Дондог

Володин Антуан

Часть II

ГАБРИЭЛА БРУНА

 

 

6

Надпарковая линия

Не знаю, решится ли Джесси Лоо, сказала старуха с улицы Ло Ян, порыгивая овощами с чесноком. Но если решится, то будет на Надпарковой где-то около пяти. Не стоит подниматься наверх с улицы, добавила она. Пройдите крышами. Это опасно, пару раз надо будет перешагнуть через пустоту, зато не придется торить дорогу среди отбросов. Лестницы Надпарковой из самых грязных в Сити, заметила напоследок старуха.

И теперь, как обычно, когда он ждал кого-то или что-то, Дондог присел на корточки. Вокруг него перетекал зловонный воздух, и он вдыхал его скромными глотками, стараясь ограничиться как можно меньшим. У ног он положил свою зэковскую телогрейку. Тяжелая и грязная, она занимала много места. По щекам Дондога катились капли пота, и он чувствовал, как они скапливаются в волосах, на бровях. Они набухали, скатывались наискосок по многострадальному лицу и в конце концов падали. За последние полчаса на лестничной площадке четвертого этажа не произошло ничего мало-мальски примечательного. В углу потолка сидела в засаде ящерица агама, по ее горлу изредка пробегала пульсация. Раз в семь-восемь минут по ведомым только им причинам из одной квартиры в другую перебегали тараканы. За вычетом этого никакой особой суеты.

Свет поступал из квартир, через стены, сложенные отчасти из стеклянных кирпичей. Сюда выходило несколько дверей: двери квартир 4А, 4В, 4С и 4D и еще одна, с лестничного пролета.

Было без тринадцати пять.

Через какой-то промежуток времени в здании обозначилось присутствие кого-то нового. Кто-то прошел через вестибюль на первом этаже и начал подниматься по лестнице, останавливаясь через каждые пол-этажа, чтобы перевести дыхание. Было слышно, как разгребают мусор его лодыжки, одышку. Кто-то тяжелый, в плохой физической форме, и это была не женщина.

Дондог привстал. Его охватило смятение.

Я готовился к встрече с Джесси Лоо, говорит Дондог, но не с неизвестным страдающим одышкой мужчиной. А что, если это швитт? подумал он. До тех пор он не принимал в расчет существование швиттов, этих отставных полицейских, которые за малую мзду или для собственного удовольствия брались уничтожать беглых, а подчас и честно отбывших свое наказание заключенных, чье перевоспитание хотела бы продолжить, спроваживая ударом ножа в лучший мир, администрация. Я не чувствовал себя готовым схватиться со швиттом, повторяет Дондог.

Внезапно он выпрямился, не подбирая телогрейки, которая заняла почти всю лестничную площадку. С бьющимся сердцем подумал о насильственной смерти, о конце. Его тело накрыла волна беспокойства. Человек постепенно продвигался по лестнице. С брюзжанием топтал мусор. И не думал тихариться. Если речь шла об охотнике за наградой, то это наверняка был старый скот, полный уверенности в себе и всех презирающий.

Потом человек добрался до четвертого этажа и остановился за дверью на лестничную площадку. Так он провел какое-то время, пыхтя и отплевываясь, обливаясь потом, потом потянул на себя скрипучую дверь и проник на сцену крохотного театра, где уже на протяжении часа исполнял свою роль Дондог.

Теперь там вблизи друг от друга очутилось два неподвижных актера. По невнимательности или по злому умыслу вновь пришедший наступил на телогрейку Дондога. Он подозрительно водил головой с блуждающими глазами, словно подслеповатый, который пытается компенсировать свой изъян, прибегая к остальным чувствам, и принюхивался к затхлым запахам мусорного ведра, проникшим вслед за ним с лестничного пролета. Это было коренастое существо лет пятидесяти с гаком, облаченное в пропитанную потом белую рубашку с короткими рукавами и штаны в армейском стиле, с несколькими карманами и многочисленными пятнами. Из-за пояса по кругу вываливался складками жира живот. Он не угрожал оружием. Определить, не швитт ли это, не представлялось возможным.

Прошло шесть секунд. Потом седьмая.

Тогда человек спросил:

— Вы здесь, Бальбаян?

Дондог изучал изнуренное, покрытое потом лицо, желтоватую кожу, которой приток крови придавал коричневый оттенок, серые волосы, зондировал лишенный выражения взгляд этого типа, готовившегося, быть может, выхватить из-за спины десантный нож и пырнуть его, а может, и нет. Глаза человека были в общем-то мутно-карими. И незрячими.

— Да, — сказал Дондог.

Тот навострил левое ухо в направлении, откуда донесся голос Дондога, и его веки сместились не объяснимым разумно образом, словно избрали в качестве мишени дверь в квартиру 4В.

— Я здесь, — уклончиво подтвердил Дондог.

— Джесси Лоо прислала меня вместо себя, — сказал другой.

— А, — сказал Дондог.

— Меня зовут Маркони, — представился человек.

Он подправил угол удара своего взгляда. Было такое впечатление, что теперь он сосредоточил все внимание на правом плече Дондога.

— Джон Маркони, — добавил он.

— А Джесси Лоо, — сказал Дондог, — она что, не придет?

— Думаю, должна подойти, — сказал Маркони. — Но попозже.

— А, — откликнулся Дондог.

— Она или я — для вас это без разницы, — сказал Маркони.

Он порылся у себя в заднем кармане. Дондог прислонился к стене. Он готов был увидеть, как возникнет остро отточенное стальное лезвие и вонзится ему для начала в печень, но Маркони вытащил ригельный ключ с прицепленной пластиковой биркой, на которой фигурировали цифра 4 и буква А. Без колебаний, ничего не ощупывая, он вставил ключ в замочную скважину квартиры 4А. Уверенность его движений разбудила в Дондоге подозрение, что, возможно, явившийся только прикидывается слепым. Гипотеза, однако, влекла за собой настолько несообразные и неприятные последствия, что лучше было ее немедленно отмести. В этом нет никакого смысла, подумал Дондог. Это ни к чему не ведет.

Поскольку Маркони перестал вытирать подметки о рукав телогрейки, Дондог подобрал ее и встряхнул, потом, не зная, что с ней делать, натянул на себя. Маркони тем временем зашел в квартиру. Дондог последовал за ним.

4А оказалась в полном порядке, но слишком долгою была череда лет, когда сюда никто не наведывался, чтобы убрать и проветрить. Вот почему во влажном летнем зное и во влажной прохладе прохладного сезона здесь разросся и преумножился черный грибок, покрывший пушистым слоем все поверхности. Мебель тонула под его проказой, диван, казалось, превратился в липкую западню, линолеум на полу словно опрыскан коричневатым клеем. На потолке и стенах распустились огромные мохнатые пятна, в общем и целом угольно-черные, но не лишенные нюансов: цвета воронова крыла, крыла летучей мыши, бистра, антрацита, антрацитовой пыли.

Весь кислород куда-то подевался. Его заменила пропитанная плесенью вонь.

— О-хо-хо! Тут нечем дышать, — сказал Маркони.

У него был совершенно одуревший вид, как будто отрава в мгновение ока лишила его последней способности проявить какую-то инициативу. Отступив с хрипом на шаг, он наткнулся на дверь, и та захлопнулась у них за спиною. Дондог вздрогнул, услышав ее клацанье, но ему было все равно, закрыта квартира или нет. Он и не думал возвращаться на лестничную площадку. Поскольку в 4А он попал в некотором роде по инициативе Джесси Лоо, ему не следовало привередничать и из нее уходить. Единственное, что нужно было немедленно сделать, это поскорее пустить сюда свежий газ. Он нырнул в удушающую полутьму, намереваясь открыть дверь на балкон или, на худой конец, ее высадить. Перед стеклом висела занавеска. Он схватился за нее, и ткань тут же подалась, выпустив на волю примерно семьсот шестьдесят двух крохотных мотыльков, блекло-серых, вряд ли способных пробудить снисходительность по отношению к чешуекрылым.

Насекомая мелюзга распорхалась плотным облаком во все стороны. Мельтешила в полной тишине.

— Моль, — откомментировал Маркони.

Дондог оглянулся, пытаясь уловить в его глазах живой отблеск, который объяснил бы ему, как слепой мог с такой уверенностью определить сих паразитов. В радужной оболочке Маркони, в светло-карих с водянисто-зеленой примесью глазах не скрывалось ничего определенного. Зрачки были ни живы ни мертвы. Никаких выводов из этого было не сделать.

После чего Маркони как-то странно свесил голову на плечо.

— Закрыта? — спросил он.

— Кто? — сказал Дондог.

— Дверь на балкон, — просипел Маркони.

— Не знаю, — сказал Дондог. — Собираюсь ее открыть.

— И побыстрей, — согласился Маркони.

Теперь он весь ушел в созерцание пола, какой-то конкретной точки пола. И не двигался.

Дондог снова взялся за занавеску. На него дождем хлынули ошметки ткани и мертвые крылышки. Он старался совсем не дышать. Теперь он пытался сдвинуть дверь по пазам. Дверная ручка, оконное стекло, алюминиевая рама сопротивлялись и содрогались под его усилиями, наконец возник просвет. Дондог сумел его увеличить и выбрался наружу, дабы поскорее насладиться глотком-другим не такого гнилостного воздуха. Чтобы отогнать вездесущую моль, приходилось размахивать перед лицом руками.

Маркони присоединился к нему, тоже отмахиваясь от сбившегося в рой противника, с отвращением похрюкивая и отплевываясь, да и что оставалось делать, когда на языке у тебя восьмимиллиметровая в размахе крыльев тварь, лишенная всякого вкуса.

Небо снаружи было неподвижно серым, говорит Дондог. Над этой крышкой на котелке солнце себя не щадило. Из-за влажности зной становился просто адским. Маркони вытянул руки и, помогая себе проложить путь кончиками пальцев, подобрался к перилам балкона. На лбу у него выступили крупные капли пота, говорит Дондог. Я избавился от своей телогрейки, повесив ее на веревку для белья, которая с незапамятных времен поддерживала остатки твердой, как дерево, дерюги, потом облокотился рядом с Маркони. Мы оба были измотаны высокой температурой. Пот лил с нас ручьем.

Было пять часов, один из самых невыносимых моментов дня. Даже если бы в этот миг хлынул тропический ливень, ему бы не удалось облегчить атмосферу.

Маркони никак не мог перевести дух. Он обшаривал своим двусмысленным взглядом облака и промакивал левым запястьем щеки. Сия брюхатенькая личность выглядела довольно комично, но из-за так и не утративших актуальности вопросов касательно швиттов и слепцов излучала при этом что-то мрачное.

— Знаете, Бальбаян, — сказал он, помолчав. — Изо дня в день мне в этот час кажется, что я вот-вот подохну. Я же не отсюда, я с севера, и никак не могу приспособиться к здешнему климату. Не переношу эту жару. Ночью она не дает вам спать. Днем убивает.

— Да, она сурова, — сказал Дондог. — В самом деле сурова.

Какое-то время они помолчали. Поблизости долгим пронзительным стрекотом разразилась цикада. Маркони повел в ее сторону ухом, бестолково прошелся головой перед пейзажем. Он в пейзаж вслушивался. Глаза его застыли на месте.

Балкон выходил на лишенную всякой прелести обширную и унылую чересполосицу заброшенных строительных площадок, незавершенных построек и невнятных участков земли, загроможденных рыжеющим металлоломом и горбылем. Виднелись деревья. Кое-где на террасах сохло белье, но не было видно ни души. Покрывавшие все ровным слоем травы вкупе с лианами придавали всем предметам зеленоватый, чрезвычайно нежный вид. Время от времени в воздух на несколько метров поднимались большие черные птицы, чтобы тут же спланировать на прикрытое растительностью, богатое отбросами или пищей место. По сути дела, эти образы ничуть не отличались от тех, что стали привычны Дондогу в последний период его жизни, после того как его перевели в южные лагеря.

На лице Маркони, как и Дондога, пыль вкупе с раздавленной молью сложилась в жутковатые полосы.

— Видите там, внизу, такие приземистые, совершенно серые дома с просмоленными крышами? — внезапно встрял Маркони.

— Нет, — сказал я.

Я попытался проследить за его взглядом, говорит Дондог. Голова Маркони была повернута к небу. Глаза действовали, но он ни на что не смотрел.

— Внизу, среди деревьев, — подсказал он.

Теперь он указывал левой рукой на условную треть пейзажа. Вяло обвел эту треть.

— А, да, вижу, — сказал Дондог. — Бетонные одноэтажки.

— Это Кукарача-стрит, — сказал Маркони.

Бетонные одноэтажки среди деревьев, с просмоленными крышами. Дондог к ним присмотрелся. Ничего особенного.

— Кукарача-стрит, — повторил он. — Ну и что?

— Там вам предстоит умереть, — сказал Маркони.

Дондог воспринял информацию, но никак на нее не среагировал. Всегда слегка немеешь, услышав фразу подобного рода. В ней невольно начинаешь видеть какую-то угрозу. Швитт или не швитт, Маркони говорил с невыносимой объективностью, словно палач, описывающий препорученному его заботам осужденному детали своего ремесла. Дондог покачал головой. Он продолжал изучать раскинувшиеся внизу скверные постройки и свалки. Ему не хотелось выдавать свои чувства. На данный момент он не обнаружил в Маркони ни грана враждебности, но у него сложилось впечатление, что ситуация может измениться.

— Джесси Лоо сказала, что это не так уж и важно, — сообщил Маркони.

— Что? — рассердился Дондог. — Что не так уж и важно?

— Не знаю, — сказал Маркони. — То, наверное, что произойдет на Кукарача-стрит.

— Для меня еще как важно, — сказал Дондог.

С добрую четверть часа они не произносили ни слова, опершись локтями о балкон, втягивая, словно астматики, кипящий воздух. Медленно хмурилось небо, но гроза никак не могла разразиться. Каждые десять-двенадцать минут небосвод прорезала зигзагом вспышка без раската грома, но ничего за этим не следовало. Облака спаялись в единый слой, равномерный, как расплав олова.

Этажом ниже никак не могла угомониться цикада. С минуту она громко верещала, потом успокаивалась. Ей никто не отвечал. В следовавшей за стрекотом тишине иногда было слышно, как падает одинокая, огромная капля, разбивается о кожух кондиционера. Ливень свелся к этим хаотичным всплескам. Трудно было понять, идет дождь или нет. Напротив Надпарковой линии, с другой стороны от Сити, были и люди, и движение, машины, торговые улицы, но сюда лишь изредка долетали житейские звуки. Казалось, ты на краю света.

Казалось, что ты на краю света, перед тобой — Кукарача-стрит, и, коли тебя зовут Дондог Бальбаян, ты понимал, что ты как бы и на краю своей жизни.

Маркони попытался возобновить разговор.

— Я знаю, что вы разыскиваете нескольких людей, чтобы их убить, — сказал он.

— Ну, убить, — сказал Дондог. — Легко сказать. Кажется, они уже мертвы.

Цикада смолкла. Черные птицы не утруждали себя больше перелетами в глубине ландшафта. Они лениво перебирали крыльями, сваливаясь с одной крыши на другую. Никаких животных звуков. Гигантская капля дождя устремилась к земле. Взорвалась на пластиковом навесе. Все было спокойно.

— Джесси Лоо дала понять, что речь идет о мести, — сказал Маркони.

— Не знаю, может, и о мести, — сказал Дондог. — Когда выходишь из лагеря и вот-вот умрешь, хочется убить двух-трех людей. Людей, которых когда-то знал. Не знаю, месть ли это.

— Вон оно что, — сказал Маркони.

— Как бы там ни было, хочется, — сказал Дондог.

