когда предстояло пересечь ворота лагеря, к нему пристал швитт и пришил его.

— А, — вырвалось у нее.

— Мне очень жаль, — сказал я.

Мое сердце билось. Она была бесподобна и не имела возраста, она была взволнована, она была трогательна. И мне не верила. Бывают такие дни, когда мне удается лгать с легкостью и изяществом, так что никто об этом не догадывается, но здесь мое смущение бросалось в глаза. Я потел, я спотыкался на каждом слоге. Я был не властен над своей неподвижностью. Был не властен ни над своей неподвижностью, ни над своей ложью. Не знаю почему, мы сразу заговорили в приглушенных тонах. Бормотали, словно простершись бок о бок, спящий со спящей. Мы болтали, словно двое не желающих окончательно просыпаться любовников. Это ночное согласие казалось мне несуразным, ни на чем не основанным и в итоге вызывало беспокойство. Я никогда не был сведущ в человеческих — или каких иных — отношениях. Я не знал, как толковать то, что происходит между нами.

Я еще раз заметил бороздки, расходившиеся лучами от ее миндалевидных глаз, и с огорчением подумал о житейских жестокостях, которым эта не уйбурская женщина, возможно, взглянула в лицо во время второго уничтожения. Она присутствовала при охоте на уйбуров. Но с кем она была, когда охота началась? С мучителями или мучениками?

— Непостижимо, как человек, которого я люблю, может меня не узнать, — сказала она.

— Что… — сказал я.

— Я Элиана Хочкисс, — сказала она.

— Элиана Хочкисс… — повторил я осмотрительно нейтральным тоном.

Ее имя ничего мне не говорило. Элиана Хочкисс кусала себе губы. Мое поведение ее подавляло.

— Послушайте, — предложил я, — пройдемте немного дальше. Вернемся на улицу.

Я слегка коснулся ее руки, чтобы указать направление, куда идти. Она повернулась на месте и зашагала по аллее рядом со мной. У нее был грустный вид. Она смотрела прямо перед собой, себе под ноги, но не перешагивала лужи, ступала сандалиями прямо в воду, не обращая внимания, что мочит свои голые, костлявые и не такие уж миниатюрные ноги. Одета она была так же, как и все мы, как все таркаши, в отрепье с чужого плеча, но манера его приспособить придавала ей неоспоримый шик, и в конечном счете ее одеяние напоминало творение авангардного модельера из тех, кого в свое время, меж двумя войнами, можно было увидеть по телевизору на модных дефиле.

Она мне нравилась, она только что сказала, что бесконечно любит меня, но на протяжении многих пятилетий я испытывал такое отвращение к концентрационной реальности и к самому себе, что мне и в голову не приходило воспользоваться обстоятельствами, увлечь ее в свои объятия и отвести не знаю уж куда, к себе в спальный корпус например, или в пустой барак, чтобы заняться не знаю уж чем, скажем любовью, или сексуальными работами с раздеванием или без, с пенетрацией или без, или, если все это ей не подходило, чтобы проговорить с ней до самой зари.

Стоило нам оказаться на проспекте, на видном месте под фонарями, как нас заметил и тут же развернулся давешний патрульный джип. Проехав мимо сада, он так никуда особо и не отлучался. К нам обратился громкоговоритель, приказал не двигаться. Минуло немало лет, как у меня отшибло последние рудименты неповиновения. Мы оставались на тротуаре, не произнося ни слова. В нашу сторону чудовищно медленно катила машина. Мне хотелось взять Элиану Хочкисс за руку, чтобы приободрить ее и выказать толику смутной нежности. Я и думать не думал заводить ее в какое-либо замкнутое пространство, а вот схватить за руку — да, это пришло мне в голову. Как бы там ни было, я вовремя вспомнил о своем физическом и умственном облике и не допустил даже поползновения к жесту.

Когда тявканье громкоговорителя наконец окончательно закатилось отголосками между зданий, во всем квартале вновь установилось спокойствие. Тишина никогда не бывает в лагере полной, и, в продолжение летних ночей, когда никто не обретает настоящего сна, ее без конца крошат разговоры, но здесь, у самого сада, царил относительный покой. Ровно, без петард, рокотал мотор джипа. Было слышно, как в окрестных бараках перекидываются фразами те, кому никак не заснуть. Повсюду нежно пострекатывали сверчки. Потом из зоны Краук донесся новый шум, мерзопакостный и привычный: какой-то безумец наткнулся на одно из многочисленных заграждений, превращавших лагерь в лабиринт, и сотрясал его, кроя благим матом судьбу и ощерившуюся колючками проволоку.

Джип припарковался вплотную к нам. Вопил безумец. Джип смердел раскаленным металлом, бензином, резиной. Из окошка свесился солдат, помянул комендантский час, истребовал наши закатанные в пластик удостоверения, каковые таркаши по наивности звали паспортами. Элиана Хочкисс протянула свое. После быстрого просмотра его вернули без каких-либо комментариев. Мое кануло во чреве автомобиля.

Радио патруля не переставая издавало потрескивания, перемежаемые помехами и громогласными обрывками шифровок. Никто в джипе не брал микрофон, чтобы поговорить с командным постом. Я вполне смиренно поднял голову к солдату, который обнюхивал мой паспорт. Со мной было все в порядке: душевнобольные и подлежащие освобождению заключенные имели право разгуливать по своему усмотрению безотносительно комендантского часа.

Элиана Хочкисс отступила на два шага. Она дожидалась окончания формальностей со мною.

— Тебя освобождают? — бросил мне водитель.

— Да, — сказал я.

— Скоро?

— Там указано, — сказал я. — Через не то одиннадцать, не то двенадцать дней.

— Будь готов к худшему, — сказал солдат. — У ворот полным-полно швиттов. Они даже не станут ждать, пока ты выйдешь.

— Знаю, — сказал я.

— Даже сейчас, за двенадцать дней, они вполне могут начать к тебе примериваться.

— Знаю.

— Шел бы ты лучше к себе на боковую, — сказал солдат.

Мне вернули бумаги. Джип тронулся с места, возобновляя свое осмотрительное плавание по лону проспекта. Он объезжал слишком уж внушительные лужи и, когда на исщербленном, усеянном всяческой поганью бетоне его колеса медленно ощупывали выбоины, напоминал модуль лунохода. Через минуту он свернул меж двух бараков и был таков.

Мы с Элианой Хочкисс несколько сблизились, но избегали касаться друг друга и, чтобы не маячить застывшими и никчемными под фонарями, изобразили этаких фланеров. Мы шагали в направлении южного портала. Вдалеке грязно-синее небо марали прожектора. Мы шли нога за ногу. Ничто нас не подгоняло. Одно за другим влево и вправо тянулись концентрационные строения, в основном обитаемые, шелестя шушуканьем и жалобами, порождением бессонницы и снов. Некоторые пустовали.

Мне было невдомек, какого рода беседу надлежало вести с Элианой Хочкисс. Я не понимал, почему она упрямится, оставаясь со мною, коли я отрицал, что я — Дондог Бальбаян. Я не мог понять, чего она от меня ожидает. Я ничего о ней не помнил, ни образа, ни ощущения. Даже ее имя удерживалось в моей сиюминутной памяти с огромным трудом. Я избегал произносить его, к ней обращаясь. Зачастую оно вылетало у меня из головы. Кроме того, случалось, я путал Элиану Хочкисс с Элианой Шюст. Я был бы рад четко разграничить двух этих женщин, но, когда обращался к личности той или иной из них, это не вызывало никаких воспоминаний. Тщетно призывал я их. Наугад, на авось менял их местами. На помощь мне не приходило никакого отголоска прошлого. Если одна из них сыграла роль в моей судьбе, я не знал, о ком и о чем идет речь. Я дважды просил Элиану Хочкисс повторить, как ее зовут, потом, опасаясь ее задеть, воздержался от третьей попытки.

За вычетом этих трудностей, некоторые стороны нашего диалога были не чужды самому обычному диалогу.

Она рассказала мне, что знала Дондога Бальбаяна с детства, с детского сада, и что по окончании войны жила вместе с ним в анархистской коммуне вплоть до первого ареста Дондога за подпольное продолжение войны и что на протяжении нескольких лет, пока Дондог Бальбаян втягивался в свою долгую карьеру таркаша, скитаясь со стройки на стройку и выходя из специзолятора лишь для того, чтобы кануть в зоне строгого режима, она, как только могла, следовала за ним издалека, без устали стремясь засечь его в размеченной колючей проволокой вселенной, выяснить его местоположение на безбрежной карте лагерей.

— А потом жизнь нас разлучила, — сказала она. — Даже снаружи перевод следовал за переводом.

— В те времена, когда эта самая наружа существовала, — уточнил он.

Теперь мы были в сотне метров от перекрестка, который таркаши, соблюдая некую постэкзотическую традицию неизвестного мне происхождения, называли Баффало. Большая полицейская машина стояла под уличным фонарем с погашенными фарами и под едким светом казалась этакой массивной металлической руиной. Я издалека заметил четверых обосновавшихся в ней пассажиров. Замерев в неподвижности на своих сиденьях, они обозревали ночь. Водитель протянул руку, чтобы поправить зеркало заднего вида. Он, должно быть, оповестил остальных о нашем приближении. Те коротко обернулись, чтобы нас видеть.

Я предупредил Элиану Хочкисс. Мы подошли слишком близко к Баффало, чтобы наш разворот не вызвал волну подозрений. Посему мы прошли мимо машины и начали пересекать перекресток, но несмотря на это все равно оставался риск, что полиция найдет повод к нам придраться. За Баффапо начинались пустыри. Они предвещали первый пояс заграждений, no man’s land, далее второй пояс, потом южный портал.

— Но ты ведь подлежишь освобождению, — сказала Элиана Хочкисс. — В твоем случае уже не обязательно соблюдать комендантский час и можно разгуливать где угодно.

— Не хочу, чтобы мне пришили попытку к бегству, — сказал я. — Это семь лет.

— Лишних семь лет куда лучше, чем дать зарезать себя швитту в день своего выхода, — сказала Элиана Хочкисс.

— Пф, — сказал я. — Одно и то же.

Мы обогнули машину, даже не покосившись на сидящих в ней. Мы хотели сделать вид, что нам нечего скрывать и что от близости полиции нам ни жарко ни холодно. Смолкнув, прошли вдоль металлического бока авто. Краска была кое-где поцарапана, переднее крыло помято. Инспекторы молча наблюдали за нами. Когда мы отошли метров на пять или шесть, открылись, потом хлопнули две дверцы.

Тротуар, полотно дороги покрывал тонкий слой песка. Дождь не донес его до канав, и теперь он хрустел под подошвами.

За нами следом шли двое. Они пристроились сзади, не стараясь нас догнать, будто полуночники, которые по чистой случайности оказались на нашем пути, но всякий раз замедлялись, стоило нам замедлить шаги, и ускорялись, стоило нам их ускорить.

Мы с Элианой Хочкисс направились к узкому проспекту справа от нас и так и не пересекли Баффало. Мы шли уже не в сторону выхода из лагеря, а возвращались в городскую толщу, в зону Краук; вокруг нас вновь тянулись ровные ряды одноэтажных спальных корпусов с просмоленными крышами и подчас аллеи пальм, фикусов, софор, лип. Дороги сплошь и рядом перегораживали установленные еще в минувшие десятилетия заграждения из колючей проволоки, заставы и шлагбаумы, открытые, но не уничтоженные. Нигде, в общем-то, ни души. Лишь время от времени возобновлялся невменяемый ор и лязг решетки. Безумец разгуливал где-то поблизости. Свои яростные крики он подытожил рыданиями, потом смолк. Все освещали мощные лампы, тени из-за них казались очень явственными, очень резкими. Так мы прошли три сотни метров.

Полицейские не оставляли нас. Мне удавалось сдержать тревогу на протяжении первых двухсот метров, но теперь она выплеснулась и захлестнула меня.

Элиана Хочкисс покосилась через плечо.

— Не обращай на них внимания, — сказала она. — Если демонстрировать полное безразличие, они не сделают тебе зла.

— Знаю, — сказал Дондог.

Она положила руку на локоть Дондога. То был первый раз, когда она вот так, по собственной воле дотронулась до меня, и, поскольку не отвела пальцы, превращая легкое прикосновение в дружеское пожатие, это только увеличило мою неловкость, ибо ладонь этой женщины оставалась сухою, тогда как кожа моей руки была омерзительно склизкой от пота. Дондог повернулся к ней. Он хотел сказать ей что-нибудь приятное, ласковое, но, поскольку забыл, как ее зовут, запинаясь, пролепетал нечто невнятное и вновь набрал в рот воды.

— Не бойся, — сказала женщина. — Они у нас за спиной, но они нас не слушают. Избегай только говорить по-уйбурски. Это запрещено.

— Знаю, — сказал я.

— Запрещено, чтобы не бередить старые раны, — объяснила женщина, будто чувствовала себя обязанной придерживаться официальной риторики.

— О, — сказал я, — я изъясняюсь либо на блатном жаргоне таркашей, либо как недочеловек. Я забыл все остальные языки, которые знал когда-то. Они улетучились вместе со всем остальным. С моим детством и всем остальным. У меня в голове ничего не осталось. Моя память не в состоянии… Моя память не…

— Успокойся, — сказала женщина.

Она прильнула ко мне. Я ощутил ее жар, ее голую руку, жар ее бедра. Мы шли по извилистой улочке. На дереве вдруг раскудахтались, как несушки, какие-то птицы. Не знаю, какие именно.

У нас за спиной поскрипывали шаги полицейских.

— Меня били по голове, и моя память померкла. Меня оставили как покойника.

— Не бойся, — сказала женщина, с участием сжимая мне руку около локтя и не выказывая никакого отвращения к моей влажной коже. — Я тут.

— Меня бить, — сказал я. — Моя память померкнуть. Раз и навсегда померкнуть.

— Успокойся же, — сказала женщина. — Это скоро кончится.

— Моя кожа стать влажной, — сказал я. — Мои воспоминания целиком раствориться. Меня оставить как безумца.

— Забудь обо всем этом, — сказала женщина. — Это кончится. Для этого я здесь, чтобы все это кончилось. Я тебя нашла-таки. Я тебя люблю.

Во мне не переставала расти тревога.

Я все еще не мог ничего вспомнить об этой женщине, я все еще не знал, действительно ли она принадлежит моему прошлому, не знал, хотел ли я ее когда-то или нет, у меня не получалось ответить на ее любовные речи, фразы застревали у меня в горле.

Понимая, что должен как можно скорее справиться со своими колебаниями и выдавить из себя какие-то благожелательные формулы, я протянул руку к плечу женщины и как только мог легко коснулся его. Мои пальцы гротескно дрожали. Мы замедлили шаг, почти остановились в густой тени лип. Мне было легче смотреть ей в лицо, когда я не различал ее глаз.

В нескольких кварталах оттуда с новой силой разнесся взвинченный плач безумца.

— Простите меня, Элиана, — сказал в конце концов я. — У меня в голове все смешалось. Я совсем позабыл ваше имя. Элиана как, вы сказали?

Она еще не успела ответить, как нас нагнали полицейские. Серые брюки, белая рубашка, дубинка и наручники на поясе, они расположились перед нами, предложив встать на освещенное место, потребовали наши удостоверения. Мы кротко протянули паспорта.

— Элиана Хочкисс, — задумчиво прочел первый инспектор и вернул ей обтянутый пластиком документ.

Второй погрузился в чтение моей паспортины, как будто обнаружил у себя под носом захватывающую постэкзотическую повесть. Чтение затянулось. Я не знал, доброжелательно оно или нет. Полицейский медленно перелистывал страницы. Капли стекали у меня со лба, сочились меж ресниц, рассол разъедал глаза.

— У тебя впереди еще целая неделя, — сказал полицейский.

— Да, — сказал я. — Одиннадцать дней.

— На твоем месте я бы не делал глупостей.

— У меня и в мыслях нет бежать, — сказал я. — Наоборот, прежде чем уйти, хочу сполна воспользоваться лагерем.

— И хочешь воспользоваться им в компании швитта? — удивился полицейский.

— Какого швитта? — сказал я.

Элиана Хочкисс тут же вмешалась.

— Ну и? — сказала она. — Это его дело, да?

Она была явно недовольна.

И очень красива, да, на тротуаре, в резком освещении, очень привлекательна. Она напоминала мне кого-то, кого я любил, не знаю когда, например некогда, в какой-то книге или в реальности, или где-то еще. Я хотел ей об этом сказать, но мне мешало присутствие двоих посторонних.

Полицейский покачал головой. Он ничего не добавил. Я получил обратно свой паспорт. Не поблагодарив, не попрощавшись, я обогнул белые рубашки, брюки цвета пепла. Мы зашагали дальше.

Полицейские тронулись следом за нами.

— Не беспокойся, — сказала Элиана Хочкисс. — Говори, если можешь, как обычно. Забудь о них. И о них тоже.

— Вы привлекательны, Элиана, — сказал я.

— Ты вспомнил меня? — сказала она.

Я почувствовал ее руку, которая снова искала мою. Она дрожала.

— Да, — солгал я.

От нее не укрылось, что я не вполне искренен. Ее рука еще раз вздрогнула, потом отдернулась. Мы забрели в тупик, уткнулись в высокий забор, увенчанный сверху проволокой. Из него кое-где были выломаны доски. Мы нагнулись над проломом. Дерево пахло пылью. С другой стороны среди зарослей виднелся пустой полуразвалившийся барак.

