Дондог

Володин Антуан

Часть III

ЛАГЕРЯ

 

 

11

Маркони

Вот и все с Габриэлой Бруной, подумал кто-то совсем рядом. Ладно. Не будем больше к этому возвращаться. А что тогда с Гюльмюзом Корсаковым?.. Можно перевернуть и страницу Гюльмюза Корсакова, не так ли?.. Не все ли и с ним тоже?

Что такое… вздрогнул Дондог.

Он обливался потом. В голове у него была пустота и молоко, как после транса. Вопрос о Корсакове сложился прямо в мозгу, без посредничества уха.

— Это вы, Маркони? — спросил он.

Его голос прорвал тишину четвертого этажа. В испуге с дивана, к которому он привалился, снялись девять молей.

На Надпарковой линии, в 4А, было светло. Занялся новый день, серый, такой же мучительно влажный и жаркий, как и предыдущий. Как и вчера, можно было задохнуться в густой атмосфере квартиры, среди взвешенной в воздухе прели. Мотыльки стремили свой тусклый трепет от одного черного пятна к другому. Через балконную дверь поступал воздух, но утро не принесло с собой свежести. Снаружи за свинцовым пологом неба пылало невидимое солнце.

Дондог вытаращил глаза. Вспоминая о Габриэле Бруне, он, сам того не замечая, плакал и обильно потел. Под ресницами ему досаждали кристаллики рассола.

— Это вы говорили, Маркони? — попробовал он еще раз.

Он с трудом выговаривал слова. Жара отнимала все силы, телогрейка спеклась вокруг него ноздреватым ошейником. Он начал было от нее суматошно избавляться, но тут же сдался. Предприятие оказалось ему не под силу.

Только что заря и не думала заниматься, а теперь все заливал свет. Он, должно быть, задремал, мигая. Гордиться этим не приходилось. Отключиться, когда ты должен отдать все силы мести!.. Заснуть, когда идешь к концу!.. Когда каждая лишняя секунда является чудом!.. Ибо он отчетливо ощущал, что до полного угасания у него совсем не осталось времени, разве что горстка часов, от силы день-другой. Он застонал. Что толку располагать дарованной из милосердия отсрочкой, когда не находишь в себе ни моральной энергии, ни физических ресурсов, без которых не выявить и не уничтожить врага? Что толку продолжать жить?

Очень жаль, говорит Дондог, но как ни подступайся к этой истории, с начала, с конца ли, Дондог имел право на участь таркаша — и ни на какую иную. Поэтому вопрос о продлении жизни имел для него весьма ограниченный смысл, и если он его все-таки ставил, то главным образом потому, что чисто механически использовал свое время для речи. Подойдем к сей житейской истории, например, с конца, говорит Дондог. С главы, которая начинается сразу по выходе из лагеря, с появления в Сити. Совершенно ясно: как только недочеловек вроде Дондога проходит через ворота лагерей, в которых он провел всю свою жизнь, его охватывает отвращение к жизни и он умирает. И затем на него наваливается усталость, и он угасает. Я говорю со знанием дела, говорит Дондог.

— Маркони? — позвал он.

Маркони не отвечал. Его не было видно.

Дондог осмотрел место, на котором на протяжении всех этих черных часов сидел Маркони, вытянув ноги, упершись хребтом в ту неотпираемую дверь, которую кто-то словно забаррикадировал изнутри. Между отпечатком ягодиц Маркони и дверью агонизировал, лежа на спине, таракан, медленно сучил ногами, в последний раз демонстрируя бесполезные навыки китайского бокса. Из-за влаги, выделяемой всеми поверхностями в 4А, следы на полу слегка блестели. Можно было подумать, что там и сям пробуксовал захожий турист с пропитанными сепией подметками.

Дондог поднял себя на ноги. Ночь измарала и его. Его собственные позиции были исполосованы черными как уголь скользкими лессировками. Раздавленные насекомые испещрили одежду, серое лицо тигриными полосами.

Несколько секунд он обследовал квартиру.

Маркони нигде не было.

Я снова застонал, говорит Дондог.

Я не мог поверить, говорит Дондог, что заснул настолько глубоко, что это могло поспособствовать исчезновению Маркони. Конечно, я всю ночь перелопачивал воспоминания о Габриэле Бруне, усваивал их, вороша картины времен, предшествовавших моему рождению — или рождению Шлюма, — но за этим занятием не переставал краем глаза присматривать за Маркони, пребывает ли он в неподвижности или перемещается в темноте. Я присматривал за ним, как мне казалось, не отвлекаясь ни на минуту.

Дондог последовал за отпечатками шагов, говорит Дондог. Открыл входную дверь и вышел из квартиры, уверенный, что далеко уйти Маркони не мог. Хоть лестничная площадка и не кишела тараканами, но дюжина там все-таки ютилась, и они тут же смотали удочки. Со всех ног припустили в 4В и 4С, шурша на бегу, словно шептали. Оставленные Маркони отметины вели на лестницу.

На пол-этажа ниже на полу сидел Маркони, обмякший, распростав ноги, и шумно дышал, словно толстяк, которому пришлось изрядно пробежаться или которого душит страх. Над головой у него, распространяя ужасающую затхлость, зияло жерло мусоропровода.

— А, вот вы где, Маркони, — сказал Дондог. — Никак не мог понять, куда…

— Мне нужно было глотнуть воздуха, — сказал Маркони. — А на балконе настоящее пекло. Лучше уж лестница.

— Стоило бы меня предупредить, — сказал Дондог.

— Я не хотел вас прерывать, — выдохнул Маркони. — Вы говорили во сне. Рассказывали подчас просто невыносимые вещи. Я предпочел выйти.

— Я не спал, — сказал Дондог.

— А выглядело точь-в-точь как, — сказал Маркони.

На лестничной клетке разразилась долгим стрекотом экваториальная цикада, потом опять стало возможным вести диалог. Издалека, как и ночью, не переставало доноситься биение насосов, удары в шаманский барабан. В шахте мусоропровода завывал грязный ветерок.

— В какой-то момент вы заговорили о Гюльмюзе Корсакове, — сказал Маркони.

— Ну и? — сказал Дондог.

— Ему отрубили саблей голову, а потом забили и расстреляли за саботаж, а потом год за годом каждое утро ссали ему прямо в лицо, — распалился Маркони.

— Ну и? — сказал Дондог.

Маркони пожал плечами. По его лбу стекали огромные капли пота. Бобочка и штаны вызывали отвращение.

— Он даже не участвовал в уничтожении уйбуров, — приводил доводы Маркони. — Он не был даже на вторых ролях. Просто посредственность, каких на земле миллиарды.

— Знаю, — сказал Дондог. — Он платит за других.

— Но вы-то, Бальбаян, со своими идеями всеобщего равенства, как вы можете принять…

— Знаю. Так ополчиться на него непростительно.

— А, вот видите? — сказал Маркони.

— Я поступаю так прежде всего в память о Габриэле Бруне, — сказал Дондог.

Маркони приподнялся. Он задыхался, на его заурядной одутловатой физиономии читалась предельная усталость. В тех местах, где ее не тронула плесень, его кожа напоминала по цвету папье-маше, руки дрожали. Он походил на слепца, которому задали трепку. Чтобы выпрямиться, ему пришлось уцепиться за смердящий зев мусоропровода. Он извивался по вертикали и, когда выпрямился, продолжал ощупывать, пытаясь обрести уверенность, пришедшие в негодность шарниры, рамку из ржавого металла, щербатое нутро трубы. При первых же маневрах бегающий взгляд Маркони случайно встретился со взглядом Дондога и тут же от него ускользнул. Его лишенные всякой жизненности глаза не фокусировались ни на чем конкретном.

Рядом с нами, говорит Дондог, вновь завела свою бесперебойную, сверлящую песню цикада. Маркони гримасничал, не в силах перевести дух.

Прошла мучительная минута.

Восстановилась тишина, ритмизуемая где-то вдали размеренными ударами барабана.

— И еще, — сказал Дондог, — как, скажите на милость, мне действительно отомстить за то, что они сделали с уйбурами? За первое уничтожение, за второе?.. И как отомстить за капитализм, а?.. За лагеря? За лагерную жизнь?..

Маркони вяло кивнул. Под подбородком у него виднелась какая-то припухлость, которой Дондог до тех пор не замечал. Этакое более бледное, нежели кожа вокруг, утолщение, пять сантиметров мертвенно-бледного рубца. Внезапно этот старый шрам установил прямую, настырную связь между Маркони и Гюльмюзом Корсаковым.

— На вашем месте, — сказал Маркони, — я бы перестал гоняться за Корсаковым.

— Посмотрим, — сказал Дондог.

Он косился на подбородок Маркони.

Сходство между шрамом Гюльмюза Корсакова и шрамом Маркони его ошеломило. Поначалу он постарался его отринуть, потом, перед лицом очевидности, прикинул, что оно вполне могло оказаться случайным. Отождествив Маркони с Гюльмюзом Корсаковым, он должен был немедленно совершить вполне конкретный поступок, должен был сцепиться с Маркони, с этим жалким увечным, с этим подыхающим, ничтожным слепцом. Должен был убить того, с кем спокойно провел часы рассказа и воспоминаний, среди зловония и паразитов, в удушающей ночи, среди тараках, как таркаш с таркашом.

По сути дела, куда больше, чем близость между Гюльмюзом Корсаковым и Маркони, Дондога задела близость между Маркони и самим собой. Он был не готов немедленно напасть на Маркони и, даже если Маркони и Гюльмюз Корсаков были одним и тем же лицом, предпочел бы выждать как можно дольше, прежде чем воздать ему по заслугам и перейти к рукоприкладству.

— Посмотрим, что скажет Джесси Лоо, — заключил он.

Не торопясь, они преодолели лестничный пролет и снова проникли в 4А, провоцируя то паническое бегство, то вихревой полет. Я не описываю более всю эту насекомую мелюзгу, говорит Дондог. И без того уже достаточно о ней наговорил.

Дондог отправился на кухню утолить жажду, следом за ним втянул в себя несколько капель и Маркони. На пару они в конце концов раскурочили кран.

— Но как быть уверенным, что Джесси Лоо придет, — сказал Дондог.

— Нужно ее ждать, — сказал Маркони. — Если вам скучно, бормочите себе ваши лагерные истории.

— Знаете, Маркони, — пожаловался Дондог, — я ничего не помню. После уничтожения и до лагерей моя память словно опустошилась, и в дальнейшем уже ничто так и не сумело зацепиться в ней на ощутимое время подвластным мне образом. Вот как обстоят дела. Я вроде бы знаю, что до лагерей работал в организации, которая хотела превратить всемирную революцию во всеобъемлющее и радикальное, не останавливающееся на полдороге наказание. Мы хотели вовлечь массы, чтобы наша месть обрела классовый характер. Все это накрылось, не помню уже как и почему. Все забыл. Ну а потом я начал жить от тюрьмы к тюрьме, от лагеря к лагерю. Не могу сказать, когда меня перевели в жаркие края. Я все путаю.

— И все равно бормочите, — посоветовал Маркони.

И после этого они несколько часов ничего не говорили.

Снаружи, среди жары и галдежа насекомых, потягивалось утро. Облака сушили пейзаж под своим раскаленным колпаком. Никто не проявлял себя на заполоненных лианами свалках. Кукарача-стрит, то место, где, если верить Маркони, Дондогу предстояло умереть, пребывала погруженной в апатию. Подчас было видно, как срываются с деревьев или медленно приземляются на одну из просмоленных кровель черные птицы, но людская жизнь казалась этой улочке совершенно чуждой, словно за ночь убийцы очистили всю зону, не пропустив ни единой живой души.

Время от времени Дондог еще вслушивался в исходящие от Сити шумы, во все, что доходило через стены и источником чего был лабиринт нагроможденных друг на друга квартир, время от времени он интересовался этими неразборчивыми ударами, этими вибрациями, напоминавшими, что люди все еще существуют в недрах сумерек, в жалких погребах без окон и воды, в квартирах без наружных стен, за бетонными щитами и за решетками, в затаенности неосвещенных галерей и коридоров, по соседству с шахтами, обугленными проходами, узкими проходами, с клетями лифтов без лифтов, с гидравлическими насосами, которыми заправляла мафия, и глубокими залами, где шаманы били и били в туго натянутую кожу и пели.

Мы слышали все это, говорит Дондог.

Когда прислушиваясь, когда нет, говорит Дондог.

Когда мы не молчали, мы разговаривали, говорит Дондог.

Я решил прояснить свои отношения с Маркони, говорит Дондог, даже если бы пришлось его немного подстегнуть. Во время затиший, говорит Дондог, я расспрашивал Маркони о Гюльмюзе Корсакове. Он рассказал мне, что Гюльмюз Корсаков покинул Троемордвие в шаманском трансе, что он добрался до Сити и там Джесси Лоо взяла его себе в напарники. Если ему верить, Джесси Лоо сочла, что продолжать месть Габриэлы Бруны уже нет смысла, что Габриэла Бруна достаточно намучила Корсакова, достаточно погоняла его от смерти к смерти, что все это следовало умерить, снять ожесточение мести, ее притушить. Понимаете? спрашивал он. Я не был в этом уверен и требовал подробного рассказа. В Троемордвии Гюльмюз Корсаков, из-за того что его лицо орошали мочой, утратил зрение, поведал тогда Маркони. Приютив его у себя под боком, в Черном коридоре, Джесси Лоо простила Гюльмюзу Корсакову то зло, которое он причинил Габриэле Бруне. Джесси Лоо взяла Гюльмюза Корсакова под свое крыло, говорил Маркони. Теперь, в мире Сити без жизни и смерти, эти двое пребывали в добром согласии: почти как старая чета.

Вот что поведал мне Маркони, говорит Дондог.

Я преуспел в дальнейшем допросе, применив в сложившейся ситуации те приемы, которые некогда, во времена, когда она боролась с врагами народа, применяла Габриэла Бруна. Маркони поведал, что Джесси Лоо питала определенную горечь в отношении Габриэлы Бруны, по прибытии в Троемордвие соблазнившей Тохтагу Узбега, в которого она сама, Джесси Лоо, была испокон века по уши влюблена. Джесси Лоо давным-давно находилась с Тохтагой Узбегом в страстных сновиденных отношениях и слегка обиделась на Габриэлу Бруну за то, что та стала спутницей Тохтаги Узбега. Маркони объяснял тем самым великодушие, которое по-своему в отместку проявила Джесси Лоо в отношении Гюльмюза Корсакова, когда тот оказался перенесен в Сити, когда он, слепой и обоссанный, кончался в закоулках Черного коридора.

