Тут и там: русские инородные сказки - 8

Воробьева Марина

Датнова Ася

Дейч Дмитрий

Замировская Татьяна

Касьян Елена

Коган Евгений

Кузмицкая Вера

Лещенко Юка

Любомирская Лея

Малицкий Сергей Вацлавович

Перченкова Екатерина

Райхер Виктория

Тренд Кэти

Хеймец Нина

Черепицкая Елена

Авдеев Виталий

Боровинская Юлия

Боровицкая Елена

Гарридо Аше

Дильдина Светлана

Зингер Некод

Зонис Юлия

Локс Иска

Луговская Танда

Лукас Ольга

Мареичева Ольга

Наумов Константин

Нова Улья

Толкачев Алексей

Шакилов Александр

Шельен Тикки

Щипин Александр

ТУТ

 

 

Марина Воробьева

СЛОН-ДРАКОН

Хорошо было в деревне у бабушки, только вечером скучно. По вечерам, как только темнело, бабушка закрывала ворота на огромный ржавый замок и никуда Витьку не пускала, потому что тут деревня, тут ночью одни волки и алкаши ходят, а еще беглые уголовники, убийцы и маньяки. Когда-то Витька думал, что маньяки — это быки такие вроде яков, а потом увидел по телевизору маньяка, это был просто дядька небритый в кепке, а вовсе не огромный як. Скучно.

Вот когда гроза, сразу веселее: сосна высоченная прямо на крышу ложится от ветра, будто всю крышу сейчас перепилит, и ветер воет, и Витька думает: вот раскачает сегодня ветер весь дом или не раскачает? И ворота стучат, замок хотят скинуть, а то чего он их держит.

А когда нет ветра, скучно. Телевизора нет, книжки, привезенные из города, кончаются уже третий раз.

— Бабушка! А ты сказки знаешь?

— Какие тебе еще сказки? — Бабушка режет свеклу огромным ножом на кубики.

— А ты какие сказки знаешь? Как мама рассказывает или как папа? — интересуется Витька.

— А как мама? — Бабушка сбрасывает свеклу в кастрюлю, кастрюля булькает, свекла подскакивает, как плоский камушек, брошенный в воду так, чтоб прыгал. По бабушкиной юбке расплывается бордовое пятно.

— А мама настоящие сказки рассказывает. Ну, про то, как Иван-Царевич шел по лесу, это когда он Жар-птицу искал, вот так шел и избушку увидел на курьих ножках, а избушка — бац! Тррррр! К нему передом и повернулась.

Ну, знаешь сказки такие?

— Знала когда-то, да вот забыла. — Морковка сваливается в борщ тихо и аккуратно.

— А как папа рассказывает, знаешь? Ну, это тоже сказки, только не настоящие совсем. Это про то, как мальчик прогуливает школу, а потом возвращается домой, а там дома нет, а вместо дома избушка на курьих ножках. И вот избушка — бац! Трррр! Поворачивается, и из нее баба-яга выходит. Только мальчик Бабу-ягу хотел обмануть, на лопату усадить да и в печь, как Баба-яга сразу добрая оказалась. Живи, говорит, у меня, в школу не ходи, да и нет больше твоей школы. Там теперь лоток с мороженым стоит.

— Ага, — говорит бабушка и очищает последнюю картофелину.

— А еще папа рассказывает, как вот сидит мальчик дома, играет себе или книжку читает, а тут к нему кто-то в окно стучит или в дверь скребется.

— Ага, — говорит бабушка, и картошка отправляется к борщ.

— Так вот, скребется кто-то, а потом входит. Или влетает. Это гости всякие сказочные. Они разные бывают. Бывает Дед Мороз, бывает волшебник злой, но не очень, а еще гномы приходят, а я хочу, чтобы Слон-Дракон пришел. Баб, ты знаешь, кто это Слон-Дракон?

— Знаю, — говорит бабушка и оттирает стол от свекольного сока.

— Правда знаешь? Бааб!

— Не знаю, — говорит бабушка и моет тряпку.

— Это такой слон летающий. С тремя головами и с крыльями, как у дракона! Он тоже добрый, хоть и большой, он сны показывает, и с ним поиграть можно.

— Да ну тебя, Витька! Никто сюда не придет, кроме Саньки-алкаша. Да и Санька-алкаш не придет, я дверь заперла.

* * *

И тут ветер налетел, зашуршал сначала в траве, потом по веткам вверх полез, воротами застучал, на большую сосну поднялся, сосна на крышу облокотилась, бум! Весело стало Витьке.

А тут и в дверь кто-то стучит. Ветер? Нет, стучит раз, раз-два-три, прямо в дверь, будто хоботом.

— Витька! Ты куда?! Не открывай, стой, говорю тебе! Санька небось опять деньги просить, Витька!

Но Витька уже скинул крючок, отодвинул задвижку и ключ повернул.

А там Слон-Дракон прямо в воздухе висит, три головы, три хобота, огромные серые крылья, всеми ртами улыбается Витьке.

— Слон-Дракон! Как же здорово! — смеется Витька.

— Какой тебе слон да дракон, это ж Санька, горе ты мое! — Бабушка хочет отодвинуть Витьку от двери. — А ну убирайся, алкаш, я сказала!

Санька ухмыляется сквозь два передних зуба:

— Ну что, старая, не спишь, а? А ты, малец, чего тут делаешь? За слона сейчас схлопочешь.

А Витька гладит слоновий хобот, а потом второй, Слон-Дракон сажает Витьку себе на спину, и они покачиваются в воздухе.

— Ой, батюшки-святы! Ой, ребенок в воздухе висит! Ой, что же делать?! Санька, ну помоги же снять! Ну прямо в воздухе! Ветер, улетит ребенок, держи!

Слон-Дракон аккуратно снимает Витьку и ставит рядом с бабушкой.

— Слушай, чего это она? — спрашивает Слон-Дракон, он такой большой и такой испуганный, у него даже уши на ветру дрожат, как простыни. Слон-Дракон не любит, когда кричат.

— Ох и ни хуя себе! — присвистывает Санька и сжимает голову руками, будто голова пытается вырваться и стать из одной тремя. — Уже и мальчишка летает! Слышь, Михална, налей опохмелиться, совсем я чего-то плох.

И бабушка достает из шкафа две граненые рюмки и заначку для гостей. Она захлопывает дверь, но Слон-Дракон успевает влететь и даже в комнате помещается.

Витька шепчет Слону-Дракону на ухо:

— Не знаю, чего она! Странная она сегодня, говорит с кем-то, две рюмки поставила себе одной, ладно, ничего, ты не бойся. Давай я тебе сказку лучше расскажу. Ненастоящую, как папа рассказывает.

Витька говорит, Слон-Дракон кивает всеми головами, бабушка с Санькой-алкашом наливают по второй, сосна скрипит по крыше, словно перепилить хочет, бац! Тррр!

 

Ася Датнова

КОНЕЦ СВЕТА

В тот год объявлений о грядущем конце света было особенно много, как комаров в сырое лето. Конец жизни на земле предрекали так давно и часто, что новость эта превратилась в интересное туристическое предложение, чтобы затем стать скучным анекдотом. Так долго и так надежно он не наступал, что, казалось, жизнь не кончится никогда.

В мае все еще влюбленная, и все еще друг в друга, чета Красиков решительно взяла отпуск, первый за несколько лет, и вскоре они уже лежали на морском пляже, оглушенные светом, и удивлялись, отчего так долго предпочитали работу отдыху.

Через несколько дней, по предсказаниям, должен был наступить очередной конец света. В тот самый день они собрались с утра и отправились на мыс, чтобы искупаться без свидетелей.

Яркое утро обещало превратиться в мучительно жаркий день. Море было еще холодным, и все-таки они окунулись, чтобы ощутить на губах соль. Оно растерло их ледяной мочалкой, надавало пощечин, бухнулось в колени. Кожа их стала шершавой. Волосы жесткими. Они вынырнули и легли на крупную гальку меж больших валунов. Галька полипами отпечаталась на теле, и они стали похожи на белокожих ягуаров.

Муж увлеченно фотографировал на мобильник свою ногу, возвышавшуюся пятипалой горой в окружении песка и моря, а еще дальше — неба. Жена не делала ничего.

— Во сколько сегодня конец света? — спросила она сквозь красную дрему.

— В шестнадцать.

— Успеем на обед.

Облака проходили над горами медленно и торжественно. Края их были освещены.

Небо в облаках было похоже на голубую корову в белых пятнах. Пятна на ее шкуре складывались в карту мира, материками и островами. Они смотрели, как море переходит в небо, и думали, что жалко будет, если все это действительно перестанет.

— В сущности, — подумал он вслух, — горы и море оставить, а нас убрать.

Но это была просто красивая фраза: впадая и ничтожество перед лицом больших пространств, он имел в виду не себя. А тех, кто не убирает за собой фантики и банки из-под пива.

Они лежали, лениво переворачиваясь, иногда поднимаясь, чтобы окунуться в зеленую шипучку. Становилось все жарче, солнце ставило горячий утюг между лопаток. Все текло сонно и лениво, восхитительно безмысленно, как и бывает на отдыхе.

И вдруг они почувствовали, что что-то изменилось. Так бывает, когда среди жаркого дня набегает гроза, природа напоминает о своем возможном недружелюбии и всем понятно, что пляжный день окончен и пора складывать полотенца. Она приподнялась на локте и огляделась: солнце действительно ушло в облака, клонясь к горизонту, от скал пролегли длинные тени. Камни, только что казавшиеся удобными, впились в бока, песок неприятно лип. Муж сел, повертел головой.

— Это только мне стало холодно?

Их бил озноб. Они решили, что перегрелись.

— Кажется, нам пора.

Море изменило цвет, в рокоте волн теперь слышалось нечто не успокаивающее, а тревожное и угрожающее, и это бормотание нарастало. Как будто там ворочалось что-то злое, как детский кошмар под складками одеяла. И море, и остров, и небо теперь словно говорили им: «Прочь! Прочь! Вас не надо!» Они встали и начали поспешно собираться, подбирая разбросанную одежду. Выглядело это так, словно они удирали. Они удирали.

Не глядя друг на друга, не оборачиваясь назад, ощущая между лопатками постыдный холодок, они спешно взбирались вверх по склону, оскальзываясь на гравии и песке. Стук-стук-стук, шуршал устроенный ими маленький камнепад, и в перестуке камней им тоже чудилось что-то опасное.

Они вошли в парк и быстро зашагали по дорожке, но вскоре замедлили шаг. Парк, казалось, тоже замер в ожидании. Не было слышно ни птиц, ни насекомых. Не шелестел кронами ветер. Ни одна травинка не дрожала.

Они заспешили к выходу. Казалось, тишина поет злым голосом.

И вдруг часы на далекой башне забили и пробили четыре. Они встали, считая, шевеля губами. Потом, рассказывая друзьям, они никогда не могли объяснить. Воздух сгустился и потемнел, все задержало дыхание и словно сгруппировалось перед ударом. Мир на миг завис над бездной, прежде чем рухнуть в нее, и она невольно схватила его за руку.

А потом что-то и правда случилось. Вдруг выпорхнула из темных глубин парка и не спеша пролетела над ними стайка ярких бабочек.

 

Дмитрий Дейч

 

ГРЕХ

Однажды после долгой субботней молитвы два уважаемых раввина поспорили между собой. Поводом для разногласия стая вопрос о том, позволено ли иудею раскрывать и закрывать зонтик в субботу. Спорили они долго, так и не достигнув соглашения, и тут, как назло, пошел дождь. Первый раввин, тот, что полагал любые субботние манипуляции с зонтиком (как и с любым другим предметом обихода, который требуется приводить в действие, совершая специфическое усилие) греховными, натянул на шляпу целлофановый пакет, чтобы не замочить головы. Второй же нажал на кнопку, раскрывая зонтик, и предложил укрыться вдвоем. Мол, если это грешно, весь грех достанется ему одному, в то время как защита от ливня будет по справедливости и в соответствии с заслугами — разделена поровну.

Поразмыслив, первый раввин согласился, но обещал вернуть нечаянный долге избытком.

Прошло двадцать пять лет.

Оба состарились.

Оба преуспели в изучении каббалы.

Однажды после долгой субботней молитвы они шли по морскому берегу и по своему обыкновению беседовали о талмудических премудростях. Накрапывал дождик. Второй раввин собрался снова раскрыть зонтик, вежливо пригласив первого разделить закрытие на двоих.

Но первый раввин отказался от этой чести, заявив: «Если раскрыть зонтик в субботу есть деяние греховное и подлежащее осуждению, пусть у этой пальмы отломится лист и упадет на землю».

Только он вымолвил это, как и в самом деле лист отломился и мягко спланировал ему под ноги.

Второй ответил: «Если такой пустяк, как пользование зонтом, — грех в глазах Неназываемого, пусть вся эта пальма обрушится мне на голову».

Первый раввин сожмурился от страха, но ничего не произошло: пальма осталась на месте.

«Что ж, — молвил разочарованный первый раввин, — верно, ты был прав с самого начала, а я все эти годы лишь попусту сотрясал воздух. В знак согласия и признания твоей правоты я готов сам, своими руками раскрыть этот зонтик».

Сказав это, он нажал на кнопку зонта, и в этот самый миг пальма покачнулась и рухнула, задавив его насмерть.

 

ПСИХОАНАЛИЗ ГРИФФИТА

Свет: торшер в углу кабинета. Шторы задернуты. Звук: шипение кондиционера. Шаги в коридоре. Запах: едва уловимый аромат одеколона «Богарт». Глаза плотно закрыты. Руки сложены на животе. Голова покоится на подушке. Дыхание медленное, как у спящего. Мышцы лица расслаблены. Голос — ровный и тихий.

— …думаете, это поможет?

— Не знаю… Будем надеяться на лучшее… Вы же понимаете: никаких гарантий… В любом случае потребуется не менее тридцати сеансов. Но прежде чем мы приступим, я хотел бы получить дополнительную информацию: каким образом вы пытались решить проблему? Постарайтесь припомнить все до мельчайшей подробности.

— Сперва я прошел курс когнитивной терапии. После — лечился по методу Шульца. Был на приеме у Роджерса, участвовал в сессиях клиент-центрированной психотерапии. Два месяца прогрессивной мышечной релаксации…

— Результаты?

— Ну… нельзя сказать, что их не было вовсе…

— Подробнее, пожалуйста.

— После когнитивной терапии я перестал бояться. До этого я всегда боялся, что меня застигнут врасплох. Голым. Войдет пациент, и мне придется как-то выкручиваться, объяснять… Стоило скрип путь двери, руки сами тянулись — запахнуть халат… прикрыться… с трудом преодолевал искушение забраться под стол… В какой-то момент, вдруг, внезапно приходило понимание и вместе с ним — облегчение: да нет же, я одет. Все в порядке. Никто ничего не заметил.

После курса терапии я больше не боялся того, что меня застигнут врасплох. То есть я по-прежнему чувствовал себя голым — стоило кому-то войти, но меня это совершенно не беспокоило. Пациент появлялся в дверях, я говорил ему: присаживайтесь. А про себя думал: да, я голый, и что с того? Совершенно ничего. Минуту-другую спустя я, однако, спохватывался и понимал, что одет. Это-то и приводило меня в недоумение: только что беседовал с пациентом — нагишом, и все было нормально, а тут вдруг — ррраз и… как же так? Я полностью одет, на мне рубашка и галстук, кожей чувствую нижнее белье, брюки, носки, туфли… Все это очень странно. Очень-очень странно… я прерывал сеанс, просил у пациента прощения и выходил на балкон. Мне нужно было пять-семь минут, чтобы привести себя в порядок. Это было невыносимо.