— Можно пойти на ночь внутрь, — сказала она.

— Куда? — спросил я.

— В общую спальню.

Мои губы шевелились, выговаривая беззвучные слова. Я был неспособен отыскать доводы, чтобы согласиться или отказаться. В то время как полиция наступала нам на пятки, женщина, которая якобы любила и искала меня всю свою жизнь, предлагала провести с ней ночь в пустой спальне. Это навело меня на мысль о имевших хождение в лагере маленьких феериях, ни под одной из которых не стояло моей подписи; в них все было тревожно и ложно и кончалось из рук вон плохо, но кроме этой трехгрошовой концентрационной литературы мне в голову не пришло ничего мало-мальски стабильного. Внезапно все мое внимание обратилось на то, чтобы закрыть рот, чтобы меня не застали со струйкой стекающей между зубов слюны.

— Пойдем со мной, — сказала она.

Я нагнал ее по ту сторону забора. По ходу она смела своим телом паутину и теперь истово отряхивала левое плечо. Мы оказались вовсе даже не в тени. Территорию вокруг постройки освещали фонари с соседней улицы. Растения источали ароматы земли, гнилой древесины, теплого дождя. Мы ощущали под ногами, насколько они мясисты.

— Пошли, Дондог, — позвала Элиана Хочкисс. — Я рада, что ты вспомнил меня, пусть и не вполне в том уверен. Хорошо, что ты закончишь лагерную жизнь со мной.

— Ну да, — сказал я.

— Это ведь мог оказаться кто-то другой, — сказала Элиана Хочкисс. — Но так, со мною, куда лучше.

Позади нас к забору подошли полицейские. Они обследовали местность и в свою очередь протиснулись в брешь. Одной сдержанности недоставало, чтобы вконец приглушить их шаги. Они давили свежепримятые нами жесткие травы, безалаберную поросль. Чтобы попасть в барак, нужно было преодолеть три ступеньки. Когда мы были уже у самого порога, под навесом, собирались открыть дверь, полицейские подали нам знак и тоже поднялись по лестнице.

— Проверка личности, — объявил один из них.

Они разлучили нас, меня и Элиану Хочкисс. Собственно проверка личности не затянулась, но плавно перетекла в нечто вроде беглого допроса. Каждый из нас оказался лицом к лицу с референтом, который тихим голосом задавал ему вопросы. Я должен был назвать номер своей спальни, число размещенных в ней, вспомнить врача, подписавшего свидетельство, что я не симулянт, описать маршрут, который я избрал, чтобы попасть из своей спальни в зону Краук. Думаю, он хотел проверить, насколько я искренен. Потом спросил, почему я слоняюсь снаружи после полуночи.

— Мне никак не удавалось заснуть, — сказал я. — Я подумал, что найду под деревьями немного свежести. Это была ошибка.

Согласно лагерной регламентации, над входной дверью горел прожектор. Ни одно здание, будь то обитаемое или пустующее, не оставалось на ночь без наружного освещения. Лампа была очень яркая. Вокруг нас клубились насекомые, их траектории шалели после стычки с ослепительным стеклом. Так мы и разглагольствовали вчетвером, разбившись на две группы, среди гуда и ударов пядениц. С другой стороны барака, теперь совсем рядом, вопил безумец. Он сотрясал скрипящее препятствие, вопил, хныкал.

— А она? — спросил полицейский, отгоняя норовящую ударить его по щекам огромную бабочку.

— Она это кто?

Кивком головы полицейский показал на Элиану Хочкисс.

— Ты знаешь, кто это?

— Да, — сказал я. — Забыл было, но теперь знаю.

— А, — сказал он.

— Мы были когда-то знакомы, — объяснил я. — Это подруга детства.

Совсем рядом кричал безумец.

Из-за всех этих вопросов я как-то судорожно потел. Я не мог больше скрывать своей гордости тем, что рядом со мною подруга детства, всем сердцем привязанная ко мне женщина, прекрасная, как постэкзотическая героиня, такая трогательная, такая привлекательная, в то время как лагерь 21 тонул в послеполуночной ночи и близился конец моей жизни заключенного и вообще моей жизни.

— Глупо, — сказал полицейский, возвращая мне бумаги.

— Что? — спросил я.

— Ничего, — сказал он.

Закончил беседу и второй. Они обменялись с Элианой Хочкисс несколькими фразами, ни одна из которых не долетела до моих ушей.

Полицейские позволили нам открыть дверь. Она оказалась не заперта. Она не скрипела. Под нашими шагами потрескивал пол. Я вошел в пустое здание вместе с Элианой Хочкисс и облачком пядениц. Через зарешеченные окна общей спальни внутрь ручьями лился свет с улицы. Единственной плотиной белым лучам уличных фонарей служили металлические решетки. Кровати оказались расставлены как в больничной палате. Они были примитивны, но шире откидных коек и без второго яруса. На некоторых уцелели соломенные тюфяки. В воздухе ярился резкий запах мочи и затхлости. Элиана Хочкисс пошла открыть несколько окон, потом вернулась ко мне.

Мы уселись бок о бок на одну из кроватей.

— Прижмись ко мне, — сказала она.

— Простите, — сказал я. — Я снова не помню вашего имени.

— Какая разница, — сказала она.

Совсем рядом с нами застонал безумец.

Теперь его было видно. Теперь он был на виду. Он стоял посреди улицы, как раз перед нашим бараком. Он прижимался к беспорядочному нагромождению колючей проволоки и брусьев. Подвешенная чуть подальше к кабелю лампа отбрасывала его тень на стены спальни. Из-за скрежета проволоки возникало впечатление, что он равномерно раскачивается. Вопил и жестикулировал он отнюдь не все время. Было слышно, как он подолгу что-то бурчит и сопит, а иногда даже тихо-тихо напевает себе под нос.

В спальню потекли запахи влажной травы, ржавчины. Объявились в помещении в свою очередь и инспекторы. Открытая дверь порождала сквозняк.

Теперь инспекторы были неподвижны, бездеятельны.

Тот, который опрашивал Элиану Хочкисс, расположился на тюфяке в десяти метрах от нас, уселся, скрестил руки на животе, как неграмотный на автобусной остановке. Второй повернулся к нам спиной. Нас задевала его тень. Он на самом свету облокотился на раму и рассматривал уличный спектакль, колючую проволоку посреди улицы, безумца, который мурлыкал про себя лагерную песенку, а потом терял терпение и начинал по-совиному ухать.

Я прижался к Элиане Хочкисс. Когда мог, я старался не открывать глаза. Она шептала мне на ухо, так чтобы только я мог расслышать ее слова, но я был слишком взволнован, чтобы перевести ее шушуканье на язык. Я не понимал ничего из того, что она мне поверяла. Больше всего мне хотелось прижаться к ней. Кажется, в какой-то момент я даже обнял ее. Кажется, мы даже обменялись ласками. Она оставалась кротка к моим несуразностям. Все происходило будто во сне.

Время от времени к нам подходили полицейские. Они приказывали нам встать, они устанавливали наши личности, они проверяли документы, они нас расспрашивали. Им хотелось знать, почему мы назначили друг другу свидание в пустой спальне. Они спрашивали меня, специально ли я в своих ответах смешал даты моего выхода из лагеря и моей кончины. Они уговаривали признаться, действительно ли я знаю, сколько времени осталось до моего освобождения или до моей смерти. Подчас они копались в наших карманах, подчас изымали финку десантника, которую носила на себе Элиана Хочкисс, подчас возвращали ее и оставляли нас в покое. Закончив наконец нам мешать, они отошли в глубь спальни. Мы оставались омытыми живым и мертвенно-бледным уличным светом, совсем как нормальные люди под живыми и мертвенно-бледными лучами луны.

Когда безумец не кричал, я придвигался к Элиане Хочкисс, а когда кричал, придвигался еще ближе. Я прижимался к этой женщине, имя которой отказался ранее удержать.

Иногда я, запинаясь, лепетал какую-то фразу. Бормотал о своих планах мести.

Она заверяла, что этим займется. Не беспокойся, говорила она. Я этим займусь. Помогу тебе пройти с той стороны. Сделаю так, что ты выйдешь, не теряя времени. И прямиком отправишься в Сити. Вот и все.

Мне кажется, что к концу мы улеглись друг на друга. Не знаю, не для того ли, чтобы совокупиться, не ведаю, не составляли ли мы единое целое, как в крохотных прибаутках, которые я некогда так любил писать или читать, или как в моих снах. Во всяком случае, оказавшись на мне, она затеяла игру со своим десантным ножом и мною. Это не могло продолжаться долго. Она слегка меня подавляла, она подхватывала мои идиотические движения своим телом, она сносила мои липкие от пота руки у себя на спине. Поза уж всяко напоминала любовную. Мы шептали на ухо друг другу идиотские обещания, как то: отыскать потом друг друга во внешнем мире, в совсем близком Сити, в наших снах. Она говорила, чтобы я успокоился, она уверяла, что все вот-вот кончится, что жуткое ожидание не продлится, что это теперь уже вопрос каких-то минут, а не дней.

Безумец поносил шипы проволоки. Я его больше не видел, но по-прежнему замечал на стене отбрасываемую им тень. Иногда он напоминал попавшую в паучью сеть огромную пяденицу, явно не способную оттуда высвободиться, но решившую скандалить до самой смерти или до зари.

Больше я ни о чем не помню и не желаю обо всем этом говорить, говорит Дондог.

Последнее, что я уловил, была фраза. Ее голос был надтреснут из-за нежности или усилия. Она бормотала, как все хорошо, что вот-вот наступит конец. Я не знал, верить ли, но мне нравился ее голос.

Ну вот, вот и все с Элианой Хочкисс. И с лагерями.

Вот и все с лагерями.

 

Часть IV

ТАРКАШИ

 

15

Смоки

Вокруг Джесси Лоо неистово раскачивались орлиные перья и, чуть ли не горизонтально, высушенные ласочьи головки. Они крепились ремешками к железному венцу шаманки. Джесси Лоо услышала, как они шуршат, отскакивая от стен, и испустила хриплый крик — последний в своем трансе.

Никогда еще она не проливала столько пота во время танца или, может быть, давным-давно, в предыдущих существованиях, на комсомольских балах своей юности или на допросах врагов народа между двух войн. Она еще раз истово встряхнулась. Во все стороны, словно пригоршня зерен, разлетелись капли пота, где-то во тьме невесть на что осели. Она больше не била в свой колдовской бубен. Инструмент был столь же прекрасен, как полная луна, и имел те же пропорции, но не испускал света. Его опоясывали колокольчики, они позвякивали еще секунды три.

Кругом было чудовищно темно, словно на дне шахты. Теснилось куцее пространство. В действительности это была ванная, в которую за туалетными надобностями никто не заглядывал добрых сорок девять с гаком лет.

Когда по трубам и бетону раскатился последний раскат грома, когда перестал сотрясаться раструб душа, когда внезапная тишина стала уже не такой внезапной, когда миниатюрным остроугольным черепам хищных зверушек приелось клацать зубами и челюстями, когда хрип кромешной тьмы растворился в ропоте банальной ночи, когда перестал хлестать и струиться по керамическим плиткам пот, когда она вновь обрела сознание, когда под ногами возникло ощущение, что земля, которая ее носит, тверда и реальна, Джесси Лоо отделилась от своего колдовского барабана, прислонила его к ванне и вслушалась в последнее побрякивание железных бубенцов. Потом шагнула к двери и открыла.

Как раз ту самую дверь, которую ни Маркони, ни я не преуспели, обосновавшись в 4А, отпереть, и открыла без каких-либо усилий изнутри Джесси Лоо. Не иначе у нее был ключ, или же она, в отличие от нас, знала какие-то окольные пути. Разнесся пневматический звук, какой бывает, когда в шлюзовую камеру врывается наружный воздух. В тот миг, когда дверь отворилась, с ее рамы сорвалась, тут же осыпаясь, бахрома омерзительной грязи.

Маркони как раз под всем этим, на пороге, и кемарил. Весь этот пыльный ворох пришелся ему в прореху между рубашкой и кожей, в ответ он захрипел. Тараканов встревожило внезапное появление Джесси Лоо, и, не считая нас с Маркони, они так и прыснули врассыпную, рискуя затоптать друг друга или набить изрядные шишки. Я слышал, как они, не сбавляя скорости, перебрасываются репликами. Им не нравилась Джесси Лоо, и они в голос об этом заявляли.

Старуха нагнулась над Маркони. Схватила за что попало. Под руку попала мочка уха, грязная рубаха, жирное плечо. Маркони взбрыкнул, чтобы высвободиться, и тут же снова впал в свою темную апатию. Она выпустила его. От нее исходил запах берлоги в Черном коридоре. От нее несло затхлостью переезда, пожаром, путешествием по подвесной дороге и на спине у яка, лунным светом, зловонными шаманскими безднами.

— Ну как?.. Разве мы не славно поработали, мой Гюльмюз? — спросила она.

Маркони пошевелил рукой.

— Он выдал на-гора какую-то ерунду, — пробормотал он.

Маркони говорил обо мне. Его одышку усугубляла слишком жаркая тьма. Через каждые два слога он прерывался, чтобы перевести дыхание.

— Ты находишь? — сказала Джесси Лоо.

— Мы что, узнали что-то о Шлюме? Или о Йойше Бальбаяне? Нет. Говоря о Габриэле Бруне, он и вовсе не понимал, о ком идет речь. О его матери, бабушке или о матери кого-то другого. Мы что, узнали что-то о его бабушке?

— Все это не так уж важно, не так важно, — оборвала Джесси Лоо.

В ванной звякнула о какую-то эмалированную поверхность капля: тяжелая слеза сырости или капелька пота.

— Он притворялся, — продолжал Маркони. — Его беспамятство притворно. Нужно было его отметелить. Когда метелишь, получаешь ответы, которые хочешь. Он от начала и до конца притворялся.

— Ну и что, — сказала Джесси Лоо. — Это позволило нам выиграть время. Он, как-никак, рассказывал свои истории, а не гонялся за тобой с ножом. Уже кое-что. Тихо и мирно тратил силы. Приближался к Кукарача-стрит.

— Он нас здорово провел, — упрямствовал Маркони.

— Вовсе нет, мой Гюльмюз. Его память была больна с самого начала, ну а тут она оказалась просто пуста. Но он оставался настороже. Он знал, что его слушают. И поэтому говорил о чем-то другом.

— Это он здорово провернул, заметь-ка, — кивнул Маркони. — Раньше так поступали все. Во время допросов.

— Да. Так поступали все, — подтвердила она.

Они одновременно протяжно вздохнули. Возможно, оба испытывали ностальгию по ночным задержаниям, по помещениям, где разворачивалась борьба с врагами народа, по той поре, когда инквизиторы и допрашиваемые старались как можно дольше говорить о чем-то другом.

— А теперь? — спросил Маркони.

— Кончено, — заверила она. — Больше он ничего не скажет.

На меня она едва взглянула. Просто убедилась, что я никуда не делся. Ее старческое пренебрежение обидело меня. Я перестал кормить их баснями, это верно, и мои органы отныне двигались не слишком рьяно, особенно те, что связаны с легкими. Ну и что? Я еще не закончил с существованием. Я валялся в своем уголке, но в голову мне время от времени приходили мысли. Ей не мешало бы это заметить и об этом упомянуть.

— Он больше ничего не скажет, — добавила Джесси Лоо, — но взрыв еще возможен. У него есть запасы. Он еще может выплеснуть свою последнюю энергию, чтобы отомстить.

— А, опять месть, опять эта месть, — пробурчал Маркони. — Опять эта идиотская месть.

— Да, — сказала Джесси Лоо. — Увы, она прочно засела у него в голове…

Маркони жалобно застонал.

— Что бы ни произошло, — продолжала Джесси Лоо, — я провожу его до самой Кукарача-стрит. Чтобы все закончить. Я обязана это сделать. Из уважения к Габриэле Бруне.

— Что бы ни произошло, — пропыхтел Маркони. — Что ты имеешь в виду?.. Даже если у него еще достанет сил меня прикончить, да?.. Ты это имеешь в виду?

— Да, — сказала Джесси Лоо. — У меня от этого разрывается сердце, Гюльмюз. Но есть вещи, противостоять которым я не могу.

— Ну да, конечно, — пропыхтел Маркони с горечью. — Вещи, ну как же.

За прошедшую ночь мы с Маркони заметно съежились. Легко было это обнаружить, сравнив нас с Джесси Лоо. Шаманка возвышалась над нами наподобие взрослого, нагнувшегося к детям или собакам. Она была похожа на ту столетнюю старуху, которая два дня тому назад наставляла меня о Черном коридоре и его обугленных или уцелевших обитателях. По размышлении, я думаю, что это была та же самая персона, даже если сейчас она выглядела чудовищно более древней и весомой, не такой уязвимой. Она носила старинную монгольскую накидку, от которой с годами оторвался один рукав. Она сняла с головы свой железный венец и прицепила его к поясу. Колокольчики и крохотные черепа хищников постоянно побрякивали. Все это колыхалось на уровне наших ушей, когда мы задирали к ней голову.

Потом Джесси Лоо и Маркони поссорились: старая пара, которую нимало не смущали случайные свидетели.

Маркони, как и я, обливался потом, словно перед последним мгновением. Он боялся. Он знал, что последнюю смерть ему не пережить. Джесси Лоо объяснила ему, что впредь не сможет вмешиваться в его судьбу. Она оперировала чисто техническими доводами. Он ее прервал. Его не интересовала техника. Его не интересовало больше ничего, только бы знать, прикончу я его или нет. Она утверждала, что ничего об этом наперед не знает. Все зависит, говорила она, от того, что еще уцелело от моих инстинктов убийцы.

