В наступательных боях старшему сержанту Матвею Михеевичу Морозову не раз доводилось входить в города, поселки, селения с первой горсткой разведчиков, с первым взводом — саперы разминировали стежки-дорожки для пехоты. Из домов, землянок, погребов, подземелий выбегали жители, бросались разведчикам навстречу, с любовью вглядывались в их закопченные, запыленные лица, в радостном смятении обнимали, плакали, жали руки, совали цветы, кидали цветы под ноги, старики снимали шапки, старухи осеняли освободителей крестным знамением.

Говорили на разных языках, говорили, опережая друг друга, какие-то бессвязные, ласковые слова, которые можно услышать только от близких людей после долгой горькой разлуки.

Люди, вырванные из рабства, встречали рядовых бойцов, как легендарных героев, их одаривали святой благодарностью, адресованной всей армии-освободительнице, которую они в те минуты олицетворяли.

Задымленным январским днем старший сержант Морозов ходил по Варшаве, обугленной, разрушенной, превращенной в сплошную каменоломню и кладбище. Даже скудные цветы из шклярни, какие преподнесла саперу старая полька, пахли пороховой гарью и чадом. Он долго не решался выбросить букетик, нес вместе с миноискателем.

Спустя восемь лет вернулся он в Варшаву и в первое же воскресенье отправился на прогулку по городу. Блуждал по тем самым улицам, какими шел в памятный окровавленный день, и нашел, нашел нетронутыми, даже подновленными, сделанные его рукой или другими саперами надписи на стенах домов, нацарапанные штыком на штукатурке, намалеванные смолой: «Мин нет. Старший сержант М. Морозов»». Или: «Разминировано. Иду на Берлин. Старшина Василий Громов». Бессмертные автографы советских саперов! Значит, поляки, взрослые и дети, запомнили имена незнакомых солдат, даже знали его, Матвея Михеича, почерк...

Мощные экскаваторы и бульдозеры тяжело ворочались в котловане десятиметровой глубины. Плотной толпой окружали любопытные котлован, а самые любопытные подходили так близко к краю обрыва, что земля осыпалась из-под ног. Пришлось сколотить вокруг забор. Теперь зеваки толпились у раскрытых настежь ворот — больше наблюдать неоткуда. Но из ворот непрерывной чередой, в затылок друг другу, подымались по крутому склону самосвалы, груженные землей, и вахтеры покрикивали на глазеющих у въезда, как бы кто не угодил под колеса. Варшавяне послали делегацию к начальнику строительства с просьбой — не отгораживаться забором от тех, кто наблюдает за работой невиданных машин.

Тогда газеты писали о слиянии Волги и Дона, интерес к русским землеройным машинам был велик. Перед делегацией извинились. Но так как забор поставили безопасности ради и убрать его неразумно — вдоль забора соорудили специальную дощатую галерею для зрителей, наподобие антресолей. Тысячи варшавян и провинциалов ежедневно стояли на галерее.

Однажды Михеич из любопытства проторчал на тех антресолях весь обеденный перерыв. Пестрая публика собиралась, чтобы поглазеть на работу русских! Мастеровой — закопченное лицо, лоснящийся от металлической пыли пиджак, кепка в масляный пятнах, сажа в морщинках лица; портной с наперстком на пальце, волосы расчесаны на прямой пробор и выглажены словно утюгом; прибегали в обеденный перерыв молоденькие продавщицы из ближних магазинов; подолгу стояли (торопясь на пригородный поезд и все-таки не трогаясь с места, пропуская одну за другой громыхающие электрички) солидные отцы семейств, дачники с кульками и пакетами; стояли ксендзы и жолнежи, крестьянки в пестрых домотканых юбках и одетые с иголочки пожилые паны в старомодных котелках, с обязательным галстуком-бабочкой и с тростью — что-то опереточное было в их внешности...

А в восьмую годовщину рождения народной Польши, когда котлован был вырыт и ушли геодезисты со своими треножниками, вновь защелкала затворами толпа фотографов и не закрывали блокнотов репортеры.