— И как же вы поступили?

— Я обратился за помощью к Гертруде Кляйн, она была широко известна как специалист в области толкования сновидений, о ней слагали легенды… После первого сеанса мне приснились ярко-желтые астры. Гертруда сказала, что это плохой знак и скорее всего ничего не выйдет. Она отправила меня к своему приятелю, который был учеником Стэна Грофа и практиковал ЛСД-терапию.

— Это было до запрещения ЛСД?

— Это было после. Джордж использовал запрещенные методы, и у него не было отбоя от пациентов. Он мог устроить оргию прямо во время группового сеанса, мог избить пациента до крови или закрыть его в темном чулане и заставить кукарекать два-три часа подряд. Поначалу мне это нравилось. Я пришел к нему просто поговорить, но остался в «терапевтическом сквоте», как мы называли этот гадюшник, на три месяца. Кончилось тем, что его арестовали и я снова остался один на один со своими проблемами.

— Были какие-то результаты?

— Ничего существенного. Стоило пациенту войти в кабинет, я по-прежнему чувствовал себя голым, но вместо смятения это приводило меня в восторг. Первые три-четыре минуты уходило на то, чтобы справиться с чудовищной эрекцией. Потом все приходило в норму, и я как ни в чем не бывало продолжал сеанс.

— Что было потом?

— Некоторое время я ничего не предпринимал. В конце концов восторг — лучше, чем смущение и замешательство… Но однажды… хм… эээ… случилось нечто из ряда вон выходящее… кажется, это был не самый удачный день для моей карьеры. У меня не отобрали лицензию только потому, что не сумели обосновать претензию о сексуальных домогательствах… к счастью, пациентка отозвала иск… но я, конечно, почувствовал запах паленого. И — уже от отчаяния — обратился за помощью к гештальт-терапевту, хоть никогда и не верил в эту бредятину. И вправду: хватило первых десяти встреч, чтобы окончательно в ней разочароваться.

— Были какие-нибудь результаты?

— Едва ли это можно назвать результатами… Начало сеанса — без изменений… я по-прежнему чувствовал возбуждение, хоть и научился его сдерживать. Сам сеанс проходил ровно. Но по окончании, как только за пациентом закрывалась дверь, я начинал смеяться. Это был дикий, торжествующий, неконтролируемый хохот. Я выл как гиена… Мне не хватало воздуха, ноги подгибались. Мой смех слышали пятью этажами ниже. Люди пугались насмерть. В недельный срок я потерял всех до единого пациентов и совершенно не представлял, каким образом сумею оплатить счета за следующий месяц. Дела мои пришли в полный упадок. Я был близок к самоубийству. Не знаю, что удержало меня от этого поступка, помню, я думал тогда: если выброситься из окна, будут думать, что у меня был страх высоты, а если зарезаться, коллеги станут рассуждать о «пронзенном» и «пронзаемом», устроят симпозиум, какой-нибудь гад непременно напишет статью на эту тему, и т. д. и т. п….

И вот наконец, когда я потерял всякую надежду, один мой друг посоветовал обратиться к опытному гипнотизеру. Им оказался Ганс-Элрик Эриксон. Думаю, вы читали об этом в газетах. В общем, тут я даже не знаю что сказать. И пришел, лег на кушетку. Меня загипнотизировали. Когда я открыл глаза, кабинет был разгромлен, тут и там валялись рыбки из разбитого аквариума, доктор висел на люстре, секретарша (вернее, то, что от нее осталось) плавала в ванне. Я так и не понял, что произошло. На моей одежде не было ни пятнышка, ни складочки. Я совершенно ничего не помнил. Насколько я знаю, полиция до сих пор расследует это дело, у них нет ни единой зацепки.

— Что-то изменилось для вас?

— Да… на этот раз все совершенно изменилось. Теперь мне все время казалось, что я голый. Я остался без работы и большую часть времени проводил в своей спальне — под одеялом. Стоило выйти из дому, меня начинали донимать приступы: то и дело я хлопал себя по ляжкам, чтобы убедиться — выходя из дому, я не забыл натянуть брюки. Но самое неприятное состояло в том, что время от времени я и в самом деле разгуливал по городу нагишом и обнаруживал это в самый неподходящий момент — на автобусной остановке, в баре, в офисе моего бухгалтера… Меня госпитализировали. И довольно долго держали в отделении для буйных.

— Как вас лечили?

— Сперва — медикаментозно… Со временем стали приводить в общую комнату и даже позволяли играть с другими пациентами: мы строили домики и лепили машинки из пластилина. Я научился собирать кубик Рубика. Я могу собрать кубик Рубика за 95 секунд. Это абсолютный рекорд буйного отделения.

— Что было потом?

— В один прекрасный момент я понял, что нет никакой разницы. Чувствовать себя голым и быть голым — одно и то же. Понять это можно только в лечебнице, где социальные условности теряют всякий смысл. Мне стало все равно — голый я или нет. В конце концов, для того и существует медперсонал: если ты голый, тебя оденут. К тому времени меня перевели в отделение для «ходячих» и я научился играть в облавные шашки.

Однажды ко мне подошел один из пациентов по имени Свен. «Гриффит, — сказал он, — я слышал, ты был хорошим аналитиком — покуда не загремел в психушку». Я припомнил те жуткие времена и ответил: «Ты ошибаешься, дружище, я был ихтиологом. Занимался изучением глубоководных рыб». «Черт возьми, Гриффит, — закричал этот псих, — я знаю, о чем говорю: Джеймс Бин из пятого корпуса кучу бабок отвалил тебе за сеансы, и все равно его заперли здесь и признали шизофреником!»

Мне нечего было сказать в ответ.

Известие о том, что среди пациентов имеется психоаналитик, немедленно разнеслось по всей больнице. Отношение ко мне изменилось: кое-кто меня решительно невзлюбил, другие, наоборот, старались со мной подружиться и даже подбрасывали деньжат, когда я оставался на мели.

Однажды ночью меня разбудило чужое дыхание на щеке. Я открыл глаза и увидал вытянутое, похожее на лунный серп лицо отца Михаила, православного священника, попавшего в психдом после кровавой разборки с Предателем Рода Человеческого. «Мне срочно нужна твоя помощь», — сказал отец Михаил.

Как я мог ему отказать?

Мы тихонько прошлепал и босиком в туалет и закрылись в смежных кабинках. Как только он открыл рот, я немедленно почувствовал себя голым — совсем как в добрые старые времена. Тут я посмотрел на себя и понял, что верхняя часть моего тела обернута простыней, а нижняя — обнажена, поскольку, усаживаясь на унитаз, я инстинктивно приподнял простыню, как поступил бы любой из нас — как больной, так и здоровый.

Это был момент истины.

С тех пор я больше не попадаю в эту ловушку. Вернее, я по-прежнему смущаюсь — как только пациент отворяет дверь и ко мне возвращается это жуткое состояние (тут ничего не изменилось: я чувствую себя голым), но как только это происходит, я говорю: «Простите, я забыл одеться. Как думаете, я — голый или у кого-то из нас глюки?» Поначалу опешив, пациент скоро приходит к выводу о том, что все это — уловка, часть моего терапевтического метода, и так мы оба минуем опасный участок…

— Выходит, ваша проблема не разрешилась?

— Я научился с ней жить, она перестала сводить меня с нарезки. Три года назад меня выписали. Я сменил имя, фамилию, город, сделал пластическую операцию и подкупил учетную комиссию. В конце концов, я ничего другого делать не умею, поэтому пришлось удовольствоваться фальшивой лицензией. Я снова занимаюсь любимым делом. Кстати говоря, вам стоит всего лишь позвонить куда следует, и меня упекут за решетку. Конечно, я могу попроситься в психушку, мне даже не придется симулировать… но ведь до этого дело не дойдет: вы не поступите как подобает добросовестному американскому гражданину. Вы меня не сдадите…

— Это почему же?

— Когда меня вышвырнули из психушки, первое время пришлось подрабатывать мойщиком посуды, разнорабочим, сторожем и, наконец, уборщиком в одной из фирм, предоставляющих услуги финансовым, медицинским и юридическим компаниям. Однажды меня вызвали для уборки офиса известного психоаналитика. Сперва я хотел отказаться: было неловко думать, что произойдет, если он узнает меня, но отказ был чреват увольнением. Я надел фирменную кепку с козырьком на размер больше, надеясь скрыть лицо. Мне не о чем было беспокоиться: люди, как правило, не способны отличить одного уборщика от другого, они не видят лица, но только логотип на рубашке или кепке. Он меня не узнал бы в любом случае, поскольку был занят с пациентом. Я мыл коридор, ведущий в его кабинет, думая о том, сумел бы я сам признать кого бы то ни было в сходных обстоятельствах, и тут раздался вопль — такой отчаянный и безнадежный, что, казалось, воздух почернел и сгустился. Дверь кабинета распахнулась, оттуда выскочил человек (лица я не успел разглядеть), крикнул что-то неразборчивое и помчался по лестнице вниз, перепрыгивая через три ступеньки, даже не попытавшись воспользоваться лифтом.

Дверь кабинета оставалась открытой. Я осторожно туда заглянул и увидал бывшего коллегу, приятеля по конгрессам и соседа по журнальным публикациям в сумеречном состоянии, которое живо напомнило мне недавнее прошлое.

Его проблема была точь-в-точь похожа на мою собственную, хоть и казалась на первый взгляд почти безобидной. Как только пациент переступал порог его кабинета, у доктора начинался внутренний зуд, он терпел и крепился, но рано или поздно бросался на пациента с пластмассовой расческой, намереваясь причесать своего подопечного — любой ценой, вне зависимости от пола, возраста, социального положения и наличия шевелюры. Как-то раз он до крови расцарапал плешь одному театральному антрепренеру, и только обширные и разнообразные связи уберегли его от сокрушительного скандала.

Услышав мою историю, он предложил прямо сейчас, не сходя с места устроить сеанс психоанализа. Не знаю, как он почувствовал… как понял, что я — после всего пройденного — стал противоядием, убивающим собственную болезнь.

После первого же сеанса я получил предложение стать его аналитиком.

С тех пор только тем и занимаюсь, что анализирую аналитиков. Довольно скоро выяснилось, что я, увы, не был исключением из правил: все мы страдаем от подобного профессионального заболевания, и все до единого пытаемся скрыть свою слабость — различными способами и средствами, не всегда легальными и зачастую довольно опасными — как для нас самих, так и для всех окружающих.

Обычно, чтобы поправить положение, требуется тридцать-сорок сеансов. Я всегда начинаю с того, что прихожу на прием и рассказываю эту историю.

Увы, я не способен избавить вас от болезни. Точно так же, как сами вы не способны исцелить пациента — раз и навсегда, окончательно и бесповоротно. Тем не менее я могу сделать так, что вы привыкнете к своему недостатку, подчините его себе вместо того, чтобы самым унизительным образом подчиняться — ежедневно, ежечасно, ежесекундно. Самое главное — вы перестанете бояться. Безумие не выглядит опасным, коль скоро безумны все до единого.

Теперь я готов ответить на все ваши вопросы…

— Сколько я должен вам за сеанс, коллега?..

— Первый — всегда — бесплатно.

 

Татьяна Замировская

 

СОВПАДЕНИЕ, НЕ ИНАЧЕ

Марфа пришла в гости к Пингвиновым, села за стол, смотрит: у Пингвиновых тарелки такие же, как у нее, фарфоровые, с английскими замками.

— У меня дома такие же тарелки, — заметила Марфа, потому что почувствовала себя как-то странно, вспомнив, как Пингвиновы приходили к ней домой, ели из ее тарелок холодец и кричали: какой красивый замок, вот бы в нем жить! Хотя, может быть, это не они приходили?

Тогда Пингвинов-муж сказал:

— Может быть, ты думаешь, что мы украли твои тарелки? Отличная мысль! На самом деле мы пошли в магазин «Астроном» и купили там набор суповой, и тут английские замки изображены, и что?

— У меня тоже дома тарелки с английскими замками, и очень странно, что вам понадобились именно тарелки с замками, учитывая, что тарелок всяких всюду очень много, — сказала Марфа и подумала, что она вообще непонятно зачем это говорит. Но ее уже понесло, Марфа по гороскопу Овен, ей при рождении специально дали тихое прикроватное имя, чтобы ее не несло, но ее все равно иногда заносило.

Тогда Пингвинов-жена ей сказала:

— И что, теперь ни у кого дома не должно быть таких тарелок? Да это даже не коллекционный фарфор, когда тираж ничтожный, тут куча семей из таких суп хлебает, и что? А теперь ей этот суп как отравленный, будто они эти тарелки у нее из дома унесли, а у нее что, разве пропадали тарелки?

— Нет, не пропадали тарелки, — сказала Марфа и совсем расстроилась. — Я сегодня мыла посуду, все тарелки на месте, все хорошо. Просто странно, смотрите: вот у этой вот супницы тоже отбита ручка, причем с этой же стороны, и что теперь делать? Это совпадение, не иначе, но мне страшно!

Пингвинов-муж заметил, что такая концентрация на мелочах, как правило, не красит людей.

Потом Марфа, уже напрочь утопая в тошнотворных водах ужаса, сказала, что шотландский замок на большой салатнице у нее немного бракованный, там нарисовано как будто НЛО, и давайте сейчас проверим, у вас то же самое или нет, и Пингвиновы полезли в сервант, достали салатницу, и там тоже брак, как будто НЛО нарисовано, но немного иначе нарисовано, другой немного корабль, и иллюминаторов чуть-чуть больше.

— Я уже не буду это есть, спасибо большое, черт подери, — мрачно сказала Пингвинов-жена и вылила суп в окно, а потом и супницу туда выбросила. А потом и салатницу. Тут уже и муж подключился: расколотили весь сервиз.

Марфа почувствовала себя неуютно, попрощалась и поехала домой, испытывая чувство вины и неясный страх сойти с ума. Открыла посудный шкаф — а там гора битой посуды.

Это был один и тот же сервиз, вот в чем дело.

 

ДУРНОЕ ПРЕДЧУВСТВИЕ: ГОСТИ

Одна женщина, ее звали Софико, хотя у нее в роду не было грузин, как-то сидела дома и ждала мужа с охоты. И очень, очень нервничала: было из-за чего нервничать, во рту все было зелено и горько, как после пригоршни октябрьского, вымерзшего крыжовника, на ладонях с утра еще появились мягкие, сонные и абсолютно безболезненные волдыри, напоминающие жемчуг, но какой-то неполный, как если бы этот жемчуг приснился и не совсем целиком вышел из сна, явившись только оболочкой. Безболезненной, но неприятной, очень неприятной — берешь в руку чайник и чувствуешь, как он утопает в этой сонной жемчужной мякоти, а кости пальцев ломит отсутствием привычного фарфорового прикосновения. Муж ушел на охоту еще в пять утра, а с шести Софико начала видеть сны, в которых она разоряет чужие могилы и заливает получившиеся жирноватые ямы свежим молоком, которое тут же, прямо на кладбище, доит за деньги у какой-то коровы в красном платье, десять копеек за литр, очень дешево, бормочет корова, задирая подол, и Софико радуется, буквально за мелочь какую-то ямки доверху, всем будет тепло, хорошо, — успокаивается она только тогда, когда все кладбище вместо торчащих из земли каменных монументов превращается в ровные ряды сияющих и питательных молочных луж. Коты опять же могут приходить, понимает она во сне, молоко вот свежее, спасибо (корова опускает подол и говорит: я теперь могу идти, вы ведь уже все сделали, да?). Потом ей — во сне, разумеется, — становится как-то не по себе, и она идет за толкованиями этого сна к психологу, который тоже во сне назначает ей какие-то таблетки с названием «Вера», это то ли имя, то ли смысл жизни, но это вряд ли смысл, потому что от таблеток Софико начало тошнить, и она проснулась лицом в подушку.