Вдвоем они разглядывали меня со все растущей опаской, словно я превратился в какую-то непредсказуемую тварь. Ситуация, однако, была совершенно ясна. Я предупреждал Маркони, я уже говорил ему, что, если он попытается от меня улизнуть, я соберусь с силами, догоню его и лишу жизни, но если он останется в покое, в пределах моей досягаемости, мои поползновения к мести ни на кого конкретно не изольются. В частности, на него.

Честно говоря, я не имел никакого представления о том, что может произойти в ближайшем будущем. Больше о будущем не задумывался. Я понял, что, как бы оно ни было, кончу на Кукарача-стрит, но пока не знал, после какого эпизода — или после какого отсутствия эпизода. Не знал, в каком состоянии оставлю у себя за спиной Маркони: невредимым, или плавающим в луже своей крови, или того похуже. Именно на это, на эту неопределенность и делала упор Джесси Лоо, пытаясь поддержать в Маркони луч надежды. Но пессимизм ее компаньона только усиливался. Маркони не поддавался на ее удочку. Он не мог простить Джесси Лоо, что та заявила: она не способна более его спасти. Снедаемый злобой и страхом, сотрясаемый беспорядочными хрипами, он сидел на земле и осыпал ее упреками.

И вдруг заговорил по-романному, в духе постэкзотического персонажа, изливающего свои чувства в монологе. Он упрекал Джесси Лоо в том, что она отыскала его во сне и подобрала, когда он отбывал свою вторую смерть в прозываемом Троемордвием месте. Не стоило вмешиваться так поздно, канючил он. Он уже почти кончил отмирать в зарешеченной яме, не надеясь, что кто-то его оттуда извлечет, всего в сотне метров от того места, где некогда командир, ударив несколько раз сапогом по земле, командовал утром забрезжить дню, вечером — сесть солнцу. Он уже обрел спокойствие. Он был один и уже начинал угасать. Спустя какое-то время после отбытия Габриэлы Бруны это самое Троемордвие было атаковано Красной армией, и про него, Гюльмюза Корсакова, говорил Маркони, забыли, пока стирали все вокруг с лица земли. Троемордвие осталось в полном запустении. Гюльмюз Корсаков жил среди лишений и невзгод, между остовами юрт, остатками стен и почерневшими скелетами народных комиссаров и шаманов, рассказывал Маркони. Он скорее чуял все это, нежели видел. Его глаза выела мочевая кислота. Со стародавних времен на меня каждый божий день выливали помойное ведро, напомнил Маркони своим слушателям. Это было жестоко и едва ли меня перевоспитало, но, как-никак, обеспечивало связь с внешним миром. У меня не осталось даже этого отвлечения, говорил Маркони. Я томился, я практически потерял зрение, день виделся мне в неизменно неблагоприятном свете, я умирал. Маркони упрекал Джесси Лоо в том, что она нарушила его одинокую агонию, когда та близилась к умиротворенному завершению. Он обвинял ее в том, что она состряпала для него сложный перенос по канатной дороге до самого Сити, вместо того чтобы дать ему, того не сознавая, угаснуть. Он жаловался на жаркий климат Сити, на его удушающую влажность, к которым он так и не смог привыкнуть. Он становился чудовищно несправедливым. Он ставил ей в вину сочувствие, которое она к нему проявила, хлопоты, которые расточала, колдовские ошибки, из-за которых он страдал неизлечимой перьевой болезнью, и сам тот статус одышечного голема, которым она его наделила, чтобы он мог как угодно долго существовать в Сити.

— И все это для того, — плакался он, — чтобы теперь отдать меня на съедение этому насекомому.

— Такова уж твоя судьба, — сказала Джесси Лоо. — Таковы силы, которым мы с тобой не ровня. А кроме того, я обещала Габриэле Бруне, что рано или поздно помогу Дондогу в его мести. Я дала ей во сне слово шамана. Этот договор для нас — дело чести, его нельзя нарушить.

— Как же, честь, — проворчал Маркони.

— Тебе этого не понять, мой Гюльмюз, — сказала Джесси Лоо. — Ты не знаешь, что такое честь. Что же до меня, меня связывает с Габриэлой Бруной вовсе не воспоминание об одном насилии. Меня связывает с ней воспоминание о мировой революции.

— Пф! — сплюнул Маркони. — Но ничего такого больше нет и в помине. Все это выметено вон!

— Ты прав, — сказала Джесси Лоо, — больше ничего нет, весь мир мертв. Но мое обещание остается. И точно так же у него, у этого Дондога. Остается его месть. Он не знает более, почему должен мстить. Не знает за кого. Но месть остается.

— Ну что за черт! — возопил в отчаянии Маркони. — Как будто нельзя было помешать этому жуку. Или спровадить его прямо сейчас на Кукарача-стрит.

— Для Кукарача-стрит надо еще немного подождать. Я не могу ничего торопить.

— Но твоя магия, — проскрежетал Маркони. — Твои безграничные силы…

— Ветер переменился, мой Гюльмюз. В Сити я уже ничто. У меня еще есть приемы, чтобы ускользнуть от уничтожения или мафии, но и это не может длиться вечно.

— Мразь! — хныкнул Маркони. — Он вот-вот набросится на меня и прирежет!

— Можешь считать, что это твой швитт, — сказала Джесси Лоо. — От своего швитта не уйдешь.

Исчезают любимые существа, мировая революция рассыпается в пыль, как иссохший навоз, в кромешной тьме уже не встретить тех, кого любишь, рушатся рядом друг с другом големы, с ног на голову переворачивается смысл истории, страсти сносит в ничто, рассеивается значение слов, ныне и присно торжествуют враги народа и мафия, сны изменяют реальности, но месть продолжает существовать, какой-то неустранимый осколок мести, которому уже нет никакого оправдания, который сводится к жесту насилия над весьма сомнительной мишенью. И к тому же еще самое отвратительное: от своего швитта не уйдешь.

Я издал плаксивый хрип.

— Скажите Корсакову, что если он не будет совать нос за дверь, если не попытается смыться, я не стану его преследовать, — сказал я.

Они не расслышали мой голос.

— Это ужасно, — сказал Маркони. — Он угас не до конца. В случае чего он в состоянии ожить и меня прихлопнуть.

— Да, — сказала Джесси Лоо. — Нужно проявить терпение, мой Гюльмюз. Ну да, может статься, в конце концов все сойдет тебе с рук. Возможно, он угаснет, так тебя и не прижучив.

— А что он сейчас делает? — пропыхтел Маркони. — Спит?

— Нет. Состояние перед угасанием не похоже ни на сон, ни на бдение. Оно весьма смутно и растяжимо, подчас возникает ощущение как бы ожидания. Вот так-то, мой Гюльмюз. Он тоже должен до смерти маяться ожиданием.

— Черт побери! — промямлил Маркони.

Его тело затрещало, слегка изменилось в пропорциях, ощерилось пухом. Через пару секунд перышки исчезли. Он извинился.

— Ничего страшного, — сказал я.

В действительности я отнюдь не ощущал описанных Джесси Лоо симптомов. Я не умирал от скуки. Из-за усталости я не мог сподобиться настолько тонких ощущений. Вот пот, головокружение, это да. И впечатление, что вот-вот что-то произойдет. Или что я завершил или запорол что-то. Это да. Но ничего отчетливого, такого, что можно было бы выразить словами.

Мне скорее казалось, что я вижу сон.

Какая-то таракашка бежала секунды четыре по низу стены и вдруг, без перехода, замерла. Неподвижная, слилась с черным углом, сводившим бетон с ночью. С четверть часа мы оставались бесформенными, не делая ни малейших жестов друг по отношению к другу, а потом, так как мне казалось невежливым не попытаться с ней пообщаться, я вышел из оцепенения, я ее окрестил и с ней заговорил.

— Ты здесь, Смоки? — сказал я.

Она не ответила. Я чуть подрастерял былую уверенность. Спросил, не сердится ли она, что я дал ей имя собаки из своего детства, черной сучки. Упомянул, что речь идет о немецкой овчарке с лоснящейся шерстью, чрезвычайно умной для своего возраста, всегда послушной и доброй к недочеловекам и детям. Других подробностей я о ней не помнил и замолчал. Она по-прежнему ничего не отвечала. Я сделал вывод, что в ее характере было невозмутимо слушать, дожидаясь, пока события не подойдут к своему завершению.

После паузы примерно в час я решил заговорить снова. Мне хотелось, чтобы Смоки уделила мне чуть-чуть внимания. Вместо того чтобы пускаться в воспоминания об этнических чистках времен моего детства или в описания повседневного быта за сторожевыми вышками, я выстроил свою тираду вокруг общественного выбора: пышный эгалитаризм или капитализм, с лагерями или без. Я начал было распаляться, как зачастую со мной случалось, по поводу огромных состояний, когда внезапно чуть подальше в тени, по ту сторону от Смоки, заметил рыпающегося Маркони.

— Не рыпайся! — заорал я.

Смоки подскочила на месте. Я ее успокоил. Приблизился к ней и успокоил.

— Я кричал не на тебя, — сказал я. — Не на тебя сердился. Считай, что ты ничего не слышала.

Воспользовавшись тем, что я отвлекся, Маркони потихоньку выбирался из зоны моей досягаемости. Он не мог сопротивляться своему безмозглому нетерпению, его подмывало почувствовать себя целым и невредимым. Он дрейфовал в сторону балкона. Его спешка была бестолкова. Руки соскальзывали, ноги скрипели. Я засек в сердце тьмы эту боязливо деятельную массу.

Я открыл глаза.

Было так же темно, как и в том, что я только что видел.

Джесси Лоо вернулась в ныне открытую комнатку, отодвинула в сторону свой бубен, постепенно устроилась на краю ванны. В густой темноте лишь с трудом можно было различить свешивающиеся у нее с пояса черепа ласок, крысиные челюсти, колокольчики, разорванную накидку, растрепавшиеся седые волосы.

То, чему предстояло случиться, вызывало у нее отвращение. Ей не удалось удержать Маркони, и она знала, что я встал, что началось преследование, что в движение вновь приведен грязный и нелогичный секач мести. Судьба должна была вот-вот свершиться, судьба подчинялась гнусным силам, на которые она никак не могла повлиять. Джесси Лоо погрузилась в совсем уж вязкую чернь ванной комнаты, чтобы видеть ее, этой судьбы, как можно меньше. Ей не хотелось присутствовать при возможной резне. Голова шаманки поникла на плечо, как у меланхолически настроенной девушки, и она безразлично разглядывала свой огромный магический бубен. Она ждала. Она ждала, пока я закончу с Маркони, чтобы отвести меня на Кукарача-стрит.

Ну а Маркони приближался к двери на лестницу. Обезумев, он плохо координировал свои движения и почти не продвигался вперед. Новая волна пуха и перьев зашипела вокруг него и помогла преодолеть последние пятьдесят сантиметров. У меня было такое впечатление, что он пролетел над самой землей. Он выпрямился и стал на ощупь искать запор. Потянул на себя дверь и устремился наружу. Время от времени прислушивался через плечо, не бросился ли я по его следам.

Я дал ему выйти, потом бросился по его следам.

Сначала мне было трудно сориентироваться на лестнице. Шум бегства Маркони беспорядочно отдавался от стен. Я замер, пытаясь решить, в какую сторону направиться, вверх или вниз. В воздухе клубились запахи отбросов, потревоженные движением охваченного паникой тела. Темнота, как и повсюду, была очень тяжелой, очень влажной, очень жаркой. Я почувствовал на щеках движение воздуха. На седьмом этаже несколько раз хлопнула дверь. Даже спеша со всех ног, Маркони не мог так быстро взобраться на подобную высоту. Или до меня донеслось бы его отчаянное рычание, его схватка с удушьем. Неопределенное эхо шагов прервалось. Маркони тоже замер начеку. Он хотел знать, напал ли я на его след. Его беспокойное молчание исходило с одного из нижних этажей, со второго или третьего. Я бросился бегом в этом направлении. Рысцой преодолел три лестничных марша.

Как только по лестничному пролету разнесся стук моих подошв, Маркони понял, что его застукали, и заметался в яростном отчаянии. Его руки царапали бетон и металл мусоропровода. Он боролся с жестяным лотком. Как уже не раз и не два за предыдущие ночь и день, он надеялся ускользнуть от меня, прибегнув к вертикальному лазу. Я быстро нагнал беглеца. Ему удалось выломать металлическую крышку. Он швырнул ее на ступеньки мне под ноги, надеясь, что я споткнусь и переломаю себе конечности. Я и в самом деле споткнулся, и мне понадобилось несколько секунд, чтобы подняться на ноги. Ожидая худшего, я ощупал свои сочленения, но, по счастью, как оказалось, не повредил ни одного существенного сегмента. Маркони тем временем извивался, пытаясь протиснуться в пасть мусоропровода. Он был на грани того, чтобы скрыться. Я схватил его за лодыжку, за колено и изо всех сил потянул назад. Он дал извлечь себя из отверстия и даже, чтобы не раскромсать лицо или живот о режущие петли сорванной крышки, внес в это определенную лепту. Мы оказались на ногах в каком-то полушаге друг от друга. Мы оба очень ослабели, выдав такую физически предельно искреннюю, ибо речь шла о жизни и смерти, серию телодвижений, и теперь, покачиваясь, рычали в лицо друг другу, скорее как двое свежесраженных молнией, а не как противники. Мы ничего не говорили. Психический обмен между нами поддерживался на весьма посредственном уровне. Воинственная решимость — и того ниже. Довольно долго нам никак не удавалось привести в норму свое бессвязное дыхание. Рядом с нами посвистывало гирло мусоропровода. Маркони не смотрел на меня. На нем там и сям ерошились грязные изломанные перья, которые и не думали втягиваться обратно. Он больше не извинялся, когда у него на руках вздувались или исчезали пуховые бляшки. Мне уже не приходило в голову задаваться вопросом, слеп он или нет и бескрыл ли. Все это не имело более никакого значения.

Потом Маркони присел на корточки. Я поступил так же — от усталости и желая остаться с ним на одном уровне. Он принялся копаться в одном из своих карманов. Поскольку с него катились огромные капли пота, я решил, что он ищет носовой платок, какую-то тряпицу, чтобы утереться. Отнюдь. Невесть откуда он извлек швиттский нож и тут же взмахнул им, норовя всадить мне в ногу. Я почувствовал, как лезвие с трудом рассекает ткань моих брюк и на сантиметр погружается мне в ляжку. Нож бессильно дрожал в моей плоти. Все это не шло ни в какое сравнение с тем, что была способна вытворить в подобном положении Элиана Хочкисс. Маркони выпустил свое оружие. Он со мной облажался. Под впечатлением от предпринятых атакующих действий и всего того, чем был чреват их провал, он замер без движения. Внезапно его словно загипнотизировали или он впал в медитацию. Я его опрокинул и, по логике движения, упал на четвереньки. Нужно было завладеть ножом прежде него. Мои пальцы шарили по усеянному мусором полу. Ничего похожего на нож под руку не попадалось. Сор и комки зловонной грязи — это пожалуйста, какая-то посуда и гнилые грибы — сколько угодно, но никакого оружия. Пока я зондировал отбросы, рядом пыхтел Маркони. Он не произнес ни слова. Внезапно он бросился к отдушине мусоропровода и начал в нее залезать. Я оставался на лестничной площадке, копался среди волокнистых ошметков, раскидывал картонки. Кругом кишели, суетились тараканы. Затея Маркони не слишком-то меня беспокоила. Я был убежден, что он застрянет ляжками в отверстии и тем самым окажется в моей власти. Посему я продолжал перебирать и распутывать. Однако на сей раз Маркони удалось-таки целиком протиснуться внутрь омерзительного прохода. Верное доказательство того, что мы оба изменились в размерах, и он, и я. Я закопошился с удвоенным рвением. Едва наткнувшись рукой на нож, я тут же выпрямился и в свою очередь склонился над трубой. Горловина целиком поглотила Маркони. В ней больше не свистело. Перекрытый где-то ниже телом Маркони ток воздуха прекратился, но зловоние никуда не делось, шибало гниющей мертвечиной и миазмами. Если забыть об этом, я стоял на краю пути ничуть не хуже любого другого, не темнее и не светлее, чем остальные проходы Надпарковой линии. Возможно, чуть темнее. Немного отвратительней. Не знаю. Немного насыщенней в своей отвратительности, быть может. До меня доносились звуки не слишком скрываемых поползновений Маркони. Он протискивался в направлении первого этажа. Толчки и удары его локтей сотрясали канализацию здания сверху донизу. Пусть и скукожившись, он все равно был слишком дородным, чтобы прямиком провалиться в пустоту. Его тело, чтобы продвинуться, терлось, ему приходилось грести вниз в этой толстой кишке, загроможденной липкими наростами, мягкими мерзостями. Вместо того чтобы падать, он вынужден был прокладывать во всем этом путь. Эти операции по выемке и расчистке заметно его замедляли. На мой взгляд, он имел передо мной не больше этажа преимущества.