Первый ковш с бетонным раствором — рождение фундамента! Раствор с грохотом низвергался из опрокинутого ковша на прутья арматуры, чтобы связать их воедино могучей силой сцепления. Хлопотали бетонщики в сапогах выше колен с широкими отворотами, наподобие тех, какие нынче носит Погодаев. Вразнобой раздавались крики «ура!» и «нех жие!». Бывший старший сержант Морозов кричал на обоих языках и подбрасывал в воздух свой картуз.

А потом премьер-министр Циранкевич, инженеры, бетонщики, варшавяне бросали в бетонный раствор на счастье серебряные монеты. Михеич выгреб мелочь из кармана — вместе с польскими грошами случайный двугривенный, завезенный из дому, — и бросил в раствор. Монетки поблескивали, пока не исчезли в сером месиве...

Но еще большее нашествие фотографов наблюдалось спустя три года, когда Циранкевичу вручили золотой ключ от Дворца, ключ лежал на красной шелковой подушечке. У подножий мраморных статуй Мицкевича и Коперника бушевал восторг. Премьер-министру подали ножницы. Упала бело-красная лента. Золотой ключ повернулся в замочной скважине, парадная дверь плавно открылась. А за ней семь тысяч окон и дверей: требуется шесть суток, чтобы обойти весь Дворец, если задерживаться в каждом помещении на одну минуту.

Рядом с Михеичем стоял бригадир Коля Пасечник, на шее у него висел на новенькой муаровой ленте командорский крест Возрождения Польши, а Михеича наградили офицерским крестом, пониже рангом. Пришлось отвернуться от Пасечника, чтобы тот не увидел, как Морозов плачет. Слезы гордости! Гордости за свою страну, за своих товарищей, за самого себя — бывают ли слезы драгоценнее?!

И снова, как при входе в освобожденные города-селения, на долю Михеича выпала честь принимать благодарность, адресованную всем советским людям, которые приехали восстанавливать Варшаву.

Перестрелка фотозатворов, бесцветный фейерверк, рожденный магниевыми вспышками фотокорреспондентов, а их тут великое множество...

Михеич вспоминал те праздники, когда обучал рабочих в Индии, в Гвинее, в других странах.

Рашэн эксперт, советский инструктор, консультант, наставник безвозмездно и бескорыстно вручал специальность, новую профессию людям, которые не умели в жизни ничего, кроме как — поднять тяжесть и бросить ее. И он вновь вбирал в себя горячую благодарность людей, спасенных от нищеты и голода...

С юных лет Михеич знает, что в годы первой пятилетки за большие деньги нам помогали строить немцы, американцы, австрийцы, англичане.

Тогда центральной фигурой на Магнитострое был грабарь в лаптях, вооруженный лопатой. Над стройплощадкой стлался стойкий запах конского навоза, как на конном дворе или на станичном базаре.

Конечно, Россию, которая поднялась на леса первой пятилетки, не сравнить со слаборазвитыми в экономическом отношении странами. Но отсталости, бедности тогда хватало.

Жили они на Магнитке в палатках, в клопиных бараках, недоставало одежды, мебели, утвари, посуды. В бараке, где нашел приют нагревальщик заклепок Мотя, стоял куб с кипяченой водой. К нему цепью приковали железную кружку, чтобы не украли. Проблемой были даже ложки, обыкновенные ложки. Завели в столовой особую должность — ложкарь. При входе ложкарь каждому выдавал алюминиевую ложку, а после обеда отбирал; ложка служила пропуском для выхода.