И вся подушка в этих полупереваренных таблетках.

Какая уж тут вера, подумала она. Хотя не поверить было тяжело: некоторые таблетки были почти целехоньки. Видимо, она просто проглотила гораздо больше, чем нужно было, — вот и проснулась.

Помимо снов были еще кое-какие нехорошие приметы. Дочь Софико спустилась со второго этажа и сказала, что у нее какое-то прелюбопытное нервное расстройство: когда она смотрится в зеркало, не видит и не распознает своею лица, видит только большой кожистый кусок чего-то однородного — ни глаз, ни носа, ни рта.

— Ты выглядишь нормально, успокойся, — сказала Софико, но потом подумала: а где должна быть дочь? Разве она не уехала пять лет назад? Уехала. Нет никакой дочери.

— Нет тебя, — сказала она, — вот и не видишь ничего.

Дочь пожала плечами и ушла наверх. Да, ей теперь будет о чем подумать там, наверху.

Софико пошла в кухню, потрогала ладонью печь: молчит. Во сне печь говорила, причем очень нехорошие вещи.

Тут в дверь постучали, но не муж — Софико уже знала, что с мужем на охоте случилась трагедия, об этом ей подсказала мушиная лента, свисающая с потолка: мухи налипли на нее в форме слова «трагедия», как-то умудрились.

На пороге стояла маленькая девочка с пулевой раной в детском сердце. Сердце это самое, детское, не билось, кровь не ходила внутри девочки туда-сюда, поэтому цвета девочка была нехорошего, октябрьского, ну и ладно, на дворе же октябрь, подумала Софико.

— Дайте водички, — попросила девочка. — Пить хочется страшно. И зайти некуда — тут один только дом в округе.

Софико зачерпнула кружкой воды из ведра, отдала кружку девочке, отметив: оранжевая кружка с зайцем, больше потом из нее не пить, потому что девочка уже, наверное, заразная, пока ходила в таком виде по лесу, микроорганизмы в ней какие-нибудь, стопроцентно.

Девочка напилась, вытерла рукавом синие губы и сказала:

— Ну вот, а теперь я боюсь обратно идти, я тут у вас в кухне посижу, — и села за стол, и сидит.

Ну, если задуматься и как-то отвлечься, девочка как девочка.

Софико сидела за столом напротив девочки, старалась на нее не смотреть и курила. В дверь снова кто-то постучал, и снова не муж — уже по приходу девочки было ясно, что дела мужа плохи. (Софико сказала себе: вестник, она вестник, как только придет само известие, она исчезнет вместе со всей этой выпитой водой, и кружку может забирать, я ее все равно выброшу иначе.) На пороге стоял дедушка-пасечник с замерзшим осенним ульем вместо головы.

— Голова прострелена, напрочь причем, — объяснил он. — То есть разнесли все вообще. Поэтому я в маске, некоторым образом. У вас сигареты не найдется?

Дедушка-пасечник был жутко смущен, поэтому Софико позвала его в дом. Дедушка был чистый и аккуратный, с него не текло, не капало. Софико даже отдала ему свою сигарету, но дедушка ее не курил — просто держал в пальцах, стряхивал пепел на пол. Было заметно, что ему это нравится. Он сел за стол рядом с девочкой, девочка его не испугалась, да уж, подумала Софико, хорошо, что у дедушки глаза ульем прикрыты или их нет вообще, иначе он бы в обморок упал от вида этой девочки, хорошенькое дело.

— Будете чай? — предложила она гостям.

Гости молчали. Софико плеснула из ведра воды в чайник, поставила его на печь — будет гость, будет и чай.

В дверь снова постучали. Софико беспомощно посмотрела на дедушку-пасечника. Он словно что-то почувствовал — поднялся, сам открыл дверь. На пороге стоял медведь в военной форме с орденами, абсолютно мертвый, с аккуратной дырочкой между глаз.

— Честь имею, — поздоровался медведь. — Зашел на огонек. Вижу, люди сидят хорошие. Отчего бы не зайти. Заплутал старик. Огни вижу какие-то — а где город? Города нет. Служил тридцать лет, уже на пенсию надо — но не могу, как это так — на пенсию? Вот, отправили — я шел, шел, практически правильно, компас, карта — но куда попал и итоге? Это что за населенный пункт, например? Лучше бы на границу послали, честное слово. Помогите, пожалуйста. В данном случае необходимы мелкие предметы из стекла, толченый фарфор тоже подойдет.

Софико взяла из рук девочки чашку («Допила?» — тихо спросила, вынимая ее из рук, девочка кивнула: допила, конечно) и уронила ее в эмалированную кастрюлю. Чашка разбилась. Софико протянула кастрюлю медведю.

— Спасибо, хозяйка, — закивал медведь, аккуратно вкладывая себе в пасть осколки. — Колотый фарфор, стекло — все нормально, все годится. Просто голова болит очень.

Он указал на дырочку во лбу.

— Болит голова и болит. Уже сил практически нет, надо избавиться как-то. Ты не бойся, хозяйка, когда уж начнет действовать, я выйду, туда выйду — в лес, допустим.

Закипела вода, Софико заварила чай, разлила его по граненым стаканам, поставила перед гостями. Ее предчувствия начинали сбываться: девочка вскарабкалась мертвому медведю на колени (хотя где у медведя должны быть колени, вот вопрос) и начала засыпать, старичок-пасечник макал в чай пальцы и хихикал. Практически идиллия.

Вдруг в дверь снова постучали.

Софико аккуратно приоткрыла дверь — а там ее муж, Юрий Васильевич Головлин, живой и невредимый, все у него хорошо — розовощекий, с нагретым, жестким ружьем за спиной, ухмыляется, разводит руками: прости, красавица, дурака — задержался на охоте! Ну, всякое бывает. Где только люди не задерживаются.

Муж зашел в дом, увидел гостей и говорит:

— Это ты, Софико, хорошо и правильно сделала: я на своей охоте в этот раз очень важных гостей застрелил и испугался, что из-за них у меня проблемы начнутся. Мне даже сказали — все, домой теперь не пустят. Я уже и не верил, что вернусь. Но видишь, ты этих гостей в дом впустила, все просьбы их выполнила, чаем напоила — мне об этом сказали, поблагодарили да и отпустили: иди, мол, не держим зла на тебя, все в порядке. Да и гости уже не злятся — все-таки серьезные люди, не мелочь какая-то, не утка, не вальдшнеп, нормальные порядочные личности, правда?

Девочка, старичок-пасечник и медведь дружно закивали.

— А что было бы, если бы я не впустила гостей? — спросила Софико, смутно о чем-то догадываясь.

— Ну, я бы сам стал такой же гость, — объяснил муж, — ходил бы так по чужим хатам, где муж на охоте начудил чего-нибудь. Сидел бы, чаи гонял. Но к тебе бы не заходил: нельзя. Так бы и мучился постоянно.

— Не постоянно! — сказал медведь. — Если толченого стекла нажраться, так и недолго совсем. Ну, я пошел. Будьте здоровы.

Похлопал мужа по плечу да и вышел.

Девочка и дедушка-пасечник тоже собрались идти: поблагодарили Софико за чай, тоже похлопали мужа по плечу — мол, мы не обижаемся, всякое бывает, любой человек имеет право на ошибку, потому что за его спиной всегда стоит другой, близкий и родной ему человек, который права на ошибку не имеет.

Софико такого права не имела, поэтому поступила правильно: если кто-то просит о помощи, его надо впустить в дом и эту помощь оказать. Хотя она почему-то считала, что вопрос не в этике и не в сострадании — просто надо всегда прислушиваться к самым черным, самым негативным и чудовищным своим предчувствиям. «Все приметы сбывались. Поэтому я так себя и повела», — говорила она себе.

И это была чистейшая ложь. Но ложь в некоторых ситуациях, оказывается, прощается — что тут такого, ну ложь и ложь, не важно, в общем.

 

Елена Касьян

 

ОКНА НАПРОТИВ

Обычный будний день обычной женщины. Такой же день, как вчера, такой же, как завтра.

Она шла мимо витрин, поглядывая на свое отражение, старалась не сутулиться и ступать грациознее. Потом забывала, опускала плечи, между бровей появлялась глубокая морщинка, а в душе ныла какая-то заноза. Впрочем, все ведь хорошо. Нормально все…

Ночью приснилось, что кто-то положил ей на грудь каменную плиту. Плита была тяжелая и большая, давила на ребра и не давала подняться.

Ей редко снились кошмары. Да и вообще, с тех пор как кончилось детство, снов почти не было. А если и были, то сразу забывались. Бабушка когда-то говорила: «Если сны блеклые, значит, жизнь яркая!» (Ах, бабушка, если бы все было так, как в твоих сказках да прибаутках!)

Плита давила на грудь, женщина стала задыхаться и проснулась от собственного кашля. Лежащий рядом мужчина не шевельнулся. Только кошка, спавшая в ногах, подняла голову и внимательно посмотрела из темноты.

Женщина села на кровати, еще не совсем понимая, где находится, и приложила ладонь к груди — сердце билось часто-часто. Она нащупала ногой тапочки и пошлепала на кухню. Кошка вздохнула, потянулась и побрела за ней…

Воды в кране не было. Она налила в чайник ту, что осталась в пластиковой бутылке, и поставила на огонь. Включила настольную лампу, села у стола и вдруг вспомнила, как это бывало в детстве.

* * *

Лежишь в кровати, укрытая по самые глаза, а луна светит в щель между гардинами. Одежда на стуле обретает какие-то жуткие очертания. А тебе лет шесть, и бабушка в кухне еще суетится, и радио там играет, и свет горит… но через целый коридор от тебя. А у тебя тут темно и страшно. И за шкафом, прямо у дверного косяка, как будто стоит кто-то.

— Бабуля, бабуль! — зовешь тихонько. — Ты скоро?

А она не слышит, далеко. Почти за тридевять земель.

И ты садишься в постели, все еще укутанная в одеяло, всматриваешься в темноту за шкафом, а ноги спустить страшно. Долго собираешься с духом, настраиваешься, а потом — р-раз! — одним рывком к двери. А там уже свет сочится и музыку слышно. Выходишь в кухню, щуришься, лохматая вся, жалостная, босыми ногами на кафеле переминаешься…

— Ой, батюшки! — всплеснет бабушка руками. — Чего же это ты?

— Ба, а ты скоро? — и всхлипнешь картинно. — А то не засыпается…

— Скоро, деточка, совсем уже скоро, — и обнимет тебя.

А руки у бабушки сухие и теплые. Уткнешься носом в фартук, а он пахнет пирогами, парным молоком, хозяйственным мылом, корицей…

А тебя уже ведут в комнату, в кровать укладывают, укрывают заботливо.

— А что это там за шкафом, ба?

— А ничего там нет, милая, это тень от шторы ложится. Никак боишься?

Бабушка присаживается рядом и начинает тихонько петь и гладит тебя по голове. И вот уже по комнате начинают плясать искорки, и то там, то сям вспыхивают золотые мотыльки, и ты хочешь рассмотреть, увидеть и почти слышишь мягкий шелест крыльев… и уже вот-вот!.. Но ватные веки смыкаются, ты медленно тонешь в густом тумане, медовом, теплом, кисельном, карусельном…

— Ба, ты тут? — только и успеваешь вымолвить.

* * *

Женщина встала, достала из заначки сигарету и стала мять ее в пальцах (бросила курить, да, почти бросила! но отчего-то держала полпачки на полке, за банкой с крахмалом).

— Опять?

Она вздрогнула от неожиданности и обвела взглядом кухню.

— Опять, говорю, куришь? — Кошка на подоконнике недовольно повела плечом.

— Ну, просто очень захотелось, — стала оправдываться женщина. — Это в последний раз!

Она затянулась, подошла к окну, открыла форточку. Кошка фыркнула и медленно перетекла с подоконника на табуретку.

В доме напротив горел свет в окне четвертого этажа. Кто-то стоял на балконе. «Курит, — подумала она, — мужчина или женщина?» С такого расстояния было не разобрать. «Мужчина, — решила она, — пусть будет мужчина. Конечно, кому там еще быть?»

Мужчина не уходил. С балкона полетел оранжевый огонек и погас, не долетев до земли. Ей показалось, что мужчина кивнул головой и улыбнулся. Она была почти уверена. Женщине стало как-то неловко, и она спряталась за занавеску.

— Думаешь, тебя не видно? — хмыкнула кошка. — Странные вы, люди…

— Ну неудобно же. Вроде как подглядываю.

— Да ладно, подумаешь. Это же наша кухня, наше окно. Куда хотим, туда и смотрим! — сказала кошка и стала старательно вылизывать заднюю лапу.

Вскипел чайник. Женщина сняла его с огня и сразу вернулась к окну. На балконе уже никого не было. Чаю больше не хотелось. Она еще немножко постояла, пока в окнах напротив не погас свет, и пошла в спальню. Кошка вздохнула, спрыгнула на пол и, покачиваясь, побрела за хозяйкой.

* * *

День пролетел за какими-то заботами: суета-суета, работа, проблемы, приятельницы, звонки, покупки, готовка, стирка…

Сегодня ее мучила бессонница. Долго ворочалась в постели, долго смотрела в потолок, мысли наползали одна на другую. Женщина тихонько тронула спящего рядом мужчину за плечо. Тот засопел и повернулся к стенке. Женщина встала, прошла на кухню и сразу потянулась к полке за сигаретой.

— Никому нельзя верить! — сказала кошка в спину. — Никто не держит слова. Ну и как с вами жить?

— Ну мы же как-то живем друг с другом. — Женщина чиркнула спичкой.

— Да видела я, как вы живете…

Женщина подошла к окну и замерла. На балконе напротив курил вчерашний мужчина. Он кивнул ей, как старой знакомой. Она кивнула в ответ и отчего-то смутилась. (Какие глупости! Веду себя как девчонка!)

При всем желании рассмотреть лицо мужчины было невозможно — далеко. «У него карие глаза», — решила она. И даже повторила вслух.

Кошка свернулась калачиком на табуретке, но тут подняла голову и удивленно посмотрела на хозяйку:

— Это имеет значение?

— Тебе не понять. Для людей все имеет значение.

— Куда уж мне! — обиделась кошка. — Зато вы, люди, все понимаете! Поэтому все как один живете дружно и счастливо.

— Я бы на твоем месте не лезла не в свое дело!

Кошка демонстративно потянулась, потом выгнула спину, спрыгнула с табуретки и пошла к двери. Но в последний момент передумала, села возле холодильника и посмотрела на хозяйку. Та водила пальцем по стеклу, выписывая невидимые буквы.

Мужчина на балконе снова кивнул ей головой и поднял руку. Если улыбку она могла и придумать, то этот жест иначе расценить невозможно. Она помахала рукой в ответ, улыбнулась и снова засмущалась.