Я объяснил Маркони, говорит Дондог, что не стремлюсь установить связь между ним и Корсаковым и что, если окажется, что Корсаков и он — одно и то же лицо, мне будет трудно предать его смерти. Но в то же время я категорически не советовал ему пытаться правдами и неправдами ускользнуть из-под моего присмотра. Гюльмюз Корсаков по-прежнему принадлежал к тем людям, которых я хотел перед смертью прикончить, и, если он попытается сбежать из 4А, я уже ни за что не отвечаю, сказал я. Я непрестанно предостерегал его по этому поводу. Если он дернется, говорил Дондог, я не отстану и чисто инстинктивно его порешу. Скорее по наитию, чем по злому умыслу, говорил я.

Маркони не признавался, что хочет сбежать. Он отрицал всякую связь между собой и Гюльмюзом Корсаковым. Неловко, неумело, но отрицал. Он пытался увести разговор в сторону, побуждая рассказать о моей лагерной жизни, и, поскольку я замечал в ответ, что мои воспоминания давно умерли, побуждал копнуть поглубже, как будто речь шла о чисто литературном вымысле. Он напомнил мне, что в свое время, будучи под стражей, я писал постэкзотические романы и пьесы и вполне могу попытаться вспомнить если уж не свою жизнь, то свои книги. Время от времени я давал себя убедить и усталым голосом отгружал ему какие-то образы.

Иногда, пользуясь тем, что я часами продолжаю говорить, он предпринимал попытки к бегству. Я прерывался, спешил за ним на лестничную площадку, по лестнице, к шахте мусоропровода. Я хватал его, усмирял и клал конец его эскападам. Потом мы возвращались в квартиру, запыхавшиеся, все в грязи. С нас так и лил пот.

Иногда же я забывался посреди своего рассказа и видел сны.

Между нами зияли долгие звуковые пробелы.

Потом мы дожидались Джесси Лоо, глядя, как день идет на убыль, ибо уже сгущались сумерки, подступал наш второй закат. Задавая мне вопросы, Маркони проявлял настойчивость, но скорее не как легавый, а как болтун-единомышленник. Не знаю, отвечал ли я ему. Когда я поверял ему образы, не знаю, излагал ли я их мысленно, или во весь голос, или вообще никак.

Часто я заявлял, что с трудом воскрешаю в себе лагерные события. Я провел в лагерях несколько решающих десятилетий своей жизни, но утверждал, что не способен организовать на их основе ни свои воспоминания, ни свою месть.

— Сосредоточьтесь на вспомогательных точках, Бальбаян, — посоветовал мне Маркони. — В первую очередь опишите второстепенные детали. Остальное приложится само собой.

— Какие детали? — спросил я.

— Не знаю, — сказал Маркони. — Незначительные. Ваши отношения с женщинами, например. Или романы, которые вы опубликовали в лагере.

— Эк куда, — сказал я.

— Вы же там любили и писали, верно?

— Не помню, — солгал я.

— Вот и говорите об этом, — настаивал Маркони. — Остальное приложится само собой.

Мы сидели лицом к лицу на полу, на плесени и в поту. В конце концов я все же снял телогрейку. Меня больше не беспокоили клеящиеся к моей спине поверхности, говорит Дондог.

Ко всему прочему иногда, когда мы беседовали, или оставались безмолвны, или я излагал второстепенные детали, Маркони вздрагивал. Было такое впечатление, что он вот-вот рыгнет и что отрыжка придет не из желудка, а из глубинных недр его мышц и из его кошмаров, из всего его тела, включая и члены, и дурные сны. Сама плоть Маркони во всей своей совокупности отрыгивала с ног до головы. Отрыжка длилась несколько секунд. Отвратительная бобочка топорщилась, обнаженные руки покрывались на какое-то мгновение слоем серо-зеленых перышек, затем с шорохом схлопывающегося веера пушок вновь возвращался в ничто, из которого только что возник, то есть под кожу Маркони.

Маркони извинился.

— Пардон, — проворчал он. — Не мог удержаться.

— Это что такое? — удивился Дондог.

— Подпушка, — уклончиво сказал Маркони. — Появляется на три секунды и исчезает.

— Это болезнь?

— Нет. Всего-навсего колдовство, ничего более. Когда меня пользовала Джесси Лоо, она ошиблась дозой, — ответил Маркони. — Забыла правильную формулу.

— А, — сказал Дондог. — Она забыла, и она тоже. Значит, это происходит не только со мной.

Ночь наливалась темнотой, становясь все плотнее. Они задыхались. В стенах, в голове Дондога отражались доносящиеся из невесть где, в какой дали расположенных берлог глухие удары.

— Давайте, Бальбаян, — приказал Маркони, — сию же минуту выборматывайте свои лагерные воспоминания. Вперед. Как будто вы спите и вы один. Не обращайте на меня внимания.

Время, должно быть, клонилось к полуночи.

— Бормочите все подряд, — гундосил Маркони. — Заборматывайте дыры в памяти. Остальное приложится.

 

12

Молитва в таркашьем лагере

Покуда я знал, что Хохот Мальчуган, может статься, отымеет Ирену Соледад прежде, чем я, во мне царил полный раздрай, бормочет Дондог.

Но когда мне на глаза попало письмо, в котором сообщалось, что злодеяние уже имело место, мой раздрай превратился в отчаяние. Я не мог сдержать мычания тяжелораненого, говорит Дондог. Я был в кабинете начлага, у начальника за спиной, почти опершись о его кресло, и обнаружил донос одновременно с ним. Мычание продолжалось. Начальник повернулся и прогнал меня.

— Послушайте, Бальбаян, — заорал он, — вам что, кто-то разрешил читать у меня через плечо?.. Убирайтесь отсюда!

По словам осведомителя, Хохот Мальчуган и Ирена Соледад встречались каждый вечер перед комендантским часом у кромки колючей проволоки неподалеку от женских бараков и под елями, в тишине, нарушаемой долетающими из клуба взрывами голосов, то укладывались на сухую хвою, то приваливались к коре, пользуясь сумерками и послаблением дисциплины в сей час досуга, пользуясь каждой секундой передышки, чтобы обменяться сладострастными поцелуями и объятиями. И подпись: Крили Унц, с почтительным приветом.

Я подошел к окну. На какое-то мгновение, с полными слез глазами, замер лицом к лицу с осенью. Из пейзажа выделялась единственная дозорная вышка, кособокая и какая-то тщедушная у подножия величественных лиственниц. Скрипя зубами, я созерцал это. Всхлипывания сотрясали мои плечи. Ирена. Всхлип. Соледад. Всхлип.

— Вон отсюда, Бальбаян! — сердился начальник. — У меня нет времени цацкаться тут с вами. Марш в санчасть! Слышите, Бальбаян?

— Да, — сказал я.

Я покидал расположение начлага, ничего не видя, расставив руки, чтобы сохранить какое-то подобие равновесия. Натыкался на двери, углы. Оглушенный напастью, кипя от ярости, я добрался до сарая, куда заключенные складывали дрова для обогрева начальникова дома. Я был покрыт пеной и землей, меня не держали ноги, в голове пустота. Время от времени под веки проскальзывала Ирена Соледад, недовольная, соблазнительная, но почти тут же следом встревал Хохот Мальчуган, прижимал ее к себе и принимался неистово тискать.

Я скрючился и не мог сдержать стенаний в закутке между поленницами дров, среди запахов влажных опилок и грибов.

В ту пору меня считали душевнобольным, говорит Дондог, и, за отсутствием добровольцев подвергнуть меня эвтаназии, приписали к санчасти, дожидаясь, пока мое состояние не улучшится. У меня были приступы шаманизма, расстройства личности, полностью разрушенная память и так мало физической энергии, что мое освобождение от работ месяцами продлевалось с недели на неделю. На самом деле никто не знал, что со мной делать. В аптечных шкафчиках санчасти имелось чем врачевать несчастные случаи на лесоповале, топорные членовредительства и прочие плющения в лепешку, но, когда требовалось как-то умерить мои чрезмерно вопиющие шизофренические тревоги, дежурный санитар тщетно рылся среди своих пузырьков и ампул. Багровея от матерных ругательств, он отсылал меня обратно на койку в бараке без укола. За отсутствием химического ухода мне в результате предписали прогулки, отдых. Мне позволялось слоняться по лагерю в свое удовольствие. Я пользовался небывалой свободой передвижения, говорит Дондог. Поскольку я был не так уж грязен и не особо хорохорист, все и всюду мирились с моим присутствием. Меня терпели еще и потому, что мне хватало ума отвечать на вопросы, а иногда и на то, чтобы поддержать краткую беседу, говорит Дондог.

Я оставался среди дров около часа, продолжает Дондог, а потом решил действовать. Дондог, сказал я себе, где доказательства, что ты ничего не стоишь как шаман? Давай же, попробуй поднять вокруг себя темные силы!.. Отправляйся в кромешную тьму!.. Вместо того чтобы проливать слезы, тебе только-то и надо, что скрутить и выкрутить, искривить настоящее, так чтобы Хохот Мальчуган расстался с Иреной Соледад!.. Вперед, Дондог, шамань, грезь, изменяй все!..

Я поднялся на ноги. В сарае стояла тишина. Никто не присутствовал при моих причитаниях возле поленниц. Я вытер лицо, отряхнул с себя с головы до ног пыль и привел в порядок свой внешний вид. Ирена Соледад материализовывалась передо мной с каждым ударом сердца, налитая и прекрасная, но под моими веками Хохот Мальчуган совокуплялся с ней уже не все время. Мне удалось их разъединить. Мальчуган курил, прислонясь к столбу электропередач, не слишком далеко от заграждения между женским и мужским секторами, и в сырых сумерках ничего, собственно, не происходило. Было слышно, как в клубе поют корейские заключенные. Хохот Мальчуган обследовал колючую проволоку поверх ограды и, по ту сторону, оглядел ели, лиственницы. Он был один. Никто из женщин к нему не пришел. Ирена Соледад бродила не здесь. Хотя бы в этом я преуспел.

Я сделал крюк через прачечную, мне хотелось сподобиться стакана чая от старицы, которую все здесь, не знаю уж почему, звали Черной Марфой. Эта пожилая женщина с повадками и статью сибирской колдуньи была императрицей всех интендантских служб. Она позвала меня посидеть в моем любимом закуте, там, куда она складывала запасы белья, простынь, валенок, запасных шинелей и дополнительных зимних рукавиц. Из окна, прорубленного топором в лиственничной стене, падал серый свет. Я упирался спиной в тюки тюремных простыней, говорит Дондог. Одной стиркой из них было не вытравить остатки пота, затхлость медвежьего угла, лесосек и смолы.

Марфа налила чаю. В глубине стакана кружила ложка черничного варенья. Подстаканник звякнул о мои зубы. Чай сходу обжег десны. Размякнув под воздействием Марфиных гостинцев, я боролся с желанием снова расхныкаться. Пожилая женщина, не проявляя ни малейшего нетерпения, завела со мной беседу. Она меня не осаживала. Она уже давно была в курсе моих проблем.

— С какой стати тебе взбрендило печься об этой потаскухе? — спросила она.

Она уже складывала проклятия, чтобы доставить мне удовольствие. Мальчугану она пожелала перевод в лагерь строгого режима, для Ирены Соледад вообразила прыщи, внезапно обвисшие груди, отталкивающие красные полосы на коже, плешивость. Вот и чудесно, завтра ее уже никто не захочет, эту корову, бормотала она. Она побуждала меня выбрать другую и, так как я признался, что намерен исказить настоящее себе на пользу, не советовала прибегать к шаманству. Ты совершенно лишен способностей к шаманству, несколько раз повторила она. К постэкзотизму — может быть, к сочинению сказней для заключенных — вполне может статься, но никак не к шаманству.

Одна за другой у меня на языке лопались сахаристые ягоды черники.

Одним движением руки я смахнул с верхней губы смочившие ее сопли. Я считал и пересчитывал перед собой сложенные в ужасающие стопки нумерованные рубахи, считал простыни, комплекты формы охранников, кальсоны, рукавицы, одеяла. По очереди нажимал на темный пол то носками своих сапог, то пятками. Потом попытался выспросить бесцветный взгляд утешавшей меня старой женщины, Марфы, царицы кухонь, прачечных и бань. Теперь она перечисляла узниц лагеря, которые, на ее взгляд, более заслуживали моего внимания, нежели Соледад. Она превозносила передо мной достоинства Элианы Шюст, маленькой библиотекарши. Потом вернулась к моей судьбе. Она была вынуждена признать, что родился я уж никак не под доброй звездой. И никаким шаманским погружением здесь, малыш, горю не поможешь, подчеркнула она, и главное — не пытайся взывать к силам, которые тебя превосходят, не связывайся с этим.

— Мой бедный малыш, — сказала она. — Ну как ты — ты! — можешь изменить настоящее? В гнусности мира не смогла ничего изменить даже мировая революция. Даже она не смогла бы вмешаться тебе на пользу.

— Как сказать, — вздохнул Дондог.

Между тем прошла ночь.

Начальник лагеря только что проснулся. Комната вокруг него разила офицерским исподним, потом, газами. Он еще не вылез из постели и слушал по радио официальные сообщения. На передовой сельскохозяйственного фронта достигнуты триумфальные успехи. Благодаря новой политике наших руководителей производство зерновых культур и картофеля исчисляется миллионами тонн даже в тех районах нашей планеты, где отвратительные атмосферные условия ранее картофелю и зерновым произрастать не позволяли. Со снабжением лагерей, вопреки опасениям, этой зимой перебоев, следовательно, не будет.

Снаружи под фонарями мерцали травы и колючая проволока. Отсвечивала дозорная вышка. Заставляла себя ждать заря.

Начальник распахнул окно.

Сидя на пне лиственницы, часовой, утомленный двенадцатью часами караула, дремал, склонив карабин к правой ноге, словно подбирая, под каким углом лучше выстрелить, чтобы себя покалечить. Солдат выпрямился, устремил на начальника стальной взгляд и едва заметно отдал полагающуюся честь. Поскольку я уже вышел из санитарного корпуса и слонялся поблизости, говорит Дондог, так же поступил и я. Начальник в ответ помахал нам рукой. Звук репродуктора за спиной начальника был выведен на полную громкость. В ожидании утренней гимнастики колыхались безбрежные моря кукурузы и риса, на горизонте вздувались огромные горы свеклы, и ничто было не в силах воспрепятствовать нашему планетарному процветанию, ни град, ни молния, ни потоп, ни опустошения, повлеченные магнитными бурями и изменением климата, ни вредители, ни враги народа, ни нашествия мутирующих паразитов, ни болезни скота, ни психические расстройства.

Окно начальника захлопнулось.

Было еще очень рано.

— Вали отсюда, Бальбаян, — проворчал солдат.

Я отошел и скорчился у ограды, потом, когда часовой отошел, вернулся к пню.