Прошла минута. Совсем рядом одна из капель врезалась в выдающийся из фасада бетонный прямоугольник.

— Мне трудно их разыскать, — сказал Дондог. — Мое сознание увечно. Память копошится в грязи без формы и цвета. Я помню только некоторые имена.

— Ну так скажите, — приободрил его Маркони.

— Гюльмюз Корсаков, Тонни Бронкс, — сказал Дондог. — И, может быть, Элиана Хочкисс. Но про нее я не уверен.

— Гюльмюз Корсаков… — выдохнул Маркони.

Дондог повернулся к нему. Руки Маркони блестели от пота, на них жалкими серыми сгустками налипли утопшие насекомые. Маркони тяжело дышал. Его кожа безошибочно свидетельствовала об общем органическом упадке.

— Вам, похоже, это что-то говорит, — вымолвил Дондог.

— Что? — сказал Маркони.

— Корсаков, — сказал Дондог.

— А, да, Гюльмюз Корсаков, — сказал Маркони.

— Вы его знали? — спросил Дондог.

— Да, — сказал Маркони. — Ну и натерпелся же он, перед тем как умереть.

Повисла тишина. Маркони больше ничего не сказал. Он предоставил своим глазам шарить в направлении Дондога, но не смотрел именно на него, потом сглотнул слюну.

— На него имела зуб некая Габриэла Бруна.

— А, — сказал Дондог.

— А вам это имя что-то говорит? — спросил Маркони.

Дондог, перед тем как ответить, задумался.

— Знаете, — осмотрительно начал он, — это весьма ходовое имя. Еще в детстве я знал двух женщин по имени Габриэла. Они были чрезвычайно похожи. Мне кажется, знаете ли, что я их путаю. Путаю по большей части. Они были убиты в одну ночь. Моя бабушка и мать моего друга.

— Ох, как она над ним наизмывалась, — вздохнул Маркони.

— Габриэла Бруна?

— Да.

— Над Гюльмюзом Корсаковым, вы хотите сказать?

— Да, над Гюльмюзом Корсаковым.

— Он же этого и заслуживал, разве не так? — сказал Дондог.

— Ну да, — нахмурился Маркони, потом ушел в себя, в свои воспоминания, и более ничего не произнес.

Сгустились сумерки. Опускалась ночь. Они оба час за часом не шевелились. На небе не было звезд, но рассеянный свет позволял различить сгустки материи и очертания. Со стороны Кукарача-стрит поблескивал крохотный огонек, возможно пламя керосиновой лампы.

— Дождь так и не пошел, — сказал Дондог.

— Так и не пошел, — сказал Маркони.

 

7

Крики и брюзжание

Позже им надоело задыхаться, стоя на балконе, который знойной ночью отдавал обратно накопленный за день жар, и они снова очутились внутри 4А, в гостиной, где можно было присесть и вдыхать чуть менее зловонный, нежели на склоне дня, но по-прежнему отягченный мотыльками, спорами и миазмами воздух, вдыхать и от него отплевываться. Они расположились в темноте, развалившись случайным образом и не претендуя на территорию, но все же стараясь не оказаться слишком близко друг к другу. Температура в квартире была такой же убийственной, как и снаружи.

Первый час они почти не шевелились. Они ждали, когда замедлит свой ток пот. Зайдя в комнату, Дондог вновь надел телогрейку, и, даже когда сохранял полную неподвижность, ручейки рассола размывали ему хребет, бедра, бока. Маркони не двигался, но и он потел, пот бил из него ключом.

Здание было пусто, говорит Дондог. Ни звука в пользу того, что в соседних квартирах кто-то есть. Они забрались далеко от центра Сити, в сектор, обитатели которого куда-то делись. Тем не менее по сети подвесных улочек и коридоров кое-какие городские звуки доносились и до Надпарковой линии. Нельзя сказать, чтобы они нарушали ночную тишь, но при желании их можно было услышать. Достаточно было навострить ухо. Например, размеренное биение насосов мафии, которые перегоняли воду из-под земли в резервуары на крыше. С некоторых пор также ничуть не менее навязчивый и монотонный барабанный бой, удары в ритуальный барабан: в таком месте, как Сити, всегда отыщется церемония в самом разгаре или шаманский танец на задворках никому не ведомого, необнаружимого и неосвещенного лабиринта. Барабан, надо думать, был огромных размеров, и били в него без устали. Он испускал замогильные колебания, которые расстояние преобразовывало в призрачные волны.

Эти звуки совершенно меня не отвлекали, говорит Дондог. Я размышлял о Габриэле Бруне, о Маркони, о Гюльмюзе Корсакове.

Меня отнюдь не радовала смерть Гюльмюза Корсакова, ибо причиной ее стал не я, говорит он. Я не знал, о какой Габриэле Бруне говорил Маркони, и не имел никакого желания вступать по этому поводу в беседу, ибо этот тип по-прежнему не вызывал у меня доверия. Он не нападал на меня и вел себя не как швитт, но что-то в нем продолжало вызывать у меня беспокойство. Не хочется вести важные разговоры с тем, кого подозреваешь, что на самом деле он не слепец. Мне, однако же, было бы приятно увериться, что Гюльмюз Корсаков был наказан и убит должным лицом в должное время, говорит Дондог. Маркони навел на мысль, что это взяла на себя Габриэла Бруна, какая-то Габриэла Бруна заставила Гюльмюза Корсакова, пока он не умер, настрадаться, и мне хотелось знать больше о личности этой женщины. Следовало бы расспросить Маркони, говорит Дондог, стребовать с него уточнения, и тогда бы я наверняка смог восстановить всю историю. Но я не решился на беседу с этим человеком. Нет никакого желания обращаться к тому, кто пыхтит во мраке и при этом не враг и не друг.

Ночь под выходившими на Надпарковую линию окнами была не вполне безмолвной, продолжает Дондог. Царил покой, но подчас с Кукарача-стрит доносились отголоски голосов и даже смех. Открывалась на мгновение-другое дверь, чтобы впустить или выставить гуляку, и, стоило ей закрыться, все опять успокаивалось. И тогда становилось слышно темноту. Лаяла собака. Гукали на пустырях жабы. В окрестностях четвертого этажа вели охоту летучие мыши.

Несмотря на жару, Дондог вновь облачился в свою лагерную телогрейку, я уже упоминал об этом, говорит Дондог. Ему не хотелось оставлять ее без присмотра на бельевой веревке, но прежде всего его мучила ностальгия по лагерям, и ему казалось, что он не так гол перед лицом судьбы, когда облачен в свою тюремную униформу. Телогрейка причиняла неудобство, прибавляя еще несколько градусов к окружающей температуре, зато позволяла избежать соприкосновения с заплесневевшей искусственной кожей и квадратами линолеума. Он так и сидел на полу, привалившись к дивану, и ткань защищала его спину и зад. Каторга приучила Дондога не слишком привередничать, какою бы ни была окружающая обстановка, но здесь поверхности так и норовили замарать.

Он попытался целиком и полностью сосредоточиться на Габриэле Бруне.

Целиком на своей бабушке Габриэле Бруне, целиком на Габриэле Бруне, матери Шлюма, целиком на женщине, которая, по словам Маркони, уделала Гюльмюза Корсакова. Исходя из этого он пытался о чем-нибудь вспомнить.

Ничто не приходило на ум.

Он слушал шаманский барабан и пульсировавшие в глубинах Сити насосы. Мафиози валялись рядом с моторами и подсчитывали выкачанные у нищенской братии доллары. Роняли капли трубы, распространялись запахи чернушной затхлости, на покрытом грязью полу мерцали лужи. Несколько мафиози спало за машинным залом, в уродливой комнате, выложенной плиткой, словно пришедший в упадок бассейн. Было бы легко проскользнуть к ним и во имя бедняков их расстрелять, но никто в Сити и не подумал организовать подобную операцию, каковая была бы нормой в иных местах, я имею в виду, например, в реальности или во сне. Что касается Дондога, он знал, что должен, прежде чем окончательно угаснет, собрать остатки сил, чтобы отомстить, а отнюдь не для развязывания борьбы за равенство. И посему, отогнав от себя образ спящих или казненных мафиози, слушал насосы.

Он обратился к шаманской перкуссии. Где-то, вдалеке от мафиози, вдалеке от всего, танцевал шаман или шаманка. Если бы удалось подстроиться под эти магические звуки, если бы удалось поддаться колдовству их раскатов и дойти под их ритм до транса. Тогда бы он, пожалуй, вспомнил о Габриэле Бруне что-нибудь определенное.

Он заставил себя погрузиться в эту музыку, музыку мафии и шаманов. Он оставался погруженным в нее на протяжении часа или двух, дожидаясь, пока всплывут воспоминания или какие-либо детали.

Ничего не всплывало.

Еще позже у самого балкона принялась кружить летучая мышь, не без настойчивости испуская отрывистые ультразвуки, и Маркони внезапно что-то промямлил.

— Ее-то я знаю, — проворчал он.

— Кого? Летучую мышь? — тотчас выдохнул Дондог.

Находясь в трех шагах от Дондога, Маркони до той поры помалкивал. Не прерываясь, он испускал астматические стоны, как стойкий умирающий, но его хрипы не выводили к языку, и в этот миг он вступил в новую фонетическую фазу, фазу бормотания сквозь зубы.

— Как не знать. И она, она тоже его, Корсакова, сгноила, — сказал Маркони.

— Кто? — пытался дознаться Дондог.

Но бормотание Маркони уже сошло на нет.

— Джесси Лоо? — навскидку подсказал Дондог.

Теперь Маркони мусолил какую-то невнятную тягомотину. Он был тут, во мраке, постоянно пробуждая в Дондоге глухое недоверие, уполномоченный Джесси Лоо, но заменяющий Джесси Лоо из рук вон плохо, не готовый помочь в поисках следов Тонни Бронкса, Гюльмюза Корсакова и Элианы Хочкисс.

Дондог пожал плечами. По сути дела, его не интересовало то, что может сорваться с языка Маркони.

Часы тянулись один за другим, жаркие, сумрачные.

В обрамлении долгих минут тишины неуклонно повторялись одни и те же звуки: лай с пустырей, однообразный писк летучей мыши, чье имя Маркони так и не произнес, пульс насосов и ритуального барабана, одни и те же всплески гвалта с Кукарача-стрит.

Габриэла Бруна, думает Дондог.

Думает или даже бормочет.

Я опускаю детали, бормочет он. Я все или почти все забыл. Это было давно, задолго до моей смерти. Во всяком случае, до моего рождения. И даже раньше. И того даже раньше.

Он замолкает. У него неприятное впечатление, что, разглагольствуя, ему никак не удается зафиксировать своими фразами образы. Слова наворачиваются на язык будто лишенные смысла. Некогда, в небольших книжицах, которые он сочинял в лагере, его персонажи часто вели речь в темноте, не слишком хорошо представляя, и они тоже, о чем, собственно, говорят. Они декламировали монологи, подчас имевшие отношение к текущей истории, подчас нет. Они могли так бормотать часами.

Голос во тьме позволял отодвинуть самые мучительные воспоминания или их затуманить, он воздействовал на реальность, видоизменяя самые болезненные стороны настоящего, объясняет Дондог. Голос во тьме подчинял себе настоящее, иссушая его до такой степени, что оно становилось просто-напросто чем-то, что было сказано и чему, следовательно, можно было заткнуть горло. Что в любой момент можно было внезапно запретить или замолчать, говорит Дондог.

Он оглядывается по сторонам.

Среди мрака виден Маркони. Он теперь на ногах, он идет.

Тьма не смущает Маркони.

Маркони встал, чтобы пошарить на кухне и в ванной. Брюзжа, возится с краном. Кроет почем зря головки крана, ржавчину, отсутствие проточной воды, тараканов, которых давит ногами рядом с раковиной, унитазом, умывальником. На крыше на Надпарковой линии под открытым небом находится резервуар, и оттуда время от времени просачивается несколько капель. Слышно, как Маркони собирает их в пригоршню и жадно всасывает. Он пьет, проклинает чудовищный вкус воды и ворчит. Костит тараканов за то, что они оказались здесь, где нечего есть, а не на лестнице, не на нижних этажах, где вдоволь помоев. Тараканы не отвечают. Давить их Маркони не старается, но такое время от времени происходит.

Когда ему уже не вымолить у того, что осталось от канализации, даже капли влаги, Маркони влачит свой неясный силуэт из комнаты в комнату.

Дондог следит за ним взглядом.

Неведомо как что-то без предупреждения запустилось в Дондоге, и вот он уже собирает воедино детали эпохи до своего рождения — о Габриэле Бруне, о Гюльмюзе Корсакове, о самом времени до своего рождения и того раньше.

Быть может, сняться с мертвой точки помогло размеренное биение барабана, или крики летучей мыши над фасадом Надпарковой линии, или ворчливые перемещения Маркони, который вовсе не пляшет в 4А как шаман, отнюдь, он тяжеловесно расхаживает взад-вперед, что, пожалуй, может ввести в транс: слегка магическим, если призадуматься, образом.

Кроме кухни и ванной в 4А еще две спальни, в которых постельное белье сгнило настолько, что от нечего делать туда вряд ли сунешься, и примыкающий к гостиной крохотный закуток, хранящий свою тайну. Душ, наверное, или чулан. Дверь заперта, туда невозможно попасть и разобраться, что же это такое. Маркони раз за разом заканчивает свои прогулки по квартире, пытаясь высвободить дверь. Он тянет за ручку, трясет ее, потом отступает и вновь усаживается. Нередко садится в паре метров от Дондога, прямо на тошнотворный линолеум, на порог этой невидимой комнатушки, и вновь заводит сквозь зубы свое бормотание с того места, где прервался, — или с какого-то другого.

В свою очередь так же поступает и Дондог.

У двух этих существ вошло в привычку говорить в одиночестве, говорит Дондог, когда ни зги не видно, не заботясь, слушают тебя или нет, как персонажи книг Дондога. Маркони брюзжит по поводу жары, по поводу тех, кто замучил Гюльмюза Корсакова. Дондог стонет. В его выдохе можно смутно различить имя его бабушки или матери Шлюма.

— Чтобы сгноить, его сгноили, — бурчит Маркони.

Иногда ему случается испустить странный звук, который Дондог не может распознать и который похож на недолгое шуршание, на мягкий шелест, на шипение раскрываемого и вновь складываемого веера. Сразу после этого Маркони выказывает смущение. Он шевелит ногами, бормочет обрывки извинений и остается на мгновение немым, как будто наконец заснул или умер.

— Это было в начале войны, — внезапно говорит Дондог, как будто начиная вспоминать о чем-то. — Это было в самом начале первого уничтожения уйбуров. Я не вполне уверен в датах и подробностях.

— Говорите-говорите, ну же, — бормочет про себя Маркони.

На неисчислимом расстоянии сплетают свои навязчивые ритмы насосы мафии и барабан шамана.

— Габриэла Бруна была совсем-совсем молода, — цедит сквозь зубы или вспоминает Дондог. — Она шла вдоль заводской стены. Только-только началась война. Стояло лето. Была великолепная погода.

По соседству с Кукарача-стрит полаивает какая-то зверюга. В 4А слышится поскрипывание тараках, которые не то скитаются, не то задирают друг друга под плинтусом. Сгущается тьма, способствуя, кажется, рождению рассказа, но благоприятствуя также и темным стычкам тварей, темному вызреванию отложенных ими яиц — благоприятствуя смутному и темному продолжению их жизни.

