В облупленную эпоху

Воробьев Лев

Генкин Валерий Исаакович

Грушко Павел Моисеевич

Драбкин Александр

Евсеев Борис Тимофеевич

Занадворов Михаил Самуилович

Золотарева Анна

Клеопов Даниил

Кузнецов-Казанскй Виктор

Матлин Александр

Самарханов Борис

Серейская Ольга

Стахов Дмитрий

Ткаченко Александр

Харитонов Марк Сергеевич

Шульман Эдуард

Эппель Асар Исаевич

Павел Грушко

 

 

МЯЧ

Мама усмехнулась:

— Снова! Будто мало у нас книг…

— Это двухтомник Фридриха Бильца, — прищурился на маму отец и добавил, понизив голос: — 1902 года издания!

— Бильца-шмильца… Мальчику нужны новые сандалии.

Отец был врачом в местной больнице, а Бильц, как объяснил он, знаменитый немецкий естественник. Никаких лекарств. Травы, вода, солнце, воздух, паровые ванны.

— Лучшее лекарство, — рассмеялась мама, — бульон из молодой курочки с манными клецками…

Она была родом из Одессы, а там знали толк не только в бульоне с большими плоскими манными клецками. Однако неизменно, что бы мама ни подавала на стол, она приговаривала: «Сегодня дус эсн из нит азой гит ви томэт». Маму звали Мария, папу Ефим, а детское имя сына было Гриша. Он тогда не знал, что еврей. Вокруг были люди с разными лицами и именами, но всего трех видов: мужчины, женщины и дети.

Он был — дети.

Летом городок пышно утопал в зелени, словно хозяином здесь был не он, а окрестный лес, пустивший его погостить. Осенью побуревшую листву, разного кроя, скрадывали дожди, и она некрасиво смерзалась к зиме, которая пушила тихим снегом их дом и участок, и этот снег вкусно скрипел под валенками, а весна заявлялась вся в хрустких наледях и торопливых ручьях. Городок жил при трех речках — Серебрянке, Уче и Воре. В стороне, не очень далеко, лениво плескалось большое водохранилище. Летом стрекозы шебаршили над самым ухом, кузнечики выскакивали прямо перед носом, щенки были препотешные.

То подмосковное лето было довоенным.

(Когда оно вспоминалось будущему Грише — Григорию Ефимовичу, — у него обмирало сердце, и он непременно удивлялся, как это память удерживает столько подробностей детства, когда не можешь вспомнить, что кушал утром; и еще Григорий Ефимович измышлял ответвления той безмятежности, мысленно переводил стрелку и уводил поезд судьбы на другой путь, минуя воспоследовавшие события всемирного значения и семейные невзгоды, даже собирался написать рассказ — как бы это могло быть, да все откладывал, пока не…)

Июньским воскресным утром Гриша с отцом отправились на стадион, только что открытый возле тонкосуконной фабрики. Предстояла встреча по волейболу между местными и курсантами школы ВОХР.

Отец играл за местных; крепкий, среднего роста, он, несмотря на некоторую полноту, был прыгучий, — выносился над сеткой по плечо, а бил с обеих рук.

Пока команды раздевались, он расшнуровал принесенный из дома мяч, выпростал сосок, смотал с него бечевку. Сосок дернулся, из него с разбойным свистом вырвался плененный воздух, и отец стал надувать мяч заново. Лицо у него побагровело, а острый с горбинкой нос, наоборот, побелел. Перегнув сосок, он для оценки протянул мяч Грише, тот похлопал его по черным глянцевитым щекам — мяч отозвался тихим звоном. Сын одобрительно кивнул. Отец завязал сосок и, заправив его в покрышку, тут же ее зашнуровал, продергивая кожаный шнурок маминой шпилькой.

Команды высыпали на площадку. Судья дал свисток. И тут — будто по этому сигналу — завыла сирена фабрики; кто-то, конечно, загоготал.

А по дощатой трехъярусной трибуне пробежал ропот. Гриша увидел подбегавшую женщину в цветастом сарафане, это была тетя Дуся с их улицы. Всплеснув руками и грудью, она хрипло выдохнула весть: «Война началася!»

Курсанты ВОХР, подобрав амуницию и войдя в сапоги, как были в черных трусах, заторопились в сторону казармы. Стали наплывать другие гудки, близкие и отдаленные.

Дома их встретила встревоженная мама. Мяч покатился в угол. И прошло два с половиной года.

(Особенно горько Григорию Ефимовичу будет вспоминаться взгляд отца, отрешенно смотревшего в этом июньском плюсквамперфекте куда-то вдаль, мимо них, точь-в-точь как монах на одной из картин Эль Греко, но монах, разумеется, появился в его сознании много лет спустя, когда у него чуть не…)

Из уральского города Ирбита, где они были в эвакуации, мать с Гришей вернулись ранней весной.