В голове у меня снова покачивались пышные бедра Ирены Соледад. Я не знал, будет ли день грядущий чем-либо отличаться от предыдущего. Не отдастся ли Ирена Соледад еще раз душой и телом Хохоту Мальчугану?.. При мысли об этом вполне вероятном совокуплении у меня перехватило горло. Я так желал какого-то совсем иного сегодня, в котором Ирена не была бы уже игрушкой в руках Мальчугана! Реальность заставляла меня жестоко страдать. Давай, Дондог, теперь или никогда, говорил я себе. Ослушайся Черную Марфу, погрузись в темные миры! Пой, чтобы реальность преобразилась, Черная Марфа не станет на тебя злиться!..

Я обрушил кулаки на то, что осталось от мертвой лиственницы. Дерево не откликнулось. Я все равно принялся барабанить по нему, гнусаво цедя сквозь зубы магические звуки. Было очень холодно. Вокруг все заиндевело. Освещавший лужайку и проволочную сталь фонарь отбрасывал зимние отблески. Я забарабанил с новой силой. Если бы кто-то спросил, что со мной происходит, я бы ответил, что пытаюсь согреться, но на самом деле я молился. Я не получил никакого религиозного образования и ни во что не верю, я давно забыл имена богов, к которым обращаются в случае невзгод таркаши и шаманы, но кажется, из моих уст змеилась именно молитва.

Поскольку это всяко не было жалобой, оно должно было быть молитвой.

Владыка, владычица лиственница, напевал я, почти не раскрывая рта, владыка, этим пнем, по которому я стучу, напевая в еще темной ночи, этим искалеченным стволом, что продолжает существовать в земле, словно топоры и смерть не причинили тебе никакой пагубы, владыка, твоей не желающей сдаваться деревянистой плотью, этой не желающей сдаваться и гнить заболонью и корнями, а еще первым кольцом ограждений и вторым поясом колючей проволоки, и теми пучками травы, которые сегодня утром выжег иней, облаками, которыми в горних помыкает ветер, предвещаемыми ими первыми снегами, заклинаю тебя, владычица лиственница, владыка, и кумовьев твоих, сто двадцать семь воронов, заклинаю вас этими все менее и менее зелеными прогалинами, что погружаются между бараками в агонию, этой землей, что звучна у нас под ногами, ибо теперь каждую ночь ее заново сковывает мороз, этой землей, что нас, тебя и меня, питает и поддерживает, тебя, мертвее всех мертвых, и меня, безумнее всех безумных и уже мертвого, корой тебе подобных, что благоухают ранним утром, когда бригада минует заставы, суровой нитью заграждений, о которую подчас раздираются в нетерпении руки, заклинаю тебя, владычица лиственница, заклинаю тебя неведомыми лужайками и просеками, кои дозволяет через свои стены лес, полями свеклы и картошки, которыми благодаря нашим вождям гнушаются паразиты, бесконечностями, каковые ты в своем всемогуществе переносишь с одной стороны света в другую, владычица лиственница, каковые переносишь со своими одиннадцатижды одиннадцатью пылкими соками и с силами ветра и всемирной революции, запахом грибов, что вылезают из-под приподнятых полов бараков, тем запахом полновесной осени, что извивается теперь среди холмов и лесов, первой линией папоротников по ту сторону колючей проволоки, реденькой опушкой худосочных берез и первым котлованом, владыка, владычица лиственница, заклинаю тебя во имя всемирной революции и дремучего леса, заклинаю тебя, владыка, выкрикиваемыми на рассвете дня приказами, обрядами поверок, приема пищи, работы, перевоспитания, заклинаю тебя охранниками и солдатами, что стерегут нас днем и ночью, заклинаю тебя шепотом леса, что так долго встряхивается спозаранку в тумане, долго тянет холодную суровость зари, тысячей и девятью шумами людей и животных, эхом, когда наряды шагают по усеянным черными и рыжими листьями, бурой и рыжей хвоей дорогам, владычица лиственница, владыка, музыкой топоров и пил, что ранят и терзают стволы, голосами заключенных, перекликающихся из ложбины в ложбину, молчаливыми волками, которые притаились рядом с лесосекой и дожидаются, чтобы размяться, сумерек, горечью сорняков на опушках полян заклинаю тебя, заклинаю тебя кругом, которого нет ни на одной карте, но который, согласно преданию, замыкает тюремную зону, как будто на поверхности сферы можно положить предел, заклинаю тебя, владычица лиственница, семью бараками мужского лагеря и тремя женского, песнями, которые запевают иногда по вечерам заключенные в клубе, этими песнями, мелодичными и часто грустными, часто веселыми, часто варварскими заклинаю тебя, заклинаю тебя, владыка, владычица лиственница, санчастью, где так мало медикаментов, банями, которые к концу лета сочатся креозотом и дегтем, загроможденными тряпьем и побелевшей от пота рабочей одеждой спальными бараками, пронзительными нотами лезвия Крили Унца, когда он надрезает ветку, не такой пронзительной нотой, которую часами тянет на вершинах холмов ветер, ритмичным стуком моих кулаков по твоему владычному телу, сотрясением этого безголосого барабана, заклинаю тебя просторами кукурузы и огромных, необоримых зерновых, каковым нипочем ни поджоги вредителей, ни крысы, чудодейственными заклинаниями агрономов мировой революции, вновь подступающей зимой заклинаю тебя, владыка, заклинаю тебя, владыка, одиннадцатижды одиннадцатью запахами зимы, грядущими трескучими морозами и снегами, всеми грядущими жестокостями и смертями, сей умирающей порой года, сим погружающимся во мрак климатом, заклинаю тебя мелодиями, которые вечер за вечером ставит в клубе щуплая библиотекарша Элиана Шюст, ностальгией, охватывающей тогда всех нас, заключенных и надзирателей, ибо эти песни рассказывают о прошлом мировой революции и о прошлом кочевых и оседлых народов, что братски и свободно возвели лагеря мировой революции, заклинаю тебя, владыка, владычица лиственница, заклинаю и заклинаю тебя…

Спустя несколько мгновений, когда один из охранников направился к бараку № 3, я прервал свою молитву и пристроился к нему. Охранник не обратил на меня никакого внимания. Для него я был просто-напросто псом в ночи, ничего более. Я добрался с ним до порога спального барака. Он вошел внутрь, шваркнул дубинкой по койке, на которой спал старшой по бараку, и включил свет. Старшина подскочил как ужаленный, тертый калач по имени Джоган Штернхаген, осужденный, как и я, за убийство убийц и саботаж.

Штернхаген открыл свои глаза закаленного хищника и без сожаления покинул мир сна, ибо, как и каждую ночь, ему снилось, что он окружен убитыми уйбурами и не знает, с кем он сам — с уйбурами или с их убийцами. Он отбросил к ногам дырявую доху, служившую ему вместо одеяла, и ловко извернулся, чтобы вытянуться лицом к лицу с солдатом.

— Слушаю, начальник! — гаркнул он.

Стоя на ледяном полу, он напоминал медведя в коротких штанишках, голого, седоватого и плешивого, быть может смешного, но способного сломать тыльной стороной лапы хребет. Мороз тут же обжег ему живот. Солдат оставил дверь нараспашку. Штернхаген растянул до ушей наигранно подобострастную улыбку, выставляя напоказ щедрый на кариес оскал своих резцов. Он весь покрылся гусиной кожей. Он был старшиной заключенных этого барака.

Солдат поигрывал дубинкой. Во всех его жестах сквозило дурное расположение духа.

— Не паясничай, Штернхаген. Твой барак опаздывает. Скажи своим таркашам, чтоб прекратили храпеть, ты ж за них отвечаешь — или нет?

Штернхаген проревел за кулисы несколько свирепых приказаний. Через полминуты гомона все шестнадцать заключенных барака № 3 выстроились в проходе, рядом с тусклой массой нар, под развешенным прямо над головой теперь уже не по сезону легким рабочим отрепьем. Люди стояли более или менее навытяжку. Они толком не успели ничего на себя натянуть и ждали приказа, чтобы одеться. Воздух с улицы молниеносно выстудил все накопленное за ночь тепло. По шеренге пробежала общая дрожь.

Солдат никуда не спешил. Он видел, что вторгшаяся снаружи ледяная сырость донимает замерших в неподвижности заключенных. В его не блещущем особым умом взгляде можно было различить самое заурядное садистское искушение, почти неотвратимое в ситуации, когда человек в форме оказывается лицом к лицу с наполовину голыми и замерзшими оборванцами. Сгущалась тишина.

— Можно прикрыть задницу, начальник?.. А то сёдня прям колдобит! — пожаловался смелый голос, голос Хохота Мальчугана, разбитного парня с проступающими ребрами, не слишком упитанного, но сильного, осужденного, как и все мы, за подстрекательство к политическим убийствам и бандитизм. Его клыки сохранили свою белизну, их слоновую кость еще не тронули плохое питание и драки.

Я в этот момент подвернулся слишком близко к надзирателю, говорит Дондог, и ему мешал. Он внезапно грубо от меня отмахнулся. Я сделал два шага по направлению к выходу, но продолжал секунда за секундой следить за происходящим.

— Вот те на, Хохота Мальчугана колдобит! — откликнулся надзиратель.

Сначала он оскалился, потом нахмурился, раскидывая умом. Сузив зрачки, он заново вникал в то, что ляпнул Хохот Мальчуган. Что это было, простой знак неуважения или проявление неповиновения? Он взвешивал, насколько весома эта дерзость. Ворчание еще могло сойти с рук, но о всяком поползновении к бунту надлежало оповестить начальство, за чем автоматически следовало безжалостное наказание. Барак притих. Все ждали. Прошла минута, а может, много меньше, может, чуть больше. Солдат перестал стучать дубинкой по левой ладони. Его щека подергивалась от тика. Размышлять, как ни в чем не бывало подвергая зэков издевательскому испытанию, доставляло ему, не иначе, определенное удовольствие. Вдоль коек клацали зубы. Людей била дрожь. Они еще не успели вновь притерпеться к низким температурам.

— Хохота колдобит — пусть свой кол обдолбит! — рискнул сострить Штернхаген.

Уж слишком холодно было. И он решился встрять — скорее ради самого себя, нежели ради своих сотоварищей или Хохота. И тогда, как и предвидел Штернхаген, — так бывает всякий раз, когда кто-то использует слова, в которых присутствуют так или иначе отсылающие к рукоблудству образы, — между самцами возникло нечто вроде сообщничества, питаемого грязными образами и воспоминанием об одиноких ощущениях.

Солдат сглотнул слюну. На его глуповатом лице промелькнуло что-то вроде скабрезного осклаба.

— Вперед, — скомандовал он, — пошевеливайте задницами! Через десять минут всем быть в столовой!

Хохот Мальчуган попытался было встретиться с Джоганом Штернхагеном глазами, он хотел поблагодарить его, подмигнув. Но старшой по бараку перебирал теперь ту немногочисленную рвань, которая в преддверии холодов представляла собой его гардероб. Он тщательно осматривал одежку за одежкой, после чего либо натягивал ее на себя, либо вешал на вбитый в перегородку между койками гвоздь. Он не видел Хохота, Хохот его не интересовал. И тем самым, этим театральным стремлением в первую очередь разобраться со своими пожитками, он заявлял о намерении получить за ту услугу, которую он только что оказал, вознаграждение.

Вознаграждение, а не просто подмигивания.

И это не укрылось от Хохота Мальчугана, ибо, как и все таркаши, он знал обычаи и стандартные расценки.

Действительно ли Джоган Штернхаген спас Хохота Мальчугана от сурового наказания? Сыграло ли на самом деле его вмешательство решающую роль? Весь день этот вопрос живо обсуждался среди зэков, в санчасти и за ее пределами. Я слушал калек, больных, расхаживал по опустевшему лагерю, покинутому выведенными на лесозаготовки заключенными. По общему мнению, вмешательство Штернхагена помешало Мальчугану низвергнуться в пучину бедствий. Оно избавило его от таких вариантов, как перевод в зону рудников с пятигодичной накидкой срока. Инвалиды, чтобы определить цену оказанной услуги, цитировали таркаший устав. По их мнению, Штернхаген мог потребовать от Мальчугана многого, Штернхаген теперь имел право попросить у Мальчугана уступить ему свою подружку — на несколько вечеров, а то и навсегда.

Я притащился в прачечную, но Черная Марфа не захотела отвечать на мои расспросы касательно любовных обычаев и брачного танца в концентрационной обстановке. Она даже не убеждала меня более забыть Ирену Соледад, не нахваливала достоинства Элианы Шюст в сравнении с Иреной Соледад. Она ворча наливала мне стаканы чая и возвращалась на склады и в прачечную, чтобы подготовить общую раздачу зимних вещей. Она едва со мною разговаривала. Она сердилась, что я ее ослушался, что барабанил по лиственнице как шаман, задатками к искусству которых был обделен. Кто-то сообщил ей о моей предрассветной деятельности, или она сама меня слышала. По причинам, которые мне не сообщались, наверное, потому, что это затрагивало ее вытесненные воспоминания, она не переносила мои позывы к шаманству.

Еще стояло утро, когда Ирену Соледад вызвали к начальству. Я видел, как она в сопровождении вооруженного карабином надсмотрщика минует заставу у женского сектора. Я пристроился к ним в хвост и дошел вместе с ними до самого кабинета начлага. Я семенил вплотную за ними, подстроившись, чтобы не мешать, под их ритм. Был их тенью. Никто не обращал на мои ужимки ни малейшего внимания.

Я вошел одновременно с заключенной.

Проскользнул за спину начальника и там замер.

Прямо перед нами грезила Ирена Соледад. Она теребила бахрому соскользнувшей шали, большого шерстяного платка, наброшенного на плечи. Небрежно уставив карабин в потолок, скучал в углу солдат.

— Ирена Соледад, вы меня слышите? — спросил начальник.

У нее был упрямый вид. Помимо естественной враждебности, которую выказывали во время допросов все заключенные, в ее поведении сквозило полное безразличие. Прозрачность ее глаз редчайшего светло-карего оттенка озаряла разделяющее нас пространство, но, надо признать, на периферии их ленивого, невнимательного взгляда не промелькнуло никаких следов умственной активности.

Чтобы наладить интеллектуальный контакт, начальник перешел на лагерный жаргон. Он предостерег молодую женщину от закона зэков, блатного устава, и тех его трактовок, к которым могли обратиться Хохот Мальчуган и Джоган Штернхаген. Он напомнил, что лагерный распорядок охраняет ее от услуг и что ее тело отнюдь не является меновым товаром для заключенных. Вас держат здесь для того, чтобы перевоспитать, а не для того, чтобы унизить, поучал он, постоянно косясь на нее. Он побуждал ее немедленно прийти с жалобой, если кто-нибудь пожелает насильно навязать ей эмоциональную или сексуальную близость.