 

8

Габриэла Бруна

Стояла ясная погода, говорит Дондог. Разгар лета. Только-только началась война. Уничтожение уйбуров делало первые шаги, пустяк на фоне всего остального в эти свои первые дни. В небе проплывали дирижабли-шпионы без опознавательных знаков на фюзеляжах и какие-то монопланы, солдаты с легкостью сбивали их из карабинов. По дорогам на рысях разъезжали мелкие кавалерийские подразделения, одуревшие после недели неприкаянных бивуаков, беспрестанных маневров и мелких стычек. Фронт никак не мог стабилизироваться. В некоторых деревнях, на некоторых дорогах противники сменяли друг друга через считанные часы. Подчас каких-то сорок минут разделяли прохождение вражеских войск и частей татар, скифов, вангров и их тогдашних союзников. Я не называю все вовлеченные в боевые действия народы, говорит Дондог. Все равно судьба судила им слиться во время резни воедино, объединиться вскоре в единую вопиющую грязь, напоенную кровью.

Солнце искрилось на летательных аппаратах, а ниже рыжило поля хлебов, леса, холмы, окружавшие городок Островец, и на южном выезде из города томило и припекало промышленный район с его чередой заброшенных промзон, с железнодорожными путями и длинными глухими стенами.

Как раз там, в этом угрюмом фабричном лабиринте, и находилась совсем юная Габриэла Бруна. Одета она, как и подобает учительнице, была строго. Ее заливал свет. Она не прогуливалась, она шла быстрым шагом, раздраженная, что заплуталась среди серых построек и стен из серого кирпича. Уже более получаса она тщетно искала вход на заводы Васильева, и ей казалось, что она в очередной раз от них удаляется. Она не переживала, что опаздывает, ее не ждали к какому-то определенному часу, но она не хотела упустить послеполуденное зрелище, необыкновенный праздник огня, организованный в кузнечных цехах Васильева. Он позвал ее полюбоваться, как будут гореть вагоны с сахаром и спиртом, которые командование приказало уничтожить, чтобы они не достались врагу.

Габриэла Бруна уже год работала у Васильева воспитательницей, но у нее ни разу не было повода на свой страх и риск углубиться в эту часть Островца. Ее прогулки с детьми проходили совсем в других местах, на противоположном краю города, и, по правде говоря, она не слишком хорошо представляла, на что похожи фабрики ее работодателя. Она обогнула очередной склад, прошла метров сто пятьдесят вдоль железнодорожных путей, миновала водоем со стоячей водой и оказалась на тупиковой дороге, которая вела к какому-то черному порталу, а потом продолжалась до груды щебня. Дальше простирался надцатый комплекс построек, пригорков и невозделанных полей.

Все заросло травой, редкой и желтой.

Водруженная с краю рва вывеска гласила по-русски красными буквами, что проход запрещен. Молодая женщина остановилась. Порыв ветра обмел пылью стену, уродовавшую левую сторону дороги. На столбе задрожала вывеска. Затряслись слова: «ЧАСТНЫЕ ВЛАДЕНИЯ, ЗАПРЕЩАЕТСЯ», затем пыль осела, и на какое-то мгновение воцарилась тишина. Потом с юго-запада докатился гул канонады, прервался, раздался с новой силой. За холмами, в направлении Сандомиржа, а может быть, и ближе, может быть, у железнодорожного узла Леванидово, чувашские и австрийские батальоны истребляли друг друга из тяжелых орудий.

Шла вторая неделя августа. Новости поступали тревожные. Союзники отступали, оставляя город за городом. Было ясно, что когда придет черед Островца, они его, чести ради несколько часов позащищав, в конечном счете оставят врагу.

Красавица Бруна, Габриэла Бруна, колебалась под ясной лазурью. Несмотря на ворчание артиллерии, все вокруг смягчало безмерное летнее спокойствие — не только далекие ели, но и рельсы, груды угля и заполонившие тупики железнодорожных веток колючие кустарники. Палил зной. Ни клочка тени. Стрекотали насекомые. Нигде ни души.

Габриэла Бруна направилась вдоль стены, по откосу, стараясь обойти шлак, представлявший явную угрозу ее ботинкам. Куда лучше топтать траву. У нее из-под ног так и прыскали кузнечики, распрастывая трескучее великолепие своих надкрылий, ярко-красных, морской волны или индиго.

Завод Васильева выпускал особые сорта стали, и патрули охраняли его от саботажников. Габриэла Бруна рассчитывала, что рабочие или солдаты подскажут, как добраться к печам, в которых после полудня должны были вспыхнуть десятки тонн сахара, но уже довольно давно ей не попадалось ни единой живой души. Она, должно быть, проскочила сектор, где теплилась жизнь. И теперь, судя по всему, скиталась в той части промышленных кварталов, деятельность которых после объявления войны была сведена к минимуму. Вокруг не слышалось никаких звуков, так или иначе связанных с работой. Она отошла далеко от города и от литейных цехов и теперь заметила, что дымящиеся трубы вырисовываются совсем в другой стороне и довольно далеко.

Прямо под ухом зажужжала оса. Она отогнала ее.

Она дошла до портала. Рельсы расходились, пересекали дорогу и среди трав, рядом с наполненным черной водой водоемом, воссоединялись с железнодорожными путями. На портале, не поленившись соскоблить пузыри ржавчины, какой-то активист выцарапал ножом по-польски: «ДОЛОЙ ВОЙНУ, ДА ЗДРАВСТВУЕТ ИНТЕРНАЦИОНАЛ!»

Лозунг резался пополам. Портал был не закрыт. В просвете можно было различить узкую полоску почвы и, на земле, гайку, пошедший в семя кустик подорожника. Чтобы расширить проем, Габриэла Бруна уперлась руками в «ИНТЕРНАЦИОНАЛ». Краска шелушилась. Петли сопротивлялись, потом, отчаянно заскрежетав, слегка поддались.

В это же мгновение из узкого прохода между стенами донесся цокот копыт. Секунд десять никого не было видно, затем там, где дорога упиралась в тупик, вынырнул конный стражник. Он был облачен в форму имперской армии, с плоской фуражкой с широким козырьком и при сабле. Под ним покачивалась каурая кобыла, которую он вел неспешным шагом. Он взобрался на откос, с него спустился. Обогнул груду щебня и оказался на дороге.

Направился к Габриэле Бруне.

Ну а та, застыв перед проемом, потирала ладони, чтобы стереть с них рыжие опилки, рыжевато-коричневые блестки, и думала, как неудачно все складывается: представитель правопорядка вполне может заподозрить ее в шпионаже — испачканные руки, приоткрытый портал, пустынное, ныне обезлюдевшее место. Вместо того чтобы обрадоваться, что наконец встретила того, кто может прийти ей на помощь, она боролась с предчувствием, что всадник не станет слушать ее объяснений, а упрямо будет видеть в ней крайне подозрительную личность и попортит немало крови.

Она думала, что сказать.

Я ищу, как попасть в литейни Васильева… Хочу посмотреть, как горят вагоны с сахаром… Я живу в семье директора завода, самого Васильева… Воспитываю его детей…

Кобыла приближалась. У нее на морде красовалось пятно в форме полумесяца. Ее слезящиеся глаза встретились с глазами Габриэлы Бруны. В них угадывалось животное безумие, ошалевшая и неприязненная влага. Ни искорки симпатии. Она яростно встряхивала гривой. Была уже у самого портала. Уже перешагнула рельсы, рядом с которыми замерла в неподвижности Габриэла Бруна.

Всадник потянул за повод.

Кобыла остановилась. Ее ноздри трепетали. Она споткнулась. Взгляд ее был дик и злобен.

Тишина снова сомкнулась над пейзажем: дорога, пути, яма с водой, товарные склады, вагонетки с углем, гравием, а дальше — серо-зеленые сельские просторы, ели и тут же постройки из кирпича цвета старого пепла. Все это в безмолвии безжалостно утюжило солнце, поверх время от времени накладывались звучные пируэты ос, удары сердца, дыхание; ну и не прекращался обстрел железнодорожного узла Леванидово, километрах в тридцати отсюда.

Молодая женщина не осмеливалась заговорить первой. Она повернула голову к мужчине, который возвышался над ней всем своим телом, и, чтобы не раздражать его излишней уверенностью, хранила молчание.

Здесь мне бы хотелось упомянуть о замечательной внешности Габриэлы Бруны, говорит Дондог. У нее была изящная фигура, и она собирала свои маслянисто-черные волосы в безукоризненную прическу. Ей было в полной мере присуще изящество учительницы начала века, но меня привлекает в этом образе, привлекает неудержимо, говорит Дондог, ум, излучаемый ее лицом с тонкой и нежной кожей того светло-бронзового цвета, что часто свойствен уйбурским женщинам, стоит им выйти из отрочества, бескомпромиссный ум, явственно сочетающийся с неукротимой энергией. Ее рот не улыбался, взгляд не бегал по сторонам. Он смотрел прямо, сосредоточив на своем объекте два сумеречных, с янтарным отблеском, камня. По типу обаяния ее можно было принять за красавицу-сефардку или чеченку, говорит Дондог.

Такою, почтительной и прекрасной, она и держалась перед всадником, стараясь сохранить безмятежную мину, несмотря на одышку и смрадное злопыхательство кобылы.

Стражник не разжимал зубов. Он понудил свою лошадь прижаться боком к порталу. При таком положении Габриэла Бруна могла сдвинуться только внутрь завода, через проем, в который она не имела никакого желания проскальзывать. Он не опустил на нее взгляд, он продолжал делать вид, будто здесь один и остановился по случайности. Габриэла Бруна ощущала его озлобленность, его враждебность. Животина же двигалась, нервно попирала копытами землю, цокала ими о рельсы. Совсем небольшое расстояние отделяло молодую женщину и от подрагивающего портала, и от покрытого потом крупа, от блестящего сапога, в который были заправлены украшенные алым лампасом галифе из синего, пропахшего ваксой и казармой сукна.

Мужчина, судя по всему, вынашивал коварные и опасные мысли. Следовало как можно скорее прервать их течение.

Габриэла подняла голову.

— Меня ждут на заводе Васильева, — сказала она по-русски. — Я знаю его владельца. Я у него живу. Воспитываю его детей.

Мужчина повел подбородком. Возможно, выразил свое мнение, возможно, что-то отвлекло его где-то на уровне шеи — насекомое, жесткая нитка в ткани, головка чирья. У него было грубое лицо, которое с трудом прочитывалось в контровом освещении, с выдубленной солнцем кожей и раскосыми глазами, выдававшими его сибирское или монгольское происхождение. Ничего особенного, по правде говоря, на этой вполне заурядной физиономии не проявлялось, ничего особо запоминающегося, разве что, под челюстью, несколько омерзительных сантиметров розового шрама.

Продолжая говорить, Габриэла Бруна изучала его взглядом. Позади почти сомкнутых век тлела злобная воля.

— Васильев, — гнула она свое. — Промышленник.

Всадник не отвечал. Возможно, он плохо понимал по-русски. Казалось, он прислушивается к далекой канонаде. Габриэла Бруна обдумывала, как сформулировать следующую фразу, когда он наконец оживился. Он отдал указания каурке, диктуя ей руками и коленями, какие действия предпринять. Зверюга вдруг вздыбилась над Габриэлой Бруной угрожающей горой разгоряченной плоти. Она трясла своей длинной головой затронутого психозом животного, она содрогалась, она напирала боком. Она оттесняла Габриэлу Бруну к порталу. Внезапно молодая женщина оказалась прижата К «ДА ЗДРАВСТВУЕТ ИНТЕРНАЦИОНАЛ!». От напора проем расширился. Вновь запричитали петли, возопил на утрамбованной земле ролик.

И Габриэла Бруна оказалась на заводской территории.

За нею надвинулась умело направляемая каурая масса и, трепещущая, внушительная, обогнула ее, вынуждая отступить за створку портала. Всадник не медля, словно речь шла о самой обычной операции, затворил за собою левой рукой и ногой перекатную створку. Габриэле Бруне пришлось попятиться, и, чтобы избежать прикосновения к рыжеватой испарине животного, она снова прислонилась к металлической поверхности. Она знала, что пачкается в ржавчине и пыли.

Они находились во дворе, ограниченном с юга конюшней, а с запада высокими, с дверьми нараспашку, строениями, не иначе цехами. На виду не было никого из рабочих. Рельсы вели к козловому крану и уходили во второй двор, от которого угадывались только две покоящиеся на бетонных опорах цистерны. Солнце утюжило это пустынное место с пыльной беспощадностью, наводило ужас на шиферные крыши построек, стены из темного кирпича. Повсюду пробивались пучки пошедших в семя растений, особливой, уродливой травы.

Кобыла фыркнула. Уже целую минуту Габриэла Бруна в предчувствии беды не могла отвести взгляд от ее выпученных глаз, в которых блуждало безумие.

— Мне нужно в литейню, — сказала она, обуздывая поднимающееся негодование. — Меня ждет Васильев.

Она жалела о том, что подалась под напором кобылы и всадника. Пространство вокруг нее сузилось. Ей приходилось жаться в неприглядном коридоре, между ржавым железом и зверюгой, чей запах и жар вызывали у нее отвращение.

Что до мужчины, тот хранил молчание. Ни слова не говоря, он вынудил Габриэлу Бруну отступить вдоль портала, затем вдоль стены. Она не сопротивлялась, не желая, чтобы ее опрокинула громада мышц и пышущей потом кожи. Она прошла по подорожнику, лопухам, пару раз по крапиве. На ней была юбка из синего ситца в черный цветочек и, под бархатной жилеткой, вышитая белая блузка с длинными рукавами, правый локоть которой терся по кирпичу, иногда и плечо. Она гробила свою одежду.

Хотя всадник постоянно маневрировал, чтобы не пустить ее во двор, он продолжал делать вид, что не обращает на нее никакого внимания. У него, казалось, были совсем иные интересы. Так, например, он с большим вниманием следил за перепалкой трех воронов, которые намеревались усесться на крышу конюшни и задирали друг друга, клювы полны поношений.

— Я хочу поговорить с офицером, — сказала Габриэла Бруна и отказалась идти дальше.

Всадник не принял эту несвоевременную остановку и оттеснил ее еще на пять-шесть шагов, потом вынудил податься еще на пару метров, потом еще на метр. Она оступилась, схватилась за стену, ободрав руку. Габриэла Бруна пыталась сохранить хладнокровие. Уворачивалась от головы, которая раскачивалась в ее направлении, от слюны и пены каурки, ее отвратительной одышки, равно как и от стального стремени, которое то и дело, словно по недосмотру, задевало, стоило ей упереться, ее руку.

Еще раз вплотную к ней приблизилась нога, синее сукно, красный шов, сапог. Стремя было цвета тусклого серебра. Она попыталась отыскать на ножнах сабли указание на воинское подразделение, чтобы потом пожаловаться военным властям, но ничего не обнаружила. Зато успела прочитать выгравированное на седле кириллицей имя. Гюльмюз Корсаков.

Что этот тип от меня хочет? подумала она.

И, после крохотной паузы, внутренности подпрыгнули.

Уж не хочет ли он меня изнасиловать? подумала она.

В то же мгновение налет ужаса выстудил ей живот. Пред ней предстали картины мужских зверств, четкие, предельно грубые, красно-фиолетовые, вместе с серией анатомических — ничуть не смягченных, жутких — видений. Сей немой фильм дополняли прогнозируемые ощущения, хрипы, идиотское мужское сопение, толчки с всхрюком, боль, унижение, взбрызги с всхрюком.

Сестричка, бормочет Дондог. Он в отчаянии, что она не может его услышать. До сих пор он сопровождал ее будто в простом рассказе о сне, но теперь уже разделяет ее тоску и тревогу.

Габриэла Бруна была кем угодно, но не кисейной барышней, говорит он. Родившись в уйбурском клане, где вещи назывались своими именами, она была вполне сведуща в людском насилии. Ее научили жить среди людей, выживать среди опасностей, в лоне преступлений, лицом к лицу с заурядными людьми.