Не столько по необходимости, сколько для того, чтобы уважить ныряльщицкий фольклор, я набрал в легкие воздуха и задержал дыхание, затем проскользнул в горловину, чтобы достать Маркони. Сначала шло несколько дециметров наклонного цемента. Не обладая гибкостью серебряной рыбки, я все же сумел без потерь преодолеть сочленение между этим достаточно жестким уклоном и вертикальной колонной и головой вперед начал свой спуск. Ко мне липла вся гниль Сити, скапливалась у меня на плечах. Я полз, ни о чем не думая. Передо мной продвигался Маркони. У него больше не было никаких шансов от меня ускользнуть. Не мог он и развернуться, чтобы встретить меня лицом к лицу. Это была легкая погоня. Не знаю, сколько времени она продолжалась. Длительность, несомненно, все еще подчинялась надежной системе мер, но ни Маркони, ни я не имели к ней доступа. Если вдуматься, преодолеть предстояло всего два этажа.

В какой-то момент мне показалось, что Маркони добрался до нижнего этажа. Труба передавала теперь уже только мои собственные трепыхания, усилия, царапанье. Восстановился ток воздуха, хлестнул мне по векам. Я был один. Маркони только что приземлился в подсобном помещении, в котором обитатели Надпарковой линии некогда держали свои мусорные баки и контейнеры. Вывалившись из трубы, Маркони упал прямо на кучу мусора, вызвав обвал сей шумной, по-истине мерзостной горы. По бетонному полу раскатились, подскакивая, консервные банки. Почти тут же вынырнул в свою очередь и я. Маркони тем временем пытался выбраться из смрадной кучи, в которой увяз до пояса. Он жестикулировал словно пьяница или тот, на кого кто-то наступил. Он не нашел, чтобы защищаться, ничего металлического, и ему не приходило в голову чем-нибудь в меня запустить. Я высунулся из трубы по пояс, кромсая лезвием темноту, понавешенные вокруг отбросы, после чего ни с того ни с сего полетел вверх тормашками. Маркони бросился от греха подальше к ближайшей стене. Он остервенело пытался отыскать в кирпичной кладке проход, хотя ничего такого там не было и в помине…

И так мы снова оказались лицом к лицу. Почва была неописуемо липкой. Единственным выходом служила железная дверь. Я располагался прямо перед ней. Мы потратили минуту или две на то, чтобы отделаться от самых назойливых отбросов и прочистить ноздри, рот. Мы отложили на потом танец убийцы и убиваемого. По отношению друг к другу мы не выказывали никакой враждебности, как раз наоборот. Я помог ему очиститься от самой деготной грязи. Он высвободил мою ногу из прихватившей ее отвратительной картонной коробки. Мы, не проронив ни слова, отряхивали друг с друга пыль. Я знал, что должен отомстить ему за себя, но уже не помнил, за что именно. Если бы меня спросили, я бы не смог установить реальную связь между каким бы то ни было событием своей жизни и необходимостью все здесь бросить и перерезать Маркони глотку. По сути дела, если я собирался его прикончить, то прежде всего потому, что он покинул 4А, пытаясь от меня ускользнуть и скрипя по заплесневелой почве.

— Скажи мне только одно, — сказал я.

Вероятно, вначале я хотел задать ему четкий вопрос, но он ускользнул из моей головы, стоило мне открыть рот. Возможно, это был вопрос о его настоящем имени или о моей бабушке. Я подождал мгновение в надежде, что меня осенит, но, за отсутствием проблесков, ограничился тем, что с ворчанием тряхнул ножом.

Маркони, как бы там ни было, слишком запыхался, чтобы мне ответить, Маркони или Гюльмюз Корсаков, теперь я не знал, какою личностью его наделить. Мы поколебались еще мгновение-другое лицом к лицу. Нас разделяло менее шага. Маркони взгромоздился на какой-то холмик. Он возвышался надо мной на целую голову и занимал в принципе выигрышную позицию, но я-то преграждал путь к выходу — и только у меня было оружие.

Вокруг там и сям угадывалась всяческая мелюзга. Она отодвинулась от центра бучи и сторожила, сомкнувшись в просторный круг. Все было погружено в непроницаемый мрак. Тени напоминали друг друга, то тут, то там чуть друг от друга отличаясь. В первом ряду публики я узнал знакомый силуэт.

— Ты здесь, Смоки? — спросил я.

Я угрожал ножом, не бросаясь вперед, не зная, должен ли я говорить и что еще сказать, и, чтобы кончить, мне показалось, что Смоки не должна иметь ко всему этому, к этой жуткой сцене, отношения.

— Не смотри, Смоки, — сказал я. — Будет много грязи. Веди себя так, как будто нас не существует. Как будто единственный существующий мир — это ты.

 

16

Дондог

Повсюду в помещении была кровь. Никто и не думал открывать глаза, чтобы это проверить, но под ногами, стоило поменять положение, ощущались лужи. Естественно, проходя мимо Маркони. Ну и в других местах тоже.

Долгое время я оставался в прострации. Сон окутывал меня свинцовой мантией. Но тщетно я пытался в нее завернуться, заснуть мне так и не удалось. Меня плющило ощущение усталости, но ко дну я никак не шел. Я как бы осел сам на себя. Меня могла бы трясти дрожь, но нет. Вроде бы при определенных обстоятельствах убийц по свершении злодеяния рвет, мстители дрожат. В удушающей жаре или без нее они дрожат. Их сотрясают спазмы ужаса. Меня, здесь — ничуть не бывало. Мое тело скорее уж самым обычным образом отзывалось на преступление изнеможением.

С медлительностью лемура я отправился в темноте в путь. Я выбирал проходы, где слой отбросов казался потоньше. Я мог бы оставаться в неподвижности, но мне не давала покоя мысль, что Джесси Лоо вот-вот откроет дверь, и мне не хотелось, чтобы она решила, что тут, в этом помещении все угасло. Все что угодно, лишь бы не услышать, как Джесси Лоо закрывает за собой дверь и уходит без меня. Я надеялся, что она поможет мне добраться до Кукарача-стрит. Я боялся потеряться в одиночку по дороге.

Минуты текли своим чередом. Джесси Лоо припаздывала. Я медленно тащился вдоль стен. Мои конечности болтались. Я мог бы поразмыслить, но ничто не шло в голову. Я не знал, что сказать, с кем попрощаться и как, не знал, что делать. Я протягомотничал еще несколько метров, потом остановился. Все-таки надо было в последний раз что-то сделать или заговорить.

Я наугад повернулся лицом к стене.

Рядом со мной хватало крови и бросовой материи, чтобы оттиснуть буквы. Я мог написать что-то на кирпичах. Оставить послание или прозу. Мне казалось, что примерно так и поступают в подобном положении. В голове у меня роились обрывки образов, каковые меня и подтолкнули. Никто меня не отвлекал. У меня было сколько угодно времени, чтобы отыскать подходящую формулировку.

Сначала я начертал:

БАЛЬБАЯН МНЕ ОТОМСТИТЬ

На это у меня ушло полчаса. Буквы вышли неуклюжими, но, если встрянет полиция, их, конечно же, расшифруют. В случае расследования им уже не удастся списать все на беспричинное преступление.

Я с трудом держался на ногах. Пришлось опереться плечом о стену. Если вдуматься, эта надпись мало что проясняла, нужно было ее дополнить. Я сделал два шага, набрал полную горсть мерзопакостных чернил, снова выпрямился, наложил руки на высоте глаз. Потом написал:

ДОНДОГ МЕНЯ УБИТЬ

Я не хотел, чтобы кого-то несправедливо обвинили в моей смерти или смерти кого-то другого.

Я долго колебался перед этими словами. Чтобы их породить, потребовалось сверхчеловеческое усилие. Я чувствовал себя выведенным из равновесия, в состоянии отупения. Я смутно понимал, что только что совершил абсурдный подвиг. Мое тело вспоминало о фразах, которые я некогда выстраивал вереницей вплоть до некоего финала. Оно качалось и колебалось и только об этом внезапно и помнило. Мое тело помнило об этой бесполезной прозе. Я довел свою жизнь до конца, но так и не узнал, следовало ли быть ею удовлетворенным.

Я задремал, я проснулся.

Удовлетворенный или нет, я довел свою жизнь до конца. Все прожитое уже опрокинулось в небытие, но писанине предстояло жить дальше. Быть может, именно с этих позиций и следовало все оценивать. Невероятное останется на этой стене, а может быть, и где-то еще, в других местах, не менее важных для человеческой и иже с нею культуры. Мне бы хотелось знать больше о своих книгах. Я забыл их сюжеты, имена шаманов и читательниц, в руки которых они попадали, места в лагере, где я их прятал.

Я вздохнул, я задремал, я проснулся.

Стена была черней черного. Ни зги не видно, но чуть дальше маячила реклама:

КТО НЕ ЧИТАЛ ДОНДОГА

НЕ ДОСТОИН БЫТЬ СОБАКОЙ

Я узнал свой почерк. Я, должно быть, сочинил это в момент помутнения. Я, должно быть, написал это, чтобы позабавить Смоки. Но теперь эта фраза казалась прежде всего исполненной самодовольства и отталкивала. Мне на глаза скатились капли стыда. Когда отключаешься, преступление и гордыня обретают самые уродливые формы.

Я попытался сделать рекламу неразборчивой, размазав поверх нее пригоршни гнилостной грязи. Вовсе не Дондог написал это, хотелось мне кричать. Я не Дондог, я не могу вспомнить имена других, так откуда же мне помнить свое?

Я открыл рот, чтобы завопить, но, поскольку все вокруг меня хранило безмолвие, удовлетворился тем, что прошептал начало извинений. Быть таркашом, прошептал я. Не достоин быть таркашом.

Затем осел назад.

Джесси Лоо распахнула дверь и шагнула внутрь. Сразу же стало ясно, что она не собирается комментировать то, что обнаружила в помещении. Она повернулась ко мне, но на меня не смотрела. Ну, или смерила недобрым взглядом. Жестом велела вставать и набросила на меня лагерную телогрейку, которую я оставил на диване в 4А. Я тут же, не говоря ни слова, в нее облачился и поднялся на ноги.

— Поспеши, — бросила она. — На твой след напала полиция.

— Полиция или швитты? — спросил я.

Она уже повернулась ко мне спиной. Она не ответила. Что правда, то правда: для меня это не имело особого значения.

Я подобрал нож и сунул его под телогрейку. Потом пристроился за нею. Теперь, что бы ни стряслось, мы доберемся до Кукарача-стрит.

 

17

Кукарача-стрит

В затопленном голосами и дымом баре было три керосиновые лампы и четыре женщины. В зале царила чудовищная темень, но женщин я пересчитал тут же, едва переступив порог. За годы своего заключения я забыл некоторые ключевые принципы и многие права человека, моя чувствительность притупилась во всех областях, и скитания по Сити ничего в этом не исправили, но мой генотип, если задуматься, изменился мало. Во всяком случае что-что, а половой инстинкт я сохранил. Каким бы плотным ни был мрак, густым сборище, я тут же вылавливал в нем женское присутствие, даже самое скупое. Вылавливал не без внутренней алчности, в которой смешивались эмоция и точность. Да, потом я вел себя наверняка разочаровавшим бы моих предков, могучих варварских предтеч, образом, поскольку ни на кого не набрасывался, а витал в безобидных фантазиях, ничего не предпринимая и ни на что не надеясь. Нередко спайка в объединении людей или недочеловеков обеспечивается единственно насилием и смертью. Когда я вступал в подобное собратство, знание, что где-то поблизости находится женщина, придавало мне толику смелости, дабы продолжать изображать благодушие или даже жизнь, пусть я и не сомневался, что эта женщина не сыграет в моей судьбе никакой роли. По правде, заметить в тот вечер четырех барменш не было таким уж достижением. Под скудным освещением, которое распространяли лампы, они ничуть не скрывались, в отличие от клиентов, каковые, казалось, составляли с плотной тенью единое целое, словно пауки с приютившей их сетью. Я закрыл за собой дверь. У меня за спиной дышала ночь, гнетущая влажность Кукарача-стрит и одышка гнавшихся за мной по пятам полицейских. Я на цыпочках направился к свободному столику, понимая, что выгляжу как мародер или беглый заключенный. Так что я в свою очередь поспешил нырнуть во мрак. Мое появление не вызвало никакой общей реакции, ни агрессивных шуток, ни молчания. Здесь чихать хотели на отношения, которые посетители поддерживали — или не поддерживали — с концентрационной вселенной. Что мне вполне подходило. Я сел. Меня так клонило в сон, что я просто не чувствовал своих ног. Ближайший свет с трудом проблескивал в дюжине шагов от моей головы. Все, что меня окружало, было из грязной, засаленной ели: скамьи, низко нависающий свод, пол, и все смердело. За последнее время мне довелось пройти всю гамму зловоний, но они во мне не отложились. Они не отсылали к какому-то памятному опыту или обычному животному. Они не фигурировали больше в моей системе сравнений, ибо я о них не вспоминал. Я знал, что прошел Сити, 4А, первый этаж Надпарковой линии, но ни к одному из этих событий уже не мог обратиться за справкой. Все произошедшее за последнее время казалось предельно нечетким и удаленным. Все произошедшее за последнее время проходило по разряду сновидения. На Кукарача-стрит я возобновлял теперь отношения с реальным, с органической реальностью обитателей ночи. Сразу было видно, что оттягивающиеся здесь любители выпить связаны с преступлением и землей. Одежда, которой они елозили по сиденьям, узловатые пальцы, которыми упирались в столы, тесно соприкасались с грязью и кровью, со стадами, с животными, коих они забивали или перегоняли, с навозом. Можно сказать, что в облаке вокруг них было не продохнуть. Мне тут же подумалось о спальных лагерных корпусах. Там, на мой взгляд, мы глотали все же не такие крупитчатые пары. Даже поутру, когда каждый каторжанин напитывал пространство своими газами, вонь не достигала столь ужасающего уровня. Как бы там ни было, я только-только расслабился и потому полной грудью вдыхал это зловоние и не испытывал тошноты. Совсем наоборот. Я обосновался за своим столиком и вдыхал воздух свободы в расположении духа, имевшем много общего с блаженством. Всю мою жизнь и даже после меня мучила ностальгия по обширным концентрационным пространствам и лесозаготовкам, но в ту минуту я не испытывал сожаления, оживляя в памяти тысячи отвратительных лагерных запахов. И заблокировал свои легочные мешки я скорее по привычке останавливать дыхание, а не по вызванному отвращением рефлексу.

К моему столику направилась одна из девиц. Она споткнулась о валяющееся на земле тело и издала возглас, оставшийся незамеченным в общем гомоне, возглас усталого отвращения, потом перешагнула через безжизненную массу и, сделав еще несколько шагов, уселась на скамью рядом со мной. Я поспешно выдохнул. Смачная дебелая молодка. Ее пухленькие щечки блестели — от усталости, от сладострастия. Она была одета в бесформенное платье, темно-красное, состоявшее в равной с тканью степени из прорех и разрывов. За вычетом отблесков лампы на потной коже, я ее едва видел. Привет, миленький, сказала она. Ну что, таркашик, вышел из лагеря? Улизнул от швиттов? Не церемонясь, она извернулась в моем направлении, пока меня не коснулась. Я угадывал на себе ее пылающую ляжку и выше, словно между нами не было никакой ткани. И от шаманов, ты улизнул от шаманов? весело продолжала она. Она засунула руку мне в рукав телогрейки, другая ползла к промежности. Она обозначила на моей левой руке какую-то полуласку и спросила, чего бы я хотел. У нее было горячее дыхание, глубокое желудочное дыхание того, кто давеча наглотался человечьего или собачьего мяса. Я ничего не хочу, сказал я. Все кончено. Хочу только спать. Спать? повторила она. Ну, ты даешь, это ж надо! Да, ну и простофиля!.. Я таращился на такое заурядное круглое, почти лунообразное лицо, на котором застыла улыбка, и встретился с ее черными зрачками. Они были непроницаемы. Во встречных взглядах я привык читать презрительное сочувствие или, когда мне было абсолютно необходимо привести в исполнение свою месть, бездны злобного страха. Не редкостью было и подчеркнутое безразличие. Но здесь женщина в красном не выдала из своих чувств по отношению ко мне ровным счетом ничего. Мне было никак не разобрать, вызывал я у нее ужас или нет или жалость. Она продолжала об меня тереться. Сообщила, что ее зовут Нора Махно и что в данный момент, в отсутствие всяких связей, она свободна. Ты получишь то, что попросишь, миленький таркашик. Хочу пива, сказал я. И спать. Меня просто не держат ноги. Уже несколько дней скитаюсь по Сити, не смыкая глаз. Мне нужно было разыскать троих предателей… Мне нужно было их… И теперь с этим покончено. Меня клонит ко сну. Нора Махно отвела руки, похлопала меня по плечу и поднялась. Она удалилась. Свет был слишком слаб, чтобы я четко ее различал. Мне приходилось обращаться скорее к интуиции и чутью, нежели к зрению, чтобы не упускать из виду ее присутствие, как и присутствие ее товарок. Хотя и довольно просторный, зал утрачивал существенную часть своих размеров и своей реальности, стоило выйти из кругов, которые вырисовывались вокруг трех огоньков в трех лампах. Можно было не сомневаться, что полиция не рискнет сунуться в подобный вертеп. По крайней мере до утра, если принять гипотезу, что здесь, вне мира, во чреве Кукарача-стрит, ночь могла в условленное время уступить место дню. Выдворив полицию из своих размышлений, я бросил все силы на борьбу, упирался, чтобы не смежить веки. Они весили пуды и того больше. Я заставил себя смотреть на Нору Махно, как она суетится вдалеке за стойкой, чтобы нацедить мне кружку пива. Я увидел, как она отвечает на вопрос из-за столика с пятью или шестью горлопанами. Темноту вспучили взрывы хохота, потом пошли на убыль. И тогда до меня отчетливо донеслось, как Нора Махно говорит, что я прикончил троих, отомстил по выходе из лагерей, и, даже если вид у меня ходячего ничтожества, я из разряда тех типов, с кем лучше не связываться. Она произнесла еще и другие фразы, но поднятый хохотунами гвалт вновь лишил ее речь вразумительности. Нора Махно вернулась к моему столику. На сей раз она постаралась не споткнуться о растянувшийся поперек дороги труп или пьяницу. Она поставила пиво прямо перед моими руками, высокий сосуд, и снова уселась рядом. Грубо приклеилась ко мне, принялась меня покусывать и, выдыхая мне в рот отвратительное воспоминание обо всем, что поглотила с наступления сумерек, выложила свой тариф. Она предлагала приобрести у нее толику ласк, а то и скоротечное наслаждение. Платье на ней вдруг оказалось распахнуто до самых ягодиц, и она лезла из кожи вон, чтобы я захотел ее, прежде чем повалиться на лавку и заснуть. У меня было два доллара, Джесси Лоо сунула мне их в карман телогрейки, прежде чем оставить одного на Кукарача-стрит. Я отдал одну из монет Норе Махно в оплату за пиво. Послушай, Нора Махно, сказал я. Дай мне допить эту кружку. Ничего от меня не жди. Ты самая красивая девушка, что приближалась ко мне за последние двадцать с гаком лет, но я собираюсь всего-навсего выпить пива и прикорнуть на минутку. Ступай к другим. У тебя замечательное имя. Я удержу твое имя в памяти, чтобы спать с тобою, как только закрою глаза. Но больше от меня ничего не жди. Она пожала плечами, не слишком грубо заехала мне локтем в живот и слюняво прыснула на губы раздосадованное проклятие. Согласно ей, я был оборванным холощеным таркашом, ничтожным бессильным таркашом, члены мои были прокляты, иссушены и прокляты. Яйца не стоили выеденного яйца. С чем она меня и оставила.