Ирена Соледад и не думала отвечать на эти речи. Она мяла себе в руках шаль, покачивалась, оглаживала руками основание своих пышных грудей, потом шею, щеки, спроваживала один из пальцев в уголок набухших губ, чтобы вытереть жемчужинку слюны. Она не улыбалась. Она вздохнула. Бедра ее пританцовывали. Она вела себя так, будто начальника не существует. Она напоминала молодую, пышущую здоровьем крестьянку, глухую и немую.

Начальник в раздражении смолк, потом ее отпустил. В руках у него шелестело дело Ирены Соледад, осужденной, как и все мы, за проституцию с рецидивами и пособничество террористической группе.

Заключенная повернулась кругом и, не говоря ни слова, следом за солдатом, который также не открывал рта, направилась к двери. Я пристроился за ними. Втроем мы молча пересекли газон, грунтовую дорогу, миновали куст смородины, квадригу берез и поплелись дальше посыпанным песком двором, который во время переклички бригады расчертили сетью параллельных тропинок. Лагерь утюжили тучи. Их сплошной фронт наваливался прямо на лиственницы, тесня на своем пути галок и ворон, которые маленькими стайками пытались бороться с ветром. Воздух пах снегом.

Вместо того чтобы отвести ее назад в женский сектор, солдат оставил Ирену Соледад перед клубом. Я засеменил было по пятам за солдатом, но тот отшил меня непристойными словами и жестами, приказав мне сгинуть, а не то… В конце концов я в свою очередь потянулся в клуб.

В библиотеке недавно включили отопление и было не продохнуть от распространяемого радиаторами запаха маслянистого чугуна и поджаристой пыли. Ирена, покачивая задом, прошествовала к ближайшему радиатору и уселась на него. Ее щеки порозовели. Она закашлялась.

— Пора бы уже выдать нам пальто, — прокомментировала она.

Ответственная за культурную работу, Элиана Шюст, осужденная, как и я, за убийство убийц и распространение поддельных документов, нахмурила свою любопытную мордочку и удивилась:

— Как это получилось, что ты не вышла с бригадой, Соледад? Тебя что, по блату пристроили в санчасть?

— Да нет. Просто вызвал начальник.

Элиана Шюст присвистнула сквозь зубы.

— Из-за того, что ходишь с мужиками? — сказала она.

Она изъяснялась на блатном с карикатурно подчеркнутым уйбурским акцентом. Хорошенькая девушка, миниатюрная брюнетка, которую прикомандировали к библиотеке, поскольку она была такой маленькой и хрупкой, что не могла переносить суровый быт лесоповала. Стоило ей поработать вне лагеря, как ее кости не выдерживали. Перелом следовал за переломом, и, поскольку она часто застревала со своим гипсом в санитарном блоке, возможностей познакомиться с ней у меня было предостаточно.

Однажды я даже спал у нее под кроватью, говорит Дондог.

Ей случалось ко мне обращаться, говорит Дондог. Она делала вид, что не обращает внимания на мое присутствие, и во весь голос вспоминала свое детство. Я не преуспел рассказать ей в ответ о своем. О долагерных годах ничто и никогда не срывалось с моих губ. Я все забыл или не мог ничего сказать.

Чтобы удовлетворить ее любопытство, я тем не менее изобретал краткие автобиографии, которые переписывал на сложенные в одну восьмую или шестнадцатую листа газетные страницы. Писал между печатными строками. Потом приноровился тайком подсовывать их на библиотечные полки между официальными томами. Не знаю, заметила ли мои махинации Элиана Шюст, не знаю, читала ли мою прозу. В моем присутствии она никогда об этом не заговаривала. Она не слишком-то интересовалась концентрационной литературой, которой, полагаю, предпочитала реальную жизнь. Она не упускала случая посплетничать о лагерных любовных интрижках и маленьких трагедиях.

— Нет, просто так, без всякого повода, — сказала Ирена Соледад.

С презрительным видом Ирена Соледад обследовала культурный центр: стол в центре, бревенчатые стены с идиотскими плакатами, призывающими сохранять лес и его фауну, и, на полках, научные обозрения и классическая литература, страницы которых по большей части шли на самокрутки из лишайника, сухой травы. Я сунулся туда, чтобы проверить, не позаимствовал ли кто-нибудь тот текст, который я на прошлой неделе засунул между засаленными переплетами, жалкий постэкзотический клочок, озаглавленный «Шлюм». Но он завалился за «Тысячу и одну ночь», откуда читателю его было не достать. Никто к нему не прикоснулся. Никто, хочу сказать, не прикоснулся к «Шлюму». Возможно, отваживало и название. Или еще менее привлекательная, чем название, бумага.

— Он тут же оседлал своего конька касательно распорядка, — продолжала Ирена Соледад.

Элиана Шюст снова наморщила кончик носа.

— Кажется, при взгляде на тебя он не прочь без всякого повода оседлать совсем иную кобылку, — бросила она.

Соледад прыснула со смеху.

Дондог старался сделать так, чтобы «Шлюм» был заметен на полке.

Думаю, все выглядело так, будто я расставляю книги в алфавитном порядке, говорит Дондог. Но, при тщательном рассмотрении, мои руки сводила судорога. Пальцы дрожали. Близость Элианы Шюст меня потрясла, говорит Дондог. Страницы «Шлюма» ускользали, рвались и сминались. Я буквально сучил руками, говорит Дондог. Должно быть, я был на грани приступа, бурного приступа. Во мне внезапно стало горячо и темно. Элиана, пробормотал я и попытался осторожно продвинуться поближе к Элиане Шюст. Ноги меня не слушались. Расстояние было непреодолимым. Рассмеялась в свою очередь и Элиана Шюст, но без вульгарности Ирены Соледад. Она повернула в мою сторону свою светлую мордочку маленького зверька, и тут я заметил, что ее взгляд на мне не задерживается. Она меня не видела. Я не существовал. Во всяком случае, я для нее был не в счет.

Вокруг нас похрустывали радиаторы. Владыка лиственница, заклинаю тебя, бубнил я. Я вспоминал какие-то отрывки из детства Элианы Шюст, вспоминал, как проскользнул однажды под ее кровать в санитарном бараке и там заснул, вспоминал хвалебные отзывы, которыми награждала Элиану Шюст Черная Марфа. Темнота вокруг нас пахла подлеском, лисицами, кротами. Передо мной, в каком-то шаге, смеялась недоступная Элиана Шюст. Меня не оставляло впечатление, что эта девушка была очень близка мне, наверняка до лагерей, и что в дальнейшем мы потеряли друг друга из вида, но до конца не забыли и что теперь наконец судьба вознамерилась нас воссоединить. Однако я трепыхался впустую, разделяющее нас пространство никак не желало идти на убыль. Мне пришло в голову промычать призыв, чтобы она меня услышала. Я бы не осмелился сознаться, что нахожу ее дивной, но вот промычать что-то, да, это я мог, говорит Дондог.

Едва я закончил взывать, как женщины прекратили смеяться. Похоже, их захлестнуло отвращение не то к издаваемым мною звукам, не то к моему физическому облику. Чтобы подтолкнуть меня к выходу, они вооружились метлой и, покрикивая, просто вымели меня прочь. Метелили щеткой по спине, по голове. За мною хлопнула дверь клуба, говорит Дондог.

Дондог скатился по ступеням и несколько минут оставался, растянувшись, на земле. Он оперся на локоть, он разглядывал двор, бараки, колючую проволоку, заставу между мужским и женским секторами. Потом на дороге из леса появились бригады, приблизились к поясу заграждений. Зэки проходили через ворота, складывали инвентарь между оградами и, по-прежнему строем, пересекали посыпанный песком двор, потом, после того как перед спальными бараками была произведена перекличка, разошлись в разные стороны.

Дондог привстал на четвереньки, поднялся на ноги. Вокруг него, предаваясь обычной пополуденной жизни, шумел лагерь. Те, кто нуждался в произведениях классиков для своих цигарок, заглядывали в библиотеку, потом выходили. Перед корпусом с душевыми вытянулись в очередь мужчины из барака № 2. На клубном граммофоне уже крутили любимый валик корейцев, пхансори в исполнении знаменитой певицы межвоенной поры. Было видно, как Черная Марфа и один из солдат выискивают у барака № 6 добровольцев, чтобы отнести стопки чистого белья, огромные кипы. На дозорных вышках только что сменился караул. Большая часть зэков валялась на своих тюфяках. Они думали о еде, об усталости и о наступающем вечере.

Небо становилось все серее и серее. Борясь со встречным ветром, который дул в вышине, небосвод с востока на запад пересекал темно-синий дирижабль, огромный, груженный еще более темными стволами.

Как подчас случается, среди всеобщего гомона вдруг выдалось несколько секунд тишины. В ложбине где-то по соседству, от силы в километре, завыл волк. И тогда, словно по сигналу, которого все дожидались, вновь поднялся гул.

Джоган Штернхаген вышел из барака № 3 и направился на задворки клуба. Он добрался до купы елей. Между колючей проволокой и деревьями вклинился островок покоя. Он прислонился к ели, вынул из кармана самокрутку и размял ее, чтобы вернуть мало-мальски цилиндрическую форму.

Я обогнул библиотеку и присоединился к нему, говорит Дондог. У меня под ногами скрипела земля, кряхтела картошка. Так как Джоган Штернхаген не послал меня куда подальше, я перестал виться вокруг него, говорит Дондог. Прислонился к соседнему стволу и застыл, вдыхал острые запахи подлеска, богатые ароматы. Вот тут вчера, не то позавчера на ковер из сухой хвои помочился лис.

Теперь Джоган Штернхаген запалил свою самокрутку из сухих трав. Он курил ее, наблюдая сквозь ветви за облаками, поскольку дирижабль уже исчез из вида. Мы вместе вслушивались в предсумеречные шумы лагеря, слушали пхансори, которое вновь завели на граммофоне корейцы.

Примерно через минуту клуб с тыла обогнул Хохот Мальчуган и прямиком направился к Джогану Штернхагену. Приблизившись к нам, говорит Дондог, он первым делом опустил глаза и стал ждать, не говоря ни слова, как того требует блатной устав, когда пришло время узнать, как велика цена оказанной услуги.

Штернхаген пожал плечами, потом предложил Мальчугану пахитоску. Тот кратким жестом ее принял. Они принялись курить друг против друга. Тень под елями отливала синим. Я отлично видел молодое, резкое лицо Мальчугана и, в профиль, голову старого бойцового медведя, каковым был Штернхаген. Мне казалось, что разговор так и не завязался, но потом обнаружил, что они что-то тихо обсуждают. Они шептались на лагерном блатняке. Губы их почти не шевелились.

— Твоя подружка, это ведь библиотекарша? — повторил Штернхаген.

Я воспринимал только половину того, что они говорили, а если напрягался, то понимал еще меньше.

— Да, — сказал Мальчуган. — Все изменилось. Теперь это библиотекарша.

— Вот и хорошо, — сказал Штернхаген. — Отдашь мне ее на зиму.

— Да, — сказал Мальчуган.

— Такова цена, — сказал Штернхаген.

Они курили, рассматривая сквозь ветви облака, они избегали встречаться взглядом, и однако казалось, что им достаточно покойно друг с другом.

— Идет, — сказал Мальчуган. — Но весной я заберу ее назад.

— Если сочтешь, что она того еще стоит, — сказал Штернхаген.

Тень вконец посинела.

Я принялся барабанить по еловой коре. Элиана. Всхлип. Шюст. Всхлип. Я расколошматил кулаки о твердые складки и трещины коры. Я метался. Я не слишком хорошо уловил, что они говорили, разве что десятую долю. Понял только, что Джоган Штернхаген отымеет Элиану Шюст прежде, чем я, и это вызвало во мне полный раздрай, и по мере того, как я колотил по дереву, он превратился в отчаяние.

 

13

Монолог Дондога

Когда лагерная система обрела универсальность, нас перестало неотвязно преследовать стремление к побегу. Внешний мир стал неким невероятным пространством, грезить о нем перестали даже самые неуравновешенные таркаши; попытки к бегству осуществлялись скрепя сердце, в минуты растерянности, и ни к чему не приводили. И годы начали постепенно сцепляться один за одним, наверняка чуть-чуть отличаясь друг от друга, но чем именно, вспомнить не берусь. Ржавела колючая проволока, заставы впредь пребывали нараспашку, ветшали и рушились дозорные башни. Переводы совершались без конвоя. Для искателей новизны настоящие перспективы отныне могла открыть разве что смерть. И тогда стало как-то уютнее в своей собственной шкуре — и не только в ней.

Каждый из нас словно бы нашел наконец оправдание собственному существованию. Все шло своим чередом, чтобы это изменилось, достаточно было дождаться своей кончины. На самом деле в моем случае надежду слегка гасило ощущение потерянной памяти. Я был склонен полагать, что в конце пути утрата памяти послужит мне помехой и, скончавшись, я не буду знать, что делать. Я цеплялся за планы мести, дабы сохранить желание до этого дожить, но меня не оставлял страх, что в нужный момент я не буду знать, как за себя отомстить и кому. В отличие от своих солагерников я абсолютно не был уверен, что смерть хоть в чем-то преобразит мою судьбу к лучшему. Я продвигался в этом направлении, не зная с полной уверенностью имен, лиц и истории тех, кто был убит и чьих убийц я все же намеревался наказать. Что же касается самих подлежащих истреблению преступников, о них я просто всё забыл.

Это было мучительно, сказал Дондог.

По счастью, среди бараков бродили осужденные, как и я, за лживую пропаганду тантристские монахи, и, раз уж они уважали животных наравне с людьми, получил доступ к их слову божию и я. Я прочел распространяемые ими священные инструкции. Выучил наизусть способы их употребления. После твоей кончины, объясняло их учение, и до полного исчезновения остается состояние Бардо — переходный период, который предшествует, собственно говоря, окончательной смерти. Ясность твоего сознания возрастет, уверяли инструкции, память вновь станет как незатертая книга. Исходя из этого я начал размышлять, сказал Дондог. Я рассчитывал на эту отсрочку, чтобы загнать и казнить преступников, говорит Дондог. Например, Гюльмюза Корсакова и Тонни Бронкса, если брать из списка только двоих. Ламы утверждали, что я отыщу их в Бардо, если приложу должные усилия и в самом деле этого хочу.

Это слегка продвинуло меня вперед, сказал Дондог.

Это придало мне уверенности в том, что последует, сказал он. В казнях, которые должны были воспоследовать.

Он вздохнул. Что касается Элианы Хочкисс, продолжил он, ее имя вертелось у меня в голове, но я не знал, что об этом думать, под какую рубрику ее отнести.

— Ну да я уже столько раз обо всем этом говорил, — проворчал он.