— Говорят вам, я хочу поговорить с офицером, — сказала она четким, даже властным голосом.

Они добрались уже до конюшни. Там, должно быть, неведомо когда, но, уж во всяком случае, до начала нынешних военных реквизиций, держали тяжеловозов, перетаскивавших груженные ломом платформы. В одной из огромных деревянных створок была проделана куда меньшая дверь. Она была полуоткрыта. За нею угадывался неприятно теплый полумрак, весь в разводах засохшего навоза и соломы. Кобыла повернула к Габриэле Бруне свою пышущую жаром морду, меченную пятном в виде полумесяца, свой вылезший из орбиты, налитый злобой глаз и пристукнула копытом.

— Отведите меня к вашему начальству, — приказала Габриэла Бруна. — Я хочу с ним объясниться.

В водосточной трубе загудел ветер.

Теперь вне поля зрения, вороны с карканьем съезжали по шиферным плиткам.

Мужчина нагнулся. У него были приплюснутые скулы, слабо развитые уши, он был обрит наголо. И не смотрел ей в лицо. Она отшатнулась от потянувшейся к ней руки. Мужчина вздохнул, потом сказал:

— Ну же, учителка. Заходи.

Чтобы уклониться от него, она скользнула вдоль двери в конюшню. Кобыла двинулась наискосок, и Габриэла Бруна снова оказалась перед ее мордой. Какую-то долгую секунду она вглядывалась в массивный, истерический глаз, такой же блуждающий, как и у ее хозяина. И затем, со всего размаха, влепила затрещину туда, до чего могла достать: во влажную вокруг мундштука пасть, в основание лоснящихся соплями ноздрей. Животина жутко заржала и стала на дыбы, тут же завертевшись от боли и страха, стараясь избавиться от своего всадника, изливая избыток страдания в смертельную акробатику.

Габриэла Бруна сорвалась с места. Она увернулась от копыт, пахтавших воздух у самого ее лица, и бросилась туда, где, как ей представлялось, удастся скрыться в целости и невредимости. Кобыла металась во дворе из стороны в сторону и, неукротимая, преграждала дорогу то к порталу, то к цистернам. Она прыгала и делала кульбиты, она опережала беглянку, устремляясь во весь опор, потом лягалась, умножая беспорядочные движения и повороты на месте. Габриэла Бруна припустила в сторону цехов. Она надеялась с мгновения на мгновение услышать, как с шумом рушится вылетевший из седла всадник. К несчастью, тот оказался превосходным наездником и упорно держался в седле.

Она добралась до порога цеха, который стоял настежь распахнутым пыли и ветру вровень со двором. От стен отражалось цоканье копыт и конские иеремиады. Пронзительные рулады, квинты животного безумия. На долю секунды она обернулась. Гюльмюз Корсаков даже не потерял фуражки. Он лежал на лошадиной шее, обнимал гриву, вещал что-то в правое ухо кобылы. Он не разъединялся со своей животиной. Он бормотал ей невесть что, заговорщицки и вкрадчиво.

Молодая женщина лавировала между мертвыми машинами. Ей было совершенно необходимо выбраться во второй двор, исчезнуть там или хотя бы отыскать где-то оружие для защиты. С кабестанов свисали цепи, тяжелые, бесполезные. У одной из печей были разбросаны обломки угля. Сквозь грязные стекла поблескивал летний свет.

Снаружи ритм взбрыкиваний замедлился.

Дверь, выходившая во второй двор, оказалась заперта. Габриэла Бруна налегла на нее и хорошенько тряхнула. Запоры были надежны. Габриэла Бруна не стала упорствовать и повернула назад. Она в спешке обшаривала взглядом периферию машин, подступы к печам, пытаясь отыскать какое-либо орудие, которым могла бы угрожать, молоток, лопату. Ничего не было.

Во дворе успокаивалась кобыла. Она виднелась рядом с порталом, отдувающаяся и дрожащая, всадник опять удобно устроился в седле.

Ох, сестричка! не мог сдержать горести Дондог.

Словно услышав голос Дондога, Габриэла Бруна застыла на месте. Ее попытка к бегству провалилась. Теперь оставалось встретить реальность лицом к лицу, презрев ее ужасы, или призвать на помощь сверхъестественное, или убить себя, чтобы настоящее не свершилось. Она вновь зашевелилась, дернулась туда-сюда, не в силах понять, какое из трех решений будет для нее наилучшим, потом остановилась у одной из машин и снова замерла в ожидании. Она решилась. Она знала, что не хочет умирать прямо сейчас и что сверхъестественное не существует. Единственным путем к спасению было, стало быть, создать внутри себя пустоту и как можно скорее в этой пустоте укрыться.

Во дворе всадник пустил кобылу рысью по кругу. Сделав все более спокойным аллюром два круга, он приблизился к цехам. Зверюга чуяла присутствие женщины, которая только что ее оглоушила, и ее рот корежила ярость. Еще сильнее выкатились налитые кровью глаза. Гюльмюз Корсаков пересек порог здания, составляя вместе с лошадью среди висящих цепей, сияющего неба, мерцания гигантский ансамбль, и, с настоятельной нежностью погладив ей холку, спрыгнул на землю. Кобыла отступила метра на три. Ее била конвульсивная дрожь, она споткнулась.

Мужчина направился к Габриэле Бруне с равнодушием борца перед показательной схваткой. Он был коренаст, среднего роста. Позвякивала, цепляясь за ногу, его сабля. Она смотрела, как он приближается. Она полуприкрыла глаза и больше не двигалась, словно исчерпав силы, смирившись или слушая утешавшие ее внутренние голоса. Он счел, что она молится. Убедившись, что она не припасла никакого куска железа и не скрывает его на себе, он схватил ее за локоть.

— Ну же, — сказал он. — Все кончено.

Он повел ее к конюшне. Она не сопротивлялась. Кобыла, стоило им появиться во дворе, прянула в сторону.

Когда они готовы были проникнуть в темноту, Габриэла Бруна подняла глаза к небу. Над промышленным районом, не очень высоко, проплывал дирижабль. Его сопровождали любопытные вороны, ласточки, галки. Поднял голову и солдат. Они были там оба, бок о бок, рассматривали летучие предметы и птиц, как старая пара, которой уже не нужно обмениваться фразами, чтобы вполне друг друга понять. Они выдержали паузу. В ту эпоху воздухоплавание, безмолвное, великолепное скольжение явно более тяжелого, чем воздух, аппарата еще с трудом воспринимались сознанием. Потом солдат пробормотал:

— Пошли.

Габриэла Бруна не пыталась отбиваться. Надвигавшееся было неотвратимо и должно было быть ужасно. Ей только и оставалось, что пройти через это как через скобку дурного сна.

Мужчина покрепче закрыл дверь и отвел ее в угол, где под кормушкой желтело несколько охапок соломы, и, так как она, похоже, более не протестовала против своей судьбы, отпустил ее локоть и велел лечь перед ним. Она так и сделала. Тень была не такой уж густой. Он расстегнул свой ремень, отошел положить его вместе с саблей в нескольких шагах оттуда, у самой стены, и, сняв фуражку, хотел было повесить ее на торчащую деревяшку, но, наверняка из-за охватившего его возбуждения, в этом не преуспел. Фуражка упала, поднимать ее он не стал. Потом встал на колени на солому перед своей жертвой. Одной рукой задрал ей юбку, а другой стянул к щиколоткам хлопчатобумажные панталоны, прикрывавшие под юбкой промежность. Она больше не реагировала. Можно было подумать, что какая-то порча не дает ей воспользоваться сухожилиями и нервами. Он по-прежнему остерегался и какое-то время размышлял, какое еще коварство она вынашивает, прикрываясь настолько показательной покорностью. Потом пришел к выводу, что, по сути, эта прострация связана с тысячелетним чувством поражения, с женской подчиненностью, с древним и добровольным повиновением. Это размышление о женщинах его успокоило. Он кончил наконец расстегиваться и занялся своим удом, потом, пристроив к ней удобным для себя образом таз, приступил к чему-то, что с абстрактной точки зрения могло сойти за сношение между их органами.

А потом, когда он с этим кончит? подумала Габриэла Бруна.

Ей было больно, она чувствовала в себе кровоточащий и постыдный ожог насилия, а под собою — оставляющую синяки жесткость почвы. Она пыталась дышать так, как учили старые уйбуры, но затхлость подстилки и порхающие частички соломы душили ее. Мужчина тяжеловесно утюжил ее тело. Он отказался от позы на коленях, в которой примостился поначалу, ибо она требовала от него усилий и не давала свободы рукам, и улегся на нее. Он плющил ее груди и вминал в плечи свои пальцы. Иногда дергал за выбившиеся из прически пряди. Он тяжело дышал. Теперь он ее рассматривал. Он приоткрыл свои сибирские глаза, зрачки его расширились, он пытался завладеть тем, что она скрывала, что тайком покоилось на самом дне ее души.

…Когда он с этим кончит? сообразила она. Но это же проще простого: он встанет и, чтобы ты не смогла пожаловаться на него начальству, тебя убьет.

Движения мужчины стали более судорожными. Он выдавил что-то гортанное и закрыл глаза, потом снова их открыл.

Под каркасом здания и в сочленениях стен пел ветер. Вороны цеплялись за шифер. Со стороны железнодорожного узла Леванидово грохотали гаубицы.

После трех секунд трупного оцепенения Гюльмюз Корсаков вновь ожил. В тени можно было различить его бесстрашное лицо. Он вновь обрел свою привычку отводить взгляд в сторону. Он приподнялся, обследуя застывшие в равновесии по краю кормушки стебли соломы. Она почувствовала, как он отстраняется. Он отстранился. Теперь он изучал паутину. Первым делом, как в самом начале, встал на колени. Принялся вытирать рукой уд.

Все было невыносимо спокойно.

А теперь? спросила Габриэла Бруна.

Теперь опереди его, говорит Дондог. Убей же, убей его.

На нее словно накатила апатия. Он начал одеваться. Отвернувшись. Не сказав ни слова, не посмотрев на нее, медленно направился к тому месту, куда закатилась фуражка.

Габриэла Бруна пошевелилась. Подтянула панталоны, принялась кое-как расправлять юбку, выгибаясь, чтобы хоть как-то привести в порядок свою одежду. Потом, без малейшего перехода, прянула, вытянулась всем телом и подхватила лежавший у самой стены бесхозный ремень. И тут же завладела ножнами. Сжала правую руку на рукоятке сабли. Стремительно ее потянула. И уже избавилась от ножен.

И так она и замерла, держа обнаженную саблю за левым плечом, угрожая отсечь голову расхристанному солдату, который прыгнул было вперед, чтобы завладеть своим оружием, а потом назад, когда увидел обнажившееся лезвие, и теперь шипел как гадюка.

Ножны еще подскакивали на земле, солдат шипел как змея; быть может, он хотел тем самым смутить своего противника, а может, так молился, вдруг сообразив, что обезоружить своего противника не сможет. В действительности я поставил Габриэлу Бруну в идеальную, грозную бойцовскую позицию, и она, никогда не имевшая дела с холодным оружием, держалась перед Гюльмюзом Корсаковым как усвоившая вековые секреты фехтовальщица. Ее руки были скрещены на уровне груди, и она скрывала у себя за спиной саблю, вибрацию которой по горизонтали отчетливо ощущала, остро отточенной, ненасытной, словно одушевленной своей собственной силой. Этой стойке меня научили японские пленные, говорит Дондог.

Когда приходит пора действовать, нельзя терять и десятой доли секунды, сестричка, говорит Дондог.

Габриэла Бруна дала волю правой руке и описала лезвием размашистую сверкающую кривую. Первым делом она обрубила пальцы руки, которую солдат инстинктивно выбросил перед собой, наверняка в заблуждении, что сможет перехватить оружие на лету или умерить его напор. Потом перерезала ему шею.

Не думай, что этого достаточно для моей мести, Гюльмюз Корсаков, подумала она, потом на нее накатил приступ тошноты. Она выплевывала грязный воздух, который пропах обезглавленным, пропах конским навозом, кровью, замаранной спинным мозгом и навозной жижей соломой, спермой, который пропах сапогами, начищенными перед утренним построением, поруганной плевою, спешно перерезанными артериями, пропах преступлением и наказанием за преступление.

Тело осело под кормушками. Оно больше не булькало. Габриэла Бруна не выпускала из рук саблю. Она, словно для того чтобы пронзить оказавшееся перед ней препятствие, направила ее кончик вниз, на уровень колен. Обошла что-то алое, упокоившееся у самых ее ног, с трудом потянула запиравший дверь засов и выбралась наружу.

А теперь, братишка? спросила она.

Не знаю, говорит Дондог. Теперь, сестричка, ты переминаешься с ноги на ногу во дворе, на солнцепеке. Волосы твои растрепаны, юбка разорвана, замызгана чудовищными звездами. Ты чувствуешь, как стекают по промежности холодные жидкости. Рядом, у кирпичной стены, бьет копытом кобыла. Трясет гривой, нетерпеливо сердится, она с самого начала была заодно с хозяином, она устремляет свои выкаченные зенки в сторону конюшни, свои недовольные, безумные глаза, бросает на тебя полный ненависти взгляд, с самого начала она была просто-напросто животным двойником своего хозяина, такой же преступной, как и он сам.

По-прежнему сжимая в руке саблю, ты направляешься к ней.

 

9

На берегах Мурдры

Теперь Габриэла Бруна, говорит Дондог, лежала. Она уже не спала. Она, говорит Дондог, задыхалась. Ее грудная клетка подражала дыхательным движениям, но то, что в нее проваливалось, не оказывало никакой помощи. Ей хотелось кричать, ее рот широко распахнулся. В то же мгновение на ее губы, на десны и зубы навалилась килограммами и килограммами морда с ноздрями, не такое уж волосатое, но очень податливое, отвратительно холодное и влажное мясо. Поступало вместо кислорода. Ей на ноги и на живот обрушился, их расплющивая, центнер тухлятины. Ее руки на свой страх и риск принялись грести, бессильно, не подчиняясь поступающим указаниям отпихнуть этот ужасный костяк, потом упали обратно на ложе. Не отвечал ни один из мускулов. Она продолжала тужиться, пытаясь закричать. Ни звука не проходило через ее лицо, из-под попиравшей ей грудь горы плоти. В глубинах ее горла булькал воздух. Жаркий клей затопил веки. В нее встряла чуждая масса, размытая и красноватая, без изнанки и тем паче лицевой стороны, лошадиная голова. Потекли ручейки крови, но не только по поверхности тела. Они текли внутри. Они текли внутри ее плеч и шеи. С нею смешивался животный организм.

Ей удалось застонать.

Голова заняла место ее собственной. И весила тонну. Голове не требовалось дышать, она кровоточила и была мертва.

Она услышала свой собственный стон. И вслед за этим проснулась.

Габриэла Бруна проснулась, говорит Дондог. Открыла глаза. Она очнулась в куда более надежной реальности. Ее окружало привычное пространство, довольно тесная комната, загроможденная папками с делами и скромно украшенная зеленевшим на этажерке растением и портретом Дзержинского на стене. Дело было в одной из ячеек Революционной законности, в Отделе 44В. Не знаю, когда туда назначили Габриэлу Бруну, говорит Дондог. Три-четыре года тому назад или, может быть, немного раньше. Ну, скажем, лет семь-восемь. Когда было много работы, она проводила ночь прямо здесь. С тех пор как умерла ее дочь, она больше не пользовалась своим правом на часы отдыха. Двадцать четыре часа в сутки она с горячечной энергией посвящала делу борьбы с врагами народа, возвращаясь к себе как можно позже и как можно реже. Ее квартира была тесна, окружена шумными соседями и кишела клопами. Отдел 44В казался куда более уютным домом. Диванчик из кожзаменителя служил ей походной койкой, а утром она мылась и переодевалась в оборудованном в подвале душе.