Они выкурили еще по сигарете. Несколько раз обменялись кивками (или им показалось). Потом мужчина сложил вместе ладошки и прислонил к щеке — так делают маленькие дети, когда их укладывают в кроватку. «Спать», — догадалась она.

Женщина подхватила кошку, поцеловала ее в нос и покружилась по кухне.

— Ну все, все! — примирительно заурчала кошка. — Сейчас еще уронишь! Пошли уже.

* * *

Она проснулась, когда рядом никого не было. Кошка умывалась на подоконнике. В окно светило солнце. Женщина всегда просыпалась позже всех. На кухне ей оставили чашку остывшего кофе и бутерброд.

На холодильнике висела записка: «Заплати за квартиру, я задержусь на совещании. Позвоню с работы. Целую!»

Она подошла к окну. Балкон в доме напротив был пуст. Она постояла минутку в нерешительности и засобиралась.

— Я просто схожу туда. Просто так. Скажу, например, спасибо за компанию. Или еще что-нибудь скажу. Или спрошу, есть ли у них вода в кране?..

Кошка потерлась о ноги.

— И не отговаривай меня! — сказала женщина. — Я просто схожу, а что такого?

Она шла через двор, глядя вверх, на балкон напротив. Сердце стучало в волнении. Она мысленно высчитывала квартиру на лестничной площадке четвертого этажа.

Навстречу ей через двор шла женщина. Шла не глядя под ноги и рассеянно улыбалась, рассматривая окна напротив.

Что-то очень знакомое было в ее силуэте.

 

ТЕТУШКА МО

— Почему же она не плачет? — волнуется тетушка Мо. — Это же ненормально. Младенцам положено плакать!

Она разглядывает маленькое розовое личико, откинув кружевной уголок конверта.

— А вот и нет! Мама говорит, что я совсем не плакала. Ну вот ни капельки! А только всегда молчала и улыбалась! — В доказательство Кора широко улыбается, показывая мелкие смешные зубы и прелестную ямочку на левой щеке.

Такая же ямочка есть у ее матери. Тетушка Мо говорит, что это поцелуй ангела.

Кора сидит в коридоре на широком подоконнике, и ей хорошо видно тетушку Мо через открытую дверь. Та склонилась над пеленальным столиком и поправляет крошечный чепчик на детской головке.

— Поешь немножко, а то мама опять будет сердиться, — говорит Кора.

Тетушка вздыхает, садится на кровать и берет с тумбочки миску. Какое-то время она уныло ковыряет ложкой рисовую кашу, разгоняя остывшие молочные пенки.

Поверх зеленого в клеточку халата на тетушке надета теплая длинная кофта с большими карманами, которую мама связала ей на прошлое Рождество. Из-за этой кофты они не разговаривали два месяца.

— Ты специально связала мне кофту без карманов! — плакала тетушка Мо. — Хотя прекрасно знаешь, что я не могу без карманов! Это тебя Найман подговорил?

— Тетя, ну что ты такое говоришь? — возмущалась мама. — Просто это такой фасон. Сюда карманы никак не подходят. Видишь, вот тут специальный клинышек и выточка. А если вот так застегнуть…

Но тетушка была непреклонна, она разобиделась не на шутку и отказывалась от визитов до тех пор, пока мама не довязала к кофте два больших уродливых кармана. И даже расшитые бисером, они выглядели отвратительно.

Вся одежда тетушки Мо должна быть с карманами. В этом Кора ее поддерживает. Надо же куда-то складывать всякие интересные штучки, которые так или иначе подворачиваются под руку. По дороге от автобусной станции, например, Кора успевает разжиться несколькими цветными стеклышками (зеленым, коричневым и еще одним зеленым), двумя камешками интересной формы, красной картонной биркой с пластиковым язычком и пустым пузырьком из-под таблеток.

Кора аккуратно слезает с подоконника (сперва перевернувшись на живот и нащупав ногой уступчик над трубой отопления), заходит в комнату и выворачивает содержимое карманов на кровать.

— Смотри! Хочешь что-нибудь?

Тетушка Мо отставляет миску и с интересом рассматривает «добро». Морщинистый палец поочередно касается каждого предмета и останавливается на пузырьке.

— Можно?

— Я так и знала! Я так и знала! — радуется Кора и распихивает все остальное обратно по карманам.

У тетушки Мо сегодня хороший улов. Она с утра успела заглянуть в соседнюю комнату и тихонько ссыпать таблетки из двух стаканчиков. Если вечером ее забудут обыскать, она сможет набить почти доверху новый пузырек. Еще у нее в кармане несколько ватных тампонов, чайная ложечка, несколько пустых бланков для анализа крови и одноразовый шприц (новенький, в упаковке).

Тетушка перебирает в кармане свое богатство, задумчиво глядя в одну точку, потом спохватывается и возвращается к младенцу.

— Почему она так долго спит? — снова волнуется она. — Если я ее разбужу, может, она заплачет?

Кора подходит к пеленальному столику, встает на цыпочки и заглядывает в конверт. Детка хорошенькая — носик вздернутый, пушок на лбу — сладко спит, подрагивая ресницами.

Мама приводит дежурную нянечку, и та начинает перестилать постель. «Праздники у них, — ворчит она себе под нос. — У других работа, а у этих все праздники».

— Пойдем-ка сходим пока к доктору Найману, поболтаем о том о сем? — говорит мама тетушке Мо и берет ее под руку.

Тетушка высвобождает руку и прячет ее в карман.

— Не пойду я к Найману. У него потные ладони. И вообще… Мне не с кем малышку оставить.

Кора давно уже не малышка, ничего с ней не случится.

— При чем тут Кора? — Тетушка раздражается. — Твоей маленькой кузине уже две недели, а ты упорно игнорируешь этот факт! Ты и в прошлый раз была такой же черствой и бесчувственной! Каждый раз, как будто специально!

— Да, я игнорирую выдуманные факты и выдуманных кузин! — Мама еще раз, на всякий случай, бросает взгляд на совершенно пустой стол у окна. — И вообще, ты меня пугаешь!

— Не кричи, разбудишь ребенка!

Мама долго с участием смотрит на тетушку Мо и устало вздыхает.

— Тетя, ну что ты такое говоришь? — Она снова потихоньку берет ее под руку и старается говорить спокойно. — Тебе почти восемьдесят лет. У тебя есть только мы с Корой. И мы тебя очень любим. Ну что ты, в самом деле?

«Роженица, твою мать… старая маразматичка», — бормочет дежурная нянечка, проходя к двери с ворохом несвежего белья.

Но тетушка Мо все слышит и провожает ее ненавидящим взглядом.

Кора гладит младенца по теплой розовой щечке и размышляет, как лучше назвать детку — Жоаной или Марти. Потом подходит к тетушке, дергает ее за рукав и говорит шепотом:

— Ты иди, я присмотрю, не бойся. Она все равно еще спит.

Тетушка гладит Кору по голове и позволяет ее маме вывести себя в коридор.

— А где твоя детка, которая была в том году? — кричит Кора ей вслед.

Тетушка на мгновение застывает, видно, как напрягается ее спина, а рука в кармане быстро-быстро перебирает мелкие предметы. В тишине слышно, как звенят пробирки в процедурном кабинете, как открываются дверки лифта этажом ниже…

Тетушка Мо шумно выдыхает, опускает плечи и продолжает медленно идти по коридору.

Она не оглядывается, даже когда ребенок в конверте начинает тихонько плакать.

И мама не оглядывается.

И даже Кора.

 

НИКТО

Мия сидит у стенки на узкой кушетке-лавочке, обтянутой коричневым дерматином. У ее ног стоит открытая черная сумка с надписью «La sportiva». Время от времени Мия наклоняется и аккуратно, двумя пальцами, выуживает из недр сумки маленькую печенюшку, отправляет ее в рот и, закрыв глаза, облокачивается о стенку.

На той же лавочке сидит еще одна барышня. Она, похоже, нервничает и пытается согреть ладони, сложив их лодочкой между коленок. Барышню отделяет от Мии пустое место. На нем лежит свернутый плащ непонятного цвета с серой подкладкой.

— Как-то зябко тут, — говорит барышня как бы сама себе, выпрямляя спину и поводя плечами.

Мия наклоняется к сумке, достает еще одну печенюшку и думает о том, что тут, в коридоре, акустика почти такая же, как в аптеке рядом с домом.

— Это нервное, — говорит Мия, чуть растягивая гласные. Она не столько отвечает барышне, сколько хочет послушать, как звучит ее собственный голос в этом пространстве.

Какое-то время они обе молчат, глядя на дверь напротив. На двери висит круглая белая блямба с номером «23».

Кош долго смотреть на нее прищурившись, то цифры наползают одна на другую, образовывая то «8», то «6»… Вдруг блямба резко отъезжает вправо. Мия вздрагивает от неожиданности, но это просто открылась дверь.

— Кто на шестнадцать тридцать? — Мия не видит обладательницу высокого металлического голоса, а лишь локоть в белом рукаве и носок черной туфли-лодочки с ободранным лаком на кончике.

Барышня рядом как-то поспешно вскакивает, бледнеет, что-то говорит беззвучно, одними губами, и исчезает к кабинете.

Когда за ней закрывается дверь, Мия достает еще одну печенюшку, медленно кладет ее на язык и облокачивается о стенку. Откуда-то слева доносится тихое мерное тарахтение, которое становится все громче и громче.

Вдоль коридора неспешно идет девочка лет пяти и тянет за собой пластмассовую машинку на веревочке. Это некогда грузовик, у которого теперь нет кузова, а лишь потертая зеленая кабина и пустая платформа с двумя торчащими штырями-обрубками.

— Я тебя умоляю, прекрати уже тарахтеть! — говорит Мия громко, не поворачивая головы и даже не открывая глаз.

— Я не могу прекратить, — так же громко отвечает девочка.

Она идет не глядя под ноги, а лишь все время назад, на грузовик, поэтому ее заносит то влево, то вправо. Машинка переворачивается каждый раз, когда ударяется о стенку или ножку кушетки.

— Всегда можно что-то прекратить, — говорит Мия. — Ты просто не хочешь! Тут совсем нельзя шуметь.

— Я не шумлю, я везу больного. Я «Скорая помощь», — говорит девочка, приседая возле перевернувшегося грузовика.

— Ну что ты прямо как мальчишка с этой машинкой… Может, ты мальчишка?

Девочка ставит грузовик на колеса, встает, поудобней перехватывает веревочку и молча продолжает идти по коридору. Поравнявшись с Мией, она вдруг останавливается и говорит:

— «Скорой помощи» везде можно шуметь. Она даже специально шумит, чтобы ей давали дорогу! Ты ничего не понимаешь! Ты никогда ничего не понимаешь!

— А что это ты со мной так разговариваешь? — Мия начинает раздражаться. — Мелюзга! Ты вообще никто!

— Нет, я кто! Нет, я кто! — кричит девочка чуть не плача и бежит по коридору, волоча за собой машинку.

— Ну-ка иди сюда! — Мия встает с лавочки. — Я кому говорю?

Из кабинета номер «23» выходит знакомая уже барышня, прикрывает дверь и несколько секунд стоит, прижавшись спиной и затылком к стене.

Мия и девочка замолкают и смотрят на нее в ожидании.

Барышня раз пять глубоко вдыхает и выдыхает, дрожит подбородком, делает несколько шагов к лавочке и, не дойдя до нее, начинает плакать, прямо стоя посреди коридора и закрыв лицо руками.

Мия разочарованно вздыхает и отворачивается, потеряв к барышне всякий интерес.

Она берет с пола свою сумку, ставит ее на лавочку, медленно застегивает молнию, придерживая сумку коленом. Так же медленно она берет и разворачивает плащ, встряхивает его и надевает. Потом перекидывает сумку через плечо и идет к лифту.

Кроме плачущей барышни в пустом коридоре остается лежать на боку пластмассовый грузовик без кузова. Но когда Мия оглядывается, дойдя до стеклянной двери, то успевает увидеть только веревочку от него.

Да и то лишь на мгновение.

 

ДОРОГОЙ, МИЛЫЙ ДЖИКУ…

Почти всю осень каждое утро Нуца выходит из дому, чтобы броситься под восьмичасовой кишиневский поезд.

Даже когда идет дождь и на улице совсем противно и зябко.

У Нуцы есть зонт и короткие резиновые сапожки лилового цвета. Она застегивает пальто на все пуговицы, повязывает длинный серый шарф и зачем-то берет сумочку. Ах, ну да, в ней же документы и прощальное письмо. А еще два кусочка докторской колбасы, завернутой в целлофановый пакетик (для недавно ощенившейся дворовой суки). Можно все это положить в карман, но сумочка очень подходит к сапожкам, поэтому пусть будет.

Нуца очень обстоятельно подходит к делу.

Она не завтракает. Кто знает, вдруг состав рассечет ее ровно посередине? А там какая-нибудь яичница с беконом или овсяная каша. Нет-нет, это некрасиво!

С вечера Нуца гладит серое платье (отложной воротничок, два карманчика, узкие манжеты), аккуратно красит ногти бледным перламутровым лаком, складывает на стул рядом с кроватью чистенькие колготки телесного цвета и бежевые махровые носочки.

Просыпается Нуца без будильника и выходит из дому ровно в семь десять. Она отдает колбасу собаке и стоит рядом, пока та ест. Потом пересекает двор, проходит две коротких улочки и долго идет через пустырь до ближайшей станции.

«Дорогой Джику! — проговаривает Нуца свое письмо в голове. — Вы напрасно полагали, что женщина скромная, домашняя и воспитанная — непременно боязлива и неспособна к поступкам странным и безрассудным. Говоря о смене нравов и потере интереса ко всему классическому, Вы смели заметить…

„Смели заметить“ — как-то по-дурацки звучит! — думает Нуца. — Нет, в самом деле, звучит как-то не очень».

Она останавливается посреди пустыря, достает из сумочки письмо, разворачивает и пробегает глазами. Потом прячет обратно в сумочку и оглядывается по сторонам.

Дворовая грязно-рыжая сука, которая плелась за Нуцей от самого дома, садится чуть поодаль.

— «Смели заметить!» — говорит Нуца вслух и всплескивает руками.

Собака поджимает хвост и отбегает подальше.

— Это надо исправить! — говорит Нуца, обращаясь к собаке. — Это никуда не годится. И лучше было бы написать «милый», да-да, именно! «Милый Джику!» Я еще на прошлой неделе хотела, но совсем вылетело из головы.

Нуца разворачивается и идет обратно. Собака какое-то время медлит, вздыхает и семенит следом.

Машинист пассажирского поезда «Окница — Кишинев» Джику Чобану задумчиво смотрит в окно и слушает свежую байку в исполнении своего помощника Мирчи. Каждый раз, приблизительно в одно и то же время, у Джику вдруг начинает сосать под ложечкой и слегка подташнивает.

«Надо наконец сходить к врачу, провериться, — думает он. — И перестать уже пить кофе на голодный желудок».

Минуя железнодорожный переезд, Джику успевает сосчитать легковушки по обе стороны полотна.

«А может, вовсе сменить работу, — думает он, — и совершить уже какой-нибудь поступок, как-нибудь все это поменять, что ли!»

Но вслух говорит:

— Мирча, помолчи уже, а? И так голова раскалывается…

Помощник машиниста обиженно сопит, отворачивается к окну и закуривает.

Сегодня состав опять идет с опережением графика.

 

БЕЗНАДЕЖНЫЙ

Нет ничего переменчивей, чем стабильность.