Рядом с ним Маркони слушал или делал вид, что слушает, время от времени покрываясь на несколько мгновений перьями. Я уже упоминал об этом явлении, говорит Дондог. Внезапно появлялось и тут же исчезало с булавочным звуком, со звуком ссыпаемых в коробку булавок этакое пушистое оперение, и вслед за этим Маркони приносил свои извинения. Его было видно все хуже: на исходе сумерек, поглотив последние отблески света, разразилась гроза. Приходилось пользоваться зигзагами молний, чтобы проверить, что Маркони все еще тут.

На балконе похрустывали капли дождя. Было темно и жарко. Температура не спадала. Мы варились во тьме. Я чувствовал, что блуждаю в коловращении рассусоливаний, в невозможности какого-то завершения, говорит Дондог. Я надеялся, что Маркони вот-вот вмешается и меня прервет, говорит Дондог.

В 4А набились потерявшие из-за ливня голову насекомые всех сортов. Этим не преминули воспользоваться для поживы гекконы и теперь, по-крокодильи расслабившись по верху стен, переваривали добычу. Что до тараках, те шныряли из стороны в сторону. Их взбудоражило наступление ночи. Они шуршали. Их стало куда больше. Час за часом, пользуясь тем, что Дондог и Маркони не шевелились, они шустрили вдоль их ног, а когда Маркони покрывался пухом и просил в темноте пардона, им на это было наплевать.

Маркони еще несколько раз пытался улизнуть, но я всякий раз его перехватывал. Я бросался за ним без особой злобы. Гнался по лестнице до самого гирла мусоропровода, бил по артериям, как меня научили в лагере корейцы, по особым местам, чтобы он отрубился, хватал под мышки, дабы оттащить обратно в квартиру и усадить на место. Не пролилось ни капли крови.

Был Маркони Корсаковым или нет, мне все равно не хотелось перерезать ему глотку, говорит Дондог. Теперь, когда мы разделили с ним ночь, молчание и язык, в том, чтобы перерезать глотку Маркони, было что-то непристойное. Я, должно быть, это где-то уже говорил, говорит Дондог. Но даже и перерезать глотку Корсакову после всего, что я о нем наговорил, не казалось уже таким необходимым, как некогда.

Вызвав в памяти перед Маркони фигуры Габриэлы Бруны и Гюльмюза Корсакова, Дондог, сам того не ведая, пошел на риск, что ему придется свести свою месть до минимума, говорит Дондог.

Но его воля к действию ослабевала и по куда более естественным причинам, по причинам, связанным с крайней усталостью, замечает Дондог. Как часто наблюдается у усопших, он не испытывал более потребности продолжать, даже если и оттягивал конец как только мог. Он шептал чисто по инерции, не зная ни что, ни почему. Дошло до того, что ему уже просто не хватало энергии, чтобы замолчать.

— Когда лагерная система распространилась на все континенты… — начал Дондог. Потом, чтобы показать самому себе, что еще не совсем умер, заставил себя не закончить фразу.

Они оба оставались немы на протяжении вязких минут, когда кроме пота и затрудненного дыхания у них не было ничего, чтобы расцветить свое существование. Время от времени их мимолетно подкрашивали мертвенно-бледным вспышки без грома.

— Когда слышишь, как вы говорите о лагерях, — сказал Маркони, чтобы прорвать пустоту, — складывается впечатление, что в какой-то момент вы вконец спятили.

— Да, — сказал Дондог. — Но потом мне стало лучше.

— Вы совсем было рехнулись, — настаивал Маркони. — Даже для таркаша. Явно пали куда ниже всех человеческих норм. Или я ошибаюсь?

— О, человеческие нормы, я-то… — выдавил Дондог.

Сверкнула последняя вспышка. Дождь прекратился. Их окутывала знойная темнота. Далеко за стенами так и не прерывался шаманский барабан. Уже возобновлялись ночные раскаты голосов на Кукарача-стрит. Кто-то раскатисто расхохотался, прежде чем дверь вновь закрылась.

Дондог молчал.

— Давайте же, Бальбаян, представьте, что вам еще есть что сказать, — подначивал Маркони.

— Пребывание в лагере благотворно сказалось на состоянии моего здоровья, — пропыхтел Дондог. — Я так и не обрел память, но чувствовал себя куда лучше. Настоящее уже не казалось мне таким странным. После мучительных лет меня вновь отправили работать туда, где я был наиболее сведущ: то на извлечение аккумуляторного свинца из грузовиков, то на рытье туннелей. Я вновь обрел почти нормальный жизненный ритм. На досуге, ко всему прочему, пристрастился писать. Я занимался книгами и театром, посещал спортивные клубы, где китайцы, японцы и корейцы учили меня убивать какого угодно врага с использованием подручного лезвия или без. Так, без происшествий, протекло несколько десятилетий.

Менялся климат. Чтобы постоянно обливаться потом, теперь уже не было нужды отправляться далеко на юг. Изменялись и политические условия. Примерно с поколение назад были уничтожены организовавшие не одну резню отряды Вершвеллен. Больше никто не заикался ни об отрядах Вершвеллен, ни о втором уничтожении уйбуров. Это в некотором смысле успокаивало. Не заикался никто и о самих уйбурах. Почти все они были убиты — за исключением горстки, кончившей в щерящемся колючей проволокой убежище лагерей, и о них никто не заикался.

Я ни о чем не вспоминал, говорил Дондог. Все, что располагалось до настоящего, мало-помалу исчезало. Не способно было удержаться во мне на долгий срок даже содержание моих собственных книг. Приходилось постоянно переписывать их по-другому, чтобы напомнить себе о тех историях, которые я уже рассказал. Мои персонажи звались примерно на один манер, то Шлюм, то Шрюф, то Шлюпф или Шлюмс, или Шлюмп, а то и Штюмпф или Швюх. Или Шмунк. Это меня не смущало, поскольку к очередному сочинению я подходил так, будто не брался до тех пор за перо, и это не имело особых последствий для моих отношений с читательскими кругами. Читатели и читательницы никогда не требовали от меня отчета. Мои книги лишь изредка расходились тиражом более чем в три экземпляра, чего хватало, чтобы удовлетворить запросы и даже насытить рынок, говорит Дондог. Круг моих читателей никогда не требовал от меня разъяснений по поводу чего бы то ни было, и мне не было нужды скрываться, чтобы ускользнуть от них, за не поддающимся расшифровке псевдонимом. Я подписывался Шлюм, и никто ни в чем меня за это не упрекал, даже полиция. Никто не пускался при мне в дотошные рассуждения касательно ортонимов и гетеронимов.

Зато поставив в одном из любительских лагерных театров пьесу, я оказался напрямую выставлен на обозрение публики и актеров, и это побудило меня мухлевать со своей идентичностью. У меня сложилось впечатление, что театр куда опаснее для меня, нежели обычная проза, говорит Дондог. Нужно было поостеречься, нужно было принять особые предосторожности.

Иногда ко мне подходили незнакомые люди, чтобы обсудить увиденные ими пьесы, говорит Дондог. Например, они расспрашивали меня о «Монологе Дондога» или о еще менее известных фарсах и экспромтах. Я всегда отрицал, что написал эти пьесы, укрывался за именем, которое избрал, чтобы их подписать, тем самым маскируясь и обретая возможность все отрицать. Часто мой обман оказывался раскрыт в первую же минуту. Часто я нарывался на нотацию, меня отчитывали сразу и за то, что я прибег к маске, и за то, что не умел этой маской пользоваться. Часто, наконец, мои собеседники вели себя так, будто я ничего не отрицал, будто данные мною объяснения не имеют ни малейшего значения. Даже тогда я продолжал отрицать всякую личную связь между собою и драматургом, сочинившим «Монолог Дондога». С угрюмым упрямством стоял на своем. Моим театральным псевдонимом было Пюффки. К этой фамилии, каковой и требовалось быть клоунской, я, чтобы меня не узнали, прицепил какое-то имя, но теперь его уже не помню. Быть может, Джон. Допустим, Джон. Джон Пюффки. Вот за ним-то я и обретался, говорит Дондог.

— Расскажите мне о «Монологе Дондога», — сказал Маркони.

— Ох, — сказал Дондог, — ну кому интересна эта тема.

— Коли уж у нас зашла речь, — настаивал Маркони.

На Кукарача-стрит кричали женщины, снопами било ржание не то хохота, не то ужаса, потом дверь закрылась. Дондог вспомнил, что вскоре сам окажется там, смешавшись с другими, чтобы закрыть свою жизнь.

— Да, — сказал он, — теперь или никогда. Почему бы, действительно, не поговорить. «Монолог Дондога» был поставлен в сентябре театром «Биг-Гриль» в западном предместье лагеря 49-111 и оставался на афише четыре недели.

— В сентябре какого года? — спросил Маркони.

— Теперь уже и не знаю, — сказал Дондог. — Во всяком случае, это было не то до, не то после того года, когда бури отбросили Северную Америку в каменный век.

— Точнехонькая хронология, — заметил Маркони.

— Хватит меня перебивать, — взорвался Дондог. — Я ведь не историк театра. Просто делаю, что могу, с тем немногим, что отложилось у меня в памяти.

Вдалеке опять всполыхнул смех, потом поуспокоился. В один из кабачков на Кукарача-стрит, должно быть, зашли люди. Маркони всхрустнул, его тело зашелестело, словно раскрытый и вновь закрытый веер. Ни к кому конкретно не обращаясь, он извинился. Его не было видно, ни перышек, ни слепого взгляда. Он тяжело, сипло дышал. Даже если его имя служило абсурдным прикрытием Гюльмюза Корсакова, его хотелось скорее пожалеть, а не измордовать.

— На чем же я остановился, — сказал Дондог. — А, да… Я говорил, что «Монолог Дондога» оставался на афише около месяца.

Спектакль давали не каждый вечер, поскольку труппу составляли любители, их могли отправить куда-то на работу, могли они и сами просто без предупреждения не явиться. Несколько раз отсутствие актеров приводило к отмене спектакля. Зрителям тогда возвращали все, что осталось в кассе, то бишь немногочисленные бутылки пива или содовой, подчас экземпляры постэкзотических романов. В общей сложности состоялось восемь представлений.

Специальные издания обошли это событие молчанием. Ни континентальные, ни местные не обмолвились по этому поводу ни словом. Забыл о нем упомянуть даже «Культурный бюллетень лагеря 49-111». Таким образом, чтобы составить впечатление о реакции критики и зрителей, приходится положиться исключительно на слова автора. Автор, Джон Пюффки, утверждал, что публика приняла «Монолог Дондога» весьма благосклонно. Как он это говорит, осталось на слуху. Он с неуместной горячностью хвастался этим перед переносным магнитофоном студентки, которая проводила обследование на тему «Речь и пантомима у выживших уйбуров». Горячность была неуместна, поскольку искренна. Студентку звали Нора Махно, и ее осудили, как и меня, за проституцию и убийства промышленников.

У Норы Махно была кузина, которая участвовала в этой пьесе, играла роль Элианы Хочкисс. На записанной кассете слышно, как Пюффки объясняет ей, в чем его «Монолог» отказывается от доселе считавшихся необходимыми для успеха спектакля театральных условностей. Он также, несмотря ни на что, защищает мысль о том, что здесь проявляются все магические составляющие театра. «Тут вся театральная магия», — напыщенно провозглашает он.

По ходу этой беседы Пюффки не может совладать ни со своими эмоциями, ни со своей речью. Он смущен магнитофоном, который представляет для него пусть и непрямую, но все же связь с медийной вселенной. Он потрясен бесповоротным характером оставляемых им на пленке слов. Ко всему прочему, он подпадает под чары студентки. Вот почему его фразы шатки и не всегда закончены. Он перескакивает с пятого на десятое, теряется в запутанных рассуждениях. Это единственное интервью, на которое он когда-либо согласился, но хуже его, без сомнения, быть не может.

Из сего разрозненного месива проступает, однако, несколько ударных мест.

Желая описать «Монолог Дондога», Пюффки ссылается на другую пьесу, поставленную все тем же театром «Биг-Гриль» в предыдущем сезоне. Это сочиненьице, озаглавленное «Диалог не для врага», ознаменовало, согласно Пюффки, возникновение новой театральной традиции, которой всего-навсего следует «Монолог Дондога». Студентка никогда не слышала об этой первой пьесе. Пюффки упрекает ее в этом с сарказмом, которого не мешало бы поубавить. Он спрашивает ее, сколько времени она уже живет в лагерях и почему, если ничего не знает о современном состоянии постэкзотизма, мучает его с помощью изощренного магнитного оборудования. Спрашивает, не в сговоре ли она с лагерной полицией. Спрашивает, живет ли еще со своими родителями. Девушка, Нора Махно, не отвечает.

Пюффки изливается касательно пренебрежения, объектом которого он был со времен «Диалога не для врага». Он жалуется на гнетущее молчание, сопровождающее все его пьесы. Его горечь агрессивна и заразительна, когда она направлена против принятых в лагере 49-111 ценностей. В какой-то момент он восхваляет достоинства созданной им новаторской драматической системы и показывает, что сам с ней глубочайшим образом связан. Его словесное неистовство усугубляется. Эта дикость в злополучной похвале самому себе, эта яростная защита в результате забивает нудность его проповеди.

Даже на этой сомнительного качества записи очевидны муки Пюффки. Между соседними фразами постоянно сквозят всхлипы. Норе Махно явно не по себе, и она почти не задает вопросов. Пюффки старается казаться расслабленным и остроумным, несколько раз во всеуслышание заявляет, что съел на интервью собаку, но его усилия пропадают втуне. Дело в том, что материи, на тему которых он самовыражается, слишком уж близки его сердцу. Он без конца пускается по сугубо интимным тропинкам и, боясь оступиться и расплакаться, внезапно их оставляет. Например, начинает говорить об уничтожении уйбуров, затем продолжает, рассуждая о судьбе художника в удушающей, неприязненной среде, затем сбивается на цвет волос Норы Махно или ни с того ни с сего жалуется на плохое освещение лагеря 49-111 ночью. Или принимается рассуждать о смерти брата Дондога и тут же начинает путаться. Совершенно невозможно понять, говорит ли он о брате Пюффки, или о брате Дондога, или даже о брате Шлюма. Это уже самый конец записи. Он пытается вернуться к своим воспоминаниям под не столь личностным углом зрения, но не преуспевает и в этом. За полной своей неуместностью он замолкает.

Молчание затягивается. Можно представить, что он ограничился в завершение жестом без слов, так как студентка не возобновляет диалог и нажимает на кнопку «выкл».

Тед Шмерк меня бить. Кабуко Карлик меня убить. Или почти. Кабуко Карлик почти меня убить. Братья Бронкс тоже меня бить. Шиелко, малый, и Тонни Бронкс, его старший брат. Они тоже меня бить. Учительница Блодшияк уйти колотить других на улице. Элиана Хочкисс, думаю, тоже меня бить. Она меня немного бить. Или почти. Элиана Хочкисс меня немного убить.

Так начинается «Монолог Дондога».