И каждый раз, когда Мотя, выходя из столовой, сдавал свою ложку, он вспоминал стыдное происшествие, какое произошло с ним вскоре после приезда на Магнитку. Обедал и завтракал он в столовой, ужинал с ребятами в бараке. Перед ужином Мотя достал ложку из-за голенища. «Откуда ложка?» — спросил угрожающим тоном секретарь комсомольской ячейки. Мотя замялся и ответил, потупясь, не поднимая глаз: «Взял в столовке». — «Это называется — украл!» Когда сели за стол, секретарь ячейки не позволил Моте есть этой ложкой. «Грязная она у тебя». — «Разве? Сейчас вымою». Мотя вскочил с места, порываясь бежать к умывальнику. «Та грязь не отмоется! Ложка краденая. Утром отнесешь ее в столовую». Ночь прошла беспокойно, Мотя боялся проспать, ворочался с боку на бок, но, когда секретарь ячейки его окликал, делал вид, что спит. Рано утром, чуть рассвело, секретарь ячейки приказал коротко: «Иди!» — «Да ведь столовка еще закрыта! — взмолился Мотя. — Пойдем завтракать — отнесу». — «Сегодня комсомольцы с тобой завтракать не пойдут. Стыдно. Ты, может, собрался эту ложку исподтишка подбросить? Нет уж, Матвей Морозов. Хватило смелости взять народное имущество — наберись смелости отдать ложку в руки. И в глаза рабочему классу посмотри при этом. А до той поры будут у тебя глаза бесстыжие...»

И спустя десять с лишним лет, когда он доставал на фронте из «сидора» неразлучную с ним ложку, он частенько вспоминал самовольно присвоенное им «народное имущество».

В те дни на Магнитострое устанавливали мощную дробилку «Трайлор». По проекту ее следовало монтировать на фундаменте по частям. Но с фундаментом замешкались, пуск рудника оказался под угрозой. Дерзко решили монтировать «Трайлор» рядом с будущим фундаментом, а потом перенести и установить дробилку на месте, не расчленяя.

— Вы сумасшедшие! — рассердился американский консультант мистер Робинс. — Вам нужен врач, а я инженер!..

Он ушел с площадки, а ночью такелажники во всеоружии русской смекалки подняли «Трайлор». Утром мистер Робинс увидел смонтированную дробилку уже на фундаменте, радостно, шумно удивился и демонстративно снял шляпу перед строителями, среди них был и Мотя, ленинградский парнишка.

На торжество примчался фотограф местной газеты. Он установил на треножнике свой громоздкий аппарат, нырнул с головой под черное покрывало и долго заряжал кассету, суетился, готовился к съемке. Мистер Робинс надел шляпу и собрался уходить, но, заметив печальный взгляд фотографа, остановился и утешил его, сказав на ломаном русском языке, не без помощи мимики и жестов:

— Не волнуйтесь! Я сниму шляпу еще раз. Пусть весь мир видит, как Америка склоняет голову перед большевистским упорством!..

Сколько же лет прошло после этой съемки на горе Атач? И мог ли юный Мотя вообразить, что когда-нибудь перед ним будут снимать шляпы, панамы, тропические шлемы и другие головные уборы его ученики в Азии, Африке?

Гордость распирала в такие минуты грудь Михеича, он чувствовал себя полпредом всей социалистической индустрии.

Площадка доменного цеха в Бхилаи — как огромный муравейник. Высоченные столбы связаны между собой канатами и водружены один над другим — каркас будущего здания воздуходувки. На тридцать метров возвышалась постройка из бамбука — и стены из него, и междуэтажные перекрытия. На бамбуковых жердях, щитах, перекладинах сидели, стояли люди, они буквально облепили строительные леса.

Помимо платка или чалмы у каждого на голове холстинка, скрученная наподобие бублика,или деревянная подставка, у каждого на голове таз из тонкого железа. Индийцы набирали внизу бетон своеобразными мотыжками, лопатами они не пользуются, и подавали бетон наверх. Рабочий снимал таз с головы сидящего ниже, ставил себе на голову, затем таз поднимали на ярус выше и т. д.

Провожая взглядом тазы с бетоном, Михеич вспомнил землекопов Магнитки: котлован для доменной печи тоже копали вручную и, чтобы выбросить землю из глубокой ямы, ее перебрасывали с одного уступа на другой, с одной лопаты на другую.

Михеич стоял в Бхилаи рядом с Пасечником и переживал, давно отучился спокойно смотреть на такое. Они тогда подсчитали: прежде чем бетон дойдет до верхней отметки, он побывает на головах двух десятков человек. А когда прибыл наш подъемный кран, его монтировали круглосуточно, скорей, скорей. Индийцы смотрели на крановщика, как на божество, живущее в стеклянной будке.