В то же мгновение меня окончательно скосило изнеможение. Я даже не потрудился проводить Нору Махно взглядом. За какую-то секунду моя голова свесилась, раскачиваясь, мне на грудь. Я подскочил на месте. Нужно было срочно сделать глоток, иначе я расквасил бы о стол физиономию. Пока я на ощупь тянулся к пиву, на моей руке сжалась и прервала ее движение вынырнувшая из невесть какого небытия пятерня. Мои веки уже восхитительно сомкнулись, и мне пришлось настороженно их разлепить. Кто-то справа в упор уставился на меня и дышал сверху, но какая там Нора Махно, тут женщиной и не пахло. Я сразу осознал, что в воздухе разлита опасность. Парализовавшая мое запястье лапища была не из тех, от которых можно освободиться простым приемом из арсенала рукопашного боя. Теперь прямо передо мной высился настоящий колосс, чьи черты терялись в темноте. Я худо-бедно различил головной убор кочевника, массу невообразимо грязных волос и почуял одежду, безошибочно свидетельствующую о долгом и тесном контакте с яками, собаками, мохнатыми, подчас мертвыми животными. Потом выбившийся из керосиновой лампы лучик выбрил поверхность этого лица, и я подметил изучающие меня глаза, пристальные и проницательные, которые мерили меня из недр неопрятной головы, в равной степени истомленной и степным солнцем, и тысячами ночей, проведенных под открытым куполом небес. Скажи-ка, оборвыш, прорычал издаваемый этой головой голос. Ты что, отверг барышню?.. А?.. Ты отказался от услуг Норы Махно?.. Человек говорил со слегка смахивающим на немецкий акцентом и явно искал со мной ссоры. Я на скорую руку прикинул, к каким вывертам придется прибегнуть, чтобы защититься. Моя оставшаяся на свободе рука вполне могла добраться до спрятанного внутри телогрейки ножа, но в ту же долю секунды я оказался бы в неудобном, чтобы нанести удар, положении. Без замаха, левой рукой, причем вынужденный бить туда, куда даже записной убийца направит свое острие с отвращением, прямо в рот, между зубами. Вынужденный колоть туда за отсутствием выбора. Мне надо было, не повредив клинка, раздробить зубы, не мешкая на языке, чтобы поскорее добраться до месива зева, предметно реализуя свое нападение. Нужно было, чтобы все вместилось в от силы десятую долю секунды. Вот к чему я пришел в своем разборе грядущего поединка. Человек тем временем продолжал свои речи. Знаешь, оборвыш, когда я рядом, нет речи, чтоб кто-то крутил с Норой Махно. Кто сегодня вечером коснется ее для любви, пиши покойник. Он дышал мне в лицо своим дыханием колосса. Для любви, ты понял? сказал он. Понял, сказал я, закрывая глаза. Даже в этом рискованном положении я не мог помешать своим векам сомкнуться. У меня оставалось одно-единственное желание: чего бы ни стоило, повалиться на лавку и отдаться сну. Не засыпать, сказал он еще. Посильнее сжал мою руку и приноровился, чтобы нерв и сухожилие скрещивались прямо под локтем. Боль меня пробудила. Полюбуйся сначала. Полюбуйся на этого типа на полу, он дотронулся до Норы Махно для любви. Где, что? спросил я. Какой тип?.. Вот, сказал он. Смотри. Он уже запихивал меня под стол, давя на затылок и выкручивая руку. В его лапах я был всего-навсего бессильным животным. Я объясняю свою покорность тем состоянием обессиленной дремоты, в котором пребывал. Я даже и не пытался потянуться в сторону своего ножа. Я смирился с его физическим превосходством, безропотно ему подчинился. Он принял это к сведению и меня отпустил. По его указанию я отправился в ознакомительную экспедицию. Цель наблюдения покоилась примерно в трех метрах от того места, где я сидел до тех пор. Я продвигался на четвереньках. Густая мгла на земле, возможно, позволила бы мне убраться вне досягаемости моего собеседника, но я не стал ничего такого даже и пробовать. Я понял, что это существо не желает мне зла. На этом, низшем уровне пространства все было совершенно черно и зловонно. Сюда не проникал свет ламп. Липким был паркет. Старые подтеки спиртного и следы свежей крови тут же изгваздали мне ладони. Я вытер их о куртку и штаны валявшегося там человека, посмотреть на которого и был послан. Я украдкой его ощупал. Он был мертв. У него не хватало головы. Я поднялся и пошел назад, чтобы сесть на свое место. Он мертв, сказал я, как будто от меня ждали клинической информации. Тот не реагировал. Я вновь обосновался перед своим пивом. У него нет головы, сказал я. Не иначе куда-то закатилась, сказал я. Мой сотоварищ придвинулся еще ближе, он устремил на меня свои глаза навыкате, которых я не видел, он выдыхал на меня тяжелые газы, он больше не сжимал меня, как перед грязным делом, если он задевал меня, то вовсе не для того, чтобы отрубить мне руку или задушить. Наши отношения устоялись в своего рода мирное сосуществование. Да, сказал он, не иначе куда-то закатилась. Я задышал спокойнее, спокойно вдыхая заменявшие воздух жирные испарения и копоть. Мои легкие шумно надувались и сдувались, словно чужие моему организму, словно я уже был погребен и недвижен на дне своих снов. С закрытыми глазами, с окоченевшими пальцами, я свел руки на огромном сосуде, который ждал передо мною. Я поднес его ко рту, проглотил глоток-другой пены. Не спи, оборвыш, сон ничего не даст, сказал он. Он встряхнул мне за плечо грудную клетку и, убедившись, что я по-прежнему вял, с силой нажал большими пальцами на артерию у меня на шее, потом ослабил давление, потом начал заново. Я уже несколько пятилеток знал, что монахи делают так, чтобы сохранить живым сознание умирающего, чтобы поддержать его живым как можно дольше. Ты лама? спросил я. Ты, лама, Шлюм? спросил я. Он продолжал грубо трясти мое тулово. Нет, сказал он. В тот день, когда здесь появится лама, наступит конец света. Он перестал давить мне на сонную артерию. Я тебя слушаю, сказал я. Сначала он поведал мне свое имя, Бронкс, Тонни Бронкс. Потом заверил, что на безголовом блудодее вполне могли оказаться мои ошметки. Я был на волосок от окончательного распыления. Меня спасло только то, что я отказался от ласк Норы Махно. Если бы я их, эти ласки, поощрил, то был бы уже мертв. Твое счастье, что ты холощеный оборванный таркаш, изгалялся он. Это не так, запротестовал я. Потом он замолк.

Хмель уже распространился через стенки моего желудка, дабы рыкать вовне. Снова нахлынул сон. Я больше не различал тишину и шум, тень и тьму, внутреннее и наружное. Я сидел, облокотившись над своей кружкой, голова между ладоней. Пытаясь сформулировать возражения, чтобы довести их до Тонни Бронкса. Так я провел не знаю сколько секунд или часов. А что, если, возразил я наконец, а что, если вместо Норы Махно?.. Ведь девиц четверо… Что? проворчал Бронкс у самого моего уха. Если что вместо Норы Махно?.. Он подхватил мои клочки фраз, придав им тевтонскую интонацию. В баре четыре девицы, объяснил я. Если бы вместо Норы Махно я дотронулся до другой?.. Если бы, для любви, дотронулся до другой из них?.. Бронкс вздохнул, снова пришвартовал к моему правому боку свою тревожащую массу, свой выпот, свою затхлость скота и подземной бойни. Еще раз зажал в тиски мою руку. Не советую, оборвыш, прорычал он. Их всех зовут Нора Махно. Всех четверых. А, сказал я. Не знал. Так что не советую, оборвыш!.. проворчал он еще раз, потом меня отпихнул. Отпустил мою руку. Я вздохнул, потянулся, вновь погрузил губы в пиво. Жидкость, естественно, была тошнотворная, но дурной вкус усугублялся слюною клиентов, пенками, накипевшими на никогда не мывшемся крае сосуда. Я приподнял веки. Пронзить тень за окоемом моих рук оказалось нелегко. Буями служили керосиновые лампы, но их огоньки с большим трудом выживали в своих стеклянных ячейках и ничего толком не освещали. Мне когда удавалось засечь сидящие в черноте силуэты, когда нет. Поблескивали зубы, глаза, кончики сигарет или, там и сям, капельки пота, металлические пуговицы. В огромный зал набились десятки посетителей. По большей части они оставались скрыты от взгляда. Только Нора Махно и иже с нею перемещались уловимым образом, переходя от одной группы к другой, отчетливо видимые, возбужденные, развязные, чирикающие как бы в пустоту шуточки. Сквозь прорехи в платьях их тело было доступно, в прямом доступе тискающих рук, лап, сяжков, когтей. Четверо девиц расхаживали взад-вперед за стойкой, потом возвращались с кувшинами и пивными кружками и внедрялись в плотное месиво самцов, которые смеялись с ними, а подчас и трогали их для любви. За доллар домогались кратких, во мраке, ласк, вплоть до оргазма. Я обернулся к Тонни Бронксу. Я спросил у него, почему он примирялся с этим продажным лапанием, с этим щупаньем и сосанием, конечно, не прямо рядом с ним, но все же от него совсем недалеко, менее, чем в пятнадцати, менее, чем в десяти, менее, чем в семи метрах. Я ничего не терплю, сказал он. Я приглядываю. Им не наскрести и шанса, прорычал он. Намотай себе на ус, оборвыш. Не советую. У того, кто дотронулся до Норы Махно для любви, нет ни единого шанса уцелеть. И действительно, Тонни Бронкс не бездействовал. Как только он удалялся, я пользовался этим, чтобы вздремнуть, но между двумя лавинами сна отдавал себе отчет, что он реализует на практике свои рыки. Я мотал себе на ус. Он пересекал центральный пролет бара, направлялся к тому или иному клиенту Норы Махно, была ли Нора Махно тогда одета в ярко-красное, карминовое, зеленое или синее, и, не теряя ни секунды, хватал его за грудки и прокусывал грудную клетку до самого сердца. Потом отбрасывал раненую тушу под ноги сотрапезникам, где, схоронившись от посторонних взглядов, та еще несколько мгновений взбрыкивала конечностями. Должна была, полагаю, еще немного взбрыкивать конечностями, трепетать. Собравшиеся не выказывали ко всему этому ни малейшего интереса. Судьба не сумевшего себя защитить индивида не требовала никаких комментариев. Присутствующие при подобной сцене продолжали пить и смеяться, забавляться с девицами. Тонни Бронкс опять садился рядом со мной. Он бряцал по столу долларами, и раз за разом Нора Махно обновляла перед ним напитки, к которым он выказывал расположение, смеси совсем черных вин, напоминавших по запаху пикриновую кислоту. Составив перед ним жбанчики и стаканчики, Нора Махно частенько устраивалась на лавке между мной и Тонни Бронксом. Была ли то невеста в зеленом платье, в красном или синем, она не обращала на меня никакого внимания. Она свивалась вокруг него спиралью, и в смоляной атмосфере оживали едкие ароматы обоих. Клубы запаха прибывали, так и фонтанировали вокруг, все более пряные и густые. Они попадали мне прямо в ноздри и действовали на меня, они ворошили во мне искрение черного света, каковое преображалось в образы опьянения и соития. Нора Махно и Тонни Бронкс трогали друг друга для любви. Подчас в процессе их подскоков на меня опиралась ляжка или рука Норы Махно, или влажные материи наворачивались мне на шею, налипали на рот, мокрые или губчатые куски тела и одежды. Это мешало мне спать. Покидая Тонни Бронкса, Нора Махно расправляла свое бесформенное тряпье, то ярко-красное, то темно-красное, то синее как ночь, то изумрудное, и смотрела на меня меняющимся в зависимости от обстоятельств лицом. Круглым и заурядным было лицо, сопровождавшее появление светло-красного, овальным и рябым лицо с зеленым платьем, тяжелое, обезьяноподобное венчало карминное, острым и подвижным, как мордочка ласки, мелькало четвертое, лицо девицы в синем. Невеста Бронкса всякий раз рассматривала меня с безразличием, как медитируешь перед уже окоченевшим недочеловеком или перед ведром помоев. Она не выказывала в мой адрес никаких признаков враждебности. Эй, сказал я одной из девиц. Эй, Нора Махно!.. Я сейчас прилягу, чтобы вздремнуть, на лавку. Если меня будет разыскивать полиция или швитт, скажи, что меня здесь уже нет или что меня прикончил Тонни Бронкс. Нора Махно покачала головой, не выразив ни согласия, ни несогласия, но из своего мрака откликнулся Бронкс. Я прослежу за этим, оборвыш, пообещал он. Можешь спать спокойно. Если явятся легавые, я тебя прикончу. Это не то, пробормотал я. Я не про это. Потом я провалился во тьму.