В этом Яцек Левандовски убедился, когда в понедельник вышел из своего дома номер сорок два по улице Вольской, чтобы перейти на другую сторону, купить в киоске свежий номер «Życie» и сесть, как обычно, в седьмой трамвай до Центральной галереи.

Перед этим Яцек выпил стакан кефира, тщательно вымыл чашку, набриолинил волосы и начистил до блеска туфли.

Он прекрасно помнил, как проверил карманы пальто и запер дверь на оба замка (сперва нижний, потом верхний), как не стал вызывать лифт, а пошел пешком, как проверил почтовый ящик и поздоровался с усатым консьержем Томашем.

Яцек вышел на улицу и шагнул прямо на зеленый газон у крыльца, по привычке начав отсчитывать шаги до остановки. И даже досчитал до пяти, не сразу осознав, что куда-то делся асфальт, и канализационный люк с надписью: «Kanalizacja deszczova Gdańsk», и даже трамвайные рельсы…

Перед ним расстилалась огромная парковая лужайка, испещренная узенькими мощеными дорожками, по которым неспешно прогуливались горожане.

«Надо же, какой красивый правдоподобный сон!» — с восхищением подумал Яцек.

Он постоял еще минутку, наблюдая за этой картиной и щурясь на солнце, потом посмотрел на часы и пошел обратно.

Яцек Левандовски вызвал лифт, стараясь не смотреть по сторонам. И будь он чуть более внимательным, то заметил бы, что на стене слева больше нет почтовых ящиков, а в углу справа нет никакого консьержа. Но кто же отслеживает такие мелочи во сне? Поэтому Яцек просто поднялся на четвертый этаж, открыл дверь (сперва верхний замок, потом нижний), прошел в спальню, разделся и лег в постель.

Гражина Грабска по обыкновению выскочила из своего подъезда по улице Мицкевича, на ходу застегивая курточку и вспоминая, все ли документы она уложила в папку.

Гражина сегодня снова опаздывала. Но ведь это не повод, чтобы не заскочить в ближайшую кавярню и не выпить чашечку утреннего кофе от пани Баси. Там можно будет съесть сметанный коржик и попутно подкрасить ресницы.

«Гражка-Гражка, — ругала она себя мысленно, дергая непослушную застежку на куртке, — так тебя скоро выгонят с работы! И это тебе еще повезло, что контора в двух кварталах от дома, а не на другом конце города!»

Она подняла голову, чтобы посмотреться в большую зеркальную витрину парикмахерского салона «Ruża», но вместо витрины почему-то увидела проходящий мимо красный трамвай номер семь и журнальный киоск на другой стороне улицы.

— Мамочки! — сказала Гражина вслух и выронила папку.

Она быстро собрала бумаги и попятилась к двери. Споткнувшись о канализационный люк, Гражина ойкнула и заскочила в подъезд. Там она прислонилась спиной к стопе, закрыла глаза и стала читать шепотом «Богородица Дева».

— Хорошая сегодня погода, пани Гражина. — Усатый консьерж улыбался из-за стеклянной перегородки.

Гражина открыла глаза и поняла, что находится в незнакомом подъезде.

«Мамочки! — опять сказала она про себя. — Это все, должно быть, от вчерашнего лимонного ликера».

Гражина больно ущипнула себя за бедро, и в ту же секунду на глаза навернулись слезы.

— А вы кто? — всхлипнула она.

— Я ваш консьерж. Меня зовут Томаш, не узнаете?

И прежде чем он успел выйти из-за перегородки, Гражина Грабска потеряла сознание.

Франек Цибуш просыпался обычно поздно. Он медленно задумчиво одевался, обстоятельно завтракал и потом долго чистил зубы, разглядывая себя в зеркале. В прихожей он замечал, что надел свитер наизнанку, или носки разного цвета, или подтяжки задом наперед.

Спустившись этажом ниже, Франек вдруг спохватывался, что забыл очки, или портмоне, или записную книжку.

Потом он выходил из дома и попадал сразу к задним воротам городского парка, проходил его насквозь, выкуривал наконец первую сигарету и садился в автобус.

Окончательно Франек просыпался, когда из окна был виден костел Святой Бригады и водитель объявлял остановку «улица Профессорска».

Сегодня Франек шел вдоль улицы Мицкевича, удивленно озираясь по сторонам. Ни парка, ни ворот, ни автобуса он в это утро не обнаружил.

«Либо я потерял память, либо рассудок», — думал Франек.

И то и другое, безусловно, как-то разнообразило жизнь, хотя и рушило все сегодняшние планы.

Франек остановился у большой зеркальной витрины с надписью «Ruża», надел очки, внимательно осмотрел себя с ног до головы и, не найдя никаких особых изменений, двинулся дальше.

Пройдя полквартала, он обнаружил маленькое кафе «У пани Баси», автоматически нащупал портмоне в кармане и зачем-то несколько раз огляделся по сторонам.

«Все равно работа на сегодня уже отменяется», — подумал Франек Цибуш и уверенно толкнул дверь.

— Нет ничего стабильнее перемен, — сказала пани Бася и взяла Томаша под руку.

Они неспешно прогуливались по лужайке — от парковых ворот до центральной аллеи и обратно.

— Как вам показалась та молодая особа? Славная ведь, правда?

— Гражина на удивление милая девушка, — улыбнулся Томаш. — Несколько взбалмошная, но ужасно любопытная.

— Вы не сильно ее напугали?

— Она довольно быстро оправилась. С таким легким характером можно прижиться где угодно!

— Вам теперь не так скучно, пан Томаш? — Пани Бася подмигнула консьержу и легонько сжала его локоть.

— Ну что вы! Ни капельки. Представляете, она даже завела собаку!

Они еще раз прошли мимо парковых ворот.

— А этот смешной Франек теперь не только завтракает в нашем кафе, но и ужинает, — сказала пани Бася.

— Хотите сказать, что он слитком надоедлив?

— Нет-нет, что вы! Предельно деликатен и совершенно безобиден. К тому же у него оказалось прекрасное чувство юмора! А вы знаете, как я ценю чувство юмора.

Томаш посмотрел на часы.

И эту самую секунду из дома напротив вышел Яцек Левандовски. Он ступил на газон и внимательно посмотрел по сторонам. Несколько секунд он помедлил, потом спрягал руки в карманы пальто и с видом какого-то печального смирения снова вернулся в дом.

— Опять двадцать пять! — всплеснула руками пани Бася.

— Мне кажется, он безнадежен, — вздохнул Томаш.

— Он просто упрямый осел! — Пани Бася совершенно расстроилась. — Мне его даже жалко. Прямо не знаю…

— Ну, ничего не поделаешь, бывает…

— Вот именно! Давайте подождем еще несколько дней, хотя бы до субботы? — Пани Бася снова взяла консьержа под руку. — Никогда ведь не знаешь, чего от них ожидать.

Томаш улыбнулся, и они медленно пошли к автобусной остановке.

 

КТО ЕДЕТ В ЛИФТЕ

Пани Борткова откинула одеяло, тяжело спустила ноги с кровати и посмотрела в окно. На улице было пасмурно и туманно.

«Ах, дура-дура!» — тут же подумала пани Борткова.

Она же прекрасно знает, что воспоминания про сон улетучиваются, как только посмотришь в окно. Знает, но забывает каждый раз. А сон был хороший. И если закрыть глаза, то, может быть…

Но нет, пани Борткова вздохнула, нащупала ногами тапочки и пошлепала в ванную. Там она открыла кран и подождала, пока пойдет теплая вода, подставила зубную щетку под струю и посмотрела в зеркало. На щеках у Франтишека отчетливо проступала двухдневная щетина.

Он провел рукой от шеи до скулы, поставил зубную щетку обратно в стакан и взял станок для бритья.

«А мог бы побриться с вечера, — подумал Франтишек. — А мог бы вообще запустить бороду».

Он густо наложил пену для бритья на подбородок и повертел головой. Нет, борода ему определенно не идет. А усы не нравятся его подружке.

«Ну и подумаешь, не нравятся! Кто ее будет спрашивать?» — подумал Франтишек и привычными движениями заерзал станком по щеке.

Потом он вернулся в комнату, открыл платяной шкаф и задумался.

Долго думать Хелена не умела. Выбор между синим платьем и серым брючным костюмом решился в пользу платья. Хелена какое-то время рассматривала свое отражение в трельяже, то втягивая живот, то выпячивая грудь. В целом она была собой довольна: каких-то две недели диеты, а результаты уже видны. Часы показывали без четверти, а значит, было еще время спокойно выпить чашечку кофе.

Хелена, напевая, вошла в кухню, достала из шкафчика кофемолку, насыпала в нее две большие горсти кофейных зерен и посмотрела в зеркальную дверцу. Очки у пана Кацпера запотели, поэтому он снял их и долго протирал краем занавески. Потом надел и снова посмотрел в зеркальную дверцу.

«Так и есть! — подумал с досадой пан Кацпер. — Снова пора стричься!»

Стричься приходилось теперь чаще чем два раза в месяц. По неизвестной причине волосы стали расти быстрее и торчали в разные стороны вороньим гнездом, совершенно не желая слушаться расчески. Обидней всего было то, что росли они строго по кругу, оставляя на макушке аккуратную блестящую лысину. Настроение как-то сразу пропало, и кофе расхотелось.

Пан Кацпер взял из вазочки половинку несвежего печенья и пошел в коридор одеваться.

Мужская парикмахерская была рядом, буквально в соседнем доме, но лучше надеть шляпу — все равно причесаться нормально не получится, да и сыро на улице. Агнешке всегда шли шляпки. Она разглядывала себя в трюмо, заправляя за ухо темный локон.

«Красная помада будет лучше, чем розовая, — подумала Агнешка. — К такой шляпке лучше подойдет красное!»

Она аккуратно накрасила губки, спрятала помаду в сумочку, туда же сложила маленькое круглое зеркальце, записную книжку и перчатки. Агнешка взяла тонкий длинный зонтик, вышла из квартиры, закрыла дверь на оба замка и вызвала лифт.

На первом этаже профессор Лисовски ругался с консьержкой Рузей.

Он жал на кнопку вызова и потрясал свернутой в трубочку газетой.

— Это переходит всякие границы! — возмущался профессор. — А к вопросу о моей корреспонденции мы еще вернемся, пани Рузя!

— Да не было вам никакой корреспонденции, — оправдывалась Рузя. — Ну, ей-богу, не было, пан профессор! Да что ж я специально, что ли?

— Ой, не надо вот этого! — морщил лицо пан Лисовски. — Вы и коврик мой криво стелили не специально, и квитанцию в прошлом месяце потеряли не специально… Да где ж этот лифт? Безобразие!

И немедленно в лифте что-то щелкнуло, открылись дверки, и пан Лисовски сделал шаг в сторону, пропуская выходящих. Но выходящих не оказалось. Профессор вопросительно посмотрел на консьержку и заглянул в кабину лифта. Там, прислоненный к зеркалу, стоял тонкий женский зонтик. Профессор снова вопросительно посмотрел на консьержку. Та пожала плечами.

— По-вашему, пани Рузя, это тоже не специально? — Он махнул свернутой газетой в направлении зонтика. — Я же говорю, безобразие!

Пан Лисовски вошел в лифт, демонстративно повернулся к зонтику спиной и, прежде чем закрылись дверцы, взглянул на себя в зеркало.

 

Из цикла

Я И ДРУГ МОЙ ДЗЮБА

МОНТЕ-КРИСТО

Полы в нашем доме мать красила сама. Раньше это считалось мужской работой, но с тех пор, как отец подался в бега, в доме был только один мужчина — мамка.

Вечером ожидались гости, поэтому все полки в холодильнике были заставлены заливным, мисочками с винегретом, ожерельями кровяной колбасы и розетками с дрожащим вишневым желе из польских пакетиков «Галяретка».

Полы подсохли еще вчера, но запах масляной краски не выветрился до сих пор. Потому мы с Дзюбой сидели за столом в гостиной и под видом выполнения домашних заданий втягивали запах носом почти до головокружения.

— Хорошо тебе, — говорил Дзюба. — Всю ночь можно нюхать! А у нас везде линолеум. Его просто стиральным порошком моют.

— Это что! — гордо отвечал я. — Вот мы еще скипидаром натрем!

Дзюба завистливо молчал.

— А потом мастикой! — добавлял я, радуясь этому неожиданному превосходству.

С каждым разом краска выбиралась матерью все светлее по тону и ярче.

Некогда темно-коричневые половицы теперь были ярко-оранжевыми и не раздражали лишь потому, что были прикрыты аккуратными полосатыми ковровыми дорожками. И только пороги блестели глянцевой эмалью, словно залитые морковным соком.

С течением времени маме все больше хотелось броских расцветок — так, словно реальность блекла и теряла краски.

Кресла застилались пестрыми покрывалами, а на стенках появлялись белые висячие горшочки с пошлым искусственным плющом ядовито-зеленого цвета.

Мать покупала синьку в маленьких пластиковых бутылочках и неизменно добавляла ее в стирку. От этого все постели и занавески в доме имели насыщенный голубой оттенок.

Этой нехитрой науке мама научила и свою сестру Верку. А та, в свою очередь, заразила мать привычкой крахмалить пододеяльники и простыни. От чего они вечно были жесткими, словно с мороза, и даже похрустывали под руками.

— Слышь, Верунь, — говорила мать, — а что как я в другой раз комбинации подкрахмалю, а?

— А и крахмаль! Что им станется? — говорила Верка, прилаживая на голове парик.

Она уже битый час вертелась у зеркала. То красила ресницы, зачем-то широко открывая рот при каждом взмахе кисточки, то обводила губы огрызком красного карандаша, старательно слюнявя кончик.

У тети Веры сегодня именины. И хотя бабка не назвала мою мать ни Надеждой, ни Любовью, ни тем более Софьей, этот праздник сестры отмечали исправно. Хороший же праздник, чего?

Гостей звали к нам: у нас места больше.

Компания соберется привычная: родители Дзюбы придут с мелкой Люськой, Степановна, Зинаида с беременной Катькой, Валерка… По поводу Валерки мать вчера долго ругалась с тетей Верой. С одной стороны, ему бы помириться с Катькой. А с другой — непонятно, как там все обстоит с городским женихом. Зинаида на все вопросы только поджимает губы да отмалчивается. А Катерине уж рожать скоро.

— Ой! — Тетя Вера вдруг роняет помаду и бледнеет. — Ой, батюшки!

— Что? — Мамка застывает в дверях с половником в руке и мгновенно бледнеет. — Да говори же! Что???

Мы с Дзюбой как по команде выскакиваем в коридор.

— Ой-ой, — причитает тетя Вера, — шампанское-то забыли! Забы-ыли!

— Едрить-колотить, Верка! — Мать присаживается на край вешалки, держась за сердце. — Меня чуть кондрашка не хватила! От дурная ты!

— Костик, побеги, а? — Тетя Вера смотрит на меня умоляюще. — Может, не закрыли еще? Там Райка, она тебя знает. Побеги, а?

Мать выдает мне деньги, и мы с Дзюбой бежим вниз по улице, обгоняя друг друга. А потом неспешно идем обратно, неся каждый по зеленой праздничной бутылке. У пивного ларька замедляем шаг, и мужики уважительно кивают головами и отпускают вслед шуточки, но по-доброму, по-свойски.

