Чеканная латынь молитвы была впечатана в мозг еще в гимназии. «Veni, Creator» хорошо запоминалась из-за четкого ритма:

Приди, о Дух сизиждущий,

Твоих рабов возрадовав!

Исполни вышней силою

Сердца, тобой избранные!

Но молитву никто не читал в ее призывном ритме. Ее вообще произносили не часто — по особым случаям. И ее не читали, а пели, и — как полагается — не призывно, а смиренно.

Сейчас отцы-августинцы пели «Veni, Creator» в древнем грегорианском ладу. Они пели негромко, просто мастерски.

Их было немного. Весь тогдашний монастырский капитул — только одиннадцать человек. Но тихое пение поднималось под своды костела и обволакивало, заполняло весь воздух так, что становилось еще страшнее, чем было до того, как обряд начался.

А страшно было с самого начала, потому что, как бы он ни был тверд в решении, которое принял, одно дело — принять решение, и совсем другое — когда все осуществляется и твою жизнь рассекает стена, которую уже не уберешь. Она отрезает то, что уже прожито, от того, что предстоит прожить, — тебя самого от тебя самого.

Как ему и полагалось в эту минуту, Иоганн Мендель лежал вниз лицом на холодных каменных плитах Брюннского костела Вознесения Девы Марии.

Руки были раскинуты — он сам как бы живой крест. И двое других новициев — Рамбоусек и Циганек — тоже были как бы живые кресты.

А отцы-августинцы — все в полном облачении, при черных капюшонах, при широких кожаных поясах — пели:

О Параклит [14] божественный,

Любовный дар Всевышнего,

Огнь горний, миро дивное

Таинственных помазаний!

А на нем был сюртучишко, старый, перештопанный матушкой Розиной и квартирной хозяйкой, у которой снимал в Ольмюце угол. Сюртучишко был расстегнут специально, чтобы не получилось заминки, когда прелат будет срывать с Иоганна мирскую одежду.

И у Рамбоусека расстегнут. И у Циганека.

А под сводами плыло:

Умы возвысь к служению,

Сердца зажги любовию,

Восполни немощь плотскую

Избытком силы Божией!…

В тот момент, когда аббат сорвет сюртук, вся прежняя жизнь кончится. И тотчас же на него накинут сутану, и как только ее накинут, начнется другая жизнь, в которой у него даже имя будет другое. И он не будет больше принадлежать себе. Он не будет даже принадлежать своему сословию. Даже кайзеру он будет принадлежать уже не так, как прежде, не как принадлежат ему подданные-миряне.

Потому что он теперь будет принадлежать церкви.

Монастырской общине святого Томаша.

Ордену святого Августина.

Риму. Папе.

Но не себе.

Через семь лет ему взбредет в голову не очень-то к месту объяснять, почему он решился перейти из одной жизни в другую, почему рассек свое бытие стеной — высокой и сложенной так же прочно, как сложены из аккуратных, друг к другу тщательно подогнанных кирпичей древние стены святого Томаша и страшные стены высящегося над монастырем и над всем Старым Брюнном замка на горе Шпильберг — знаменитого на всю Европу замка, к которому по ночам в каретах с наглухо зашторенными окошками жандармы привозят закованных в цепи итальянских карбонариев и польских патриотов, чтобы никто и никогда более не услышал их голосов.

В двадцать восемь мало кто уже принимается переосознавать прожитое — не тот возраст. Да и ему в 1850 году было не до мемуаров, не до разговоров с историей, и ему никогда вообще не приходило в голову лукавить, как подчас лукавят, адресуя свои слова будущему.

У него была своя определенная забота, свои хлопоты, очень простые: надо было получить разрешение сдать экзамены на право преподавать в школе.

И он писал будничные официальные бумаги. Прошения. Писал так, как полагалось.

А в ту пору, как и ныне, уже полагалось, например, представлять в иные инстанции автобиографию, написанную по установленной форме. Однако объяснить, почему он поступил в монастырь, форма не требовала. Она требовала лишь точных сведений о родителях, о сословии, имуществе, вероисповедании, о всех местах, где прошивал пишущий автобиографию.

Писать о себе полагалось в третьем лице. Принято было писать о себе уничижительно, и ему не приходилось переламывать свой дух: он был крестьянским сыном, и его с детства учили смирению и покорности. Покоряться и кланяться надо было всем: отцу, школьному учителю, и патеру Шрайберу, и господину старосте — хоть он и был просто родственник, как почти все люди в Хейнцендорфе, но он еще был власть!

И волостному писцу надо было кланяться, и господину жандарму, и графскому управляющему, если тому вздумалось объехать в легкой двуколочке вверенные его рукам владения.

И портрету императора.

И распятию.

И статуе богоматери.

А в монастыре — всем: старшим, равным, младшим, ибо смирение — из высших добродетелей.

И он написал:

«Достопочтенная императорско-королевская экзаменационная комиссия!

Высоким указаниям министерства культов и просвещения повинуясь, нижеподписавшийся представляет на утверждение (!!) краткий обзор своего жизненного пути.