Индийцы заинтересовались фамилиями рашэн экспертов: что означает фамилия «Морозов»? «Мороз», — смеясь перевел на английский Пасечник. — «Форст» — «вери коулд». Люди, которые никогда не видели снега, а иней видели лишь в холодильнике, плохо поняли, о чем идет речь, а когда поняли, рассудили по-своему: «Наверное, потому русские послали к нам мистера Матви, что с такой фамилией легче переносить тропическую жару...»

Полтора десятка лет прошло с тех дней, а где-то в закромах памяти, на самом донышке, хранятся у Михеича слова, какие составляли тогда его прожиточный минимум. Русское «взяли» звучало на языке хинди «эйса»; «вира» — «опес», «майна» — «арья», приказание «тащи» — «тайт». Предупреждая об опасности, распоряжаясь, чтобы ушли из-под крана, Михеич кричал «чало».

И только «давай» понимали рабочие всех народностей. Общепонятным также стало слово «хорошо», его произносили «ка-ра-шо». В перечень слов, которые не нуждались в переводе, вошел той осенью «спутник». Правда, в небе Индии спутник виден не был, но все равно индийцы, произнося это слово, всякий раз молитвенно складывали руки и показывали на небо...

Нелегко объясниться, тем более говорить на разных языках, если занят сложным делом и при этом нужно еще инструктировать. Много раз на дню Михеич принимался царапать по земле гвоздем, прутиком, карандашом или складным метром. Листы железа, доски, балки, конструкции у подножья домны были исчерчены мелом, углем или карандашом — по три карандаша в день исписывал...

На площадке чаще всего звучал язык хинди. Но говорили также на бенгали, урду, гуджарати, малайяли, пенджаби и других языках...

Отголоски давней разноязыкой благодарности неслышно звучали в тишине бессонной ночи...

Он ощутил какой-то новый, неведомый ему прежде, неприкосновенный до сегодняшнего утра, запас гордости за прожитые годы и уже не казался себе таким неудачником, каким заснул поздним вечером, когда от него ушел Садырин.

Михеич не тяготился теперь обществом суетливого и крикливого Садырина. После отъезда бригады тот стал отзывчивее, внимательнее. А может, дело тут вовсе не в чуткости Садырина, а в том, что Михеич после отъезда бригады чувствовал себя одиноким.

Нельзя сказать, чтобы Михеич сблизился с Садыриным, но скучал, если тот долго не показывался.

Садырин все охотнее брал на себя заботы о Михеиче. Не каждый день выходил старик на улицу, все-таки пятый этаж без лифта.

Ну ладно, строим дома без лифтов. Но почему для лифта не предусмотрен в лестничной клетке проем? Вдруг наши потомки захотят установить для себя лифты! Или дома эти столь недолговечны, что бессмысленно заглядывать на столько лет вперед?..

Унылому одиночеству Михеич в иные вечера предпочел бы даже общество какого-нибудь мало симпатичного ему человека, на худой конец прораба Рыбасова, но тот в общежитие не заглядывал.

Видимо, увольнение из верхолазов чему-то научило Садырина. В котловане он трудится в полную силу, не отдыхает после перекура. Если так дальше пойдет, можно будет погодя вернуть его в монтажники. Михеич уже говорил об этом с Пасечником; тот с Ириной заезжал на днях.

— Но для этого, — погрозил Михеич пальцем Садырину, — тебе еще многое надо перетряхнуть у себя в голове.

— За этим дело не станет. Перетряхнем!

Михеич радостно разволновался, когда его навестила актерка из приезжего театра, симпатия Антидюринга; вчера закончились гастроли, пришла попрощаться.

Она принесла что-то к ужину. Не доверяя мужским рукам, покосившись на несвежее полотенце, наново вымыла чашки, тарелки, заварила чай; отныне Нонна заваривала чай, как научил ее этому таинству Погодаев.

— Соскучился я по своим обормотам. Больше двух лет бригада была у меня на руках...

— Я тоже соскучилась. Правда, не по всей бригаде; а по одному обормоту соскучилась.

На вопрос Нонны: только отлеживается или его лечат? — Михеич сказал, что ему ежедневно делают внутривенное вливание; сменяясь через день, приходят две медсестры.