Накануне вечером, закончив последний допрос, она завернулась в плед. За ночь одеяло соскользнуло на пол. Она подобрала его и сложила. Растерла себе лицо, разгладила юбку. Теперь она сидела, усталая, не в состоянии предать забвению свои кошмарные видения. Ее не покидало ощущение, что кровь животного наполняет сверху ее грудь.

Так протекла минута.

Не потушенная на ночь лампа так и продолжала гореть на письменном столе, но уже наступил день. В придачу к исходящему от рефлектора запаху перегретого лака в комнате чувствовались казенные околоточные запахи пишущей машинки и картонных папок, в которых хранились протоколы следствия по уголовным делам, признания и автобиографии, весь этот бумажный хлам, покрытый вырванными поодиночке смрадными полуправдами. На это накладывались испарения ее тела, отдушка дурного сна.

Габриэла Бруна подошла к окну, чтобы впустить свежий воздух. Окно было двойное, недавно освобожденное от замазки, которой с началом зимы заделали швы. Трескучие морозы отошли добрый месяц тому назад. Снаружи распускались почки, вновь пробивалась трава. За рябинами китайские беженцы с медлительностью водолазов упражнялись в тайцзицюань. Группа состояла из восьми-десяти человек разного возраста. Техника их оставалась весьма заурядной. Было еще совсем рано, и проспект пока не захлестнуло оживление. Вдоль черных вод Мурдры прошел серебристый трамвай. Свежая зелень лип отличалась умилительной — по крайней мере вызывавшей желание умилиться — изысканностью. На другом берегу Мурдры высилась вторая ячейка Революционной законности, Отдел 44С. В окнах здания отражалось серо-голубое небо. Было красиво.

В комнату теперь проникало нежное дыхание весны. Габриэла Бруна погасила лампу.

Ей было слышно, как за перегородкой расхаживают люди. Распахивались двери, чередовались приветствия. Подтягивалась первая волна утренней смены, но на деле рутинная суета так и не замирала, шла своим чередом. Ритм работы не давал послаблений и в темное время суток. Среди сотрудников не только Габриэла Бруна не возвращалась с некоторых пор для сна домой: хотя преступность и продолжала статистически понижаться, число дел, в которых были замешаны враги народа, росло. В отделениях Революционной законности давно уже упразднили разграничение между дневными и ночными задачами.

Было, должно быть, около шести. В смежном кабинете, кабинете Джесси Лоо, по радио передавали зарядку для тех, кто встает ни свет ни заря. Габриэла Бруна повернула ручку громкоговорителя, который висел на стене справа от Дзержинского. Комнату охватила музыкальная атмосфера спортзала. Она послушно выслушала предписания инструктора и несколько раз в такт согнулась и потянулась. Только тогда она почувствовала, что ее отпускает навеянная сном тоска и тревога. С минуту она продолжала махи руками и прыжки на месте, пока не пришла Джесси Лоо.

Джесси Лоо вошла, не постучав. Когда-то она была красива, в годы легендарной мировой революции стала зрелой, ошеломительной женщиной, но теперь, столько лет спустя, все больше походила на то, чем и была, чем была испокон века: на старую шаманку в чекистской форме, старую шаманку без возраста, переодетую чекистом вне времени, строгую, холеную, красоты, быть может, на первый взгляд не столь очевидной, но затем да, очевидной сполна, — старую шаманку, бессмертную, смущающую и прекрасную азиатку.

— Я тут услышала, как ты кричишь во сне, — сказала она.

— Ну да, — сказала Габриэла Бруна. — Мне приснилось, будто я умираю от удушья под лошадиной тушей.

— Вот почему ты ржала, — сказала Джесси Лоо.

— Брось, — возразила Габриэла Бруна.

— Я взяла в столовой поднос, — сказала Джесси Лоо. — Пойдем, выпьем за стенкой чая. Тебе надо проснуться.

Габриэла Бруна причесывалась. Прохаживаясь рукою по волосам, она не забывала поглядывать в окно. Мурдра блестела, словно поток битума. По сравнению с нею проспект казался каким-то грязно-серым. Китайцы только что закончили сеанс тайцзицюань и расходились.

— Ты тоже спала здесь? — спросила Габриэла Бруна.

— Да, но сходила домой, чтобы привести себя в порядок, — сказала Джесси Лоо. — Я не люблю принимать здесь душ. На нас глазеют мужчины.

— Ох уж эти мужики, — сказала Габриэла Бруна.

Они вышли в коридор и перебрались в кабинет Джесси Лоо. Тамошнее радио уже закончило с растяжками и ножницами. Теперь передавали комсомольские песни. В те победные времена, которые сегодня трудно себе представить, мы победили на всей планете, говорит Дондог. Лучезарный мир труда и братских коллективов раскинулся по всему земному шару, без исключений — или почти без. Сияло солнце, на умиротворенной земле люди помогали друг другу. Примерно в таких выражениях горланили наши комсомольцы. Сохраняя простоту солдатских маршей, мелодия черпала свое вдохновение в созвучиях, характерных для удмуртских и чувашских мелодий, полных ностальгии по степи, и в конечном счете сообщала не только энтузиазм, но и образы бескрайних просторов, колышимых ветром высоких, пышных трав. И тем самым это была опасная музыка, признает Дондог.

Даже вредная, говорит он. Поддавшись ощущению полноты, эпической необъятности, мы не отдавали себе отчета, что враги народа продолжают вести против нас коварную борьбу и что, несмотря на лагеря, которые мы повсюду учредили, контрреволюционеры всех мастей, включая тех, кто отдавал нам теперь приказы, снова собрались с силами и обладают отныне достаточным влиянием, чтобы разрушить то, что мы начали строить. Терции и уменьшенные квинты удмуртских каденций скрывали это. По крайней мере имея чуткое ухо, ты переставал слышать, насколько далеко те, кто нами руководил, отклонились от наших изначальных мечтаний, до какой степени они нас обманывали и плохо нами руководили. А руководили они нами хуже некуда, говорит Дондог. Они отреклись от любого уравнительного проекта и цеплялись за власть, руководствуясь единственно жалкой идеей править, чего бы это ни стоило, и дальше, говорит Дондог. Воинственный комсомольский хор с его заразительным романтизмом мешал нам разглядеть катастрофическое слабоумие наших вождей. Ибо мнимые вожаки, кормчие, уполномоченные революции тянули нас к варварству, к самому что ни на есть наихудшему, говорит Дондог. Они двигались в этом направлении, уже цинично убежденные, что рано или поздно надо будет восстановить гнусь и вновь насадить прежние мерзости, говорит Дондог.

Потом меняет тон. Извините, я вошел в раж, говорит он.

Джесси Лоо закрыла за собой дверь, подхватывает он.

Она убавила радио. От двух стоявших на радиаторе стаканов с чаем поднимался пар, а среди протоколов допросов и списков заключенных царствовала тарелка с печеньем. А еще, на столовском подносе, высилась пирамидка зеленых яблок немногим крупнее ореха. Кабинет Джесси Лоо не нарушал спартанское однообразие, соблюдавшееся в Отделе 44В независимо от этажа и ранга должностного лица: полицейско-чиновничья разверстка пространства, прогибающиеся под чекистскими архивами полки, добротное имущество, непременно, в первом попавшемся ящике, включающее пистолет, предназначенный для беспокойных операций — или, в том случае, когда тебя загнало в угол внутреннее расследование, для самоубийства. Однако же вследствие неуловимой вариации деталей складывалось впечатление, что этот кабинет не слишком соотносится с остальным зданием. Ты словно оказывался в промежуточной реальности. Вряд ли я смогу это толком объяснить, говорит Дондог. Складывалось впечатление, что ты проник в шлюз, который с одной стороны сообщался с заурядной, приписанной ко времени и месту реальностью, а с другой — с реальностью магической, в которой такие понятия, как пространство, прошлое, будущее, жизнь и смерть, теряли добрую часть своего значения.

Я плохо объясняю, говорит Дондог. Ничто в комнате, где работала Джесси Лоо, не отличалось от обычного административного офиса. Она даже не была украшена на какой-то особый манер, не было здесь и никакого шаманского инвентаря, ни плоского барабана, ни пояса с бубенчиками, ни венца из шкурок ласки. И тем не менее в то утро, едва оказавшись в кабинете Джесси Лоо, Габриэла Бруна поняла, что уже покинула первую, погруженную в реальность сферу мира и вступила во вторую, параллельную.

Она выглянула в окно.

Пейзаж оказался уже не тот, который она совсем недавно созерцала из соседнего кабинета. Он, конечно, на него походил, но только отчасти. Исчезли трамвайные пути вдоль Мурдры. По обе стороны ее черных вод высились опоры, ибо теперь отделы Революционной законности связывала подвесная дорога. Над рекой раскачивались кабинки, приближались, удалялись. Их было не слишком много, по большей части ржавых, поломанных и пустых. Наверху металлических конструкций скрипели шкивы. Небо было пасмурное, лучи солнца не проникали на правую часть картинки. Дорожки и тротуары не украшали ряды рябин. Трава была желтой. Среди шедших по берегу редких прохожих выделялся пастух, гнавший трех яков.

— Бруна, — сказала Джесси Лоо. — У меня для тебя сюрприз.

— А, — сказала Габриэла Бруна. — Хороший или плохой?

— Увидишь, — сказала Джесси Лоо. — Но сначала подкрепимся. Ты голодна?

— Да, — сказала Габриэла Бруна.

— Сначала позавтракаем, — сказала Джесси Лоо.

Они выпили чай, сгрызли черствое и прогорклое песочное печенье, кислые яблоки. Поделили пополам банку простокваши, которую Джесси Лоо купила у торговки перед автовокзалом, сравнили качество столовского кефира и молочных продуктов с улицы. Поболтали. Снаружи кабинки время от времени замирали над Мурдрой из-за перебоев мотора или проблем с перемоткой тросов.

Вслед за комсомольцами микрофоном завладела лирическая певица. Она вопрошала пролетающий высоко-высоко над головой клин диких гусей, жаловалась, что ничего не знает о своем возлюбленном, затем, после прогноза погоды (той ночью по берегам озера Хубсугул были отмечены заморозки), женский хор с нотками неподдельной искренности подтвердил нашу веру в будущее.

— Знаешь ли, — сказала Джесси Лоо. — Здесь революция провалилась. Чем дальше, тем все позорнее и ужаснее.

— Что все?.. — спросила Габриэла Бруна.

Джесси Лоо ответила жестом. Она одновременно показывала на Отдел Революционной законности, на окрестности, на весь город, на всю планету.

— Все это, — сказала она.

Габриэла Бруна молча кивнула. Она рассматривала компанию, которая только что остановилась на берегу Мурдры в стороне от канатной дороги. Опять китайские фигурки, и снова они замедленно воспроизводили бой с наделенными поразительной стойкостью убийцами, но на сей раз их техника была в десять раз совершеннее, чем у упражнявшихся давеча. В действительности речь шла исключительно о женщинах, неуступчивых, властных старухах, облаченных в черное рубище. Их стиль был сдержан, жесты безукоризненны. Они заботились не столько об изяществе, сколько об эффективности. Прежде всего они хотели не оставить ни единого шанса своим воображаемым противникам и, поразив кого-то из них, тут же нагибались к тротуару, чтобы его прикончить.

— Впредь придется выворачиваться, — продолжала Джесси Лоо. — Придется постоянно пребывать в состоянии шаманского транса. Иначе же, если не ускользнуть от одного существования к другому, добровольно смешав жизнь перед смертью с жизнью после нее, я не дам за нашу шкуру и ломаного гроша.

— Ты хочешь сказать, что нам угрожает внутреннее расследование?

— Не сейчас, — сказала Джесси Лоо. — Насколько я знаю. Но рано или поздно.

— Да, — сказала Габриэла Бруна. — Рано или поздно. Никаких шансов его избежать.

— Я говорю не столько о себе, — сказала Джесси Лоо. — Я-то выживу. Переживу все. Здесь или в лагере, как охранница или арестантка, понимаешь?.. Я непременно устроюсь, чтобы пережить что бы то ни было еще век-другой. Это заложено в глубинах моей природы. Я говорю о тебе, Бруна. Для тебя это станет все более и более трудным. Тебе нужно сменить обстановку.

— Я уже прошла через наихудшее, — сказала Габриэла Бруна. — Войны, голод, уничтожение уйбуров. У меня такое ощущение, что и я, я тоже все переживу.

— Ну, — сказала Джесси Лоо, — может, и так. Но может, и нет. Ты не обладаешь всеми необходимыми техниками.

— Так обучи меня им, — сказала Габриэла Бруна.

Джесси Лоо снисходительно покачала головой. Встала, чтобы поправить слегка покосившийся портрет Дзержинского. Рядом с ним она когда-то пришпилила фотографию самых дорогих ей экстремистов: Василисы Лукащук, Тарика Джахина, Огня Платонова, Махалии Кан и нескольких других, которых я не успел узнать, говорит Дондог. Ее рука огладила Огня Платонова, погладила почти влюбленно.

— Этому не обучишь, — сказала она.

— Знаю, — вздохнула Габриэла Бруна.

Она больше не смотрела ни на прогнившие кабинки, ни на старух-китаянок, голыми руками парировавших выпады клинков и отвечавших захватами лица и переломом позвонков. Она уселась в кресло Джесси Лоо. Стряхнула крошки печенья. Принялась листать перечни имен.

— Что это за список? — спросила она.

— Который? — откликнулась Джесси Лоо.

— Ирена Соледад, Нора Махно, — прочла Габриэла Бруна. — Элиана Хочкисс, Элиана Шюст, Мегги Кван…

Она остановилась. Там был еще десяток имен.

— Я включила Элиану Хочкисс? — спросила Джесси Лоо.

— Да, — подтвердила Габриэла Бруна.

— Про нее я не уверена, — сказала Джесси Лоо.

— Но кто эти женщины? — настаивала Габриэла Бруна.

Джесси Лоо приняла заговорщицкий вид, словно собираясь отпустить шутку, но так ее и не отпустила. По-моему, она была не в состоянии ответить, говорит Дондог. Она, должно быть, почерпнула эти имена во сне и больше о них ничего не знала.

— Это все на потом и тебя не касается, — сказала Джесси Лоо. — Просмотри лучше вот то дело, там, под простоквашей.

— А, ну да, сюрприз, — сказала Габриэла Бруна.

Она отодвинула банку, раскрыла картонную папку и прочла заголовок дела, имя подозреваемого, каллиграфически выведенное фиолетовыми, как тогда было принято в органах, чернилами сочетание букв, которое она не теряла надежды прочесть с тех самых пор, как стала работать в Революционной законности, с тех пор, как днем и ночью возилась со следственными протоколами, с тех пор, как ее глаза пробегали списки заключенных, подсудимых, свидетелей, убийц, воров, скотов, политических преступников, сутенеров, пропагандистов капиталистической экономики, врагов народа, спекулянтов, садистов, отравителей. Она прочла то имя, которое ненавидела еще со времен до мировой революции.

— Гюльмюз Корсаков, — выдохнула она.

Глаза Джесси Лоо сверкнули.

— Корсаков — весьма обычная фамилия, — сказала она.

— Но не с таким именем, — сказала Габриэла Бруна.