По пути мы заворачиваем к гаражам и садимся там, прислонившись спиной к полуразрушенной кирпичной стене. Дзюба достает утащенную у бати папиросу, аккуратно ровняет ее пальцами и смачно прикуривает, наклонив голову набок.

Какое-то время мы молчим.

Так уж повелось, что эти редкие, ворованные папиросы стали для нас каким-то особым ритуалом. Курение сопровождалось непременно серьезными философскими разговорами, по-взрослому вальяжными затяжками и неспешным выпусканием дыма. Не то чтобы мне нравилось курить, да и мамка надает тумаков, если учует, но была в этом какая-то пацанская непокорность, какой-то протест и странное ощущение ворованной свободы, а значит, самостоятельного рискованного поступка.

— Валерка в тюрьме сидел, — вдруг говорит Дзюба, — ты знал?

— Иди ты! За что?

— Не знаю. Я батю спрашивал, не говорит.

— А когда это он сидел, что я не помню?

— Нас еще не было тогда, вот и не помнишь! Давно.

Мы молчим, хоть и думаем об одном и том же. Дзюба передает мне папиросу и сплевывает сквозь зубы.

— Вот это жизнь, скажи! Как Монте-Кристо! Конвой, решетка, камера…

— Кто Монте-Кристо? Валерка, что ли?

— А хоть и Валерка! — Дзюба раззадоривается все больше. — Представляешь, если он владеет секретной картой сокровищ!

— Ага, и тихонько их пропивает.

— Дурак ты! Надо его выследить, — Дзюба переходит на шепот, — богатые всегда прикидываются обычными людьми, нищими даже. Как подпольный миллионер Корейко в «Золотом теленке». — Он говорит так уверенно и так эта мысль мне нравится, что я почти верю.

Мы возвращаемся домой, объединенные новой тайной.

Еще издали замечаем какую-то суматоху во дворе, слышим женские крики и причитания и припускаем шагу.

— Батюшки-святы, рожает! — кричит тетя Вера. — Как есть рожает!

Валерка выскакивает из калитки и несется вниз по улице к телефону-автомату.

— А у тетьки Катьки схватки начались! — говорит радостно мелкая Люська. — А тетька Зинка валерьянку пьет!

Мать забирает у нас шампанское и уносит в дом.

— Ничего-ничего! — кричит она из коридора. — В праздник рожать — хорошая примета!

— А и правда, — отзывается тетя Вера. — Слышь, Катерина, если девка будет, Веркой назовешь, в честь меня!

Катерина полулежит на лавочке и стонет. С одной стороны ее поддерживает под локоть мать Дзюбы, с другой — Степановна.

— С какой это стати Веркой? — возмущается Зинаида, появляясь в дверях. — Чтоб такая же профурсетка была, как ты? Нет уж! Любкой будет, как прабабка ее!

— Пацан будет! — уверенно говорит Степановна. — Глянь, у ей живот острый. На девку круглый должен быть!

— Лишь бы здоровый! — стонет Катерина и опять заходится в крике.

Когда «скорая» увозит Катьку рожать, все возвращаются к столу, и весь вечер только и разговоров, что про роды, про младенцев да про выбор крестных.

Мы с Дзюбой сидим в кухне и доедаем уже третью порцию вишневого желе.

— Не успели мы, — говорит Дзюба, — жалко, скажи!

— Что не успели? — не понимаю я.

— Ну, если ребенок Валеркин, все наследство теперь ему отойдет.

— Иди ты! Точно!

Мы молчим и пытаемся придумать хоть какие-то плюсы этой ситуации. Получается плохо.

— Слушай, у продавщицы Райки брат сидит! — вдруг осеняет меня.

— И что?

— Как что! Он весной выходит! Будем за ним следить!

— А ты думаешь, что прямо все выходят миллионерами? — не сильно-то воодушевляется Дзюба.

— Ну не знаю. Я бы точно миллионером вышел! Я про Монте-Кристо два раза читал — там все просто. Главное — в правильную камеру попасть. Я даже пробовал под нашим сараем подкоп делать. Хочешь, покажу?

В дверях мелькает кремовое платье Дзюб иной сестры, и мы слышим в комнате ее противный голосок:

— Мама, мама, а Костика в тюрьму посадят! Я слышала! А еще они подкоп будут делать!

Все замолкают и смотрят на мою мать. Она все еще улыбается, пока смысл сказанного медленно до нее не доходит.

— Ой, Верунь! — Мама встает, хватается за плечо тети Веры и тут же бледнеет.

— Константин! А ну поди сюда! — кричит тетя Вера из комнаты голосом, не сулящим ничего хорошего.

— Люська-гадость, — цедит Дзюба сквозь зубы, — убью!

Мы оставляем недоеденное желе и неохотно плетемся в комнату.

ЛЮСЬКА, ДРУЖБА, ЖВАЧКА

Люська стоит посреди двора, широко расставив кривенькие ножки, и ревет во весь голос.

С одной стороны к ней бежит Дзюбина мать тетя Зоя, а с другой — Степановна, соседка.

Дзюба стоит, опершись спиной об угол сарая, и флегматично ковыряет в носу.

— Ты что ей сделал, ирод? — кричит ему мать на бегу. — Что ты ей опять сделал?

Она приседает возле Люськи и начинает осматривать ее и ощупывать. Люська послушно дает осмотреть одну руку, потом другую. При этом она не прекращает реветь на всю улицу, время от времени поворачиваясь в сторону Дзюбы и трагично выпучивая глаза.

Тетя Зоя осматривает ей голову, заглядывает в рот, щупает коленки.

— Люсенька, что? — спрашивает она, уступая место подоспевшей Степановне. — Да что ж такое?

Степановна проделывает ту же процедуру, потом легонько встряхивает Люську за плечи, от чего та начинает реветь громче и тоньше.

— Ну ты дурак, Дзюба, — говорю я шепотом, — она же наябедничает.

— Ничего, зато запомнит!

— Она же мелкая еще, жалко, — говорю я.

— Посмотрел бы я на тебя, Костя, если б это твоя сеструха была. — Дзюба виртуозно сплевывает сквозь зубы. — Она меня знаешь как бате закладывает! А батя мне потом знаешь что?..

И пока все заняты ревущей Люськой, мы тихонько ретируемся через забор и, нырнув между кустов крыжовника, выходим на улицу с другой стороны соседского двора.

Дзюба отряхивает штаны, пятясь от калитки, я открываю рот, чтобы сказать ему «стой!», но не успеваю, и Дзюба врезается прямо в проходящую мимо Дашку Ерохину. Вдобавок ко всему он наступает ей на ногу, и на белом Дашкином носочке остается грязный овальный след.

— Ой, — говорит Дзюба, и у него краснеют уши и шея.

Ему ужасно неловко, он не знает, что сказать, вдруг приседает и начинает тереть след на Дашкином носке, сперва рукой, потом рукавом. Дашка смеется, убирает ногу и бьет Дзюбу по голове пустым пакетом.

— Что там у вас Люська так плачет? Это же Люська плачет? — спрашивает она, кокетливо одергивая цветастое платьице.

— Она жвачку проглотила, — говорю я. — А Дзюба сказал, что она теперь умрет.

— Не просто жвачку! — Дзюба вдруг обретает дар речи. — А польскую жвачку, которую я у Фильки выменял на магнит!

Я знаю, что дело не в магните. Эту жвачку (страшная редкость по нашим временам) Дзюба припрятал как раз для Дашки Ерохиной.

А Люська нашла и съела.

А теперь ревет, потому что брату верит безоговорочно, хотя и бесконечно ябедничает на него отцу.

— Что же ты ее, бедную, так напугал? — спрашивает Дашка Дзюбу безо всякого сожаления в голосе и поглядывает на меня украдкой.

— Чтобы знала! — ворчит Дзюба, прослеживая Дашкин взгляд.

Ерохина закладывает за ухо непослушную прядь, но делает это очень медленно, чтобы мы успели разглядеть ее новые часики — маленькие, аккуратные, на блестящем темно-сером ремешке.

Но я вижу не новые часы, а тонкую царапину на запястье, чуть ниже застежки, маленькую царапину на узком Дашкином запястье, рядом с бледной голубой жилкой. И мне вдруг становится тяжело дышать и начинает ныть где-то в животе, сладко и странно.

— Пошли, — говорит мне Дзюба и толкает меня в бок. — Чего встал? Пошли!

— Красивые часы, — говорю я, чтобы что-то сказать.

Дашка медленно подносит руку к глазам.

— Ой, уже половина второго! — произносит она с выражением. — Сейчас гастроном закроют!

Мы с Дзюбой стоим и смотрим, как Дашка Ерохина бежит вниз по улице, размахивая пустым пакетом.

Остаток дня Дзюба дуется на меня, а на все вопросы только отмахивается, чем ужасно меня злит. Я не сделал ничего плохого, но все равно чувствую себя виноватым.

— Мне эта Ерохина ни капельки не нравится, если ты из-за этого! — оправдываюсь я. — Ну честно!

— Меня это не интересует, — холодно отвечает Дзюба, не глядя мне в глаза.

Но я-то знаю, что интересует! Еще как интересует! Но если я скажу об этом вслух, мы точно поссоримся.

Странная вещь: нет ничего такого, о чем мы с Дзюбой не можем разговаривать. Но когда дело касается Дашки, Дзюба ведет себя как дурак.

Мы сидим на ящике за гаражами и курим ворованную «беломорину».

— Ты дурак, Дзюба, — говорю я.

— Угу, — отвечает он и пытается выпустить дым колечком, — а ты, значит, умный!

— Да я не в том смысле.

— Ну и помалкивай.

— Ну и подумаешь!

— Ну и всё!

Мы молча курим, передавая друг другу папиросу.

Потом так же молча идем вверх по улице. Какое-то время топчемся возле Дзюбиной калитки, пока из-за нее не раздается писклявый Люськин голосок:

— Ага, а я папке все рассказала! И ничего я не умру! А папка тебя уже ждет!

Люська пятится к дому, пытаясь оценить расстояние от двери до калитки и от Дзюбы до нее самой.

— Ну, я пойду, — говорю я как бы между прочим.

— Угу, — обреченно соглашается Дзюба. — Завтра зайдешь?

— Завтра зайду.

Мы всё стоим. Дзюба не решается войти во двор, а я не могу просто взять и уйти.

— Ты это… не расстраивайся, — говорю я, чтобы что-то сказать.

— Угу, — отвечает он, — не впервой.

— И это, слышь? — вдруг говорю я, сам себе удивляясь. — Я тебе завтра жвачку достану, честно!

— Иди ты! Как? — Дзюба смотрит на меня недоверчиво и вздыхает.

— Есть пара мыслей… — вру я и хлопаю его по плечу.

— Ладно, завтра поглядим, — говорит Дзюба, и лицо его светлеет.

 

ДОЧЬ СВОЕГО ОТЦА

— А он тогда скажет: «Вам не кажется, что это недостойно и говорить тут не о чем?»

— А я ему отвечу: «Нет, не кажется!»

Марика посмотрела на сестру с восхищением. Вот кому достался гордый нрав, смелость и фамильное упрямство. Дочь своего отца!

Лидия сидела у зеркала и расчесывала длинные тонкие волосы, далеко отводя острый локоток, и сосредоточенно хмурила бровки.

— А если он скажет: «Вы не думаете о том, что будут говорить о нас соседи?» — спросила Марика и поудобнее устроилась на постели, поджав под себя ноги.

— А я ему отвечу: «Нет, не думаю!» — сказала Лидия, не оборачиваясь.

«Я бы умерла от страха», — подумала Марика, но вслух спросила:

— А если он скажет: «Не будете ли вы так любезны выбросить все эти глупости из головы?»

— Я ему отвечу: «Нет, не буду!»

— Ох! — вырвалось у Марики.

Лидия строго посмотрела на нее через зеркало, положила гребень на полочку и встала с пуфика.

— Ну ты-то хоть не думаешь, что надо высылать из страны каждого, кто боится драконов?

— Но рыцарь — не каждый. Рыцарь не должен… — шепотом начала Марика.

— Ай, перестань! — перебила ее Лидия. — Рыцарь должен восхищаться моим высочеством, а это он делает отменно!

— Но ты же не станешь говорить об этом с папенькой?

— Стану! Очень даже стану! — Лидия гордо вздернула острый носик. — Прямо сейчас пойду и поговорю!

«Королева! Как есть королева!» — подумала Марика и проводила сестру восхищенным взглядом.

Потом она слезла с постели, подошла к зеркалу, долго придирчиво рассматривала свои волосы, носик-пуговку, несколько раз пыталась нахмурить бровки и состроить строгое лицо. Вздохнув, она показала язык своему отражению и поспешно вышла из спальни.

— Не может быть и речи! — услышала Марика в конце коридора.

Она тихонько подошла к королевским покоям и замерла, прислонившись ухом к высокой двери.

— Вы моя старшая дочь! Вам не кажется, что это недостойно? — кричал король.

— Да, папенька, — бормотала Лидия.

Марика представила, как его величество мерит шагами комнату и каждый раз, разворачиваясь, нервно одергивает край мантии, и та взлетает, как крыло дракона. Марика даже прикрыла глаза от страха.

— Вы не думаете о том, что будут говорить о нас соседи? — спрашивал король.

— Да, папенька, — начала хныкать Лидия.

— Скажите спасибо, что я не велел его казнить, а лишь выслал из королевства!

Лидия шмыгала носом.

— Придумала тоже! — не унимался король. — Замуж за труса!

— И что? И что? — не выдержала Лидия. — Ваша младшая дочь вообще хочет замуж за дракона! И что?

Марика почувствовала, как кровь отливает от лица. Колени вдруг подкосились, и она опустилась на пол, зажимая рукой рот.

— Вон!!! — заорал король. — Вон, я сказал!!!

Лидия выскочила из двери и понеслась по коридору, не замечая никого вокруг.

Вечером Марика заглянула в королевские покои. Король сидел в высоком кресле в синих семейных трусах и мантии на голое тело. Парик и корона лежали рядом на столике вместе с сердечными каплями и уксусным компрессом.

Услышав, как отворяется дверь, король быстро запахнул мантию и потянулся за короной.

— Я принесла вам клюквенный морс, — сказала тихо Марика, не двигаясь с места. — Сладкий, как вы любите.

— Ну давай же сюда, — заворчал король недовольно и обмяк в кресле, — чего стоишь?

Марика подошла и поставила на столик графин и бокал.

Король пошевелил босыми пальцами ног.

— А ну-ка отойди вон туда, к окну.

Марика отошла к окну.

— А ну-ка посмотри на меня. Ничего не замечаешь?

— Что я должна заметить, ваше величество?

— Ну смотри-смотри! Совсем ничего? — Король поудобнее устроился в кресле.

— Ничего. — Марика пожала плечами.

— Я не достаю ногами до пола! — сказал король. — Видишь? Совсем усох. Старый совсем…

— Что вы, папенька! — Марика бросилась к королю и уткнулась ему в грудь. — Что вы такое говорите!

— Ладно-ладно, — заворчал король, отстраняясь. — Давай свой морс.

Марика налила половину бокала и посмотрела вопросительно на короля. Тот кивнул, и она долила еще немного.

Его Величество сделал несколько глотков, довольно сощурился и поставил бокал на столик.

— Что тут мне Лидия говорила сегодня? Что-то про дракона? — как бы между прочим спросил он. — Что он как бы тебе нравится, что ли?

— Нравится, — тихо сказала Марика.

— Вы понимаете, что вы сейчас сказали? — Король вдруг перешел на официальный тон и даже выпрямил спину.