Дондог сидит на крохотном табурете, как некогда, когда Пекин еще существовал, продавцы холодной лапши на пекинских рынках. Вместо миски перед ним книга. Практически не наклоняясь к книге, он продолжает монотонно говорить.

Элиана Хочкисс меня почти не бить, продолжает Дондог, но она говорить меня бить. Она говорить тащить мое тело в пустую школу, в учебный класс, в класс учительницы Блодшияк, и она говорить быть со мной позлее под коробкой с мелом, под географическими картами из жесткого картона. Я кричать, я вопить от страха. Тед Шмерк меня захватить сзади за шею шарфом, Кабуко Карлик ударить меня по лбу, раскроить мне лоб ударом стула. Я замолчать под затянутым шарфом, под ударами Кабуко Карлика, под кровью, под мелками. Элиана Хочкисс тереть мне лицо тряпкой для мела, крутить мне нос, полный соплей и крови. Элиана Хочкисс говорить: «Дондог, ты воняешь старым уйбурским грибом, совсем как твой младший брат, как он, ты сейчас умрешь». Я вопить снова. Я сказать: «Не трогай Йойшу! Не трогай младшего брата!» Тонни Бронкс дубасить меня по груди, Шиелко Бронкс ломать мне пальцы. Элиана Хочкисс смотреть из окна. Элиана Хочкисс сказать: «Снаружи видно, как уйбуры валяются в крови, снаружи дохнут уйбуры, снаружи на улице все гробят уйбуров!» Шиелко Бронкс сказать: «Я поссу на тебя, когда ты станешь валяющимся на земле куском мяса». Тед Шмерк еще сильнее затянуть шарф. Я хотеть звать на помощь. Я слышать свой нелепый тонюсенький голосок. Тогда Тонни Бронкс сказать: «Теперь прикончим Дондога».

Без перерыва, от поднятия до закрытия занавеса, разворачивается этот отчет о линчевании. Подчас видно, как Дондог переворачивает страницу, но такое случается редко. Книга служит скорее чем-то вроде ритуального инструмента, шаманского орудия, чтобы перенестись в мир прошлого и кошмаров. Произносимый Дондогом текст не написан, он мямлится на искалеченном и бедном наречии воспоминания.

Таким образом, комментирует Пюффки, голос призван обрисовать непрерывный звуковой фон. Монотонно бормочущий голос выстраивает отправное драматическое пространство. Этот голос будет постоянно перечить тишине. Он властно проскальзывает в любую тишину.

К этому первичному текстуальному остову, схожему с бассо континуо, прививается еще более явно ритмический и музыкальный мотив: меланхолическое и настойчивое соло флейты.

Флейта связана с воспоминанием о Йойше, брате Дондога, говорит Дондог. Йойша был замучен во время второго уничтожения уйбуров, говорит Дондог. До резни он выказывал исключительные музыкальные способности. Он обещал вырасти в флейтиста-виртуоза, говорит Дондог. Внедряя сюда длинное флейтовое соло, Пюффки дает слово Йойше, говорит Дондог. Он тоже не приемлет смерть Йойши, говорит Дондог. И предоставляет ему слово музыкой. Он настолько раздавлен смертью Йойши и его исчезновением за пределами кромешной тьмы, что ему не удается воскресить присутствие Йойши при помощи речи, объясняет Пюффки студентке.

Тогда он препоручил это музыке, повторяет Дондог.

«Монолог Дондога» стремительно обогащается голосами, которые накладываются друг на друга, не отдавая себе в этом отчета, продолжает Пюффки после всхлипывания. Они накладываются друг на друга, и они независимы, но гармонизуются, чтобы образовать единую трагическую массу, говорит Пюффки.

Словно внутри единой памяти, утверждает он.

Прежде всего, рассказ Элианы Хочкисс.

Элиана Хочкисс оказалась вовлечена в этнические чистки и участвовала в них на стороне карателей, но она первым делом выкладывает подробности своей страстной любви к Йойше и, в качестве запоздалого эрзаца, своей любви к Дондогу. Описывает свет, который поддерживал в ней Йойша, свет чувственной красоты, который так никогда больше и не вспыхнул в ней при встрече с кем бы то ни было и, уж во всяком случае, когда она захотела обрести двусмысленное утешение в объятиях Дондога. Подчеркивает музыкальный гений Йойши, моего маленького братца, говорит Дондог. Она любила Йойшу, любила с безмерной нежностью, с необузданной искренностью, и, после того как посодействовала его убийству, утратила вкус к жизни. Она впала в безумие, пыталась в дальнейшем отыскать в Дондоге то, что продолжало существовать от Йойши, но в лагерях, по которым она скиталась, вооружившись пропуском и последним известным адресом Дондога, не обрела ни Йойшу, ни Дондога, ни рассудок.

Рассказ Элианы Хочкисс закручивается спиралью на протяжении всей пьесы, бормочет в магнитофон Пюффки. Он расслаивается на несколько уровней безумия и страдания.

К этому женскому монологу примешиваются картины, в которых инсценируется то, о чем рассказывает Элиана Хочкисс, объясняет Пюффки. Несколько площадок отведено под это в зале — в основном на сцене, но, когда не хватает места, также и среди публики. Персонажи облекают плотью эпизоды жизни Элианы Хочкисс во время и после уничтожения и в лагерях. Они пользуются этим и для того, чтобы изобразить мимикой и жестами линчевание Дондога, каким его описывает бассо континуо. Эти картины используют традиционные театральные техники. Они довольно-таки кратки. Закончившись, они, если на то достает времени и сил, могут быть сыграны еще раз.

Наряду с этим, заключает Пюффки, часть актеров занята тем, что описывает исторический контекст, в рамках которого разворачиваются личные драмы. Актеры воссоздают процесс вроде тех, что велись против карателей, когда много позже мировая революция решилась обезвредить отряды Вершвеллен. Это процесс сугубо местного значения, который вершится в окружном трибунале. Перед судьями и красными знаменами проходят чередою самые заурядные палачи, виновные мелкого пошиба, такие как Кабуко Карлик и Тонни Бронкс. Каждый заводит невыносимый рассказ об этнической резне. Довольно быстро, внахлест, сменяются допросы, судебные прения и сцены казни.

— Интересно, — сказал Маркони.

— Что? — подскочил на месте Дондог.

— Интересно, в состоянии ли был зритель различить все эти налагающиеся друг на друга слои голосов, — сказал Маркони.

— Чтобы сцену не захлестнул громогласный, режущий ухо гомон, объяснял Пюффки, — сказал Дондог, — каждый голос произносил свой текст на звуковом уровне, который помещал его лишь чуть-чуть выше шепота, между шепотом и проборматыванием сквозь зубы, если вы понимаете, что я имею в виду. Этого требовал от актеров Пюффки. И, само собой разумеется, просил каждого играть в недрах коллективной звуковой массы свою роль очень отчетливо. Перед каждым сеансом он умолял их не превращать его пьесу в какофонию. К несчастью, актеры оставались глухи ко всем увещеваниям. Они приходили играть, конечно же, из любви к авангардному театру, но еще и потому, что перед сеансом надзиратели раздавали бутерброды. Пюффки просил их также не жевать во время спектакля, чтобы не играть с набитым ртом. И здесь тоже авторитет Пюффки подвергался оголтелым нападкам, — сказал Дондог.

— Я уверен, что для актеров все это было довольно утомительно, — сказал Маркони.

— Да, — сказал Дондог. — Это было довольно утомительно для всех. И, даже если Пюффки руководил труппой с точностью дирижера, все равно резало ухо. Оставалось шумным и неприятным для слуха с начала и до конца.

— Ну вот видите, — сказал Маркони. — Этого-то я и боялся.

— Труппа никогда не собиралась в полном составе, — взгрустнул Дондог. — Были такие представления, когда в отсутствие актеров Пюффки приходилось одновременно исполнять все роли, но такое, по счастью, случалось всего раза четыре, ну, может, пять. В остальных случаях и в зависимости от дня бывало семь, девять, даже двадцать голосов, которые одновременно говорили на протяжении всего спектакля. На эти голоса накладывалось соло флейты. В некоторые вечера поддержать флейтиста приходил местный оркестр, но подобное сотрудничество искажало начальный замысел Пюффки.

— Что за инструменты? — осведомился Маркони.

— Аккордеонисты, — вздохнул Дондог. — Пюффки не мог их прогнать. Они практиковались в соседнем зале. И перед своей репетицией совали нос в театр. По отношению к ним приходилось проявлять обходительность. Это была наша единственная публика.

— А, — протянул Маркони.

— Да, — сказал Дондог. — Не считая Дондога, который каждый раз не уходил до самого конца спектакля, это была наша единственная публика.

— Не знаю, сколько их было, этих аккордеонистов, — сказал Маркони. — Но все же наверняка немалое количество.

— Да, — сказал Дондог.

— В этом преимущество театра, — сказал Маркони. — Непосредственно затрагиваешь огромную толпу.

— Та же история, изложенная книжной прозой, не имела бы такого отклика, это точно, — подтвердил Дондог.

В 4А воцарилась тишина, пересыпанная похрустываниями и поскрипываниями вроде тех, что издают таракахи или персонажи, которые на несколько секунд покрываются пером, а потом возвращаются к норме. Время от времени, после подобных приступов, Маркони лепетал извинения.

— Но вам все же следует говорить в первую очередь о своих книгах, а не о пьесах, — сказал он. — Если поразмыслить, вы написали намного больше маленьких романов, нежели пьесулек.

— Полноте, — сказал Дондог. — Писать. С чего бы это…

— Любовных, постэкзотических романов, — пропыхтел Маркони.

— Полноте, — сказал Дондог.

На протяжении доброго часа ему не хотелось ни о чем говорить. Он боролся со сном и забвением и пытался думать о студентке, которая вновь возникла у него в памяти, уж лучше о Норе Махно, чем о театре и книгах. Ему хотелось говорить скорее о любви, а не о любовных романах. Ему хотелось говорить, но он не знал более, что значит быть уже мертвым — продолжать говорить или продолжать молчать.

— Послушайте, Маркони, — произнес он наконец. — Теперь копание в моих книгах мне мешает. Никто никогда ими не занимался, а теперь у меня уже не осталось на это времени. Со всем этим покончено.

— Все это принадлежит вашей жизни, — перебил Маркони. — Здесь заведомо должны содержаться полезные для вашей мести детали.

— Нет, — сказал Дондог. — Все это никогда ничему не принадлежало. Никогда ничего не содержало. На том и остановимся.

Вот и все с литературой.

 

14

Элиана Хочкисс

— Однажды днем, — начал было Дондог, потом на секунду оторопел, потеряв нить, с открытым ртом.

— Или, скорее, ночью, — подхватил он. — Давным-давно. Ко мне подошла женщина.

— Ну, — подначивал Маркони.

— Я ее никогда прежде не видел, — сказал Дондог.

Он колебался. В его словах не осталось ни грана силы, они едва долетали до растекшегося силуэта Маркони.

— Давайте же, Бальбаян, — не отставал Маркони.

— Я просто-напросто ничего не помню об этой истории, — волынил Дондог. — Я сказал «давным-давно», потому что нужно четко определить эпоху. Но в остальном я ни о чем не помню.

— Все вернется, когда вы начнете говорить, — сказал Маркони.

— А если что-то и всплывает, — сказал Дондог, — то сроку тому всего несколько дней.

В темноте и затхлости 4А он ощущал себя вялым и безжизненным. Тут же была и история, такая же безжизненная и темная, и он не видел ни к чему удерживать ее в себе, ни к чему давать ей рождение. У него не было никаких оснований ни говорить, ни молчать. В подобных терминах вопрос не стоял. Что у него было, так это сон.

— Не засыпайте, — встряхнул его Маркони. — В ночь перед угасанием ни за что нельзя засыпать.

— А? — переспросил Дондог.

— Это приносит несчастье, — заключил Маркони.

— Какое там, — сказал Дондог. — В том состоянии…

— Соберитесь, Бальбаян, с силами, — наседал Маркони. — Вы вот-вот умрете, не время сдавать. Ведите себя так, как будто здесь присутствует Джесси Лоо. Как будто вы должны быть перед ней на высоте.

— Джесси Лоо, — сказал Дондог. — Не верится, что она еще может прийти…

— Она, чего доброго, уже здесь, — сказал Маркони.

Дондог выказал недоверие.

— За дверью, — подсказал Маркони. — Прямо сейчас за ней и шаманит.

— Я ничего не слышу, — сказал Дондог.

— Ведите себя так, будто слышите ее барабан, — сказал Маркони. — Облегчите ей задачу, Бальбаян. Она здесь, чтобы вам помочь. Выкладывайте оставшиеся у вас за душой образы. Она, возможно, извлечет из них что-нибудь полезное.

Наступила тишина. Она длилась добрых два часа. Мне в голову не приходило никаких мыслей. Я старался расслышать барабан или колдовские воздыхания Джесси Лоо позади двери. Я ничего не слышал.

— Давайте, — настаивал Маркони. — Последняя ясная страница перед угасанием.

— Перед местью, — поправил Дондог.

— А, вы все еще носитесь с этим, — с сожалением откликнулся Маркони.

— Ну, — сказал Дондог. — Просто чтобы что-то сказать.

Он сделал вдох. Воздух нес больше хлама, чем газа. Сырость кишела комками.

— Смелее, Бальбаян, — подначивал Маркони.

— Предупреждаю, — сказал Дондог. — Это история любви. И чувствую, что она будет печальной.

— Неважно, — сказал Маркони. — Джесси Лоо слушает вас.

— Ладно, — сказал Дондог и начал рассказывать.

Однажды ночью, в духоте какого-то плохо освещенного сада, ко мне подошла незнакомая женщина и на языке, которым я не пользовался с самого детства, на уйбурском, сказала, что ей меня не хватало, что меня ей бесконечно недоставало и что она все время не переставала меня любить.

Мы находились в двух километрах от южного портала, в лагере 21. Близилась полночь, общественный сад был пуст. Под кустами в подземных трубах журчала вода. В сумерках разразилась гроза, но дождь уже перестал. Под прессом темноты и жары благоухали листья фикусов, поблескивая там и сям, когда на них падал свет уличных фонарей.

Незнакомка выдала свою речь залпом, словно произнесла затверженное наизусть послание. Но эмоция искажала ее голос, а на третьей фразе изменили голосовые связки. Слова распались, стали неуловимы для уха. Густая тень мешала мне читать у нее по губам. Наконец она смолкла.

Поначалу я не знал, как ответить. Так непривычно, когда к тебе обращаются по-уйбурски, в лоне знойной ночи, обращается женщина, с которой ты никогда не встречался и которая тебя любит.

За деревьями простиралась зона Краук, комплекс павильонов, где потрепанные девицы предлагали подчас Дондогу свои жалкие сексуальные услуги. Промелькнула мысль, что меня заклеивают, но я ее тут же отмел. Конечно, нет. Эта женщина говорила о любви отнюдь не за доллар.