Дело Корсакова открывалось карточкой с данными о его внешности, в отсутствие фотографии она сообщала единственно о наличии шрама под челюстью. Далее шла биографическая справка. Войну Корсаков прошел без ранений, сначала в кавалерии, потом в штрафном батальоне. Он участвовал в гражданской войне, не просчитавшись, на чьей стороне, но его подвиги на благо мировой революции были ничтожны, а напротив рубрики «уничтожение уйбуров» дознаватель вывел: «участие сомнительно». На протяжении пятнадцати последних лет занимал не требующие квалификации должности. В настоящее время работал сторожем. Власти заинтересовались им, поскольку в магазине, где он делал ночной обход, пропадали товары.

— Он напротив, — сказала Джесси Лоо.

— В 44С? — спросила Габриэла Бруна.

— Да. По моему запросу его переведут к нам. Они не прочь сбагрить нам и дело, и тело.

— Гюльмюз Корсаков… — сказала Габриэла Бруна. — Спустя столько времени знать, что этот тип у меня в руках. Это случилось так внезапно, как-то почти нереально…

— Надеюсь, ты сгноишь его, — сказала Джесси Лоо.

— Будь спокойна, — сказала Габриэла Бруна.

Кабинки подвесной дороги за окном больше не двигались, а качались над Мурдрой между отвратительными металлическими опорами. Их было, как я уже сказал, не так уж много, по большей части вышедших из строя, некоторые низведены до состояния каркаса, другие изрешечены пулями, наверняка во время одного или нескольких побегов. Развалюхи никто не снимал, так что они придавали всей системе в целом бедственный облик. Не осталось ни одного целого стекла, в большинстве окон уцелели только шаткие осколки. В действительности пригодными оставались только две кабинки. Из кабинета Джесси Лоо не было видно ни точное место Отдела 44С, из которого они начинали свое кольцевое путешествие, ни станция, на которой их принимали и отправляли обратно в Отделе 44В.

Теоретически подвесная дорога служила идеальным средством для обмена делами и арестантами между двумя корпусами, но на практике была чревата неудобствами. Когда имела место передача арестанта, его, прикованного висячим замком к косяку окна или потолку, сопровождали два милиционера. В узкой кабине все трое стояли, перепуганные до смерти, ибо все вокруг скрипело, трещало и позвякивало самым зловещим образом. Часто, особенно когда моторам приходилось тянуть людской груз, превышающий одно лицо, грузооборот прерывался из-за неисправности. Приходилось подолгу оставаться в подвешенном состоянии, прямо над дегтярными водами Мурдры или чуть дальше, над негостеприимной, жесткой землей, подчас в отвратительную погоду, под шквалами снега или когда в ближайшие опоры ударяли молнии, а в спокойную погоду — в нелепом положении под не слишком доброжелательными взглядами прохожих, пастухов, китайских беженцев, яков. После четверти часа мучительного ожидания наконец слышалось, как начинается спасательная операция. Не то рабочие, не то чекисты колотили по стенкам и системе зубчатых колес. Чтобы проснуться, моторам хватало секунды, полусекунды, редко больше, и это сопровождалось жуткой продольной качкой и скрежетом сотрясаемых тросов, затем система стопорилась снова. Чтобы благополучно добраться до места, требовалось немало времени.

Другое нередкое происшествие во время переправы — когда охранникам, добравшимся до пункта назначения, не хватало времени, чтобы отцепить арестанта до того, как кабина, замерев на мгновение, возобновляла ход в обратную сторону, в направлении своей отправной точки. Милиционеры тогда оказывались разлучены со своим заключенным, и тот отправлялся в одиночку, чтобы, совершив полный кругооборот, вернуться шестью минутами позже, не слишком понимая, что ему принесло это приключение — момент свободы или момент холода, пустоты, страха, одиночества и беспомощности.

— Не премину им заняться, — сказала Габриэла Бруна. — Он пожалеет, что еще жив.

— Выдай ему по полной, — сказала Джесси Лоо. — Пусть тоскует о недоступной смерти. И потом уладим твое собственное будущее. Я пошлю тебя в Троемордвие. Выпишу служебное предписание, чтобы твое исчезновение выглядело естественно. Там ты и останешься.

— Надолго?

— Не знаю. Пока мировая революция не станет похожа на что-нибудь другое, а не на это безобразие. Так что, может статься, весьма надолго.

— Троемордвие, — задумчиво повторила Габриэла Бруна.

Она впервые слышала об этом месте.

— Это далеко, — сказала Джесси Лоо. — Девятнадцать дней по канатной дороге, тридцать на баржах и поездах, пятнадцать недель пешком.

— Идет, — сказала Габриэла Бруна.

— Это по ту сторону лагерей, — предупредила Джесси Лоо. — Если когда-нибудь надумаешь вернуться, придется пересечь лагеря. Придется в лагерях пожить. Двенадцать, пятнадцать лет. Говорю об этом, чтобы ты отдавала себе отчет.

— Идет, — еще раз сказала Габриэла Бруна.

— В Троемордвии тебя примет один совершенно необыкновенный человек, — сказала Джесси Лоо. — Мой друг, очень и очень дорогой друг, Тохтага Узбег. Мы общаемся во сне с незапамятных времен. Он опять приснился мне две ночи назад. Лагерные сотоварищи прозвали его Великий Тохтага Узбег. Когда увидишь его, скажи, что я думаю о нем днем и ночью. Постарайся сходу в него не втюриться. А если втюришься, не забывай, что я думаю о нем днем и ночью.

— Понятно, — сказала Габриэла Бруна.

Хотя Джесси Лоо готова была поделиться с ней важнейшими данными, Габриэла Бруна была не в состоянии проявить интерес одновременно к этому несравненному шаману, живущему по ту сторону лагерей, в снах Джесси Лоо, и к Гюльмюзу Корсакову, ненавистному человеку, который жил — уже в ее снах — только для того, чтобы претерпеть мщение, и которого она собиралась теперь ввергнуть в ужас и сломить, ни в коем случае не доводя до смерти, чтобы он стал жалеть, что не может умереть.

Еще до полудня Гюльмюз Корсаков был переведен в Отдел 44В. Как только охрана отбыла по подвесной дороге восвояси, его доставили прямиком в помещение для допросов, где уже дожидалась Габриэла Бруна. Эта комната находилась в подвале, позади котельной и душа. Подозреваемому предназначался табурет, привинченный к полу напротив стола, на который мог облокотиться дознаватель, чтобы сделать какие-либо заметки или спокойно попить чая, коротая тишину или крики. Габриэла Бруна велела приковать Гюльмюза Корсакова наручниками к табурету и отпустила часового, так как не хотела, чтобы Гюльмюза Корсакова с места в карьер измордовали. Его наверняка уже научили уму-разуму, пока он сидел под стражей в Отделе 44С, и сейчас жесткое обращение вряд ли требовалось.

Она заставила Гюльмюза Корсакова повторить данные, с которыми уже ознакомилась по его биографической карточке. Человек он был не из болтливых, но на поставленные вопросы отвечал. В любой момент она могла сделать так, чтобы его избили до полусмерти, чтобы его забили до смерти, могла закрыть дело, внеся в протокол показания, которые отправили бы его на свидание с расстрельной командой или препроводили в лагерь строгого режима.

— Знаете, Гюльмюз Корсаков, — сказала она. — Вы здесь вовсе не из-за кражи товаров.

Тот не реагировал. Ему хватило считанных ночей в тюрьме, чтобы стать фаталистом. Не располагая более никакой властью над своей судьбой, он дожидался, пока общественные институции не предпишут ему образ действия, которому он должен будет следовать, пока они со своих позиций не выберут условия, в коих он выживет либо умрет. Он знал, что в любой момент его могут убить, прямо на месте или в первом попавшемся подвале, и, по сути дела, ему оставалось уповать только на то, что он продержится до конца следствия и доживет до той краткой минуты, когда, представ перед трибуналом, узнает, какой ему вынесут приговор.

Гюльмюз Корсаков был теперь заурядной внешности мужчиной лет под пятьдесят, со слегка оплывшими чертами лица, чей взгляд за раскосыми, почерневшими от тюремной бессонницы веками мошеннически косился в сторону. Говоря, он отводил глаза в сторону от собеседницы. Он поднимал в ее сторону голову, но вглядывался в точку, расположенную где-то в стороне от нее. Без этого характерного отказа встретиться взглядом и без шрама под подбородком, засвидетельствованном в его антропометрической карточке, Габриэла Бруна едва ли узнала бы в нем всадника, который за четверть века до того преследовал ее и изнасиловал.

Ей внезапно захотелось сказать ему: вы, Гюльмюз Корсаков, подонок, похотливый кобель, были отцом маленькой девочки, которую я выносила, которую растила восемнадцать лет и которая теперь мертва. Но она ничего не сказала. Перед ее взором заново прошли вперемешку последняя августовская неделя в Островце, вставшая на дыбы кобыла во дворе завода, насилие в конюшне, следующий за изнасилованием день, артобстрелы в конце августа, военные обозы, проигранные сражения, массовое бегство. На все это тут же наложились ведущие на восток дороги, долгое странствие, неправдоподобное скитание, имевшее мифической целью равнины Уршана, маленькие, захолустные столицы по берегам Белой, безмятежно отражающиеся в Сиуне и Джилиме деревушки. Она пешком плутала с одной дороги на другую, сначала с Васильевыми, а после того, как они узнали, что она беременна, без них.

Тысяча картин мерцала одновременно в беспорядочных биениях ее памяти. Она с наводящей ужас четкостью вспоминала грязные бивуаки, зиму, проведенную в Березнячках с группой беженцев-цыган, вновь видела жестокие сцены уничтожения, потом роды, позже, у ужасной реки Ургиль. Нахлынули и другие картины, этническая чистка, мясные лавки, где на крюках были вывешены головы уйбуров, виселицы для уйбуров, липкие от крови могилы, потом утешительный шторм мировой революции, одновременно вспыхнувшие на всех континентах гражданские войны. И уже на этой апокалипсической фреске возникала фигура Джесси Лоо, сияла дружба Джесси Лоо, той женщины, с которой она сблизилась в разгар уничтожения и разделила счастье от торжества мировой революции, которая в дальнейшем постоянно ее сопровождала и поддерживала, все чаще и чаще прибегая к магии, по мере того, как ее несчастная дочка, подрастая, впадала в шизофрению, по мере того, как углублялась революция, как революция распространялась и принимала непредвиденные формы, безумные и отвратительные, абсурдные и отвратительные, концентрационные и отвратительные.

И сейчас ей хотелось броситься на Гюльмюза Корсакова и закричать на него, навести на него ужас, крикнуть или прошептать над Гюльмюзом Корсаковым: после преступления, которое вы учинили надо мной в Островце, на свет появилась маленькая девочка — чтобы страдать, чтобы бояться и умереть. Ваша дочь не узнала о жизни ничего, кроме кошмара, кошмара быть заточенной в себе и своих грезах. Она умерла в восемнадцать лет, после восемнадцати лет отчуждения, она умерла, так ни с кем, кроме самой себя, и не заговорив. И об этом жалком существе, которому я так долго отказывала в любви и которое потом любила изо всех сил; мне даже неведомо, где оно обретается после своей смерти. Она не подает знаков, она утрачена. Я не нахожу ее в кромешной тьме, когда ищу ее по-шамански, даже с помощью Джесси Лоо. Возможно, она больше не существует, ни в кромешной тьме, ни где-либо еще, в отличие от вас, Гюльмюз Корсаков, и это настолько несправедливо, что я хочу, чтобы вы заплатили и за это, вы, Гюльмюз Корсаков. Я сделаю так, что ваша смерть произойдет в страхе и в отвращении к самому себе, Гюльмюз Корсаков, и я приму меры, чтобы эта смерть длилась бесконечно, даже если меня уже не будет там, чтобы причинить ее вам лично. Эта смерть будет для вас началом долгого безысходного существования. Беспросветного и безвыходного. Предупреждаю вас, Корсаков, это будет отнюдь не приятная прогулка. Вот что она хотела прокричать.

Но пока так ничего и не сказала.

Она изучала арестанта, который по-прежнему с упорством пялился все в тот же угол, как будто был слеп или уже прошел через экзекуцию. Это был лишенный всякой значительности человек, прикованный к табурету, презренный и неразговорчивый, но кого еще можно раздавить, кому еще в конечном счете можно отомстить, как не подобным существам, таркашам, говорит Дондог, если позаимствовать слово, которое используют заключенные и охранники, когда пытаются найти себе место в животной или человеческой иерархии, кому еще?..

Она собиралась объявить, что во время допросов намерена показать ему, где раки зимуют, а потом позаботится, чтобы его, пропущенного через ежовые рукавицы, не раз и не два уничтожили уже в лагере, пока он наконец целиком и полностью не превратится в таркаша, так что в конце концов кто-то оставит от него по недосмотру у себя под каблуком мокрое место. И она хотела также объяснить, что очень скоро намерена магически переместиться подальше от краха революции. Я отбуду, готова была она злобно прошептать перед Гюльмюзом Корсаковым, я девятнадцать дней буду добираться канатной дорогой, тридцать на баржах и поездах, а потом еще пятнадцать недель шагать, идти пешком. Я доберусь до магической гавани, где революция и лагеря окажутся куда как чище, куда честнее. И, оказавшись там, не премину добиться вашего перевода, Гюльмюз Корсаков. Добьюсь, чтобы вас перевели в место под названием Троемордвие, и вы вновь окажетесь в моей власти. Она еще не знала, как приведет в исполнение свои угрозы, но знала, что с того момента, как он окажется в Троемордвии, приложит все усилия, чтобы его сгноить, независимо от того, мертв он уже или нет, еще жив или нет, способен по своей воле двигаться и мыслить или нет, способен или нет освободиться от своих кошмаров. Все это было у нее на кончике языка.

Для первого раза ты могла бы приказать, чтобы его избили прикладом, сестренка, подсказывает Дондог. Достаточно было позвать солдата, который стоял за дверью.

Но ей было никак не заговорить.

Она могла бы, рассказывает Дондог, приказать, чтобы его избили прикладом, она могла обвинить его в контрреволюционном саботаже и попытке к бегству, могла поведать ему с саркастической интонацией или, напротив, без всякой рисовки, нейтральным голосом, все, что было у нее на кончике языка. Она знала, что сделает это. Но для первого раза ей было никак не заговорить, и она продолжала вглядываться в него без единого слова.

 

10

Троемордвие

Шофер был тщедушным, с озлобленным взглядом и рябыми, изрытыми оспинами щеками. Подойдя к передней двери экскурсионного автобуса, он нажал на красную кнопку, которая ее пневматически открывала. Дверь энергично запыхтела и энергично сложилась гармошкой, открывая ему проход. Он залез внутрь и с насупившимся видом вновь обосновался за рулем, всячески стремясь показать, что предоставленная отсрочка казалась ему чересчур щедрой и что ему не терпится поскорее отправиться в путь. Вслед за ним маленькими группками или парами возвращались и рассаживались по своим местам туристы. Одни пытались запихнуть в багажные сетки только что купленные на деревенской площади предметы, плетеные подносы и корзины, которые уже начинали казаться громоздкими и бесполезными, другие, те, кто ничего не купил, рассказывали, что видели, двум празднично разодетым матронам, которые не выходили во время остановки из салона. Они отказались покидать свои кресла под тем предлогом, что у них за время пути распухли ноги, тогда как их ноги на самом деле распухли еще до его начала и от прогулки они отказались просто потому, что боялись деревни, боялись из-за вздора, который несла экскурсоводша, а вдобавок боялись коренных жителей, языка которых не понимали.