— Понимаю, — сказала Марика, опустив глаза.

— Вам не кажется, что это недостойно и говорить тут не о чем? — спросил король громче.

— Нет, не кажется! — сказала Марика.

— Не будете ли вы так любезны немедленно выбросить эти мысли из головы? — закричал король, соскочил с кресла и прямо босиком зашагал по комнате.

— Нет, не буду! — уверенно сказала Марика.

— Ах так, значит? — Король комкал края мантии. — Значит, вот тааак?

Марика молчала.

— Подите вон, дочь моя! — Король топнул босой ногой и скривился от боли. — И извольте пообещать, что завтра же вы забудете все эти глупости!

— Нет! — громко сказала Марика. — Нет, нет и нет!

Она повернулась, медленно вышла из комнаты, плотно притворив за собой дверь, и только тогда дала волю слезам.

Король какое-то время постоял, переминаясь с ноги на ногу, потом забрался в кресло и пошевелил пальцами ног.

— Дочь своего отца! — сказал он восхищенно и взял со столика бокал с морсом.

 

Евгений Коган

 

НИНОЧКА

Примерно через две недели после того, как Вольский оказался в больнице, ему стало легче. Вернее, он убедил себя в том, что ему становится легче: маленькие круглые таблетки, которые он два раза в день запивал теплой водой из прозрачного пластикового стаканчика, должны были действовать. К тому же в свободное от приема таблеток время он лежал на чуть поскрипывавшей пружинами железной кровати и, так как было лето, вдыхал запах зеленой листвы, доносившийся из распахнутого окна. Утром его щекотал луч солнца, вечером он считал звезды, — на второй день пребывания в больнице Вольский попросил как-то закрепить или вообще снять занавески, которые, летая крыльями на сквозняке, выводили из себя, и их закрутили с одной стороны вокруг батареи, а с другой тоже как-то завязали, Вольский внимания не обратил, но теперь занавески не мешали.

Теперь Вольскому вообще ничего не мешало. Он целыми днями лежал на кровати, иногда развлекая себя разгадыванием кроссвордов — никакого другого чтения в больнице не разрешали, опасаясь, что чтение может вызвать ненужные душевные переживания у пациентов. В первый день, когда его привезли, Вольский вырвался из рук двух ленивых, как толстые коты после блюдца сметаны, санитаров, схватил какую-то швабру и, размахивая ею, начал бегать по коридору и даже, ему рассказывали, что-то кричал — матом, угрожал кому-то, обещал свести счеты и показать, кто тут хозяин. Сейчас Вольский, лежа на кровати, удивлялся, откуда в нем вдруг проснулась такая агрессия, которой он раньше в себе не замечал. Он мало что помнил из того, первого дня, когда его привезли, но, с трудом вызывая в памяти свой приступ агрессии, начинал чувствовать что-то приятное. Ему, насколько он мог понять, понравилось находиться в том, агрессивном состоянии, но воспоминания были слишком размытыми, никакой конкретики.

Вольскому было слегка за тридцать. Выше среднего роста, крепкий, внешне он был приятным — из тех людей, которые сразу, при первой встрече, вызывают симпатию. Но его внешность при всей своей привлекательности все-таки была неприметной — настолько, что при второй, а порой и при третьей встрече Вольского не узнавали. Лет десять назад он расстраивался по этому поводу, но потом привык и даже начал извлекать из этого выгоду: обладатель такой внешности с легкостью избегал лишнего общения, к которому не стремился. А Вольский не был очень уж общительным человеком.

Сейчас, в больнице, он оставался одним из немногих пациентов, к которым никто не приходил «с воли». То есть, кроме него, таким же одиноким больным был еще безымянный старик, который лежал в самой дальней палате по коридору — сразу за ординаторской. Старик был старым и ветхим, совсем не разговаривал и почти не вставал с кровати, так что заходить к нему было незачем, потому что нет ничего более бессмысленного, чем сидеть рядом с постелью больного, который ни с кем не разговаривает и никого не замечает, и молчать, скорбно опустив глаза и искоса поглядывая на часы. Вольский однажды зашел к этому старику, постоял в дверях и ушел, так и не найдя в его компании ничего интересного.

Единственным человеком, с которым Вольский позволял себе общаться, была медсестра Нина — юная, лет восемнадцати, стройная девочка с тоненькими ручками, длинными темными волосами и такими большими глазами, что, если бы Вольский был плохим писателем, он бы написал: «В них можно было утонуть». Но Вольский не был писателем — ни плохим, ни хорошим, так что он просто лежал на кровати и ждал, когда Ниночка зайдет к нему во время обязательного вечернего обхода. Несколько раз Вольский пытался заговорить с ней, но Ниночка, уставшая после целого рабочего дня, отделывалась лишь ничего не значащими словами, и это обижало Вольского. Он понимал, что Ниночка ему нравится. Но он понимал и то, что для Ниночки был самым обычным пациентом, которого к тому же в первый день пришлось утихомиривать с помощью укола в плечо. Вольский не знал, что за несколько дней до того, как он попал в больницу, Ниночку бросил ее парень и теперь она ненавидела все, что было мужского рода, а по ночам плакала в подушку и обещала себе никогда больше не влюбляться. Так что общение Вольского с юной медсестрой чаще всего происходило в тишине: Вольский представлял себе, что говорит ей что-нибудь приятное, а потом представлял, что она ему отвечает. А так как в мыслях Вольского Ниночка отвечала ему только то, что он хотел услышать, это общение Вольского устраивало. С остальными врачами Вольский без необходимости не разговаривал вообще.

Так проходили дни и недели, лето за окном становилось все более солнечным, и птицы по утрам начали петь особенно весело и беззаботно. Вольский, лежа в серой больничной пижаме на кровати и разгадывая бесконечные кроссворды, перестал вспоминать свой приступ злобы, из-за которого оказался в больничной палате, и даже перестал вспоминать то, что было за больничными стенами. То ли таблетки действовали, то ли он просто наконец оказался в естественной для себя среде, но Вольский понимал, что здесь ему лучше. Только иногда, совсем редко, он просыпался ночью от приснившегося кошмара, который наутро не помнил.

Когда листья за окном начали желтеть, напоминая о том, что лето не бывает вечным и ему на смену всегда приходит осень, Вольский все еще лежал на кровати, только окно прикрыл, потому что на улице стало холодать, особенно по утрам. Он ждал подходящего случая, чтобы наконец заговорить с Ниночкой, пригласить ее прогуляться и парк, а если откажет — попробовать овладеть силой. Он уже готов был овладеть Ниночкой силой, потому что, во-первых, понимал, что одержит верх, а во-вторых, надеясь, что Ниночка никому жаловаться не будет, потому что постесняется: Вольский был совершенно уверен, что Ниночка — девственница, причем хранит эту девственность как нечто самое ценное, что у нее было.

Подходящий случай появился как раз назавтра. Вольский, как обычно, лежал на кровати, только-только отложив кроссворд, когда Ниночка вошла в его палату с очередной порцией витаминов. Ее распущенные волосы струились по плечам, белый короткий халатик был перехвачен тонким белым пояском на тонкой талии, а огромные глаза смотрели на мир, как всегда, чуть удивленно, но равнодушно. Ниночка подошла к кровати, и Вольский коснулся своей рукой ее руки. Ниночка не отреагировала, наверное, подумав, что это произошло случайно. Тогда Вольский и понял — настал момент, которого он ждал. Он взял Ниночку за руку и потянул к себе. И тогда Ниночка, посмотрев на лежащего на кровати Вольского удивленным и равнодушным взглядом, достала из кармана белого короткого халатика скальпель и медленно провела им Вольскому по горлу. Вольский забулькал горлом и, отпустив Ниночкину руку, попытался зажать рану, но кровь текла сквозь пальцы прямо на серую пижаму Вольского и на кровать. Вольский ничего не мог сказать, не мог закричать — он лежал и булькал и почему-то думал, что не успел разгадать кроссворд, который начал утром.

Когда Ниночка, убрав скальпель в карман халатика, вышла из палаты так же тихо, как и появилась в ней, Вольский испустил дух. И последней его мыслью была мысль о Ниночке. Интересно, подумал Вольский, девственница она или нет и как жаль, что он об этом так и не узнает. А за окном в это время наступил тихий осенний вечер.

 

КАЛЕНДАРЬ МАЙЯ

Семен Матвеевич не находил себе места. С тех пор как он услышал про календарь майя и про то, что он скоро заканчивается, в мозгу Семена Матвеевича поселились пугающие мысли. Ночью ему приснились потоки лавы, которые пожирали города и села, текли по улицам, сжигая все на своем пути. Особенно долго во сне показывали, как в лаве, страшно крича, исчезала жена Семена Матвеевича — Ирина Антоновна. Семен Матвеевич понимал, что она кричит от боли, потому что ее тело, все глубже погружаясь в раскаленную лаву, сгорало без остатка, но его все равно раздражали нарочито высокие ноты, которые в своем крике брала Ирина Антоновна. Семену Матвеевичу казалось, что Ирина Антоновна, несмотря на лаву, в которой уже исчезли ноги и даже часть туловища, все равно подсознательно играет на публику. Хотя никакой публики вокруг не было. И тут Семен Матвеевич понял, что Ирина Антоновна чувствует, что он ее видит, и потому берет такие высокие ноты. И как только понимание такого нелепого проявления человеческой натуры пришло к Семену Матвеевичу, он проснулся.

За окном была ночь. Семен Матвеевич сел на кровати и провел рукой по редким волосам на голове, а потом потер кулаками глаза. Ему хотелось отделаться от последствий страшного сна, и он несколько раз сильно зажмурился. Кто такая Ирина Антоновна, подумал Семен Матвеевич. Потому что жены у него отродясь не было, только какие-то редкие мимолетные увлечения, в основном — с невзыскательными сослуживицами. И откуда в его сне так явственно взялась незнакомая Ирина Антоновна, Семен Матвеевич понятия не имел.

Но заснуть ему больше не удалось. Поэтому на работу Семен Матвеевич пришел опухший, мрачный и злой. Он выпил стаканчик химического кофе из автомата, зачем-то два раза ткнул пальцем в стекло кабинета начальства, оставив на этом стекле жирный след, а потом сел за свой стол и уткнулся в разложенные бумаги. Семену Матвеевичу было как-то муторно и очень хотелось спать. В животе бурлило — Семен Матвеевич догадывался, что это бурлили непереваренные остатки вчерашних суши, на которые он зачем-то согласился сразу после работы. На душе тоже было как-то неспокойно: мысли Семена Матвеевича скакали от полуобгоревшего тела незнакомой ему Ирины Антоновны к календарю майя и обратно, иногда спотыкаясь о какие-то обрывки воспоминаний. Одноклассник Семена Матвеевича, нудный и вечно потеющий физик Алексей Иванович, неделю назад зашел в нему в гости и засиделся до полуночи, поедая скумбрию горячего копчения и с видом знатока рассуждая о каком-то коллайдере, который якобы построили на границе Монте-Карло с такой же маленькой и никчемной европейской страной. Семен Матвеевич в физике ничего не понимал, поэтому решил голову себе этим не забивать, однако какие-то отдельные слова из рассказа Алексея Ивановича застряли в голове, как куски курицы в зубах, и отделаться от них было совершенно невозможно. Тем более на работе было душно и тихо: половина отдела слегла с каким-то новым гриппом, а вторая половина мучилась похмельем после вчерашнего приема суши под саке. Семен Матвеевич даже улыбнулся, вспомнив о саке: спиртного он не пил, так что сегодня лишь прислушивался к монотонному бурчанию из собственного желудка.

К вечеру Семену Матвеевичу стало так грустно, что он, впервые в жизни, задумался о продажной любви. И тут же с ужасом отогнал эту мысль. Просто, как обычно, пошел домой, купив по пути какой-то нелепый детектив в лавке на углу. Дома было так же душно, как и на работе, но Семен Матвеевич не открывал форточек, боясь сквозняка и бушующего вируса гриппа. Он заварил себе чаю и, прихватив купленный детектив в мягкой обложке, провалился в мягкое кресло. Насколько понял Семен Матвеевич, в детективе речь шла о крупной сумме денег, украденной бывшим министром здравоохранения страны. Этот бывший министр, прихватив деньги, каким-то образом умудрился скрыться в Эквадоре, где был убит. И теперь по следу денег шел честный следователь Андрей и его субтильная помощница Верочка с маленькой грудью и полными тоски глазами. Семен Матвеевич подумал, что Верочка наверняка более симпатична, чем приснившаяся ему прошлой ночью обгоревшая Ирина Антоновна, но на большее его не хватало. Он даже несколько раз потерял нить повествования, поэтому ему приходилось листать страницы назад и возвращаться к тому, что он уже прочел. Но и это не помогало. В результате, осилив страниц пятьдесят, Семен Матвеевич выронил книжку, заснул прямо в кресле и не заметил, как закончился календарь майя. На этот раз Семен Матвеевич спал без снов.

 

КОНЕЦ СВЕТА

Трубный рев с небес возвестил о Конце Света, и Истомин открыл глаза. Он лежал на кровати, и было так жарко, что пододеяльник, из которого он еще с вечера благоразумно вытащил теплое одеяло, пропитался потом. Не спасало даже открытое окно: воздух на улице стоял без движения, и листья на деревьях замерли, словно мертвые. Тыльной стороной ладони Истомин вытер пот со лба и пригладил волосы. В ушах звенел рев небесных труб, возвещавших о Конце Света, и Истомину было как-то не по себе. Он протянул руку, взял с прикроватного столика будильник и приблизил его к глазам. Стрелки показывали ровно столько времени, сколько и должно было быть, — с улицы доносились ленивые автомобильные гудки, и Истомин, потянувшись и почесав за ухом, понял, что пора вставать. Он решил еще только минутку полежать, потому что подниматься и тащиться в метро не хотелось.

Он едва успел отшатнуться, когда мимо него на страшной скорости пронесся состав метро. То ли Истомин подбежал к краю платформу уже после того, как поезд, разогнавшись, заспешил в черный тоннель, то ли машинист по какой-то причине вообще решил не останавливаться на станции. Истомин огляделся — народу на платформе было много, и никто в общем-то не удивился тому, что мимо на такой большой скорости и без остановки промчался поезд. Истомин пожал плечами. Он знал, что по утрам народ в метро соображает медленно, ничего не замечает вокруг и вообще ведет себя как-то странно. Истомин отошел к стене и прислонился к ее холодной поверхности. Читать было нечего, и он, в ожидании следующего поезда и уже слыша его надвигающийся гул, закрыл глаза.

На работе еще никого не было — Истомин даже удивился, что пришел раньше всех, хотя, казалось, вышел из дома позже, чем обычно. Усевшись на свой стул, он на некоторое время уставился в серый пыльный монитор. В стекле монитора отражалась недовольная физиономия самого Истомина, две лампочки на потолке и стол коллеги Лидочки, на котором в творческом беспорядке были разбросаны какие-то журналы, стояла чашка с синей кошкой, вазочка с засохшими еще на прошлой неделе кустовыми розочками и лежало что-то, чего в отражении было не разобрать. Коллеги пока не было — она всегда опаздывала, а в те редкие дни, когда приходила вовремя, минимум час красила ногти, причесывалась и наполняла помещение приятным запахом дорогой парфюмерии. Истомин иногда думал о ней, но мысли его были непонятны ему самому. Порой, проходя мимо ее стола, он на секунду задерживал взгляд на завитках ее светлых волос, на тонкой шее, на крошечных золотых сережках, и тогда его мысли становились еще более непонятными. Истомин закрыл глаза и представил себе Лидочку в белой полупрозрачной блузке, пуговицы на которой, словно случайно, были расстегнуты чуть откровеннее, чем того требовала работа в душном офисе.