Перед своим домом не увидели ни палисада, ни калитки, исчезли и доски, крест-накрест набитые на ставни окон, и ставни тоже, — война обобрала их жилище руками людей, промышлявших древесину.

Родной дом при виде их с жалобным скрипом распахнул входную дверь, не без помощи порывистого ветра с водохранилища.

— Могу себе представить, что там внутри, — вздохнула мама.

А там оказалась их соседка тетя Дуся. Она появилась в проеме двери и невесело запричитала:

— Ой! Маня возвернулась! Проходите, гости дорогие! — и шмыгнула в дом.

Тетя Дуся жила теперь в нем в двух комнатах с больной матерью и дочкой. Вещи хозяев дома громоздились в двух других комнатах.

— Ну, и на чердаке тоже, — отчиталась тетя Дуся. — Нас как вселили после зажигалки, мы все ваше и перетащили. Я только два половика взяла, с подпола сильно дует.

Наутро принялись двигать мебель и раскладывать вещи. Но сперва мама перевесила фотографический портрет отца, чуть коричневатый, в рамке из карельской березы. Портрет улыбался, и мама, протирая стекло тряпочкой, что-то сказала ему.

Вечером вошла тети-Дусина дочь Варя, она протянула два конверта и выскользнула за дверь. Мама побледнела. Один был похоронкой, в нем извещалось печатными буквами, что «в бою за социалистическую родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество был…», а в пробелах аккуратной прописью с неуместными завитками было красиво выведено «муж… военврач 2-го ранга Ефим Маркович Дворкин… убит…». Второе письмо было треугольное, с пометкой полевой почты, от командира части, в котором он писал, какой славный человек был доктор 2-го ранга.

— Я чувствовала, — сказала мама и спрятала конверты на груди под кофтой. Она прижала к себе сына и безмолвно заплакала. Портрет теперь не улыбался, а виновато усмехался.

(Известно: не столько вещи и понятия меняются, сколько их преображает сознание меняющихся людей. Серьезно задумался об этом Григорий Ефимович годы спустя и даже набросал разработку психологического эксперимента, в котором исследовалась бы реакция пациента (например, мужчины — на одну и ту же картину с обнаженной женщиной) в юности и в зрелом возрасте, или, скажем…)

По мере перемещения мебели в новом двухкомнатном проживании, нашлись Гришины игры, конструктор и недоделанный самолет на резиновом заводе, слаженный из бамбуковых тростинок, проволоки и слюды. А еще тетрадь для рисования с папанинцами на льдине и красочные фантики от появившихся перед войной больших эстонских конфет.

Все это он отдал Варе, оставив себе гербарий с засушенными свидетельствами живой окружающей растительности, который они с отцом оформляли и снабжали подписями. Варе достались и его детские книжки, даже особо любимые Мистер-Твистер и Плюх с Плихом, они принадлежали другому времени, недавнему, но другому.

Из Ирбита Гриша привез четыре взрослые книги (только они и были в тамошнем магазине) — о разведении кроликов, о победе над Финляндией и два воинских устава: боевой устав пехоты и строевой устав конницы — и поставил их на полку рядом с томами Бильца, которые отыскались в погребе.

Дуся использовала их как гнет для деревянной доски в кадушке, где она квасила капусту. На переплетах остались небольшие высохшие разводы — следы участия немецкой науки в русском квашении, но живописные иллюстрации съедобных и ядовитых грибов и вклеенные цветные схемы человеческих тел в разрезе не пострадали. И Гриша с живым любопытством взрослеющего мальчика ознакомился со строением мужчины и женщины, все глубже и глубже проникая в их подкожный мир с каждым раскрытием твердых бумажных створок.

(Такой в далеком начале двадцатого столетия была послойная томография, говорил впоследствии гостям Григорий Ефимович, осуществляя с ними, в роли опытного спелеолога, спуск в живописные глубины разнополых человеческих существ, не забывая при этом…)

Через два дня к восторгу Гриши на чердаке за сундуком обнаружился мяч. Гриша отер его рукавом, и проглянул прежний кожаный глянец. Он крепко обнял мяч: тот упруго отозвался, не так, как тогда, но все же. Таких теперь не было и в помине, как не стало многого из довоенного обихода.