От оживления на деревенской площади осталось одно воспоминание. Возле вращающейся стойки с почтовыми открытками, казалось, еще ждала продавщица, но уже ни один клиент не наводил беспорядок среди шариков из цветного стекла, медных чайников и футболок. Именно магазинчик местных промыслов претерпел наряду с кондитерской наибольший наплыв посетителей. Получив в распоряжение полчаса роздыха, туристы и не подумали разбредаться по улочкам. Они предпочли задержаться перед лавочками, поглядывая краем глаза на автобус и, главное, не слишком удаляясь от экскурсовода. Ну а та, рассказав пару якобы исторических анекдотов, заняла единственный столик на террасе перед кондитерской и все полчаса попивала там гренадин. В общем и целом подавляющее большинство туристов так и слонялось по площади. Они сфотографировали старинный Дом народа, стараясь поймать в видоискателе то же освещение и тот же ракурс, что и на продававшихся в деревне почтовых открытках. Наряду с этим успели обессмертить сваленные в кучу перед мастерской тростниковые корзины и запечатлели друг друга на фоне автобуса и рядом с экскурсоводом.

Молоденькая и хорошенькая, одетая как лагерная надзирательница в день международного дознания, она питала к нам явную неприязнь, которую благодаря предназначенным понимающему уху шутливым намекам преуспела передать и пассажирам автобуса. Ее саркастические высказывания быстро разожгли в них расистское топливо, всегда готовое воспламениться в человеческом моторе независимо от обстоятельств. Нам вменили в вину все путевые неурядицы, и атмосфера в автобусе все более и более пропитывалась насилием. Перед тем как выйти, например, нам на спину нацепили плакаты, недвусмысленно указывавшие, что мы — уйбуры.

Остановка в деревне позволила нам немного передохнуть. Мы знали, что о бегстве не приходилось и думать и скоро придется залезть обратно в автобус, но все равно испытали облегчение, ступив ногой на иссохшую почву стоянки, прямо перед Домом народа. Мы сделали вид, будто слушаем краткую и бессмысленную лекцию экскурсовода, а потом, не обращая внимания на ее предостережения, отправились самостоятельно обследовать деревню.

В начале экскурсии нас было шестеро, но довольно скоро двоих загнали в угол крестьяне. Их изрубили мачете, рассекли руки и лица и, чтобы с этим покончить, проволокли трупы по отвратительной почве, среди смешанной с навозом соломы, в пыли, по машинному маслу. На плакате, все еще висевшем на шее одного из трупов, крестьяне вывели кровью: «ТЕПЕРЬ ВСЕ ТАК». Третья жертва, Сабия Баальбекян, уже почти взрослая девушка, исчезла в общественном туалете. Ей надо было уединиться, и, чтобы ее подбодрить, мы обещали, что будем держаться поблизости, пока она не выйдет. Мы не могли пойти за ней, потому что она зашла в женский туалет. Через десять минут, так как она не подавала признаков жизни, мы набрались духу и на цыпочках пробрались на отведенную для женщин территорию. Шепотом ее позвали. Все двери были распахнуты настежь. В кабинках никого не было, а опознать что-либо среди пятен кала и крови не представлялось возможным.

Нас оставалось только трое: Шлюм, Йойша и я.

— Помните, когда мы переходили большую улицу, которая шла в гору, там было странное строение? — спросил Шлюм. — Штуковина, похожая на тибетский храм?

— Нет, — сказал я.

— Большое здание с колоннами, — сказал Шлюм. — Бегом туда, только не шумите. Петляйте, чтобы не нарваться на крестьян. Я вас там встречу, хочу пробраться улочками.

— Может, всем вместе, — заметил Йойша.

— Да, — сказал я. — Лучше, наверное, не расставаться.

Шлюм не ответил. Независимый нрав постоянно толкал его идти навстречу катастрофе самостоятельно, ни на кого не рассчитывая, в полнейшем одиночестве.

Он уже начал перемещаться, задевая спиной и плакатом стену туалета, как в фильмах, когда вот-вот начнется перестрелка. Я видел, как он подбирается к крохотному проулку, узкому проходу меж стен из сырцового кирпича. Он собирался в него нырнуть.

— Мы тебя там подождем, — сказал я.

Шлюм дружески махнул рукой и исчез из виду. Я отвел Йойшу на ту улицу, о которой говорил Шлюм, она была не такой уж широкой и шла в гору. Мы с Йойшей постарались проскочить как можно незаметнее и быстрее. При каждом шаге листы картона били нас по плечам. Мы не разговаривали. Мы были одни. Деревня казалась заброшенной. На верху склона виднелось несколько зданий, отчасти подходивших под описание Шлюма. У одного из них был высокий фасад и выдвинутая вперед крыша, поддерживаемая деревянными столбами. Мы приблизились к нему, запыхавшись от бега, задыхаясь от страха. Йойша цеплялся за меня. Это было крытое гумно, порог которого уходил внутрь запыленными подмостками на четыре или пять метров. Мы были малы, и, чтобы увидеть, что находится внутри гумна, нам нужно было на этот настил забраться.

Поначалу мы пребывали в нерешительности. Ниже нас, в деревне, разгуливали крестьяне. Я старался исключить их из своего поля зрения. Шлюма все не было. Мы ступили на доски. Дерево трещало, скрипело. Боясь, что этот шум может разъярить очередных сельчан, мы поспешно вскарабкались на порог, на который вела грубая лестница из столь же скрипучих досок.

И тут же Йойша приглушенно вскрикнул, но ничего не сказал. Открывшееся перед нами зрелище не было ни мрачным, ни тревожным. Оно противоречило всему, что мы видели до тех пор во время нашей экскурсии. Мы ожидали обнаружить просторное помещение, загроможденное охапками соломы, или ангар, приютивший ощетинившиеся устрашающими лезвиями и остриями сельскохозяйственные машины, а вместо этого внезапно очутились на рубеже какого-то безмятежного мира, словно проникли в великолепную картину. Задняя часть того, что следует по-прежнему называть гумном, того, что по-прежнему следует так называть, чтобы тебя могли понять, была не закрыта и выходила прямиком на горный ландшафт, из которого исходило почти осязаемое ощущение свободы. Земля в гумне шла под уклон, метров двадцать плавно понижалась вплоть до того места, где кончалась словно бы целиком убранная стена, далее за этой прикрываемой крышей почвой следовала просторная внешняя площадка, устланная ярко-зеленым мохом, нежным, теплым. Потом все прерывалось. Угадывалась пустота, оценить глубину которой не представлялось возможным. Перепад высот в один метр или бездна. На стыке, на границе между гумном и площадкой высилась жестяная клеть, предмет, когда-то бывший, возможно, гондолой дирижабля, а потом переделанный, дабы послужить кабинкой подвесной дороги. В действительности поблизости не было видно никаких механизмов, никаких тросов, никаких огромных блоков, совсем ничего в этом духе, но от мысли о канатной дороге было не избавиться: в один прекрасный день этот нелетающий предмет медленно взлетит с человеческим или недочеловеческим грузом, например с нами, чтобы пересечь бездны и увезти нас в надежное место, к горам.

В один прекрасный день, но не сегодня.

Мы не знали, имеем ли право заходить под крышу гумна и что с нами будет, если мы это сделаем. Перед нами все погрузилось в тишину. Зато на улице уже различался скрип подошв, бряцание и приглушенное бормотание. Люди приближались.

Шлюм так и не проявлялся.

Йойша изо всех сил сжал мне руку. Мы замерли в неподвижности. Мы не знали, стоит нам идти к кабинке подвесной дороги или нет. Мы не осмеливались зайти на гумно. Что же до возвращения и посадки в автобус, мы решили как можно дольше не касаться этой идеи.

В этот момент до нас донесся гудок автобуса, бранчливо поносивший припозднившихся пассажиров рев. Я невольно представил себе рябое лицо шофера и другое, красивое и жестокое, экскурсовода. Я старался не заплакать, чтобы не тревожить Йойшу, дрожь которого передавалась моей руке. Я предчувствовал, что нам не выпутаться из той передряги, в которую мы попали, и, дожидаясь конца, не знал, как взять на себя ответственность, какое за нас двоих принять решение, как защитить Йойшу.

— Что будем делать? — спросил я.

Я был старше. Такие вопросы не задают младшему брату.

— Не знаю, — сказал Йойша.

С моего места плакат, который повесила ему на спину по выходе из автобуса экскурсовод, был почти не виден. Мне мой, точно такой же, мешал, и совсем недавно, когда мы бродили по улочкам и посещали отхожие места, он не переставал меня беспокоить и вызывать стыд. Внезапно Йойша отвернулся. Он всхлипывал, но не хотел, чтобы я видел его слезы.

И поэтому я смог еще раз прочесть текст плаката, не то в пятнадцатый, не то в сотый раз, текст, который и так знал наизусть: «ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ УЙБУР. ЕСЛИ ЕЩЕ НЕ ПОКОИТСЯ, ЧТО-ТО ГДЕ-ТО НЕ ТАК».

В это мгновение, один на один с этой отчетливой картиной, Габриэла Бруна открыла глаза. Ее гнела чудовищная тоска и на несколько секунд захлестнуло ощущение, что она не заслуживала того, что выжила, что ей нужно от холода и тоски сжаться между простынями в комок, нужно остаться бездыханной, охваченной дрожью, раздавленной несчастьем своих близких, несчастьем уйбуров. Вся дрожа, она вытянула руку, чтобы ощутить успокоительное присутствие Тохтаги Узбега. Его тела рядом не было. Постель еще хранила тепло. Тохтага Узбег только что встал.

— Узбег, — пробормотала она.

В комнате было абсолютно темно. Габриэла Бруна приподнялась на локте. Слизь в глубине горла отдавала глиной. Она шмыгнула носом, по ее лицу текли слезы. Она не хотела их вытирать или бороться с ними.

— Маленькие мои… Ох, как это ужасно… Бедные мои малыши, — причитала она.

Она не пыталась разобраться, о ком говорит, о своих детях или внуках. Безмерная нежность связывала ее с теми, кого она только что увидела во сне, кто еще не родился, но чьи имена она уже знала: Дондог, Йойша и Шлюм.

— Бедные мои малыши, — повторила она.

Вне кровати черноту прорезали темно-серые линии. Она выпрямилась и села. Стоило отбросить одеяла, как выстужалась плоть. По ту сторону стен, во дворе мызы, все замерло, волчий холод парализовал ночь. Зато долетавшие с кухни ничтожные звуки казались неистовыми. Тохтага Узбег одевался, чтобы выйти и повелеть дню статься. Он умывался, не зажигая лампу, и подчас натыкался на стул или на поставленную в раковину миску.

Габриэла Бруна встала, разыскала рядом с кроватью шерстяную кофту и натянула ее поверх ночной рубашки, тяжелую кофту, которая окутывала ее, как широкий плащ. Она дрожала от холода. Она поскорее сунула ноги в сапоги из собачьего меха. Она хотела рассказать свой сон Узбегу и спросить, как тот его истолкует. Если, как она боялась, сочтет его провидческим.

— Второе уничтожение, — вздохнула она. — Грядет второе уничтожение уйбуров.

Она отодвинула закрывавший комнату занавес и ступила на лестницу, но как раз в это мгновение Тохтага Узбег вышел из дома.

Хлопнула дверь.

Вот мы и снаружи, говорит Дондог.

Хлопнула дверь. Мы снаружи. Три курицы, которые сумели пережить зимние сибирские холода и ледяной хлад ночи и дожидались рассвета, прижавшись друг к дружке, прыснули перед Узбегом в стороны, перед тем, кого одно время кочевники с озера Хубсугул звали президент Узбег и кого испокон века, и до, и после его смерти солагерники звали Великий Тохтага Узбег.

Небо было той грубой, лишенной бархатистости текстуры, что свойственна ночам в начале марта. В нем мигали звезды, вырисовывая всем известные созвездия, а также и другие, куда более странные, разбираться с которыми тем утром Узбегу было недосуг, так как по его прикидкам он опаздывал, отставал от графика. Царил мрак. Замерзшие куры не квохтали, даже не пытались кудахтать. Темноту во дворе смущало только похрустывание почвы под сапогами, когда те попирали землю и давили грязь, помет животных и наделенные гололедом звучностью травы.

О северную стену конюшни опиралась сооруженная из досок и обрезков войлока пристройка. Узбег открыл дверь в нее и шагнул внутрь. Закуток был пуст и, несмотря на мороз, который приглушал запахи, пропитан зловонным духом. В земле вырыта яма. Над ямой вмурована решетка. Под решеткой дремал какой-то тип — фаталистической дремотой мертвых, навсегда лишенных колдовством покоя.

— Ты тут, Гюльмюз Корсаков? — бросил Узбег.

— Да, — ответил тот.

— Поссу на тебя попозже, — сказал Узбег. — Я спешу. Опаздываю на целую минуту.

Гюльмюз Корсаков согласно кивнул. С того места, где он находился, он не видел Узбега. Он ничего не видел. Ему было на это наплевать.

— Не смотри так на меня, — сказал Узбег. — Одна минута, и все устаканится. Никто от этого не умрет. Жди на месте. Скоро вернусь.

По другую сторону от стационарных построек, складывавшихся в просторный прямоугольник в совхозном стиле, были разбиты юрты. Там размещали беженцев и избыток народных комиссаров. Узбег миновал их едва различимые в темноте силуэты. Сразу за пределами стойбища простиралась степь. Узбег бодрым шагом направился среди черного фуража и черных чертополохов к небольшому пригорку и, обогнув его, вышел с восточной стороны на тропинку, которой, идя на водопой, пользовались животные. Дорожка вела к пруду, чьи воды обладали свойством замерзать только на поверхности, какие бы лютые ни стояли морозы. Хватало удара морды или кулака, чтобы проломить лед.

Узбег остановился. Он не собирался подходить к краю воды, чтобы сломать лед и ополоснуть руки: сегодня его поджимало время. Он крепче стянул воротник своей шинели и набрал в легкие свежего воздуха.

Над пригорком свистел ветер. Эта свистящая, суховатая музыка продолжалась секунд семь, потом прервалась, и в следующее мгновение веял только холод.

Из-за рельефа, который теперь скрывал шатры и правительственные постройки, можно было подумать, что находишься на пустынном плоскогорье, в самом центре мира, среди степей, в точности в двадцати трех метрах от пупа земли, каким его описывают историки Хубсугула: довольно-таки упитанная куча щебенки, плешивая зимою, травянистая в сезон, не слишком высокая. Если вдуматься, ничего примечательного.

Узбег сверился со своим хронометром, луковицей на серебряной цепке, которую он реквизировал у иркутского банкира в начале века, в те времена, когда якобы Красная армия не стреляла в него всякий раз, стоило ему удивительным образом появиться у подножия гор.

— Положим, — пробормотал он. — Положим, я скажу, что пора.

С озабоченным видом он вгляделся в восточную половину горизонта. Ни малейшего намека на бледность не нарушало еще ночную тьму. Тогда он решительно расставил руки и вытянул их в качестве продолжения ключиц. Он был очень напряжен, весом, никакой податливости. Словно собираясь пуститься в нечто вроде польки, задрал правое колено. Четырежды топнул правой ногой по земле. Восток не реагировал.

— Знаю-знаю, — сказал он. — На минуту опаздываю.

Вновь повеял северный ветер. Долгие минуты Узбег проборматывал прошение к Великому Выводку, чтобы тот не сердился на него за проволочку, с которой началась церемония. Он накладывал свои дифтонги на мелодию ветра в мертвых травах.

Теперь он весь, до самого нутра проникся носовым пением. Он обращался к Даме Света. Просил ее соблаговолить проснуться и быть так любезной разрешиться днем.

Снова пнул землю пяткой.

Шаманил он веско, избегая лишних жестов. Сквозь ресницы приглядывал за небом и, поскольку оно теперь претерпевало изменения, завел немного другой, более действенный гимн. Теперь он гукал трифтонгами, соединяя их плавными ретрофлексиями. Потом смолк.