По совсем близкому проспекту с черепашьей скоростью проезжал оснащенный громкоговорителем джип, он пролаял какую-то полицейскую фразу, после чего вернулся покой, лиственный, влажный, без тайны.

— Вы спутали меня с кем-то другим, — произнес я.

Сумрачный жар застаивался. Я ощущал, как по всему моему телу стекают ручейки. Я давно не разговаривал и теперь говорил вязко и путано. Мне было стыдно. Стыдно своего голоса, своего пота, стыдно, что я так скоро, за каких-то сорок лет заключения стал жалкой развалиной.

— Я разговариваю с Дондогом Бальбаяном, — пробормотала она, как будто кто-то просил ее описать свои дела и поступки.

— Вот я и… — сказал я. — Это недоразумение.

Над нами верещали насекомые. Я не понял ее ответа, нескольких слов, которые она произнесла совсем тихо.

Шевельнулась ветвь. Луч света упал ей около переносицы, и я в первый раз после того, как она остановилась прямо передо мной, встретился с ней глазами. Они с тревогой меня вопрошали. Они блестели. Говорят, что взгляд уйбурских женщин, когда вокруг не слишком светло, играет багряными отблесками. Зрачки незнакомки не обладали этими рубиновыми переливами, что снимают всякие сомнения в этнической принадлежности. Они просто-напросто были очень и очень черны.

Истекла горстка секунд. В ветвях, совсем рядом, пилили железные патрубки насекомые. Не было ни единого порыва ветерка, но деревья оказались наделены своими собственными движениями, покачивалась ветка, и лицо женщины внезапно стерлось, потом вновь осветилось. Оно ничего мне не напомнило, разве что тех азиатских красавиц, что часто посещали мою прозу, потрясающих женщин без возраста, чьи черты не менялись по вступлении во взрослую жизнь до самой старости и после нее. Какое-то мгновение я внимательно в него всматривался. В уголках ее век ветвились крохотные морщинки. Ей довелось соприкоснуться с жестокостями жизни. Она насмотрелась им в лицо.

Насекомые прекратили наконец свой кошачий концерт.

— Мы были разлучены, Дондог Бальбаян и я, — пробормотала она. — Я не осмеливалась уже и надеяться, что его отыщу. В лагерях, где я искала, мне часто говорили, что его подвергли эвтаназии. Я не верила своим информаторам.

— Он мертв, — сказал я. — Он отбыл свои тридцать без права на помилование и десять ссылки, а потом, в день, когда предстояло пересечь ворота лагеря, к нему пристал швитт и пришил его.

— А, — вырвалось у нее.

— Мне очень жаль, — сказал я.

Мое сердце билось. Она была бесподобна и не имела возраста, она была взволнована, она была трогательна. И мне не верила. Бывают такие дни, когда мне удается лгать с легкостью и изяществом, так что никто об этом не догадывается, но здесь мое смущение бросалось в глаза. Я потел, я спотыкался на каждом слоге. Я был не властен над своей неподвижностью. Был не властен ни над своей неподвижностью, ни над своей ложью. Не знаю почему, мы сразу заговорили в приглушенных тонах. Бормотали, словно простершись бок о бок, спящий со спящей. Мы болтали, словно двое не желающих окончательно просыпаться любовников. Это ночное согласие казалось мне несуразным, ни на чем не основанным и в итоге вызывало беспокойство. Я никогда не был сведущ в человеческих — или каких иных — отношениях. Я не знал, как толковать то, что происходит между нами.

Я еще раз заметил бороздки, расходившиеся лучами от ее миндалевидных глаз, и с огорчением подумал о житейских жестокостях, которым эта не уйбурская женщина, возможно, взглянула в лицо во время второго уничтожения. Она присутствовала при охоте на уйбуров. Но с кем она была, когда охота началась? С мучителями или мучениками?

— Непостижимо, как человек, которого я люблю, может меня не узнать, — сказала она.

— Что… — сказал я.

— Я Элиана Хочкисс, — сказала она.

— Элиана Хочкисс… — повторил я осмотрительно нейтральным тоном.

Ее имя ничего мне не говорило. Элиана Хочкисс кусала себе губы. Мое поведение ее подавляло.

— Послушайте, — предложил я, — пройдемте немного дальше. Вернемся на улицу.

Я слегка коснулся ее руки, чтобы указать направление, куда идти. Она повернулась на месте и зашагала по аллее рядом со мной. У нее был грустный вид. Она смотрела прямо перед собой, себе под ноги, но не перешагивала лужи, ступала сандалиями прямо в воду, не обращая внимания, что мочит свои голые, костлявые и не такие уж миниатюрные ноги. Одета она была так же, как и все мы, как все таркаши, в отрепье с чужого плеча, но манера его приспособить придавала ей неоспоримый шик, и в конечном счете ее одеяние напоминало творение авангардного модельера из тех, кого в свое время, меж двумя войнами, можно было увидеть по телевизору на модных дефиле.

Она мне нравилась, она только что сказала, что бесконечно любит меня, но на протяжении многих пятилетий я испытывал такое отвращение к концентрационной реальности и к самому себе, что мне и в голову не приходило воспользоваться обстоятельствами, увлечь ее в свои объятия и отвести не знаю уж куда, к себе в спальный корпус например, или в пустой барак, чтобы заняться не знаю уж чем, скажем любовью, или сексуальными работами с раздеванием или без, с пенетрацией или без, или, если все это ей не подходило, чтобы проговорить с ней до самой зари.

Стоило нам оказаться на проспекте, на видном месте под фонарями, как нас заметил и тут же развернулся давешний патрульный джип. Проехав мимо сада, он так никуда особо и не отлучался. К нам обратился громкоговоритель, приказал не двигаться. Минуло немало лет, как у меня отшибло последние рудименты неповиновения. Мы оставались на тротуаре, не произнося ни слова. В нашу сторону чудовищно медленно катила машина. Мне хотелось взять Элиану Хочкисс за руку, чтобы приободрить ее и выказать толику смутной нежности. Я и думать не думал заводить ее в какое-либо замкнутое пространство, а вот схватить за руку — да, это пришло мне в голову. Как бы там ни было, я вовремя вспомнил о своем физическом и умственном облике и не допустил даже поползновения к жесту.

Когда тявканье громкоговорителя наконец окончательно закатилось отголосками между зданий, во всем квартале вновь установилось спокойствие. Тишина никогда не бывает в лагере полной, и, в продолжение летних ночей, когда никто не обретает настоящего сна, ее без конца крошат разговоры, но здесь, у самого сада, царил относительный покой. Ровно, без петард, рокотал мотор джипа. Было слышно, как в окрестных бараках перекидываются фразами те, кому никак не заснуть. Повсюду нежно пострекатывали сверчки. Потом из зоны Краук донесся новый шум, мерзопакостный и привычный: какой-то безумец наткнулся на одно из многочисленных заграждений, превращавших лагерь в лабиринт, и сотрясал его, кроя благим матом судьбу и ощерившуюся колючками проволоку.

Джип припарковался вплотную к нам. Вопил безумец. Джип смердел раскаленным металлом, бензином, резиной. Из окошка свесился солдат, помянул комендантский час, истребовал наши закатанные в пластик удостоверения, каковые таркаши по наивности звали паспортами. Элиана Хочкисс протянула свое. После быстрого просмотра его вернули без каких-либо комментариев. Мое кануло во чреве автомобиля.

Радио патруля не переставая издавало потрескивания, перемежаемые помехами и громогласными обрывками шифровок. Никто в джипе не брал микрофон, чтобы поговорить с командным постом. Я вполне смиренно поднял голову к солдату, который обнюхивал мой паспорт. Со мной было все в порядке: душевнобольные и подлежащие освобождению заключенные имели право разгуливать по своему усмотрению безотносительно комендантского часа.

Элиана Хочкисс отступила на два шага. Она дожидалась окончания формальностей со мною.

— Тебя освобождают? — бросил мне водитель.

— Да, — сказал я.

— Скоро?

— Там указано, — сказал я. — Через не то одиннадцать, не то двенадцать дней.

— Будь готов к худшему, — сказал солдат. — У ворот полным-полно швиттов. Они даже не станут ждать, пока ты выйдешь.

— Знаю, — сказал я.

— Даже сейчас, за двенадцать дней, они вполне могут начать к тебе примериваться.

— Знаю.

— Шел бы ты лучше к себе на боковую, — сказал солдат.

Мне вернули бумаги. Джип тронулся с места, возобновляя свое осмотрительное плавание по лону проспекта. Он объезжал слишком уж внушительные лужи и, когда на исщербленном, усеянном всяческой поганью бетоне его колеса медленно ощупывали выбоины, напоминал модуль лунохода. Через минуту он свернул меж двух бараков и был таков.

Мы с Элианой Хочкисс несколько сблизились, но избегали касаться друг друга и, чтобы не маячить застывшими и никчемными под фонарями, изобразили этаких фланеров. Мы шагали в направлении южного портала. Вдалеке грязно-синее небо марали прожектора. Мы шли нога за ногу. Ничто нас не подгоняло. Одно за другим влево и вправо тянулись концентрационные строения, в основном обитаемые, шелестя шушуканьем и жалобами, порождением бессонницы и снов. Некоторые пустовали.

Мне было невдомек, какого рода беседу надлежало вести с Элианой Хочкисс. Я не понимал, почему она упрямится, оставаясь со мною, коли я отрицал, что я — Дондог Бальбаян. Я не мог понять, чего она от меня ожидает. Я ничего о ней не помнил, ни образа, ни ощущения. Даже ее имя удерживалось в моей сиюминутной памяти с огромным трудом. Я избегал произносить его, к ней обращаясь. Зачастую оно вылетало у меня из головы. Кроме того, случалось, я путал Элиану Хочкисс с Элианой Шюст. Я был бы рад четко разграничить двух этих женщин, но, когда обращался к личности той или иной из них, это не вызывало никаких воспоминаний. Тщетно призывал я их. Наугад, на авось менял их местами. На помощь мне не приходило никакого отголоска прошлого. Если одна из них сыграла роль в моей судьбе, я не знал, о ком и о чем идет речь. Я дважды просил Элиану Хочкисс повторить, как ее зовут, потом, опасаясь ее задеть, воздержался от третьей попытки.

За вычетом этих трудностей, некоторые стороны нашего диалога были не чужды самому обычному диалогу.

Она рассказала мне, что знала Дондога Бальбаяна с детства, с детского сада, и что по окончании войны жила вместе с ним в анархистской коммуне вплоть до первого ареста Дондога за подпольное продолжение войны и что на протяжении нескольких лет, пока Дондог Бальбаян втягивался в свою долгую карьеру таркаша, скитаясь со стройки на стройку и выходя из специзолятора лишь для того, чтобы кануть в зоне строгого режима, она, как только могла, следовала за ним издалека, без устали стремясь засечь его в размеченной колючей проволокой вселенной, выяснить его местоположение на безбрежной карте лагерей.

— А потом жизнь нас разлучила, — сказала она. — Даже снаружи перевод следовал за переводом.

— В те времена, когда эта самая наружа существовала, — уточнил он.

Теперь мы были в сотне метров от перекрестка, который таркаши, соблюдая некую постэкзотическую традицию неизвестного мне происхождения, называли Баффало. Большая полицейская машина стояла под уличным фонарем с погашенными фарами и под едким светом казалась этакой массивной металлической руиной. Я издалека заметил четверых обосновавшихся в ней пассажиров. Замерев в неподвижности на своих сиденьях, они обозревали ночь. Водитель протянул руку, чтобы поправить зеркало заднего вида. Он, должно быть, оповестил остальных о нашем приближении. Те коротко обернулись, чтобы нас видеть.

Я предупредил Элиану Хочкисс. Мы подошли слишком близко к Баффало, чтобы наш разворот не вызвал волну подозрений. Посему мы прошли мимо машины и начали пересекать перекресток, но несмотря на это все равно оставался риск, что полиция найдет повод к нам придраться. За Баффапо начинались пустыри. Они предвещали первый пояс заграждений, no man’s land, далее второй пояс, потом южный портал.

— Но ты ведь подлежишь освобождению, — сказала Элиана Хочкисс. — В твоем случае уже не обязательно соблюдать комендантский час и можно разгуливать где угодно.

— Не хочу, чтобы мне пришили попытку к бегству, — сказал я. — Это семь лет.

— Лишних семь лет куда лучше, чем дать зарезать себя швитту в день своего выхода, — сказала Элиана Хочкисс.

— Пф, — сказал я. — Одно и то же.

Мы обогнули машину, даже не покосившись на сидящих в ней. Мы хотели сделать вид, что нам нечего скрывать и что от близости полиции нам ни жарко ни холодно. Смолкнув, прошли вдоль металлического бока авто. Краска была кое-где поцарапана, переднее крыло помято. Инспекторы молча наблюдали за нами. Когда мы отошли метров на пять или шесть, открылись, потом хлопнули две дверцы.

Тротуар, полотно дороги покрывал тонкий слой песка. Дождь не донес его до канав, и теперь он хрустел под подошвами.

За нами следом шли двое. Они пристроились сзади, не стараясь нас догнать, будто полуночники, которые по чистой случайности оказались на нашем пути, но всякий раз замедлялись, стоило нам замедлить шаги, и ускорялись, стоило нам их ускорить.

Мы с Элианой Хочкисс направились к узкому проспекту справа от нас и так и не пересекли Баффало. Мы шли уже не в сторону выхода из лагеря, а возвращались в городскую толщу, в зону Краук; вокруг нас вновь тянулись ровные ряды одноэтажных спальных корпусов с просмоленными крышами и подчас аллеи пальм, фикусов, софор, лип. Дороги сплошь и рядом перегораживали установленные еще в минувшие десятилетия заграждения из колючей проволоки, заставы и шлагбаумы, открытые, но не уничтоженные. Нигде, в общем-то, ни души. Лишь время от времени возобновлялся невменяемый ор и лязг решетки. Безумец разгуливал где-то поблизости. Свои яростные крики он подытожил рыданиями, потом смолк. Все освещали мощные лампы, тени из-за них казались очень явственными, очень резкими. Так мы прошли три сотни метров.

Полицейские не оставляли нас. Мне удавалось сдержать тревогу на протяжении первых двухсот метров, но теперь она выплеснулась и захлестнула меня.

Элиана Хочкисс покосилась через плечо.

— Не обращай на них внимания, — сказала она. — Если демонстрировать полное безразличие, они не сделают тебе зла.

— Знаю, — сказал Дондог.

Она положила руку на локоть Дондога. То был первый раз, когда она вот так, по собственной воле дотронулась до меня, и, поскольку не отвела пальцы, превращая легкое прикосновение в дружеское пожатие, это только увеличило мою неловкость, ибо ладонь этой женщины оставалась сухою, тогда как кожа моей руки была омерзительно склизкой от пота. Дондог повернулся к ней. Он хотел сказать ей что-нибудь приятное, ласковое, но, поскольку забыл, как ее зовут, запинаясь, пролепетал нечто невнятное и вновь набрал в рот воды.