Довольно долго вокруг меня изливалось время. Я пребывал в полудреме, прикорнув на вонючей койке, спину терзали стенные филенки, члены скрючились в смехотворной позе самообороны. Капли конденсата смачивали сквозь куртку мои лопатки. До ноздрей докатывались волны газов и дыханий. На меня постоянно изливались время и вода. Особенно время. Каким бы ни был мой уровень ясности или мое положение по отношению к Бронксу, меня не оставляло ощущение этого протекания. Когда я просыпался, это ощущение теряло в четкости. Я открывал глаза, и меня всякий раз окружали темнота и зловоние, пары алкоголя, невразумительные и грубые разговоры. Заведение было забито под завязку. Однако, возможно, потому, что Бронкс по-дружески присматривал за моим сном, никто и не думал занимать мое место. Когда в бар проникали новые охотники до спиртного и девочек, они водружали свои крупы в пугающей близости, но никогда собственно на меня. Мне тоже случалось приподняться и облокотиться на стол, чтобы обеспечить своей голове опору. Мою кружку убрали, и у меня больше не было доллара, чтобы заказать еще одну, потому что кто-то стащил, пока я спал, мою телогрейку. Чтобы напиться, мне теперь приходилось подлизывать со дна кувшина и оставленное мне в кружках Тонни Бронксом. Не вызывало сомнений, что Бронкс выступал отныне в роли моего доброго друга. Когда наши глаза встречались, он заговорщицки подмигивал, а иногда даже разжимал губы, чтобы перекинуться со мной парой слов. Он охотно напоминал, что не даст мне попасть в руки легавых живым. Это не совсем то, что я, бубнил я. Не вполне то, что. Потом, успокоенный, опять проваливался в ночь. Мне ничего не снилось, я слишком вымотался, чтобы видеть сны. Я погружался в лишенную фантазии летаргию, в черную грязь, в глубине которой любая умственная деятельность становилась вымученной. Так длилось неисчислимое время, потом я выныривал, внезапно обретая чувствительность к раздражителям, пришедшим из внешнего мира. Я реагировал, например, на мускус, на шумы, соприкосновения. Я выныривал и угадывал поблизости присутствие Норы Махно, которая лезла из кожи вон на теле одного из посетителей. Я слышал урчание и бурчание слизистых оболочек, бульканье и внезапное уханье мужского оргазма, потом Нора Махно выпрямлялась и приводила в порядок свое красное, зеленое или синее облачение, и почти сразу же Тонни Бронкс перешагивал через меня в поисках ссоры с еще слегка одуревшим и влажным клиентом. Он убивал его, кусая в шею или одним выкрутом вырывая все кости черепа, потом швырял его под стол, потом, вновь перешагнув через меня, возвращался к своему горячему вину. Нора Махно, бормотал я время от времени. У меня было такое впечатление, что я уже где-то слышал это имя. Нора Махно, великолепное имя. Потом снова засыпал. В лагере, на протяжении не то двенадцати, не то пятнадцати тысяч ночей моего заточения, я много грезил о женщинах. Я воскрешал в памяти тех, что встречались мне по жизни, я обрабатывал свои воспоминания, чтобы в сновидениях появились новые, воображаемые личности женщин. Все они носили бесподобные боевые клички. Не было ли в их числе Норы Махно? Память мне не отвечала. Я принялся с нежностью думать о Норе Махно. Поскольку прошлое было далеко и забыто, я хотел скорее вообразить что-нибудь, что свяжет нас, меня и Нору Махно, в будущем. Скажем, в самом близком будущем. Я принялся думать о Норе Махно то в русле похотливой нежности, то раскрашивая наши отношения исполненной сердечности непристойностью. При всем при том я отнюдь не сбрасывал со счетов вспыльчивость Тонни Бронкса, его болезненную ревность, которая угрожала возвести между нами преграду. Вот почему я остерегался совмещать жест и мысль. Ибо Тонни Бронкс по-прежнему не шутил с теми, кто воспользовался благосклонностью своей невесты. Он даже, на мой взгляд, шутил все меньше и меньше. Он оставлял их в покое на время сексуального выступления, но сразу же после него возникал перед ними и, используя поразительно надежную технику, чрезвычайно быстро спроваживал на тот свет. Некоторые противники, столь же импозантные, как и он, вовремя вскакивали и успевали изготовиться к бою, а то и вовсе неистово бросались в упреждающую атаку, но их попытки сопротивления никогда не приводили к успеху. Хотя речь и шла о молодцах, которые с младых ногтей впитали вкус к убийству и драке, все не выдерживали первой же стычки. Я видел, как он побеждал их одного за другим. Кинжал, которым размахивал, чтобы поразить Тонни Бронкса, его противник, оказывался спроважен ему же под мышку или в промежность, тогда как сам Бронкс неумолимо доводил до конца свой начальный атакующий жест. Какой-то тощей секундою позже Бронкс сцеживал мозг соперника, или пропахивал зловещую борозду от бедра к бедру, или изымал грудную клетку. Никто не успевал вовремя увернуться или отразить удар. Я поймал себя на том, что предвкушаю: рано или поздно Бронксу попадется еще более злобный и кряжистый боец, нежели он сам. Если Бронкс столкнется с таким типом, он пропал, и Нора Махно окажется тогда доступной для моих ласк. Я принялся мусолить сцены, в которых Нора Махно наконец свободно прильнет ко мне и я буду трогать ее для любви. Я начал надеяться на смерть Бронкса. Каковой то и дело будил меня, вновь усаживаясь рядом после очередного сведения счетов. Я перестал дрыхнуть и вновь занял привечающее положение, прилипнув спиной к доскам, из которых сочилась смола в смеси с сыростью и грязью, может людской, может нет. И мы наконец завели беседу, словно двое старых однополчан-заединщиков или сотоварищей по бараку или банде: диалог с долгими спокойными паузами, с постоянно возвращающимися темами, кружащими по большей части вокруг того, что разворачивалось в баре, то есть не бог весть чего. Запас горючего в лампах подходил к концу. Свет померк еще более. Рассуждая, мы не смотрели друг на друга, а, сидя бок о бок, вглядывались в протянувшиеся перед нами неразгаданные сумеречные пространства и делились впечатлениями о текущей ночи. Бронкс знал теперь мое имя, я его ему произнес, но пользовался им довольно редко. Он предпочитал звать меня оборвышем или холощеным таркашом. Он предоставлял мне сцеживать отстой из своих стаканов. Поскольку в жизни у меня было не так-то много друзей, меня так и подмывает воздать во весь голос хвалу братскому ко мне отношению Тонни Бронкса. Мы молчали, потягивая спиртное. Также говорили о себе, правда без долгих автобиографических заносов, сдержанно.

В какой-то момент я подвел итог своего пребывания в баре. Пока я спал в первый раз, у меня стащили телогрейку, а вместе с ней и оставшийся доллар, во второй — увели нож. Ну да, сказал Бронкс. В мире полно воров, ты слишком доверяешь людям, так у тебя все стащат, оборвыш. И нечему тут удивляться. К тому же ты все время спишь, вновь упрекнул он меня. Тебе следовало бы в конце концов восстановиться. Перед нами прошла, остановилась, потом обосновалась между девица в синем платье. И, не откладывая в долгий ящик, занялась Бронксом. Нервно сучилась чуть ли не по мне. Эта девица, та, что в синем платье, нравилась мне куда больше остальных, с ее обличьем хищного зверька, с вытянутыми к щекам глазами, с иным, нежели у других, запахом тела, запахом пряной крови, нежданной отработанной смазки, тропических соков, к которому почти не приставала затхлость ее сексуальных партнеров. Нора Махно, спросил я. Сколько часов еще до утра? Ее плоть под тканью обливалась потом, и, если бы ближайшая лампа не дышала на ладан, я бы заметил в вырезах и выемках лакомые кусочки, распущенные, сокровенные, поблескивающие. На самом же деле я ее совсем не видел. До меня теперь доходили только их совместные с Бронксом испарения. Какого такого утра? сказала она, не поворачиваясь в мою сторону, сдавленным голосом, потому что как раз работала языком. Вот видишь, оборвыш, сказал Тонни Бронкс. Ты транжиришь время в грязи сновидений, вот что я всячески пытаюсь тебе втемяшить. Ты даже не знаешь больше, куда ведет дорога, к вечеру или утру. Прекрати свои несправедливые упреки, Бронкс, подумал я. Меня привели сюда, чтобы здесь умереть, я не транжирю ничего существенного. Я как раз кончил строить фразу и собирался пробурчать ее во весь голос, когда заметил лавирующие зигзагами в тени между столиками мужские очертания. Над стойкой как раз погасла одна из ламп. Силуэт приближался с огромной скоростью. Берегись, свистнул я в сторону Бронкса. Соперник, и вид он имел необычный. Тонни Бронкс меня понял. Не беспокойся, оборвыш, сказал он. Повисло мгновение гадостной напряженности. В зале не стихал гомон, но непосредственно рядом с нами вдруг разверзлась какая-то особая тишина. Я таращил глаза, пытаясь уловить просыпанные там и сям крупицы света. Одна из ламп рядом со стойкой еще горела. Там девица в зеленом платье цедила в жбан не то пиво, не то вино. Кое-где угадывались шляпы волопасов, застывшие в смехе или болтовне маски. Далеко в темноте суетились девицы в красном, платья карминное и киноварное. Соперник Бронкса приблизился еще на два шага. Что, проворчал он чудовищно низким голосом. Что, сказал Тонни Бронкс. Что что. Ты трогаешь Нору Махно, сказал другой. В контровом освещении последней лампы, в своей шляпе и длинном плаще, скрывающем его члены, он походил на исполинского сверчка. Это моя невеста, сказал другой, ты трогаешь мою невесту для любви. Я почувствовал, как Нора Махно срочно отлепляется от тела Тонни Бронкса, наворачивается на меня, опрокидывается, наступает мне на ногу, на долю секунды оказывается на мне верхом, отшатывается. Она спасалась бегством из круга заварушки. Она вынырнула из этого круга с потрясающим проворством. Теперь рядом с Тонни Бронксом остался я один. Я принялся лихорадочно искать украденный у меня нож. Не встревай, оборвыш, услышал я. Спи себе. Я прекратил шарить под лавкой, замер в неподвижности. Вслед за этим события резко ускорились. На словах все это куда медленнее, чем на глаз. Бронкс прыгнул. Он был вооружен ножом и выставлял руку весьма хитроумным образом. Я узнал свой нож и оценил манеру им угрожать. Гигантский сверчок дал Бронксу к себе подобраться. Без колебаний он преодолел защиту и разнес ему руку вдребезги, потом, после паузы в три-четыре десятых секунды, погрузил свою голову прямо в грудь Тонни Бронкса. Все, что в Тонни Бронксе было твердого, раскрошилось, все, что в Тонни Бронксе было мягкого, разлетелось в темноте как попало. Я слышал фрагменты падения. Отныне Бронкс если и существовал, то разве что в виде нескольких корежимых спазмами обрубков. Среди останков Тонни Бронкса неведомо где затерялся мой нож. Соперник отряхнулся. Он был яростен и огромен. Он не произнес ни слова. Словно желая как можно дольше созерцать свое произведение, он медленно пятился, отступая в центральный пролет. Вот так он и налетел затылком на керосиновую лампу, которая все еще теплилась, пусть и не освещая толком сцену. Не знаю почему, это столкновение его ошарашило и разъярило. Он сорвал лампу и швырнул ее в то, что осталось от Тонни Бронкса.

Поначалу показалось, что пламя угасло, потом рядом с лопаткой Бронкса заискрилась, потрескивая, лужица огня, потом занялся пол. Огонь все изменил. Под столами стали отчетливо видны массы, напоминавшие одетые мясные туши, они принадлежали Бронксу и его жертвам. Зрелище было премрачное, но ко всему прочему было уже не продохнуть. Пылал пол, пылали табуреты и столы. Поверх языков пламени я увидел, как бежит Нора Махно и, в ее кильватере, с восклицаниями и, как мне показалось, по-прежнему со смехом нахлынула и схлынула толпа посетителей. Все, на любой высоте, пылало. Выход на Кукарача-стрит преграждала завывающая желтая стена. Нора Махно спотыкалась в направлении двери, Нора Махно налетела на труп, Нора Махно пыталась пробить стулом стену в глубине зала, Нора Махно прижимала к животу прихваченную из-за стойки кассу с долларами. В свете пожара я обнаружил свою телогрейку. Она просто-напросто соскользнула под скамью. Это меня приободрило. В конце концов, мир состоял не только из воров. Я снова улегся на лавку и завернулся в телогрейку, чтобы больше ничего не видеть и не слышать. Мне бы хотелось, прежде чем потерять сознание, построить планы на будущее, но мысли едва ворочались у меня в голове. Мое воображение надолго застряло на перипетиях супружества с Норой Махно. Я знал, что ухаживание не займет много времени. Знал, что нашему браку не быть долгим. И все равно пытался разобраться в некоторых его деталях. Я ничего не видел, меня окружал пожар. Я даже не воспринимал больше других цветов, кроме цветов пламени. Я еще представлял себе краткие радости. Мне хотелось увериться, что моя Нора Махно была той, что в синем, той, которую я предпочитал, но цвета уже угасали, даже цвета пламени. Мне не удавалось сосредоточить свой ум хоть на каком-нибудь образе. Я не знал более, что сказать, что видеть.

Вот и все с моей жизнью.

 

ПРИЛОЖЕНИЕ

Писать по-французски иностранную литературу

[1]

ВСТУПЛЕНИЕ

Я начал писать для публики лет двадцать назад. Но это не было для меня началом писательства. К тому времени я уже успел создать несколько книг, ибо писал с детства, скажем, с отрочества. Я сочинял романы и составлял сборники рассказов, которые вполне соответствовали моим вкусам и моим читательским чаяниям. Так как речь шла о том, чтобы доставить себе удовольствие, а не о попытках добиться при помощи текстов общественного признания, некоего интеллектуального положения, я не навязывал их своему окружению и не распространял даже среди самых близких мне людей. Очень долго, на протяжении почти пятнадцати лет, я, стало быть, писал книги для поистине минимальной публики. Причудливые, фантастические, сновидческие и подпольные книги, которые адресовались одному-единственному читателю.

Затем вышел мой первый роман, «Жориан Мюрграв», и я стал работать на потребу настоящей публике. И начал представлять себе своих возможных читателей: неких реальных мужчин и женщин с такими же, как у меня, литературными восприимчивостью и вкусами. У них было такое же видение мира, те же страхи и те же убеждения, они хотели разделить со мной мои грезы и, сразу скажем об этом, мой бунт против существующего мира, против человеческого удела в его политических и метафизических преломлениях.

Вот так, совершенно естественным образом, мои опубликованные книги продолжили традицию предшествовавших им книг неопубликованных. Вне романа и в его пределах они предполагали живую симпатию между теми, кто говорит, и теми, кто их слушает. Я впустил в свои воображаемые вселенные отнюдь не нейтральных читателей. Мои книги изначально предполагали общую культуру рассказчиков и слушателей, общую память, общую литературную и человеческую восприимчивость. Эти память и культура строились книга за книгой, уточнялись, углублялись, так что в итоге все это приняло конкретную форму единого романного сооружения, насчитывающего на сегодняшний день более полутора десятков произведений.

По моему разумению, как и по разумению моих персонажей, каковые сплошь и рядом оказываются за пределами общества, даже за пределами рода человеческого, оставаясь вместе с тем писателями и рассказчиками, литературным сочинениям нет ни малейшей нужды опираться на газетную, повседневную реальность. Все в целом остается реалистичным и подчас гиперреалистичным, персонажи умирают, страдают, влюбляются, сражаются, но соотношение с современным географическим и историческим миром всегда весьма искажено, отчасти напоминая сон, где память перетасовывает привычное и странное. При подобном отношении читатель погружен в самое нутро реальности, в которой все предстоит открыть и в которой, чтобы вновь обрести привычное, необходимо пройти через коллективную память и коллективное бессознательное. Я еще скажу об этом подробнее.

У этой внеположности есть одна сторона, которую я бы хотел подчеркнуть, не откладывая в долгий ящик. Этот романный блок был написан, был построен без малейшего учета вкусов, тенденций, традиций издательского мира, в котором он занял свое место. До начала девяностых годов, т. е. в ту пору, когда я уже опубликовал несколько произведений, мои познания в том, что касалось современной французской литературы, равнялись нулю. Я инстинктивно сочинял тексты, чувствуя настоятельную потребность написать их для себя и своей воображаемой публики, ни на секунду не задумываясь о том литературном мире, в котором им предстояло оказаться. Что до теоретических дебатов касательно литературы, каковые будоражили среду французской критики и заметно затронули новые поколения французских писателей на протяжении последних тридцати лет, я и не думал в них встревать, не собирался производить тексты, отмеченные влиянием той или иной школы. Меня это не касалось. Для меня это был какой-то Марс. В 1990 году, когда я оказался автором издательства «Минюи», я слыхом не слыхивал ни о каком минимализме. И так и остаюсь в стороне от подобных конфликтов и страстей, далеко в стороне, обладая обо всем этом самой поверхностной информацией.

Проще всего сказать, что мои романы с самого начала оказались для французской литературной реальности инородцами. Они являют собой литературный объект, изданный на французском языке, но продуманный на языке, внешнем к французскому и невнятном в том, что касается его национальности. На языке без определенной географической привязки и явно «ино-странном», поскольку он не передает культуру и традиции французского или франкоязычного мира.

ЯЗЫК

Я хотел бы подробнее остановиться на этой проблеме языка.

Чрезвычайно распространенное, но неверное представление заключается в том, что тот, кто пишет по-французски, обязан занять определенное место во французской или франкоязычной культуре. Без лишних размышлений полагают, что язык любого писателя по определению несет культурное наследие и даже отпечаток всех его собратьев, тех, кто на протяжении столетий этот язык прославлял. Без лишних размышлений полагают, что язык писателя естественным образом продолжает и ученых ораторов, и носителей народного языка. Это зачастую заставляет писателей чувствовать, что на них возложена роль дипломатического представительства, и даже причислять себя к некоей «языковой отчизне». Так и слышу, как с высокомерием, с лирическими порывами, от которых у меня по спине пробегает холодок, поскольку я не вижу особой разницы между их утверждениями и ненавистным мне шовинизмом, франкоязычные поэты и романисты изрекают такие опасные слова, как «Моя родина — французский язык» или «Моя новообретенная родина — французский язык».

Тем самым каждый стремится убедить себя в том, что он является добропорядочным гражданином своего языка (родного или приобретенного) и что его моральный и интеллектуальный долг — связать этот язык с национальной территорией, общественными установлениями, историей, народонаселением и флагом; добропорядочным и даже агрессивным гражданином, готовым врукопашную защищать свою национальную принадлежность.

Между тем, даже если и верно, что язык привносит с собой всю историю, будь то хорошую или плохую, страны или стран, где на нем говорят, и, с интересующей нас точки зрения, всю свою поэтическую и интеллектуальную историю, привносит он и множество других, позаимствованных где-то на стороне элементов.

Ибо язык, ко всему прочему (и особенно в нашу эпоху, на протяжении последних пятидесяти лет), — это и необъятная интернациональная территория, недифференцированная территория, воспринявшая переводы с многочисленных языков мира, и не просто воспринявшая, но и принявшая, усвоившая, интегрировавшая их. Язык — это нейтральный инструмент, который привечает все составляющие человечества и который более уже не может быть присвоен какой-то одной национальной составляющей. С тех пор как возникли переводы, любой язык в мире несет на себе отпечаток ВСЕХ его культур.

Опираясь на это рассуждение, я рад заявить, что китайский — это язык поэтов династии Тан, великих романов-эпопей XVII века, оперного театра, прекрасных современных прозаиков, но также, с тех пор как существуют и распространяются переводы, это язык Беккета, Достоевского, Бальзака, Дос Пассоса, язык «Тибетской книги мертвых».