Упомянутый (в соответствии с приложением А) родился в 1822 году в Хейнцендорфе в Силезии, где его отец был владельцем небольшого крестьянского надела. После получения начального образования в тамошней деревенской школе и позже по окончании коллегии пиаристов в Лейпнике он был в 1834 году принят в Троппаускую императорско-королевскую гимназию в первый грамматаческий класс. Четырьмя годами спустя родители упомянутого в результате стечения многих, быстро следовавших друг за другом несчастливых событий были полностью лишены возможности возмещать необходимые расходы, связанные с учебой, а он, с глубоким почтением нижеподписавшийся, будучи тогда лишь 16 лет от роду, попал из-за этого в печальные обстоятельства, так как был принужден совершенно самостоятельно заботиться о собственном содержании…»

Эта бумага вместе с приложением А и вместе с приложениями В, С, D, E, F, G проделает полагающийся ей путь. Она придет сначала в одну канцелярию, а потом в другую и в третью. Ее украсят входящими, исходящими и снова входящими номерами. Вложат в папку, будут подшивать к ней другие бумаги производства «по делу о допущении к экзаменованию в кайзеровско-королевской комиссии г-на имярек…» Потом отправят в архив, чтоб и потомки ведали, как образцово вести делопроизводство. И будет автобиография лежать рядом с другими бумагами кайзеровско-королевского министерства культов и просвещения — с разрешениями, уведомлениями, с запросами и точно такими же прошениями с глубоким почтением подписавшихся соискателей.

Пройдет полвека. Человека, писавшего свою автобиографию, уже похоронят и просто забудут,

И вдруг для людей, быть может не слышавших прежде его имени, окажутся важными даже случайно оброненные им слова, даже не связанные меж собою цифры и знаки, нацарапанные на клочках, ненароком сохранившихся.

Но это будет через полвека.

А пока он лежит живым крестом на полу.

И рядом на каменных плитах костела — Ансельм Рамбоусек, хрупкий, горбоносый, тоже лежит, разбросав руки, и тоже ждет, когда сорвут сюртучишко и отстригут по пряди волос со лба, с затылка и с обоих висков, совершив крестное знамение ножницами. Именно Рамбоусек спустя годы и прикажет отправить в огонь драгоценнейшие менделевские бумаги — его запечатленные дела, мысли, чувства.

И останется только автобиография, написанная по форме через семь лет по пострижении, — та, в которой ему взбрело не к месту рассказывать, что и почему было.

В Министерском архиве ее найдет гимназический учитель биологии Гуго Ильтис и найдет еще резолюции, секретные характеристики и сухие официальные протоколы. Потом — другие биографы — найдут даже счета от книготорговцев. Ильтису ничего не простят: ни его происхождения, ни его находок, ни ажитации, ни тем более его выводов. И например, господин профессор Венского университета, тайный советник Эрих Чермак фон Зейссенегг, известнейший генетик, повторит в своих мемуарах чужую и злую фразу об иудее, который карабкался к славе по костям монаха.

И главным объектом злости будет именно эта найденная им Менделева автобиография.

…9 октября 1843 года сын хейнцендорфского крестьянина Иоганн Мендель лежал вниз лицом на холодных плитах пола в костеле Вознесения Девы Марии, что в Брюннском монастыре святого Томаша. Коленопреклоненные августинцы призывали создателя, и он ждал, когда прозвучат заключительные слова молебна:

— Emitte Spiritum tuum et creabuntur. — Яви дух твой и созидай. — Alleluja, Alleluja, Alleluja. — Et renovabis faciem terre. — И да обновится лик земли. — Alleluja.

Он знал, как все будет.

Как только прозвучит заключительное «Amen», поднимется с колен аббат Напп, маленький, суховатый, старый, с уже обвисшими щеками. Но снизу, с полу, он будет казаться огромным, как церковь.

Он поднимется и сорвет с Иоганна мирскую одежду и отбросит прочь, и в руках его тотчас окажется сутана. И он произнесет сакраментальное:

— Скинь с себя старого человека, который сотворен во грехе! Стань новым человеком!

И тогда надо будет встать с пола. Новым человеком. Сыном церкви, беспрекословным слугой ее.

И когда упадут на пол четыре пряди волос, надо положить руку на евангелие и начать:

— Ego, frater Gregorius!… — Я, брат Грегор…

Как он произнесет это, он уже перестанет быть Иоганном Менделем, мирянином, крестьянином. Он станет братом Грегором, монастырским послушником, младшим членом общины, лицом высокого духовного сословия.

— Ego, frater Gregorius… voveo et promitto… -…Клянусь и обещаю.

Три обета он должен дать.

Отречься от собственности. Для него это — от права на наследование надела в 30 иохов и крытого черепицей домика с садом в Хейнцендорфе. Впрочем, от этого права отказываться было легко: он уже его лишился.

Затем — от собственной воли. Он должен все свои интересы и поступки подчинить интересам церкви.

Третий обет — безбрачие. Целибат. Он должен исключить из своей жизни то, что приносит счастье и горе, и взлеты поэтического духа.

И когда — «voveo et promitto» — он пообещает все это, аббат скажет:

— Et ego, si haec omnia impleverit, in nomini Dei omnipotentis Promitio tibi vitam aeterna! — И я, именем бога всемогущего, обещаю тебе, если исполнишь все это, жизнь вечную!…