— С закрытыми глазами в темноте могу угадать каждую. Одна сестра, с косичками которая, рыженькая, веселоглазая, колет чутко, кожа едва слышит. А другая, с шестимесячной завивкой, халат без единой пуговицы, всю руку исколет, никак в вену не может попасть, будто вышивает иголкой. Не верится, что иголки у обеих одного и того же калибра! Если не знать, можно подумать, что у той, с перманентом, иголка раза в три толще. «Спасибо тебе, дочка, — поблагодарил я вчера рыженькую, — все твои уколы со знаком качества. Это тебе плюс!» — «Моя заслуга здесь только вторая. У меня муж хороший». — «А при чем здесь муж?» — спрашиваю. «Я, когда на фельдшерских курсах училась, никак не могла внутривенное вливание освоить. Тычу иголкой мимо вены, мучаю больного, пальцы дрожат, слезы льются на шприц. Призналась мужу, мы незадолго до тех курсов поженились. Муж закатал себе рукав выше локтя: «Тренируйся, Надюшка, на мне. Коли меня, кролика, и не сомневайся. Я терпеливый». Колола его, колола, горемыку, вся рука в моих слезах. И что же вы думаете? Выучилась!»

— Вот это настоящая любовь! — Нонна позабыла о кружке с чаем, не доела печенье, раскраснелась.

«А Мартик пошел бы ради меня на такую пытку?»

Разговор часто касался Мартика, наверное потому, что Нонне приятно было лишний раз произнести вслух его имя или услышать добрые слова о нем.

Маркаров, прощаясь с Михеичем, сказал, пряча улыбку и хмурясь:

— Под вашу личную ответственность приказываю вам, Матвей Михеич, быстро выздороветь.

Михеич весь вечер был словоохотлив, но, во избежание возможной неловкости, не касался близких отношений Нонны с Маркаровым.

Он верил в силу загсовской круглой печати, в свидетельство о браке на гербовой бумаге, без которого, по его мнению, не может быть полного счастья, и считал, что все семейные неурядицы проистекают от вольнодумства и нарушения законов.

Михеич слышал, что Нонна одинокая, но, поскольку она жена неразведенная, лучше бы держать себя построже, а то ходили с Антидюрингом в обнимку по улице, а когда он уезжал — целовались при всем народе.

— В наши времена... — начал было Михеич нравоучительным тоном.

— Это когда-то были времена, а теперь — моменты, — перебила его Нонна смешком, чтобы не заводить разговора на щекотливую тему.

Не упомянув имени Мартика, вне видимой связи с собой и с ним, Нонна заговорила о ритуале современного брака. Возмутилась, что во Дворце бракосочетаний в Москве не регистрируют тех, кто вступает в брак вторично, после развода. Будто совершенная прежде ошибка делает второй брак каким-то второсортным.

Не нравится ей также свадебные кортежи с целлулоидными куклами, привязанными цветными лентами и бесстыдно распятыми на радиаторах машин. После регистрации шумной веселой компанией едут на такси к могиле Неизвестного солдата.

И это на полдороге между свадебным маршем Мендельсона, бокалами шампанского в загсе и накрытым столом, который ждет новобрачных и гостей, с песнями и смехом! Считают счетчики, щелкают копейки. Новобрачные, их дружки-подружки, с трудом подавляя веселость, с деланно скорбными лицами поспешно уезжают, оборвав степенность, приличествующую моменту.

К Неизвестному солдату, кто своей жизнью оплатил счастье молодых, так же как, например, к могиле отца или матери, можно наведаться прежде, принести вдвоем свою безмолвную благодарность, свою клятву, взвесить в минуту молчания свою жизнь, возложить цветы. Уж слишком мимолетна скорбь по дороге к застолью в веселой нетерпеливой компании, над которой витает невыветрившийся запах шампанского...

Михеич никогда прежде об этом не задумывался, а сейчас согласился с Нонной, что обычай негожий...

Нонна слышала, что в Братске, Усть-Илимске новобрачные после регистрации обязательно заезжают на плотину, там веселые голоса более уместны.