И точно так же можно сказать, что литературный французский тоже является языком «Тибетской книги мертвых», языком Пушкина и языком Ли Бо, иначе говоря, языком, несущим в себе культуры, философии, поэтические и литературные интересы, которые не имеют ничего общего с обычаями французского общества и франкоязычного мира.

Так вот, я поставил себе цель писать книги на этом языке перевода. Что касается словаря и синтаксиса — со всей гибкостью, роскошью, духом французского языка, но чтобы послужить культуре, инородной обычаям французского общества и франкоязычного мира.

Язык моих книг несет в себе прежде всего культуру моих персонажей, писателей-шаманов, которых я вывожу на сцену, и читателей, которых себе воображаю. Он привносит с собой их подрывную, космополитическую, маргинальную культуру, культуру политических мечтателей и бойцов, проигравших все свои сражения и все еще находящих в себе смелость говорить, тогда как проиграли они и сражение с безмолвием. Вот почему я здесь — отнюдь не посланник французского языка, а всего-навсего посланник своих персонажей. На что похож язык, на котором они выражаются? На какой-то переменчивый, подчас нищий, подчас искалеченный или, напротив, пышный и барочный язык. Это не национальный, это транснациональный язык рассказчиков историй, изгоев, заключенных, безумцев и мертвецов, а я — всего лишь рупор их голосов. В своих книгах я перевожу на французский сочинения, порожденные ими в знак протеста против реальности, чтобы пренебречь реальностью или преобразовать ее.

Это про язык.

ЧУЖЕРОДНАЯ ВСЕЛЕННАЯ ПРИВЫЧНАЯ ПАМЯТЬ

Теперь я хочу вернуться к действительно инородному, чужому характеру этой литературы. Когда, например, китайская писательница Инь Чен пишет по-французски, она переводит на французский и переносит в него китайскую культуру, которая инородна только с французской точки зрения, но, очевидно, не такова для привычных к Китаю читателей. Про эту культуру можно сказать, что она относительно чужеродна. Для меня же писать по-французски чужеродную, иностранную литературу значит не только отступать от франкоязычной культуры, но и избегать того, чтобы литературные опознавательные знаки отсылали к какой-то конкретной стране, расположенной на географической карте. Я стремлюсь прощупать и представить культуру не относительно, а АБСОЛЮТНО иностранную.

ИМЕНА

И первым делом обращаю особое внимание на выбор имен своих персонажей. Действительно, именуя рассказчиков, можно ненароком очертить довольно точную культурную территорию. Я пытаюсь этого избежать.

Мои персонажи носят культурно гибридные имена. Вот несколько примеров: Дондог Бальбаян, Джесси Лоо, Волюп Гольпиец, Ирина Кобаяси, Антон Брейгель, Джон Шлюм, Мануэла Дрегер, Мария Шраг и т. д.

Имя рассказчика ни в коем случае не отсылает к точной национальной принадлежности, за исключением моего романа «Лиссабон, на последнем краю», героиня которого Ингрид Фогель была в 1977 году террористкой из Фракции Красной Армии. (По этому поводу я хотел бы напомнить о том, что в моих книгах часто появляются революционеры и вооруженные бойцы, но это борцы за равенство, великодушные анархо-коммунисты, не имеющие ничего общего с исламизмом, религиозными войнами или массовыми бойнями мирного населения. Это в скобках.)

Итак, я совершенно сознательно исключаю возможность национального опознания моих рассказчиков. Они являются тем, чего я от них добиваюсь: голосами и только. Голосами, вынесенными за пределы любой территории и любого этноса, интернациональными голосами мужчин и женщин, борющихся с отталкивающими реалиями этого мира. Мне не раз говорили, что имена моих персонажей напоминают списки военнопленных времен Сопротивления, тех времен, когда нацисты вывешивали на стенах списки заложников-иностранцев. Я охотно принимаю этот образ, тем паче что он связывает инородность с битвой не на жизнь, а на смерть с угнетением.

МЕСТА

Помимо имен моих рассказчиков, которым полагалось бы автоматически поставлять культурные метки, чем они у меня манкируют, важную роль играют названия мест. Читатель обычно пытается отыскать в окружающей обстановке значимые ориентиры. В этом случае я тоже стараюсь воздержаться от национальной приписки, для чего использую следующие три метода.

Места в высшей степени характерны, но не имеют точной национальной отсылки: тюрьма в тропической стране, спальный барак в лагере, психиатрическая лечебница, руины тропического города, поселок на берегу реки, степной ландшафт, даже старая безымянная китайская гавань, но без экзотики, которая помогла бы их идентифицировать.

Или так: я называю места, но название отсылает к вымышленной цивилизации, веками раздираемой гражданской войной: захолустье на Амазонке, Пуэсто Либертад, или необъятная территория в Центральной Азии, Балькирия.

Случается и так, что место легко географически определить. Частично грезы рассказчиков разворачиваются в тех городах, которые нетрудно найти на карте и которые я выбрал потому, что знаю их и люблю: Лиссабон, Макао, Гонконг. Тем не менее эти места оказываются декорацией, с которой персонажам не слиться в единое целое, даже если они к этому зачастую стремятся. Рассказчик находится здесь вовсе не как турист и, однако же, остается чужаком. Он оказался здесь проездом или в изгнании, во всяком случае он пребывает в неустойчивом положении и не имеет ничего общего с обычным обитателем здешних мест.

ВРЕМЯ

Датировка тоже способна отослать к конкретной национальной культуре, и поэтому в моих книгах действие происходит, как правило, в неопределенную эпоху, словно задействован какой-то иной, не наш календарь. С исторической точки зрения это время отмечено важными и масштабными событиями: «спустя две тысячи лет после мировой революции», «между двух войн», «через четыре века после черной войны», «за сто пятьдесят лет до мировой революции», «во времена лагерей», или «во время владычества колдунов», или «в самом конце рода людского».

Все это созидает контексты, которые крепят вымысел к реальности, но отдаляют его от реальности, исторически и географически детерминируемой. Повторю еще раз: то, что я описываю, то, что из книги в книгу прощупываю, — это вполне реалистический мир, но со сдвигом, абсолютно чужой, и главные действующие в нем лица совершенно необычны для окружающего нас мира либеральной экономики, ибо это революционеры, големы, шаманы, душевнобольные и недочеловеки.

Подобному романному сооружению не хватало бы основательности, пытайся оно остаться единственно фантастикой и фантазией: оно напоминало бы другие построения, которые принято связывать с литературной традицией чудесного или нонсенса или с более современными ответвлениями научной фантастики.

Моя задача далека от этих традиций. Я хочу описать внутренние миры, зоны, где встречаются сознательная мысль, фантазм и, в своей двойной форме, бессознательное: индивидуальное и коллективное. Я хочу сместить и развоплотить все это, чтобы исчезла малейшая национальная связь между рассказчиком и сочинением. Хочу нанизать все это на одну память, общую для всех индивидов, кем бы они ни были по происхождению, и, в общих чертах, любому человеческому существу, знакомому с историей человечества в XX веке.

КОЛЛЕКТИВНАЯ ПАМЯТЬ

Я говорил о коллективном бессознательном, но в основе моей работы прежде всего лежит коллективная память. Действительно, в каждой книге, на каждой странице, в каждый момент присутствует постоянное стремление приспособить и использовать общие воспоминания тех, кто прошел через XX век. За отдельными индивидами и независимо от реально пережитых ими событий простирается исторический опыт нескольких поколений.

Ленин пророчествовал о «веке войн и революций» — именно из него утоляет свою жажду память моих персонажей. Ленин не ошибся в своем предсказании, но был излишне оптимистичен. Его предваряющее описание XX века неполно. На войны и революции наложились этнические бойни, холокост и лагеря: концентрационные, трудовые, реабилитационные, беженцев, о прочих умолчу, ибо вариантам несть числа.

Исполненный несчастий XX век — вот родина моих персонажей, вот шаманский источник моих сочинений, вот кромешный мир, каковой служит романному построению культурной отсылкой. Язык моих персонажей — не национальный язык, это общий язык тех, кто претерпевает несчастья, находит революционные решения, которые могли бы сработать, но не срабатывают, мятежные решения, которые на какое-то мимолетное мгновение воплощают надежду, потом перерождаются, вырождаются, превращаются в новую разновидность несчастья.

Язык моих рассказчиков и рассказчиц — отнюдь не национальный, в некоторых случаях он вообще вряд ли человеческий, это язык тех, кто, несмотря на все свои усилия, на протяжении всего XX века знал только поражения. Постоянно опираясь на хранимые в архиве коллективной памяти трагедии, мои исчерпавшие себя персонажи обращаются к нам с речью и пишут книги. Они говорят на иностранном для реального мира языке, они прибегают к чужеродным для литературы современного мира формам, они выражают себя, изобретая смещенные формы романа, такие как романец, шняга, перестилья, сказень.

Пусть же мне будет дозволено встать в ряды этих иностранных, лишенных родины писателей, чтобы братски приветствовать присутствующих на этом коллоквиуме французских и китайских писателей.

Благодарю.

Антуан Володин

 

Постэкзотизм… да, слово дико

Антуан Володин — так подписывает свои романы известный французский писатель, который не очень-то склонен раскрывать свой псевдоним; даже дата рождения слегка «плавает» в разных источниках в районе 1950 года. Доподлинно известно, что у него была русская бабушка, но сам он изучал русский язык уже после школы, как иностранный, и на долгие пятнадцать лет стал его провинциальным преподавателем (и переводчиком таких российских авторов, как братья Стругацкие («Отель у погибшего альпиниста») или Эдуард Лимонов («У нас была великая эпоха»)); подчеркивает писатель и чрезвычайно сильное влияние, оказанное на него советской литературой, музыкой, кино 20-30-х годов. Собственно, этим влиянием и объясняется выбранный им еще в 80-е псевдоним: по его словам, он пребывал тогда под большим влиянием таких Владимиров, как Маяковский и Ленин.

Писательская судьба не сулила ему ничего хорошего: будучи по сути дела самодостаточным в своем творчестве (смотри об этом в приведенном выше тексте его выступления), он рассылал сочинения по многочисленным издательствам без особых надежд на успех своей ни на что не похожей прозы. Но локальный успех пришел — спустя полтора десятка (!) лет, внезапно и не совсем тот, на который, вероятно, ориентировался самодеятельный писатель. В 1985 году издательство «Деноель» выпустило его первую книгу в серии «Присутствие будущего», с заметной долей правдоподобия усмотрев в ней странную разновидность научной фантастики. (Тут, наверное, надо отметить, что во Франции сей не самый «высокий» жанр занимал и занимает в литературной иерархии место куда ниже, нежели, скажем, в США или СССР, проходя по разряду «паралитературы» и уступая в нем большинству остросюжетных страт.)

Володин задержался в этом издательстве и этой серии примерно на пять лет и на четыре романа, после чего по воле судьбы и опять же не без элемента случайности оказался перенесен в совершенно другой контекст: очередной его роман, формально изощренный, сложно скрещивающий ониризм с тем, что казалось прихотливой версией антиутопии, «Лиссабон, на последнем краю», принял к публикации в цитадели литературного новаторства, культовом издательстве «Минюи» сам Жером Лендон, Имело место второе рождение — теперь уже «настоящего» писателя: внезапный зигзаг привел его из гетто низовых жанров в высокий замок на улице Бернар-Паписси.

Не нам и не здесь детально прослеживать издательскую траекторию писателя (заметим только, что отныне он стал автором издательских грандов: после четырех книг в «Минюи» пришел черед трех в «Галлимаре» и вслед за этим пяти в «Сёй»), существенно другое: дебют на новом уровне потребовал от него определенной рефлексии по поводу собственного творчества и его вписанности в общий литературный ландшафт. Внешние условия в лице медиатирующей между письмом и публикой критики поставили писателя перед необходимостью так или иначе определить свою позицию, свое местоположение на литературной, ежели не интеллектуальной карте Франции. Задача, к которой Володин оказался не слишком подготовлен. По его собственным словам, он на тот момент не знал, к примеру, ничего ни о злободневном минимализме, ни о той школе молодых романистов, которая складывалась вокруг Жерома Лендона, а ведь критика была готова причислить его и туда, и туда. Далеки от общепринятых были и воспринимаемые им как предшественники/наставники фигуры; вместо «полагающихся» Пруста, Джойса и Фолкнера то были Лотреамон, Достоевский, Селин, Беккет, Кафка — не говоря уже о совершенно экзотических для француза советских влияниях вроде Платонова и Замятина, Пильняка и даже «Тихого Дона». Но главное, он сам был совершенно не готов к чреватому полемикой диалогу с официальной критикой, выпестовав свою, пусть и воображаемую публику, литературный круг единомышленников.

Критика же (как, вероятно, отчасти и сам Лендон) увидела в новом авторе изощренного формалиста, озабоченного прежде всего внутрилитературными проблемами, столь дорогой французам тематикой письма, — ко всему прочему надо учесть, что «Лиссабон» до сих пор остается, по-видимому, самым формально усложненным и играющим с темой литературного процесса романом Володина. Для нее странными и необычными представлялись не эти, преходящие для автора моменты, а всяческий «экзотизм» писателя, экзотизм не только культурно-географический, но и политический (речь в романе, в частности, шла о Фракции Красной Армии и о вполне террористической борьбе с терроризмом). В ответ на это недопонимание (каковое, надо думать, не могло не вызвать у писателя определенного раздражения) им в качестве определения литературного течения, к которому он себя причисляет, было брошено словцо «постэкзотизм» — лишенное, по его же признанию, на тот момент особого содержания… (Возможно, с самого начала достаточно воспринимать постэкзотизм в до косноязычия наивном смысле: постэкзотизм — это когда в мире не осталось ничего экзотического, красная книга культур канула в Лету.)

Нет нужды в очередной раз рассуждать о том, как помогает успеху художественного начинания в XX веке удачно подобранное название, вот и в этом случае оно, несомненно, внесло свою лепту в дело популяризации и усвоения сочинений писателя, послужив аппетитной приманкой для критической стаи. Куда существеннее другое: случайно, по большому счету, оброненное слово стало удачной реперной точкой и для организации специфического мира, вселенной произведений Володина, и для осмысления самим писателем, если угодно, стратегии своего творчества. Собственно, определенный срез этой рефлексии представляет собой и приведенное выше выступление Володина.

Не вдаваясь за неимением русскоязычного материала в излишние подробности, хочется сразу же подчеркнуть, что все романы писателя по-своему смыкаются друг с другом, вкладываются, если и не складываются как пазл, в единый писательский универсум, пусть и вымышленный, но внутренне слаженный и не слишком далекий от нашего мир, и универсум этот при всей своей фантасмагоричности не менее жизнеспособен и органичен, чем Йокнапатофа или Макондо. Вкладываются в иную, постисторическую реальность, о принципах литературного отображения которой, принципах собственно постэкзотизма, как раз и говорит в своем выступлении Володин. В общем, именно как о теоретически осмысленном и практически проработанном методе писания родной литературы на иностранном языке мы и можем в первом приближении говорить о постэкзотизме.

Надо попутно заметить, что постэкзотизм — это не только способ описания некоторой реальности, но и, для писателя, сама реальность, подлежащая подобному описанию, не зря во всех текстах Володина намеренно снимается, стирается всякая грань между автором и героем, героем и рассказчиком (ср. в нашем романе с постоянными перебоями повествования уточнением: «говорит Дондог»). Собственно иллюстрацией этого посыла и служит самый провокативный, самый ироничный роман писателя «Постэкзотизм в десяти чтениях: чтение одиннадцатое» (1998). В нем реальное описание постэкзотической, карцерной реальности и ее последнего героя, последнего в череде заключенных-писателей Лутца Бассмана перемежается достаточно ироничными чтениями (или, если угодно, лекциями) о формах литературного отражения сей реальности, принадлежащими перу героев Володина, среди которых фигурирует и он сам (изящная метафора — писатель оказывается героем своего собственного творчества, порождением собственного вымысла). На сцену выводится мощный литературный пласт — литература изгоев-заключенных, высшей исторической стадии униженных и оскорбленных, новый извод самиздата, бросовая, подзаборная литература, макулатура, единственная литература, на которую способен недочеловек, Untermensch, насекомое.

Но (спохватившись) мы еще ни разу не задели главный нерв всего володинского проекта: на место веселого слогана Ницше приходит кошмарная реальность постэкзотизма: не Бог умер, а Революция потерпела крах. Вот что говорит в одном из интервью той поры Володин о коллективной памяти, из которой черпают свое вдохновение его постэкзотические рассказчики и персонажи:

«Это, в общем и целом, собрание бесчисленных и безымянных жестокостей, которые складываются в XX век, и, одновременно, череда неудавшихся — или побежденных, или изуродованных — революций, каковые должны были бы избавить человечество от его такой гнусной судьбы. Мои персонажи постоянно возвращаются в своих повествованиях к бесплодным жертвам и к той непристойной катастрофе, какой является провал революционного проекта в XX веке. Они рассказывают обо всем этом, о войнах, о страданиях, уничтожениях, тоталитаризмах, неудачах, из пространства-времени, в котором я их вывел на сцену, из своей тюрьмы, после своей смерти, из воображаемых, параллельных миров. Каждый из этих миров обладает собственной логикой (общественно-политическими нормами, которые герои часто преступают, становясь тем самым в соответствующей воображаемой вселенной маргиналами); обладает своей историей (своей культурой насилия, сравнимой с культурой насилия в XX веке); каждый цикличен (здесь снова и снова переживаешь свою смерть), застеночен (сочинения вырастают по большей части в четырех стенах) и, прежде всего, литературен: здесь существуют через текст, каковой либо пишется, либо произносится, либо мысленно проговаривается. (…) Под пыткой или внутри своего безумия каждый из этих мужчин и женщин сохраняет свое первичное, главное свойство: он является писателем-участником, писателем-свидетелем катастрофы — прошедшей, настоящей и грядущей».