В эвакуации, в Ирбите, мама нанялась работать на воинский пищеблок, ее там прозвали Тетя Каша, такая вкусная она у нее получалась, но выносить что-либо было строжайше запрещено (она и не стала бы), при выходе дежурные по кухне со стыдливым пристрастием прощупывали женщин. Гриша злился на соседок, которые, завидев ее, шептали: «Жулье». Он до позднего вечера ждал маму: она приносила сытные запахи кухни, и он потихоньку обнюхивал ее, а она дотрагивалась до его щек и тоскливо улыбалась.

Лишь однажды принесла большущий кулек с косточками чернослива: новобранцы их выплевывали, кушая компот. Гриша до полночи орудовал молотком. Горькое это было лакомство.

Однажды в Ирбите, накрывшись с головой одеялом, он в голодном полусне домогался еды у неведомой силы. Вытягивал руку с открытой ладонью и шептал, чтобы не разбудить маму: «Сейчас сосчитаю до пяти, и пусть появится котлетка…» Но Сытая Сила так и не ответила.

(Ирбитский голод запомнился как мучительный телесный недуг. Был он недолгим, но длинным, и Григорий Ефимович объяснял этим шоком многие свои бзики, вроде того, когда, выбрасывая засохшую краюшку, целовал ее, словно навсегда расставался с родным существом, и еще…)

Худущий, как косточка чернослива, Гриша в Ирбите до задыхания, до изнеможения гонял в футбол. Мячом служила большая, обмотанная тряпьем, консервная банка из-под американского ленд-лизовского бекона, — какой-то счастливец его слопал, а банку выбросил. Частенько Гриша стоял на воротах, обозначенных двумя обломками кирпича. Неплохо стоял, но когда пропускал лохматую банку, то слышал от сверстников:

— Узе-узе! Опять прозевал!

Так обзывали некоторых приезжих. Не всех.

Теперь он знал, что еврей. Только не понимал, почему считают, что узе-узе не воюют, как другие, а по тылам отсиживаются.

— Мой папа не отсиживается! — выкрикивал Гриша, выставив кадык. — Он военврач!

— Вот-вот. Нет, чтоб в окопах…

Теперь, задним числом, Гриша мысленно переубеждал ушлых ирбитцев: «И военврачи проявляли геройство и мужество, верные воинской присяге! Мой папа не отсиживался!»

За домом был двор, упиравшийся в закопченную кирпичную стену обрушенной керосиновой лавки, где как раз до войны работала тетя Дуся (она и теперь немного попахивала керосином). Когда подсохло, Гриша куском крошащегося щебня начертил на стене небольшие футбольные ворота. Установил мяч на почти сухой проплешине. Чуть отошел и с размаху ударил по нему.

От глухого толчка крови он потерял сознание. Когда Гриша очнулся, он не мог понять, потерял ли сознание, когда пнул мяч, или когда тот, срикошетив от стены, угодил ему в голову. Мяч лежал рядом, с беловатым отпечатком щебня на боку. Первая мысль была: «Штанга…» А вторая…

Вторая — ошеломила его, и он расплакался: это был даже не плач, а монотонная жалобная скорбь обиженного судьбой сироты, которому открылось: рядом с ним, в мяче, находилось то единственное, что осталось от живого отца, — его дыхание.

Он замкнулся. Не разлучался с мячом. Мама заставала Гришу спящим в обнимку с ним. Когда пробовала осторожно высвободить его из рук сына, тот просыпался с жалостным нытьем, исступленно цепляясь за черный шар. И она примирилась, отнесла эту причуду на счет переживаний сына, а их в эвакуации было немало.

Мария Гарегиновна, сероглазая, коротко стриженная шатенка, была моложе мужа на пять лет. Они не успели родить еще одного ребенка, но мечтали: Ефим о втором мальчике, она — о девочке. Мария Гарегиновна была наполовину еврейка, наполовину армянка, и они с мужем решили, что второму ребенку дадут армянское имя. Если будет мальчик, то имя ее отца — Гарегин, для всех он будет Гариком. Родится девочка — назовут ее Маринэ, звать будут Мариночкой. Родители Марии Гарегиновны погибли в буйную эпоху молодого совдепа, когда девочке было пять лет, выросла она в Одессе в окружении трех еврейских тетушек, о судьбе которых теперь можно было только догадываться.

Война не умалила ее красоту, явно не русскую, только заострила черты. Природная снисходительность помогала ей в Ирбите сносить оскорбления в свой адрес, будь то на базаре, где она выменивала на жалкие кучки и кусочки привезенные вещи (среди других — милую желтоглазую чернобурку, крепдешиновые платья и постельное белье), или в очередях за продуктами по карточкам и по аттестату. И когда сын заявлялся в слезах, она с затаенным негодованием, но внешне спокойно, облегчала Гришины обиды доступными его возрасту размышлениями о человеческой природе.