— Не бойся, — сказала женщина. — Они у нас за спиной, но они нас не слушают. Избегай только говорить по-уйбурски. Это запрещено.

— Знаю, — сказал я.

— Запрещено, чтобы не бередить старые раны, — объяснила женщина, будто чувствовала себя обязанной придерживаться официальной риторики.

— О, — сказал я, — я изъясняюсь либо на блатном жаргоне таркашей, либо как недочеловек. Я забыл все остальные языки, которые знал когда-то. Они улетучились вместе со всем остальным. С моим детством и всем остальным. У меня в голове ничего не осталось. Моя память не в состоянии… Моя память не…

— Успокойся, — сказала женщина.

Она прильнула ко мне. Я ощутил ее жар, ее голую руку, жар ее бедра. Мы шли по извилистой улочке. На дереве вдруг раскудахтались, как несушки, какие-то птицы. Не знаю, какие именно.

У нас за спиной поскрипывали шаги полицейских.

— Меня били по голове, и моя память померкла. Меня оставили как покойника.

— Не бойся, — сказала женщина, с участием сжимая мне руку около локтя и не выказывая никакого отвращения к моей влажной коже. — Я тут.

— Меня бить, — сказал я. — Моя память померкнуть. Раз и навсегда померкнуть.

— Успокойся же, — сказала женщина. — Это скоро кончится.

— Моя кожа стать влажной, — сказал я. — Мои воспоминания целиком раствориться. Меня оставить как безумца.

— Забудь обо всем этом, — сказала женщина. — Это кончится. Для этого я здесь, чтобы все это кончилось. Я тебя нашла-таки. Я тебя люблю.

Во мне не переставала расти тревога.

Я все еще не мог ничего вспомнить об этой женщине, я все еще не знал, действительно ли она принадлежит моему прошлому, не знал, хотел ли я ее когда-то или нет, у меня не получалось ответить на ее любовные речи, фразы застревали у меня в горле.

Понимая, что должен как можно скорее справиться со своими колебаниями и выдавить из себя какие-то благожелательные формулы, я протянул руку к плечу женщины и как только мог легко коснулся его. Мои пальцы гротескно дрожали. Мы замедлили шаг, почти остановились в густой тени лип. Мне было легче смотреть ей в лицо, когда я не различал ее глаз.

В нескольких кварталах оттуда с новой силой разнесся взвинченный плач безумца.

— Простите меня, Элиана, — сказал в конце концов я. — У меня в голове все смешалось. Я совсем позабыл ваше имя. Элиана как, вы сказали?

Она еще не успела ответить, как нас нагнали полицейские. Серые брюки, белая рубашка, дубинка и наручники на поясе, они расположились перед нами, предложив встать на освещенное место, потребовали наши удостоверения. Мы кротко протянули паспорта.

— Элиана Хочкисс, — задумчиво прочел первый инспектор и вернул ей обтянутый пластиком документ.

Второй погрузился в чтение моей паспортины, как будто обнаружил у себя под носом захватывающую постэкзотическую повесть. Чтение затянулось. Я не знал, доброжелательно оно или нет. Полицейский медленно перелистывал страницы. Капли стекали у меня со лба, сочились меж ресниц, рассол разъедал глаза.

— У тебя впереди еще целая неделя, — сказал полицейский.

— Да, — сказал я. — Одиннадцать дней.

— На твоем месте я бы не делал глупостей.

— У меня и в мыслях нет бежать, — сказал я. — Наоборот, прежде чем уйти, хочу сполна воспользоваться лагерем.

— И хочешь воспользоваться им в компании швитта? — удивился полицейский.

— Какого швитта? — сказал я.

Элиана Хочкисс тут же вмешалась.

— Ну и? — сказала она. — Это его дело, да?

Она была явно недовольна.

И очень красива, да, на тротуаре, в резком освещении, очень привлекательна. Она напоминала мне кого-то, кого я любил, не знаю когда, например некогда, в какой-то книге или в реальности, или где-то еще. Я хотел ей об этом сказать, но мне мешало присутствие двоих посторонних.

Полицейский покачал головой. Он ничего не добавил. Я получил обратно свой паспорт. Не поблагодарив, не попрощавшись, я обогнул белые рубашки, брюки цвета пепла. Мы зашагали дальше.

Полицейские тронулись следом за нами.

— Не беспокойся, — сказала Элиана Хочкисс. — Говори, если можешь, как обычно. Забудь о них. И о них тоже.

— Вы привлекательны, Элиана, — сказал я.

— Ты вспомнил меня? — сказала она.

Я почувствовал ее руку, которая снова искала мою. Она дрожала.

— Да, — солгал я.

От нее не укрылось, что я не вполне искренен. Ее рука еще раз вздрогнула, потом отдернулась. Мы забрели в тупик, уткнулись в высокий забор, увенчанный сверху проволокой. Из него кое-где были выломаны доски. Мы нагнулись над проломом. Дерево пахло пылью. С другой стороны среди зарослей виднелся пустой полуразвалившийся барак.

— Можно пойти на ночь внутрь, — сказала она.

— Куда? — спросил я.

— В общую спальню.

Мои губы шевелились, выговаривая беззвучные слова. Я был неспособен отыскать доводы, чтобы согласиться или отказаться. В то время как полиция наступала нам на пятки, женщина, которая якобы любила и искала меня всю свою жизнь, предлагала провести с ней ночь в пустой спальне. Это навело меня на мысль о имевших хождение в лагере маленьких феериях, ни под одной из которых не стояло моей подписи; в них все было тревожно и ложно и кончалось из рук вон плохо, но кроме этой трехгрошовой концентрационной литературы мне в голову не пришло ничего мало-мальски стабильного. Внезапно все мое внимание обратилось на то, чтобы закрыть рот, чтобы меня не застали со струйкой стекающей между зубов слюны.

— Пойдем со мной, — сказала она.

Я нагнал ее по ту сторону забора. По ходу она смела своим телом паутину и теперь истово отряхивала левое плечо. Мы оказались вовсе даже не в тени. Территорию вокруг постройки освещали фонари с соседней улицы. Растения источали ароматы земли, гнилой древесины, теплого дождя. Мы ощущали под ногами, насколько они мясисты.

— Пошли, Дондог, — позвала Элиана Хочкисс. — Я рада, что ты вспомнил меня, пусть и не вполне в том уверен. Хорошо, что ты закончишь лагерную жизнь со мной.

— Ну да, — сказал я.

— Это ведь мог оказаться кто-то другой, — сказала Элиана Хочкисс. — Но так, со мною, куда лучше.

Позади нас к забору подошли полицейские. Они обследовали местность и в свою очередь протиснулись в брешь. Одной сдержанности недоставало, чтобы вконец приглушить их шаги. Они давили свежепримятые нами жесткие травы, безалаберную поросль. Чтобы попасть в барак, нужно было преодолеть три ступеньки. Когда мы были уже у самого порога, под навесом, собирались открыть дверь, полицейские подали нам знак и тоже поднялись по лестнице.

— Проверка личности, — объявил один из них.

Они разлучили нас, меня и Элиану Хочкисс. Собственно проверка личности не затянулась, но плавно перетекла в нечто вроде беглого допроса. Каждый из нас оказался лицом к лицу с референтом, который тихим голосом задавал ему вопросы. Я должен был назвать номер своей спальни, число размещенных в ней, вспомнить врача, подписавшего свидетельство, что я не симулянт, описать маршрут, который я избрал, чтобы попасть из своей спальни в зону Краук. Думаю, он хотел проверить, насколько я искренен. Потом спросил, почему я слоняюсь снаружи после полуночи.

— Мне никак не удавалось заснуть, — сказал я. — Я подумал, что найду под деревьями немного свежести. Это была ошибка.

Согласно лагерной регламентации, над входной дверью горел прожектор. Ни одно здание, будь то обитаемое или пустующее, не оставалось на ночь без наружного освещения. Лампа была очень яркая. Вокруг нас клубились насекомые, их траектории шалели после стычки с ослепительным стеклом. Так мы и разглагольствовали вчетвером, разбившись на две группы, среди гуда и ударов пядениц. С другой стороны барака, теперь совсем рядом, вопил безумец. Он сотрясал скрипящее препятствие, вопил, хныкал.

— А она? — спросил полицейский, отгоняя норовящую ударить его по щекам огромную бабочку.

— Она это кто?

Кивком головы полицейский показал на Элиану Хочкисс.

— Ты знаешь, кто это?

— Да, — сказал я. — Забыл было, но теперь знаю.

— А, — сказал он.

— Мы были когда-то знакомы, — объяснил я. — Это подруга детства.

Совсем рядом кричал безумец.

Из-за всех этих вопросов я как-то судорожно потел. Я не мог больше скрывать своей гордости тем, что рядом со мною подруга детства, всем сердцем привязанная ко мне женщина, прекрасная, как постэкзотическая героиня, такая трогательная, такая привлекательная, в то время как лагерь 21 тонул в послеполуночной ночи и близился конец моей жизни заключенного и вообще моей жизни.

— Глупо, — сказал полицейский, возвращая мне бумаги.

— Что? — спросил я.

— Ничего, — сказал он.

Закончил беседу и второй. Они обменялись с Элианой Хочкисс несколькими фразами, ни одна из которых не долетела до моих ушей.

Полицейские позволили нам открыть дверь. Она оказалась не заперта. Она не скрипела. Под нашими шагами потрескивал пол. Я вошел в пустое здание вместе с Элианой Хочкисс и облачком пядениц. Через зарешеченные окна общей спальни внутрь ручьями лился свет с улицы. Единственной плотиной белым лучам уличных фонарей служили металлические решетки. Кровати оказались расставлены как в больничной палате. Они были примитивны, но шире откидных коек и без второго яруса. На некоторых уцелели соломенные тюфяки. В воздухе ярился резкий запах мочи и затхлости. Элиана Хочкисс пошла открыть несколько окон, потом вернулась ко мне.

Мы уселись бок о бок на одну из кроватей.

— Прижмись ко мне, — сказала она.

— Простите, — сказал я. — Я снова не помню вашего имени.

— Какая разница, — сказала она.

Совсем рядом с нами застонал безумец.

Теперь его было видно. Теперь он был на виду. Он стоял посреди улицы, как раз перед нашим бараком. Он прижимался к беспорядочному нагромождению колючей проволоки и брусьев. Подвешенная чуть подальше к кабелю лампа отбрасывала его тень на стены спальни. Из-за скрежета проволоки возникало впечатление, что он равномерно раскачивается. Вопил и жестикулировал он отнюдь не все время. Было слышно, как он подолгу что-то бурчит и сопит, а иногда даже тихо-тихо напевает себе под нос.

В спальню потекли запахи влажной травы, ржавчины. Объявились в помещении в свою очередь и инспекторы. Открытая дверь порождала сквозняк.

Теперь инспекторы были неподвижны, бездеятельны.

Тот, который опрашивал Элиану Хочкисс, расположился на тюфяке в десяти метрах от нас, уселся, скрестил руки на животе, как неграмотный на автобусной остановке. Второй повернулся к нам спиной. Нас задевала его тень. Он на самом свету облокотился на раму и рассматривал уличный спектакль, колючую проволоку посреди улицы, безумца, который мурлыкал про себя лагерную песенку, а потом терял терпение и начинал по-совиному ухать.

Я прижался к Элиане Хочкисс. Когда мог, я старался не открывать глаза. Она шептала мне на ухо, так чтобы только я мог расслышать ее слова, но я был слишком взволнован, чтобы перевести ее шушуканье на язык. Я не понимал ничего из того, что она мне поверяла. Больше всего мне хотелось прижаться к ней. Кажется, в какой-то момент я даже обнял ее. Кажется, мы даже обменялись ласками. Она оставалась кротка к моим несуразностям. Все происходило будто во сне.

Время от времени к нам подходили полицейские. Они приказывали нам встать, они устанавливали наши личности, они проверяли документы, они нас расспрашивали. Им хотелось знать, почему мы назначили друг другу свидание в пустой спальне. Они спрашивали меня, специально ли я в своих ответах смешал даты моего выхода из лагеря и моей кончины. Они уговаривали признаться, действительно ли я знаю, сколько времени осталось до моего освобождения или до моей смерти. Подчас они копались в наших карманах, подчас изымали финку десантника, которую носила на себе Элиана Хочкисс, подчас возвращали ее и оставляли нас в покое. Закончив наконец нам мешать, они отошли в глубь спальни. Мы оставались омытыми живым и мертвенно-бледным уличным светом, совсем как нормальные люди под живыми и мертвенно-бледными лучами луны.

Когда безумец не кричал, я придвигался к Элиане Хочкисс, а когда кричал, придвигался еще ближе. Я прижимался к этой женщине, имя которой отказался ранее удержать.

Иногда я, запинаясь, лепетал какую-то фразу. Бормотал о своих планах мести.

Она заверяла, что этим займется. Не беспокойся, говорила она. Я этим займусь. Помогу тебе пройти с той стороны. Сделаю так, что ты выйдешь, не теряя времени. И прямиком отправишься в Сити. Вот и все.

Мне кажется, что к концу мы улеглись друг на друга. Не знаю, не для того ли, чтобы совокупиться, не ведаю, не составляли ли мы единое целое, как в крохотных прибаутках, которые я некогда так любил писать или читать, или как в моих снах. Во всяком случае, оказавшись на мне, она затеяла игру со своим десантным ножом и мною. Это не могло продолжаться долго. Она слегка меня подавляла, она подхватывала мои идиотические движения своим телом, она сносила мои липкие от пота руки у себя на спине. Поза уж всяко напоминала любовную. Мы шептали на ухо друг другу идиотские обещания, как то: отыскать потом друг друга во внешнем мире, в совсем близком Сити, в наших снах. Она говорила, чтобы я успокоился, она уверяла, что все вот-вот кончится, что жуткое ожидание не продлится, что это теперь уже вопрос каких-то минут, а не дней.

Безумец поносил шипы проволоки. Я его больше не видел, но по-прежнему замечал на стене отбрасываемую им тень. Иногда он напоминал попавшую в паучью сеть огромную пяденицу, явно не способную оттуда высвободиться, но решившую скандалить до самой смерти или до зари.

Больше я ни о чем не помню и не желаю обо всем этом говорить, говорит Дондог.

Последнее, что я уловил, была фраза. Ее голос был надтреснут из-за нежности или усилия. Она бормотала, как все хорошо, что вот-вот наступит конец. Я не знал, верить ли, но мне нравился ее голос.

Ну вот, вот и все с Элианой Хочкисс. И с лагерями.

Вот и все с лагерями.