В уже бездонном серо-голубом небе растворялись звезды. Вокруг тусклого под тончайшей пленкой пруда начинали щебетать птицы. Полагаю, степные каменки, но при такой высоте над уровнем моря не могу дать руку на отсечение, говорит Дондог. Из конюшен просочились жалобные стоны, разнеслось ржание. Внутри одной из юрт опрокинулся и упал железный умывальник, и через секунду донеслась жуткая брань Бабки Удвал, четвертый век прозябания которой был почат отнюдь не вчера.

День все еще трепетал.

— Мог бы забрезжить и пораньше, — сказал Узбег, покачав головой.

Теперь, когда главное осталось позади, он расслабился. Было слышно, как он вздыхает, прогоняет воздух через разные отверстия.

Он опустил руки по швам и начал копаться в одном из карманов, желая выудить оттуда предмет, который никак не мог обнаружить, — наверное, пачку сигарет, или список поручений, которые на предстоящем собрании надлежало распределить между народными комиссарами, или кусок плотного и серого ячьего сыра, каковой настоятельно требовали сгрызть желудочные колики, или, быть может, молитву Семнадцати Великим Черным Небесам, он сложил ее ночью и еще не успел выучить наизусть.

Обнаружившийся наконец с рассветом пейзаж не отличался живописностью: гладкие холмы, желтоватые, местами грязно-коричневые складки местности, бесцветные луга, словно усеянные лужицами ртути. На западе землю затеняла затемненная еще остатками ночных туч бахрома. То была тайга, первые шеренги лиственниц. Там начинался бескрайний лес, дабы тянуться и тянуться на тысячи километров, вплоть до лагерных ограждений, вплоть до той непотребной пародии, которой оказалась подменена мировая революция.

В этом направлении шла едва заметная дорога, пустынная двенадцать месяцев в году. Однако Узбег, случайно пробежав по ней глазами, внезапно заметил нечто вроде крохотной черточки, человека, которого расстояние низвело до вертикальной черной блестки на изображении — иначе говоря, до нуля.

— Что это может быть? — не мог понять президент Узбег.

Его тонкие веки сблизились. Чтобы увидеть как можно лучше, он представил себя парящей там, над тайгой, хищной птицей с орлиным взором, но расстояние было огромно. До его сетчатки не доходило ничего поддающегося истолкованию. Только через несколько часов путник станет хоть на что-нибудь похож.

— Когда доберется до Троемордвия, посмотрим, что с ним делать, — сказал Узбег.

Кругом понемногу распространялся запах горящего в печах навоза. Вокруг юрт закопошились животные, спутанные, или в своих загонах, или в совхозных стойлах. Вне круга шатров слонялось несколько верблюдов. Одетые в двадцать раз латанное-перелатанное тряпье, туда-сюда сновали трое народных комиссаров, перенося ведра или разговаривая с животными, то и дело по-братски похлопывая их по спине. У входа в свою юрту уже восседала на скамеечке Бабка Удвал. Убеленная сединами и словно затерявшаяся в чересчур просторной для нее хламиде, она курила свою первую за день трубку и наблюдала, как пробуждается Троемордвие.

Узбег подошел с ней поздороваться, выслушал рассказ о приснившемся сне, а также новый набор идеологических аргументов, который она продумала за ночь для борьбы с социал-демократией, потом зашел в пристроенную к конюшне хибару и помочился через решетку на Гюльмюза Корсакова. Тот тем временем отряхивался, поскольку Габриэла Бруна, как всегда поутру, только что вывернула на него мусорное ведро.

— Вот видишь, — сказал Тохтага Узбег. — Я же сказал, что вернусь.

Он застегнул ширинку и затем, как будто Гюльмюз Корсаков высказал морально-этические возражения по поводу обращения, которому он подвергался, как будто Гюльмюз Корсаков снова пожаловался, что ему не дают умереть спокойно, прочистил горло.

— Знаю, Корсаков, — сказал он. — Личная месть, если сравнить ее с местью коллективной, лишена всякого смысла, а ты, ты и вовсе не из главных виновников бедствия. Но так уж сложилось. Это твоя судьба.

Во дворе к нему подошла Габриэла Бруна. На плечах у нее была расшитая красными цветами шуба, старая шуба, которую много лет назад, когда она только прибыла в Троемордвие, ей выделил Народный комиссариат по снабжению.

— Мне приснился отвратительный сон, — сказала она.

— Не стоит держать его в голове, — тут же посоветовал Узбег. — Расскажи.

— Это было с моими внуками — или детьми, не знаю, — сказала она. — С малышами. Бедные мои малыши. Они пытались ускользнуть от второго уничтожения уйбуров. Ты понимаешь? Все было так, как при втором уничтожении.

Она рассказала ему свой сон. Они оба стояли на ветру и морозе, закутавшись в свои грязные одежды, которые она неделя за неделей вышивала и подшивала войлоком и собачьими шкурами. Узбег смотрел на нее с нежностью и спрашивал себя, как донести до нее, что этот сон был на сто процентов провидческим.

— Я не могу и дальше жить здесь, вершить революцию, ни о чем не заботясь, от всего вдалеке, когда в реальном мире готовится второе уничтожение уйбуров, — сказала Габриэла Бруна. — Мне нужно вернуться туда, к своим.

Тохтага Узбег привлек ее к себе, крепко прижал к груди.

— Если ты покинешь Троемордвие, — сказал он, — тебе придется протрубить по меньшей мере пятнадцать лет в лагерях, прежде чем ты вновь окажешься в реальности, среди простых смертных.

— Реальность — это лагеря, — сказала Габриэла Бруна. — Теперь повсюду только они. Реальность — это заключенные, это таркаши, с севера и до юга. Я не вижу никакой связи с простыми смертными. Ты видишь там, в реальности, простых смертных?

— Их так зовут, — сказал Узбег.

Он как мог утешал ее. На протяжении своей жизни и после он любил нескольких женщин, а во сне узнал Джесси Лоо, но он знал, что никогда не утешится, потеряв Габриэлу Бруну, и что ностальгия по ней станет разрушительной, неотвязной, изнуряющей — вплоть до самого конца.

Они вернулись в дом. Тохтага Узбег погладил Габриэлу Бруну по голове, нежно обнял, потом принялся сбивать чай с маслом и солью.

— И все-таки не могу поверить, что революция, пусть и вконец выродившаяся, не предотвратит вторую резню уйбуров, — сказал он.

— Революция? — взорвалась Габриэла Бруна. — Где ты видишь революцию?

Узбег надул губы и ничего не ответил. Теперь они маленькими глотками пили кипящую жидкость. Обжигали губы, язык.

— Сегодня в Троемордвие явится какой-то бродяга, — сообщил Узбег. — Он выбрался из тайги перед самым рассветом.

— К счастью, есть, по крайней мере, лагеря, — сказала Габриэла Бруна.

Она не слышала, что он сказал. Она вслушивалась только в свои собственные навязчивые мысли.

— Стоит научиться в них выживать, — продолжала она, — и можно обосноваться там надолго. Там не так опасно, как снаружи.

— Не идеализируй лагеря, — сказал Узбег. — Лагеря — это для таркашей и мертвецов.

— Значит, для нас, — сказала Габриэла Бруна.

Позднее при входе во двор объявился путник. Бабка Удвал обматерила его, когда он прошел мимо, не поздоровавшись, но он не обратил на это никакого внимания. Это был красноармеец в плачевном состоянии, явно прошедший через многочисленные испытания. Перед тем как проникнуть на территорию Троемордвия, он попытался счистить с себя грязь и даже пришить рукава своей форменной шинели, он засунул пистолет за истертую кожу портупеи, чтобы засвидетельствовать свою принадлежность к нерушимой власти, но в общем и целом при чарующем дневном свете ничем не напоминал о пославших его в такую даль учреждениях и органах.

От имени правительства его принял Тохтага Узбег. Позади своего президента собралась небольшая толпа обитателей Троемордвия, народные комиссары, дембели, беженцы и шаманы вместе с вступившими в совхоз пастухами и животноводами. Все разглядывали солдата, который с виду был упертым малым, и тот не мигая встречал их взгляды, хотя был, надо думать, обессилен неделями путешествия, полярных, химерических холодов и голода.

— Остаток отряда загрызли волки, — объяснил солдат. — Мы шли кое-кого арестовать. Остальные мертвы. Теперь мировую революцию представляю здесь я.

— Хорошо, — сказал Узбег.

— Сопротивление бесполезно, — сказал солдат. — Передайте разыскиваемое нами лицо в мое распоряжение.

Народные комиссары прыснули со смеху.

— Кого ты ищешь? — спросил Тохтага Узбег с любезной улыбкой, поскольку дерзость и храбрость солдата невольно вызывали восхищение.

— У меня мандат, — сказал тот.

— Покажи, — сказал Узбег.

Солдату понадобилось немало времени, чтобы извлечь листок бумаги, который он хранил под исподним отрепьем. Его движениям недоставало силы. Он был искусан хищниками, и раны при малейшей оказии открывались, было видно, как он борется с головокружением и усталостью. Солдат протянул документ Узбегу.

— Передайте мне заключенную, — сказал он.

Тохтага Узбег развернул бумагу. Это был ордер на арест, выданный Отделом 44В Революционной законности. На нем стояло множество печатей и очень разборчивая подпись Джесси Лоо.

— Ордер не заполнен, — заметил Узбег.

— Заполнить его был уполномочен наш командир, — сказал солдат. — Но его растерзали. А сегодня утром я сообразил, что мне нечем писать. И к тому же меня укусили в руку, мне уже не заполнить официальные документы. Ты умеешь писать?

— Да, — сказал Узбег.

— Тогда пиши, — приказал солдат. — Внеси имя туда, где оставлена пустая строка.

— Какое имя? — сказал Узбег.

— Не знаю, — сказал солдат.

Народные комиссары вновь разразились хохотом. Смеялись все, кроме Тохтаги Узбега и солдата.

— Командир не посвящал нас в свои тайны, — сказал солдат. — Он доверил мне бумагу, когда волки взяли нас в кольцо. Они уже вгрызались ему в горло. Он не мог ничего вымолвить. Подал мне знак и умер.

Документ пошел по рукам, сначала его обследовали народные комиссары, потом он перешел к шаманам. В свою очередь осмотрела его и Габриэла Бруна и, заметив в самом низу подпись Джесси Лоо, поняла, в чем дело: ее подруга давала ей шанс вернуться в мир, в круг чудовищных реалий мира, чтобы быть вместе со своими малышами во время боен и в лагерях. И за этот шанс следовало немедленно, не колеблясь ухватиться.

— Уж не Черная ли это, часом, Марфа, та преступница, которую вы должны арестовать? — спросила она.

— Может статься, — сказал солдат.

— Она обвиняется в том, что покинула свой пост в разгар борьбы с врагами народа, — прочла Габриэла Бруна.

— Ну, это пишут потому, что надо что-то написать, — сказал солдат.

— Это значит пятнадцать лет лагерей, из них не меньше семи строгого режима, — сказал Тохтага Узбег.

— Да, так и дают, — кивнул солдат.

Он шатался, по его руке стекали капли крови и разлетались по земле рядом с левой, изодранной клыками и падениями ногой. Но он сжимал челюсти и с упорством продолжал верить, что его форма и казенный бланк производят должное впечатление на стоящих перед ним контрреволюционных бандитов.

Габриэла Бруна обменялась с Узбегом долгим взглядом. Они без слов разговаривали друг с другом. Имя Джесси Лоо безмерно взволновало обоих, и они обсуждали его внутри некой частной, вне пространства и времени, сферы, и каждый из них пользовался поводом, чтобы долго и нежно вспомнить совместную жизнь, нити, которые связали их с Троемордвием и продолжат притягивать друг к другу, какими бы ни были срок и природа грядущей разлуки. Габриэла Бруна смотрела на Тохтагу Узбега с любовью. Узбег пытался ее образумить и удержать. Она не уступала его мольбам. Они страстно обнялись, но она раз и навсегда сообщила ему, что принятое ею решение бесповоротно. Он все же умолял ее, ничего не говоря, на протяжении еще нескольких дней и ночей, каковые свидетелям сей сцены представились сведенными к доле секунды. Она не переставала напоминать ему о своем ночном кошмаре и о малодушии, каковым было бы остаться в надежном месте, когда по ту сторону лагерей готовилась вторая резня уйбуров.

— Это я, — внезапно обратилась она к солдату. — Я и есть Черная Марфа.

— Хорошо, — сказал солдат. — Ты арестована.

Бабка Удвал заворчала. Обитатели Троемордвия и уж во всяком случае шаманы и шаманки понимали, что происходит. Они знали, что означает для Габриэлы Бруны возвращение к мировой революции, минуя кромешную тьму. Им нетрудно было вообразить страдания и трудности, которые ее, Габриэлу Бруну, поджидали. Они уже видели ее безымянной среди таркашей, обращенной в ничто, несчастной. Но при этом она была свободна, и у нее были свои соображения. Все они очень любили Габриэлу Бруну, но достаточно ее уважали, чтобы не причитать прилюдно о выборе, который она только что сделала.

На лице Узбега застыла маска неудачных дней. Он тоже не мог противостоять трагическому решению Габриэлы Бруны. Он исчерпал все свои доводы, и теперь, когда он уже ударил землю пяткой и над Троемордвием сиял свет, в нем не осталось ни капли колдовской энергии.

— Пошли, солдат, — сказал он. — До того, как ее заберешь, тебя отведут в санчасть. А что касается Черной Марфы, она просто так не уйдет. Ей устроят отвальную. Эта женщина была нам очень дорога.

— Куда мне идти? — с трудом выдавил из себя солдат, которого шатало все сильнее и сильнее.

— Тобой займется Народный комиссар здравоохранения, — сказал Узбег. — Волчьи раны лечатся за какой-то час.

Еще позже последовала отвальная.

Тохтага Узбег не показывал, насколько тяжело у него на сердце, солдат не показывал, насколько не по нраву ему идея отправляться восвояси до наступления ночи, Габриэла Бруна не показывала, что все в ней разрывается от печали и страха.

Тохтага Узбег вынес во двор фонограф с восковыми валиками, и над Троемордвием одна за другой зазвучали революционные песни нашего детства. Время от времени Бабка Удвал подбавляла аккорд-другой на своем маленьком аккордеоне. Все скрывали свою боль, и на отвальной на первый взгляд царила радостная атмосфера, но никто не хотел на самом деле отдаляться от Габриэлы Бруны, и пастухи пустили животину пастись в непосредственной близости от мызы и юрт, чтобы поучаствовать в развлечениях и ничего не упустить.

В какой-то момент Габриэла Бруна захотела поднять на мачту, высившуюся в центре двора, огромное красное знамя. Порыв ветра надул стяг словно трепещущий парус, и Габриэла Бруна оказалась целиком объята тканью, восхитительно волнующимся алым полотном. Солдат тут же забеспокоился, боясь, что благодаря какому-то магическому выверту арестантка ускользнет, ведь она и в самом деле совсем исчезла под знаменем. Солдат был храбр и пережил встречу с волками, но, воспитанный на довольно примитивной пропаганде, все еще валил в одну кучу шаманов и иллюзионистов.

— Эй! Черная Марфа! — позвал он хриплым голосом.

Дул ветер, комсомольская песня резала вокруг нас воздух, обеспокоенный солдат стоял, положив руку на свой пистолет без патронов. Габриэлу Бруну поглотили алые волны. И наконец, нет, она боролась, она отстранила налипший на нее кумач и, наверное, заодно вытерла застившие глаза слезы, она уже высвободилась, уже опять было видно ее лицо.

Вот. Вот и все с Габриэлой Бруной, говорит Дондог.

Вот и все с Габриэлой Бруной.