Мама убеждала: ребята не злые, злая — война, которая всех ожесточила, вот они и срывают зло на тех, кто на них не похож. Главное не то, что говорят о тебе, а то, как ты сам к себе относишься. Гриша тогда не все понимал, но ее слова и раздумчивая интонация его успокаивали.

(Григорий Ефимович с неизменным удивлением вспоминал о педагогическом такте матери, которая уберегла его тогда от озлобления и презрения к людям, — ему ведь надлежало жить и жить, — и которая, хоть и была начитана, слыхом не слыхала о Святом Августине, Фрейде и Юнге, тем более о Викторе Эмиле Франкле, которому к тому же…)

Обмороков больше не было. Но и того, внезапного, хватило, чтобы мяч вызывал у него тревожное ощущение связи с отцом. Теперь это был не только мяч, а вместилище всего, что было, и того, что, как знать, может произойти. На что нельзя не надеяться. Вернулся ведь инвалидом сосед, похороненный извещением о смерти!

Гриша рассказывал мячу обо всем, что происходило дома. И о том, к слову сказать, что два тома Бильца в целости. Только не отваживался спрашивать, потому что в первую очередь надо было узнать у мяча, вправду ли больше нет отца, а получить ответ Гриша страшился.

Мать пригласила врача местной больницы, где работал муж. Притаившись за дверью, он послушал сбивчивые откровения Гриши и успокоил ее:

— Ничего особенного, Мария Гарегиновна. Фантазии подростка. Девочки ведь разговаривают с куклами. А Гриша ребенок впечатлительный…

Подумав, решился все же добавить:

— Такие крови в нем играют… — и осекся, увидев ее затуманенный слезами взгляд.

Подходило к концу лето. Перед началом занятий, — Гриша был теперь третьеклассником, — он, с мячом под мышкой, отправился на водохранилище.

Лес начинался тут же за школой ВОХР, где курсантами теперь почти сплошь были немолодые, стриженные по-мужски женщины. «Прям не вохра, а жабы какие!» — отзывалась о них тетя Дуся, чья дошкольная Варя доводилась дочерью, Дуся этого не скрывала, одному бойкому довоенному курсанту.

Караульщица у ворот школы крикнула Грише:

— Дал бы мяч поиграть, красавчик!

Он углубился в лес, шел по тропинке, которая вела к водохранилищу. Перед войной Гриша с родителями там бывал. По словам Дуси, немцы вышли зимой на водохранилище с другого берега, а наши-то воду подо льдом немного спустили, так ихние танки все утонули, и немцам Дусю оккупировать не удалось.

Тропинка спустилась в широкий лог, где шелестела змейка ручья; лог густо порос травами, над которыми возвышались болиголовы с их беловатыми зонтами. Гриша помнил предостережение отца: болиголовы ядовиты, лучше к ним не прикасаться, и Бильц тоже указывал на это, — Гриша теперь каждый день листал его.

(Дурманный дух поляны потом всю жизнь преследовал Григория Ефимовича, но особенно — птица с розоватой грудкой, застывшая тогда на высоком стебле и глядевшая на него искоса. По прошествии многих лет, когда он испытывал беспокойство, нервничал, он вызывал это видение, и оно действовало на него успокаивающе, если, конечно…)

Поднявшись из лога, Гриша в просвет между соснами увидел водохранилище. И услышал голоса.

Подростков было трое. Они шли с рыбалки, двое с удочками на плече, а третий постарше, высокий, помахивал бечевкой, на которой серебрились несколько рыбешек. В губах у него разгуливала самокрутка.

Гриша попятился и побежал. В несколько прыжков долговязый догнал его и повалил. Перед глазами Гриши, на фоне сосновых крон задергалось бледное лицо с вонючей самокруткой, которую напавший выплюнул, освободив рот для всегдашнего — а какого же еще! — оскорбления.

— Вона с какими мячами шляются!

Он рывками выдирал мяч из Гришиных объятий, тот отбивался ногами, пока не ослеп от страшного удара по лицу.

Домой его принесли две вохры: они набрели на худышку, возвращаясь с купания. Отерли кровь на его лице своими свежевыстиранными мокрыми майками.

На этот раз мама ничего ему не внушала. Да и что она могла сказать своему ребенку, который, не открывая глаз, дергаясь, однотонно, жалостливо причитал:

— Они его бьют… Ему больно…

(Незадолго до смерти Мария Гарегиновна вспомнила, как у Гриши отняли мяч, и он бредил, повторял, что мячу больно, и она не решилась тогда сказать, что били, бьют и будут бить, а сказать это она хотела ему… в утешение, и Григорий Ефимович подумал еще, что правильно сделал, скрыв от матери, кому больно, хотя…)