Она оказалась симпатичной собеседницей. Самостоятельная в мыслях и — никакой натянутости, скованности. Михеич пожалел, что ни разу не сходил в театр, не видел ее на сцене, хотя товарищи из бригады, не говоря уж об Антидюринге, звали с собой.

За ужином Михеич разоткровенничался. Рассказал, как потерял жену Лиду и сына Женечку в первую же блокадную зиму.

До обидного мало подробностей бытия маленького Жени сохранила память Михеича, и он страдал от своей когдатошней невнимательности в бытность молодым отцом.

Помнил: когда Женя просыпался, он долго тер себе кулачками глаза, и Лида утверждала, что это у него отцовское, что этим жестом и Матвей предваряет свое пробуждение. Помнил, как Женя называл сухарики — «кусарики», журнальчик — «узнальчик», а позже учился читать по вывескам. Прочитав незнакомую вывеску «Оптика», Женя удивился, как это взрослые сделали две ошибки в слове «Аптека».

Он вел сына ранним утром в детский сад. На бульваре у Пятой линии увидели огромного пса, повыше Жени ростом. «Что это за собака?» — «Немецкая овчарка». — «А она по-русски умеет лаять?» — спросил Женя у отца.

Трагедия была усугублена еще тем, что и фотографии Жени ни одной не осталось, все сгорело. Ему казалось иногда: будь фотография — потерю переживал бы легче. Но это, конечно, самообман, только чаще бередил бы рану...

Нонна участливо, сосредоточенно слушала. Михеич осмелел и рассказал, как после войны неудачно женился во второй раз. Может, она и не виновата была, новая жена, но между ним и ею все время витала тень Лиды.

А жить с нелюбимой женой — все равно что есть несладкую дыню, которую нужно посыпать сахаром.

Ну а потом, спустя годы, уже в Москве, когда строили телебашню, сошелся он с одной славной женщиной, билетершей Шереметьевского музея, там же в Останкине. Справедливая, скромная, ласковая, и так они дружно жили.

Пора было регистрироваться, но у вдовы — две девочки, нужно было еще удочерить их. И не хватило у него на это смелости или душевной щедрости.

А если отношение вдовы к нему корыстное?

Подозрение зашевелилось и быстро исчезло, но она почуяла его своим бабьим чутьем.

Никакого упрека, только слезы обиды, он уже и прощения просил. Какая-то тонкая ниточка оборвалась, вскоре они расстались, и с тех пор он живет бобылем.

Плохо, когда характера не хватает на работе, а еще хуже бесхарактерность в личной жизни — отравляет, мельчит самые чистые чувства.

— И откуда у меня взялась эта окаянная нерешительность? — требовал Михеич ответа у Нонны. — Стыжусь своей нерешительности, даже презираю себя подчас, но всегда с опозданием...

— Может, это у вас возрастное? Ведь старость ходит осторожно и подозрительно глядит, и что нельзя, и что возможно — еще не вдруг она решит...

— Монтажное дело любит быстрые решения, там я поспеваю. А когда нужно самому себе приказать, отстоять свое мнение... Всегда начинаю робеть, если мое мнение расходится с мнением начальства. Нет, это не возраст. Еще до войны привязалось это недоверие к себе, как короста, экзема какая-то... Помню, мы с Лидой ставили будильник на поднос для большего дребезга: так страшились опоздать на работу. После нового закона о прогулах Лида раздобыла второй будильник. Если, паче чаяния, не сработает или не разбудит первый, через пять минут после него звонил второй будильник, аварийный, да такой голосистый — мертвого поднимет. А то на работу опоздаешь — и крышка...

Случалось, голосовал на собрании с нечистой совестью или не подумав... Даже война не могла выжечь мирную контузию. Отучили меня и рисковать, и спорить с начальством. Почему-то начальству всегда удается переубедить меня. Легче поддакивать, чем возражать. Вот когда твой Антидюринг зубоскалит, я так громко не смеюсь, как в кабинете Валерия Фомича, хотя тот шутит шутки не всегда со знаком качества. Это мне минус...

— Вам, Матвей Михеевич, так только кажется.

— Если бы, — вздохнул он. — А то ведь у меня такой закон-правило.