[Отметим в скобках, что в текст «Десяти чтений» включены два любопытнейших списка: «Неполный перечень покойных непокорных», представляющий полный (за вычетом разве что Антуана Володина) список авторов постэкзотической литературы, в число которых (72 — привет, толковники Септуагинты!) из нашего романа попали Барток (Джован), Маркони (Иво) и Ирена Соледад; и список под стандартной интернациональной шапкой «Того же автора в той же серии» — исчерпывающая, надо полагать, библиография постэкзотических сочинений, числом 343 (семь в кубе, такое симпатичное Дондогу число), среди коих фигурируют и несколько опусов Ирены Соледад, и некая «Молитва в таракашьем лагере», а также названия всех вышедших на тот момент за подписью Володина романов. Но об этом в другой раз.]

Итак, постэкзотизм ни в коей мере не является чисто литературным проектом, он непременно включает в себя и политическое измерение, будучи результатом жесткого стыка революционной мечты с историческим крахом реальной революции, с лагерным миром, миром увязших во взаимном цугцванге (double bind, как принято сейчас говорить) тоталитаризма и терроризма. В этом смысле постэкзотизм — ответ на взращенный буржуазным обществом экзотизм, каковой делает замечательно близкого в русском языке к другу Другого Чужим, а потом и Иным, подменяет друговость инаковостью, так что остается всего один шаг до чуждости/чужести: маршрут лежит от другого через etranger к aliens, от чужака к инакомыслящему, заключенному и душевнобольному, от человека к недочеловеку, насекомому. И как таковой в равной степени противостоит обеим ипостасям экзотизма: и глобализации, и второму, доброму следователю, мультикультурному миру, камерно отводящему свои резервации для прикармливаемых экзотических обитателей человеческого зоопарка: да, европеоцентризм готов исключить этнические чистки, но какой ценой? ценой бомбардировок? поддержания в чистоте экономического гетто? Так что постэкзотизм знаменует трагический возврат к исторически обреченной коммунистической идее, извращенной и поруганной идее мировой революции.

И вот, в романах Володина мы раз за разом попадаем в постэкзотический мир, в проекцию нашей действительности на заданную социальной историей мрачную систему отсчета, координатами которой служат этнические чистки, окончательные решения, трудовое перевоспитание, власть мафии, но прежде всего лагеря. Лагерь, концентрическое концентрационное пространство, Паноптикум в смысле Иеремии Бентама и Мишеля Фуко, мир недремлющих надзирателей, за которыми непрестанно следят их жертвы (надзирать и есть наказывать), место, где террор является нормой. Подчас лагеря маячат на горизонте, подчас их не видно; иногда они вокруг нас, иногда мы так глубоко погружаемся в них, что их уже не замечаем. Там, где я, там Кайзерсашерн, говорил небезызвестный персонаж Томаса Манна; там, где мы, говорит Володин, там лагеря (возможно, перестроенные в духе времени, хочется подсказать ему из постсоветской России). И никакому обществу «Мемориал» не закрыть нам на это глаза розовыми очками истекшего — не утраченного, а отнятого — времени (см. о памяти как средстве забыть в «Хайдеггере и „евреях“» Лиотара). Мы, говорит Володин, избавились от его, времени, уютной тирании, мы там, в кромешном мраке, в черноте пространства, отверстого перед нами раскрытой книгой мертвых.

И тут мы подходим ко второму, наряду с советской грезой, источнику инспирации для Володина. Он не столь четко локализуем, но лежит, несомненно, на Востоке, где-то по соседству с необъятной, напомним, Балькирией; это и китайская культура (Володин прожил два года в Макао и считает его чуть ли не второй родиной), и традиции шаманизма, и, в первую очередь, синтезирующая отдельные его аспекты с буддизмом тибетская книга мертвых «Бардо Тёдол».

Бардо, кромешная тьма, черное пространство между, отделяющее жизнь от смерти, но жизнью затронутое и от жизни подчас неотличимое (не зря проблема, то и дело возникающая перед героями Володина, — живы они или уже умерли… нет, точнее: умерли они уже или еще нет). Именно сюда, в сумеречную зону, где сорок девять (священное число, семь в квадрате) дней после смерти скитается в неведении перемен — и подчас среди призраков прошлого — жизненная сила усопшего, где напряжением всех своих сил может странствовать шаман, ведет естественный выход из сумрачного мира лагерей — если не идти путем письма.

Ну да, из катастрофического пространства камеры или барака остается только три выхода: литература, шаманизм и Бардо. Сумеречная зона постбытия, шаманское путешествие в иные измерения или литературное пресуществление в иную действительность. В текстах Володина насмерть переплетаются все эти выходы, но для его персонажей и прежде всего рассказчиков, революционеров, людей действия, важнее всего выход литературный — не сводимый для них к простому акту эскапизма.

Лишенные в лагерной вселенной возможности действовать, персонажи Володина создают новую, литературную реальность, действительность, в которой обретают способность к действию, рассказывая (почти, по Остину, «совершают действия при помощи слов»: в конце концов, именно местью при помощи слов — местью вне пресловутого списка трех имен — оказывается мантрообразное низведение ниже бытия и даже небытия учительницы Дондога): действующие, потому что рассказывающие лица. Действительные, реальные, потому что рассказываемые, проговариваемые. Вот почему все эти «говорит Дондог» своими уточнениями постоянно подрывают безусловность инстанции рассказчика: Dico ergo sum.

Но это возвращает нас к нашей непосредственной теме. Сразу после «Одиннадцатого чтения» Володин переходит в издательство «Сёй», где публикует три следующих романа — «Малые ангелы» (1999), «Дондог» (2002) и «Бардо иль не Бардо» (2004), — которые при их полной сюжетной независимости критика сводит в своеобразную трилогию. Не будем останавливаться на причинах этого, а присмотримся поближе к центральной створке этого триптиха, к самому до поры до времени масштабному замыслу Володина, только что прочитанному нами «Дондогу».

По формальным признакам этот роман не слишком выделяется среди прочих произведений писателя — разве что на тот момент он оказался из них самым, возможно, линейным, самым традиционно построенным, да еще в нем не так ощутим присущий всем текстам Володина характерный отстраненно-черный юмор, его будет в избытке в «Бардо иль не Бардо». Но и при всей своей сюжетной заданности — здесь повествуется о том, как некто Дондог, Дондог Бальбаян, выйдя после многих лет заключения из лагеря, пытается отомстить тем, кто, как ему помнится, виноват в его невзгодах, — повествование в романе линейно лишь кусочно, причем величина и степень связности этих сюжетных фрагментов (каковыми оказываются подчас сны, обрывки воспоминаний, а то и бреда) может вызывать сомнения — и уж всяко вызывает сомнение способ их состыковки. А постепенно становится ясно, что одного такого способа может и не существовать и нужно учитывать целый пучок таких способов.

Тут я, правда, чуть-чуть передергиваю. Такой способ существует, и предлагает его на задней стороне обложки сам автор:

«Смерть — всего-навсего переход, говорят шаманы. После кончины ты продолжаешь существовать как и прежде. Просто мир кажется более сумеречным. Замедляются движения, идет на спад умственная активность, путается память. Мрачнее становится юмор. Потом ты угасаешь. Самым неуступчивым удается долго оттягивать свой конец. Но когда ты, как Дондог, в шаманизме полная посредственность, послежитие не продлится долго.

Дондог идет по черному городу. Он только-только вышел из лагерей, проведя в них более тридцати лет. У него осталось всего одно желание: отомстить за себя, наказать виновников несчастья. Ему, прежде чем его охватит тьма, хотелось бы довести до победного конца свое жуткое отмщение. В голове у него вертятся имена, мишени, которые надлежит поразить: Гюльмюз Корсаков, Тонни Бронкс, Элиана Хочкисс. И однако, как ни копается он в своих воспоминаниях, он все равно не понимает, что же, собственно, может поставить им в вину.

И тогда, чтобы его месть имела смысл, он измышляет себе трагическую биографию и основания для ненависти».

Хочу только добавить, что и этот способ сохраняет в себе возможности разных интерпретаций, подчеркивая, что не существует единственного, строго исключающего остальные, прочтения.

Как, вообще говоря, не существует здесь (и в «Дондоге», и в остальных постэкзотических опусах) и четко очерченных персонажей. Персонаж чреват персоной, а та предполагает личность, тогда как у героев Володина (но разве это герои — так, эфемерные сгустки невнятных желаний и чересчур внятных установок) лицо напрочь отсутствует. Им в их тюремной действительности катастрофически недостает субъективности, в условиях безликого лагерного существования они вынуждены ради сохранения своей исчезающей персональности, своего сомнительного я хвататься за любую соломинку — и самой доступной из таких соломинок оказывается их собственное имя.

[Неопределенности персонажей вторит неопределенность биологического статуса действующих лиц: по словам самого Володина, критики порой упрекают его в том, что в процессе чтения не всегда понимаешь, сколько у его персонажей рук и ног — или, может быть, лап? (тараканы в «Дондоге», во многих текстах птицы, пауки, крабы; тут же стоит упомянуть и две обоюдотрагические встречи последнего слона с последней женщиной в следующей за трилогией книге Володина «Наши любимые животные»). Да, явленная XX веком отвратительность исторической эволюции вполне закономерно довершается реэволюцией биологической: от человека, который звучит гордо, к звучащему жалко недочеловеку, таркашу Дондогу, тараканочеловеку, от вольных в полете как дирижабли птиц к надежде на новых членистоногих в самом конце, в текстах Бассмана.]

Имена, их незатертые, живые имена (каковые, не будем забывать, бывают не только у людей) важны героям Володина как первый, еще до письма, способ установить сугубо личную связь с действительностью, застолбить свое — пусть и фиктивное — место в официальном строе если не мироздания (упраздненное постэкзотизмом слово), то миропорядка, которым они выброшены из человеческого сообщества, обретя в своем лагерном заточении жуткую свободу безликого перекати-поля. Имена — все, что им осталось, этакие поплавки, буи, за которые цепляются, тщетно домогаясь оседлости, волатильные герои-элементапи Володина, подчас не гнушаясь нацепить маску и даже не особенно скрывая это: Larvatus prodeo… Вплоть до того, что маской становится даже отсутствие маски — когда я говорю «я»…

И, пройдя через гамму чуть ли не бафометовских (читай Клоссовского) изменений, имя обретает черты личины, личинки личности. Обретает отдельные воспоминания, но не память: провалы, перебои в памяти сулят выживание, означают и обеспечивают спасительную несамотождественность ее носителя. Да, память можно понимать здесь в компьютерном смысле — как сменный блок, элемент коллективной памяти, правдами-неправдами передаваемый от носителя к носителю, от Шлюма к Дондогу например.

В этом мире элиминированных я «героями» Володина становятся скорее нечеткие, размазанные потоки — желаний, рефлексов, чувствований — и, в первую очередь, очаги воли к выживанию, пресловутого философического conatus’a. Очаги: стечения, пересечения силовых линий. Подобные очаги принимают форму то имен, то личностей, то персонажей — их статус зыбок, неопределен, переменчив. Потому-то и неразличимы, но разны две Габриэлы Бруны, потому-то склеиваются в имени Элиана два вроде бы совершенно разных персонажа. Потому-то и оказывается, что бессловесная, бесследно канувшая во тьму дочь Габриэлы Бруны — это как бы и красноречивая мать Дондога, вершащая над ним у себя на кухне свой московский процесс в миниатюре. Да и сам Дондог, может статься, — всего лишь точка пересечения четырех ведущих его сквозь город имен…

Итак, не столько действующие лица (как правило, ни действия, ни лица), сколько задействованные имена: немудрено, что имена эти кочуют из романа в роман, намекая на какую-то эфемерную преемственность этих самых летучих элементалей. Так, некий Язар Дондог встречается на страницах «Малых ангелов», по страницам «Бардо» рассеяна целая россыпь Шлюмов. Еще интереснее случай Тохтаги Узбега: в двух новеллах «Вида на оссуарий» (1998) от имени двух повествователей сего романца, Марии Самарканд и Жана Власенко, описываются августовские, военные события 1914 года (отметим неожиданность хронологической привязки) на дороге между Островцем и Сандомиром, в частности пролет дирижабля, свидетелями которого были порознь Тохтага Узбег и «моя бабушка».

[Коли мы очутились на задворках (они же аванпосты) Российской империи, интересно посмотреть, не отразилось ли в «Дондоге» знание автором русского языка. Приведу пару-другую любопытных примеров. Во-первых, ключевое, сквозное слово, навлекающее вкрадчивую метаморфозу на некоторых героев романа: blatte. Дело в том, что по-французски есть два разных слова для обозначения тараканов, одно, чуть более распространенное, — cafard, другое — blatte. Очевидно, Володин услышал за этим вторым русское блатной, из-за чего все обитатели его лагерей и превратились в, если угодно, «блатных тараканов»: таркашей, а сказывающемуся в конце псевдо-кафкианскому превращению протагонистов соответствует постепенное лексическое соскальзывание от тараканов-cafarcfoe, суетившихся под ногами в начале текста, к неразборчивым разборкам среди не то тараканов, не то таркашей-блатняков в конце.

Второй пример — лагерная утопия под, казалось бы, совершенно произвольным названием les Trois-Museaux, у нас — Троемордвие, буквально — Три Морды. Откуда взялся сей странный топоним? Не иначе переведен с русского, прославившего на весь мир мордовские лагеря… И нет ничего удивительного в том, что на постэкзотической карте нашего мира лежит сей лагерный Китеж у священного озера монголов Хубсугул: ландшафты постэкзотизма складываются отнюдь не в сиюминутном пространстве географии, здесь от Мордовии до Монголии всего один шаг.

Попутно, еще один, схожий, но более действенный. Моча, едкая моча в сортире — бедный, бедный Йорик Корсаков! — рискну догадаться, что Володин воспринял более натурально, нежели носители великого и могучего, злободневную на момент написания романа идею контртеррористического мочилова.

Ну и, пожалуй, последний: не стоящие выеденного яйцо яйца. Стоящий в оригинале неожиданный для француза оборот — если не перевод, то перенос с русского: во французском среди более чем разработанной синонимики тестикулов яйцом и не пахнет. Французу невдомек, что из них можно приготовить омлет.

И, совсем уж на конец, last and least, любопытное сожительство двух-языков: собаки, Смоки и Смерч, в оригинале обе чужеродны: английская Смоки (Smoky) и русский (сохранивший из родного языка свой пол) Смерч (Smiertch) сочетаются в этакое дымящееся tornado… причем почти (а иногда и вовсе) так же, как кличку бойцового, напомним, пса, пишут по-французски и чуть подзабытое советское слово Смерш.]

Но, вернемся к нашим якам, мир постэкзотизма, вспомним, строится не на личной, а на коллективной памяти «тех, кто прошел через XX век». И вдобавок к личному существует еще и другое, политическое Бардо… беспросветно черный пробел, кромешный провал в светлой мечте о всемирной революции, в хоть и выхолощенной, но неутоленной, свербящей занозой в сердце мечте о равенстве, о всеобщем ежели не счастье, то отсутствии несчастья (в этом мраке, собственно, и скитается в ожидании, того не ведая, подручного лона для инкарнации советский голем).

Добро побеждает зло… Возможно, но, как показывает Володин, не в исторической перспективе. Причем главная победа зла — отнюдь не в уничтожении добра, а в том, чтобы поставить, точнее — заставить его встать со злом на одну доску, заставить бороться с ним его же, зла, методами. И отсюда высший трагизм лагерной вселенной — единственно возможная победа добра есть его поражение. Поражение, но не капитуляция.

Когда-то, в послесловии к, кажется, «Котловану», Бродский обмолвился, что Платонов непереводим и в этом счастье для других языков. Володин пытается лишить французский язык этого счастья.

Арнаут Скард-Лапидус 1–8 мая, год по революции 93-й

Ссылки

[1] Опубликовано в сетевом журнале chaoïd, n° 6, hiver 2002 (www.chaoid.com).

[2] Об этом издательстве и Жероме Лендоне см. в послесловии к книге «Полночь, XXI век» (СПб.: Амфора, 2008) и в тексте Жана Эшноза «Жером Лендон» из той же книги.

[3] В заключении с 1990 года. В 2008 году в издательстве «Вердье» вышло две его книги: «С монахами-солдатами» (перестилья) и «Тюремные хайку» (хайку). Из других авторов постэкзотизма на сегодняшний день опубликованы Мануэла Дрегер, Элли Кронауэр и Мария Судаева.

[4] На месте Володина я бы рискнул включить в этот список Дениса Джонсона с его «Фискадоро»: иностранную литературу можно писать не только по-французски.

[5] Есть русский перевод Е. Дмитриевой: Антуан Володин. Малые ангелы. ОГИ, 2008. Надо также учесть, что вполне в духе ненавязчивого юмора автора это название (Des anges mineurs) можно интерпретировать и иначе: помимо естественного «Меньшие ангелы» (ударение факультативно) и как «Ангелы-минёры», «Ангелы-подрывники».

[6] Думаю, еще и поэтому он выбирает их, потакая своему чувству юмора, такими яркими, вопиюще необычными. (Лично меня из всех его имен особо трогает Альбан Глюк.)