Вечером, сидя перед телевизором на продавленном диване, Истомин лениво нажимал на кнопки пульта, бесцельно переключая каналы. По всем программам шла реклама, назойливо предлагающая покупать ненужные вещи, потому что их присутствие в жизни сделает эту жизнь настолько лучше, насколько это возможно. С каждым рекламным роликом голос, навязывающий продукты питания, бытовую химию и предметы личной гигиены, становился все громче, и Истомин в очередной раз нажимал на кнопочку регулировки. Но реклама все не заканчивалась, и тогда он выключил телевизор. Соседи за стеной о чем-то спорили — их перебранка была слышна не так отчетливо, чтобы разобрать предмет спора, но настырно. Истомину хотелось тишины, легкой прохлады и, может быть, шума океана. Правда, он никогда не видел океана и даже не предполагал, как звучит океанский прибой. Но он был уверен, что звук набегающих на берег волн ему понравится. Вместо этого он сидел на продавленном диване и слушал гул голосов соседей, которые все никак не могли выяснить отношения. Истомин закрыл глаза и попытался представить Лидочку или худую азиатку из рекламы кроссовок. Но почему-то увидел перед собой нищего, которого каждый день встречал в метро. Истомин расстроился и сильно зажмурил глаза. Нищий пропал, но никаких других образов не появилось. И как раз в этот момент трубный рев с небес возвестил о Конце Света. Истомин открыл глаза и потянулся за будильником. Он прислушался к ленивым автомобильным гудкам с улицы и решил немного полежать с закрытыми глазами. Только откинул мокрый от пота пододеяльник, из которого еще с вечера вытащил одеяло.

 

СУББОТА

Что-то, подумал хозяин маленькой часовой мастерской Марк Самуилович, давно у нас не было погромов… Погромов в их местечке и правда не было давно. Уже года полтора обитатели грех еврейских кварталов за чертой города жили более или менее спокойно.

Нет, конечно, почти ежедневно случалось, что какой-нибудь загулявший горожанин из местных спьяну пугал евреев зычным матом. Особенно отличался Егор — кузнец с такими огромными ручищами, что поверить в их существование, если не видеть, было невозможно. Впрочем, большинство из тех, кто видел эти ручищи, помнили о них еще долго: Егор, как выпьет, не мог спокойно пройти мимо, встревал в любой разговор и тут же зверел, а пил Егор постоянно. Попадало от него и евреям, и прочим: Егор не делил людей по их вере, справедливо считая, что Бог у всех один, а значит, и по мордасам все должны получать одинаково. Сам Егор по мордасам не получал, то ли потому, что в Бога не верил, то ли по какой другой причине.

Остальных же, как выпьют лишнего, словно мух на навоз, тянуло в сторону еврейских кварталов. Чаще приходили парами, — обнявшись и шатаясь из стороны в сторону, спотыкаясь на булыжной мостовой, сжимая в руках по бутылке с прозрачной жидкостью, раскрасневшиеся от выпитого и растрепанные мужики слонялись по трем этим кварталам, горланя во весь голос. Впрочем, происходило это чаще всего под вечер, когда евреи уже сидели по домам, уплетая за обе щеки фаршированную рыбу и — по праздникам — хрустя мацой, так что вреда пьяные песни городских мужиков особого не наносили. Только иногда старый раввин Шпильман на мгновение сбивался, читая «Маарив», но потом снова начинал раскачиваться, закатывая глаза. Ребе Шпильмана, если он читал молитву или рассуждал о Талмуде, сбить было практически невозможно, — ходил слух, что во время самого первого погрома, лет шестьдесят назад, когда евреи еще только-только начали обживать выделенные им три квартала за чертой города, он не остановил молитву, даже когда оконное стекло рассыпалось под градом камней. Впрочем, это был лишь слух, и ребе Шпильман никогда не подтверждал его, хотя никогда и не опровергал.

Только редкий еврей, по какой-то надобности выскочивший из собственных дверей и перебегавший улицу, например к соседям, мог попасться под руку подвыпившим мужикам, но единственной опасностью было получить оплеуху, которая сбивала ермолку в дорожную пыль, и была скорее обидной, нежели болезненной. Выпившие городские мужики под вечер чаще всего бывали настроены добродушно — они дергали подвернувшегося под руку еврея за кучерявые пейсы, щелкали по носу и с умильной улыбкой говорили: «Жидов-то развелось, что собак». На этом вечернее общение евреев и городских заканчивалось. А на следующий день, когда евреи открывали свои лавки, о вечерних недоразумениях никто не вспоминал. Потому что вспоминать в общем-то было и не о чем.

А вот настоящих погромов не было давно, и Марк Самуилович, сидя на крыльце и щурясь от солнца, пытался размышлять об этом, но никаких разумных объяснений, как ни старался, найти не мог. Вряд ли, думал Марк Самуилович, Бог решил защитить три несчастных квартала, зимой дрожащих от холода, а летом задыхавшихся от жары и пыли; Марк Самуилович был уверен, что о существовании этих кварталов Бог даже и не подозревал. Но погромов действительно не было уже года полтора, и Марк Самуилович стал как-то нервничать и волноваться. Он прямо почувствовал, как ему стало неспокойно. Поэтому он решил завтра же с утра пойти в город и спросить Ваську — беспризорника, жившего на окраине в заброшенном сарае. В отличие от Марка Самуиловича, который с раннего утра и до позднего вечера сидел согнувшись в три погибели над столом, на котором в странном порядке лежали винтики и шестеренки, и только по субботам позволял себе распрямиться и задуматься о жизни, Васька не работал вообще, а только побирался у церкви, или подворовывал на рынке, или просто слонялся без дела. Зато Васька, в отличие от Марка Самуиловича, знал все, что творилось в городе, и радостно делился свежими сплетнями и слухами со всеми, кто с ним заговаривал, потому что по натуре был общительным и добродушным парнем, просто в жизни ему не везло.

Так и будет, сказал про себя Марк Самуилович, завтра схожу и спрошу. И снова с удовольствием зажмурился: суббота еще только начиналась.

 

ЧЕРНЫЙ ЧАСОВОЙ

В одном черном-черном городе на одной черной-черной улице одним не очень черным, но просто темным холодным вечером на углу под часами один человек ждал другого человека. Сначала он просто стоял, прислонившись к фонарному столбу, потому что встречаться где-то, если на этом месте нет фонарного столба, глупо. Потом он закурил и в первый раз за вечер, еще не очень нервно, посмотрел на часы. Потом, когда сигарета с шипением догорела почти до самого фильтра, он ловким щелчком выбросил светящуюся точку окурка в темноту и снова, уже во второй раз, посмотрел на часы. Потом он стал прохаживаться около фонарного столба, иногда выходя за неровный круг света на асфальте. Шаги его становились все более и более торопливыми, и он, прямо на ходу, все чаще поглядывал на часы, теперь уже нервно. Потом он снова прислонился к фонарному столбу и опять закурил, и докурил сигарету уже до самого фильтра, и снова взглянул на часы. А вечер становился все темнее и темнее, пока не стал совсем черным, как улица и как город. И когда длинная стрелка часов совершила больше, чем один оборот, а короткая сдвинулась больше, чем на одно деление, когда время стало почти осязаемым, а чернота начала наползать на круг света на асфальте, человек перестал нервно поглядывать на часы. Он достал из пачки еще одну сигарету, повертел ее в замерзших пальцах, а потом, окончательно потеряв надежду, шагнул куда-то в сторону, за светящийся круг на асфальте, и исчез.

Но знай: человек не пропал в темноте, не растворился в сгустившемся мраке, не потерялся среди черных-черных домов и черных-черных улиц черного-черного города. Он все еще бродит где-то, обходя круги света на асфальте, бродит где-то близко. Может быть, даже слишком близко. И хоть ты не знаешь, кого он ищет, и ты не ведаешь, за кем он придет черной-черной ночью, помни: может быть, он придет за тобой.

 

ПЕРЕКУР

Бог забылся на мгновение, задумался, стал вспоминать молодость, совсем как-то расстроился и вышел покурить. И так ему там, снаружи, понравилось, что он решил остаться — ненадолго, чуть больше, чем на длину одной сигареты. Будто бы взял короткий отпуск — за свой счет.

Внизу ничего не изменилось, совсем ничего. Сначала только как-то неспокойно стало, а потом — ничего. То есть многие почувствовали, конечно, что нет никого, но догадались, что на время только, не навсегда, так что обошлось почти без истерик. К тому же люди все взрослые, все понимают, что и как, многие даже ответственные, решили — нормально все, выдержим, нечего волноваться. Некоторые прямо так и подумали — нечего, мол, волноваться, папа, ты покури пока, а мы уж тут сами, не маленькие же.

А ему было что вспомнить, даже что-то веселое из глубин памяти стало всплывать, редко, правда, но бывало, а в основном — и не грустное даже, а такое ровное, как небо при низкой облачности. Покурил, постоял, на угол какой-то облокотился, решил пройтись. Шел медленно — все-таки возраст, не мальчик уже, да и от сигареты повело слегка, так что шел медленно, как гулял. Прогулялся, чуть проветрился, размял затекшие кости, потом вернулся, дверь за собой прикрыл, чтобы без сквозняков. Посмотрел вниз — нормально, все же взрослые люди, все понимают.

Так и живем.

 

Вера Кузмицкая

ДЕМИСЕЗОНКИ

Их даже путали порой, с трудом, но путали, да и грех было не. Пышногубые, вялогрудые, волоокие, две телочки-неразлучницы, высоченные, спелые, смешливые. Вита и Лариса, севшие раз вместе на опостылевшей вышке, так и просидели-прокумекали вместе отведенный им государством срок. Сигареты, мальчики, обеды — все в складчину, все пополам — маленькие трагедии, зачеты, прогулы, как еще иначе. Сердились на них — и то поровну, хоть Лара была не такой бойкой, как Вита, лгала не так вдохновенно, краснела, когда припирали к стенке или просили встречи, но добрее — нет, не была, все же поровну в них было всего; те качества, которых недоставало одной, с лихвой проявлялись у другой, а смешавшись, уже и не разобрать было, где тут чьи реснички, где чей хохот. Все в складчину, все пополам — касса взаимопомощи и образец самопожертвования, пример: Лариса приехала в дождь в матерчатых тапках — нарядных, южных, неуместных в октябре, пусть и бабье лето, а Вита заставила Лару переобуться в свои немецкие кожаные туфельки-демисезонки, один размер же, а то простынешь, и не спорь со мной. Настояла-таки, Лариса краснела и смущалась, хотя — отдашь потом, забудь, какая чепуха.

Славная дружба была — как навсегда, так всем казалось, только Вита иногда уходила из компании с сигаретой в парк, мрачно-картинно дымила в просветы ивовых листьев и рассеянно прикидывала, сколько еще протянет эта плюшевая девчачья полулюбовь-до-гроба — год, два? Хорошо, если до зимней сессии. Вита как-то рано и без лишнего удивления поняла, что дружба — это обстоятельный, негласный, где-то даже вынужденный, но от этого не более осознанный договор на совместное времяпрепровождение в определенном отрезке времени и пути со всеми вытекающими обязательствами и правами. Из пункта А в пункт Б лодка шла три часа, из Б в А моторка — полтора, в какой точке они встретятся? Разумение на уровне школьной задачи, восприятие — как у мужика-курортника, отношение соответственное: вы привлекательны, я чертовски привлекательна, мы обе понимаем, что скоро это кончится, так зачем зря время терять? Вита легко заводила себе друзей, в каждом значимом периоде ее жизни всегда была такая Лариса — наперсница, красавица, своя душа. И ведь влюблялась в нее совершенно искренне, и дружила, и скучала, и дарила какую-то премилую чепуху, пока вдруг в какой-то момент не уходила в парк с пачкой сигарет и мыслью о том, что еще месяц-другой — и все, не сможет больше, закончится период и подруга вместе с ним, да что тут поделаешь — разведет руками. Лариса еще этого не знала, да не только Лариса — все подружки-отрезки даже подумать не могли, что Вита не звонит не потому, что обиделась за что-то (звонили сами, проверяли — жива, приветлива, рада, надо встретиться, скучаю дико). Объясняли себе просто: дела, рутина, у самих период, новая работа, потом отпуск, из отпуска привезли загар, очки и Артура, по горячим следам и свежим впечатлениям прожужжали уши всем, кто был поблизости, а через три месяца и рассказывать как-то неудобно уж, старье, да и Артур куда-то сгинул, что говорить, не о чем говорить, так что без обид, по разошлись, теперь уж действительно. Вита не страдала совершенно, хоть первое время всегда мучилась угрызениями — надо бы все же увидеться, послушать, что там теперь, кто, но все откладывала на завтра, как визит к зубному. Глупо, конечно, знаешь ведь, что болит, что запускать нельзя, тем более — анестезия, чего теперь бояться, двадцать первый век, но не звонила, не шла, а звонки принимала искренне-радостно — ба, какие люди, скучаю, конечно, давай созвонимся-встретимся, позвони завтра в три. Клала трубку, облегченно вздыхала, а через два дня — не перезвонила, не договорились — с чистой совестью окончательно закрывала для себя тот эпизод.

С Ларисой получилось все гораздо сложнее: не было той легкой непринужденности расхода. Лариса прочно не хотела отпускать подружку в новый период, вылавливала ее, преданно караулила, аккуратно перезванивала завтра в три, смиренно принимала переносы встреч. Вита раздражалась — то ли от Ларисиной вполне объяснимой настойчивости, то ли оттого, что налаженная система дала сбой, то ли еще от чего, но впервые за всю практику расходов малодушно не брала трубку, увидав на дисплее Ларисин номер. От этого Вите становилось тошно, она раздражалась еще больше, злобно уговаривала себя — ты ничего никому не должна, чего переживать-то, а если такая порядочная, то сама звони и приглашай в гости. И не звонила, в гости не звала, потихоньку остывала, да и потом — правда ведь рутина, дела, она сама все понимает, умница моя, других не держим. Только вот однажды бежала на работу, за окном октябрь и дождь, и надеть нечего, хоть шкаф ломится, а где-то же были туфли — немецкие демисезонки, коробка есть, а туфель нет, дичь какая. Вита осела по стенке с коробкой в руках и как-то просто вспомнила — у Ларисы, надо позвонить забрать, сегодня как-нибудь уж в летних, но в обед забрать непременно. Не позвонила, не забрала, весь день просидела в мокрых насквозь туфлях, вспоминая, как видела Ларису на остановке месяца два назад — несчастную, нахохлившуюся, но такую же красивую, статную, и не подошла: стыдно было, страшно, так и сбежала. А ночью не могла уснуть — все ворочалась, обещая себе позвонить — завтра же, и в гости, непременно с чаем и пирогами; как к зубному, обещая.

А утром проснулась как ни в чем не бывало, будто за ночь дрянной зуб сам выпал, испугалась на секунду — приснилось ли, дурная примета, нет, показалось.

 

Юка Лещенко

 

ТОЛЬКО И РАЗГОВОРОВ, ЧТО О МОРЕ

«На небе только и разговоров, что о море, — шепчет боженька, насмотревшись. — Удивительно, откуда они там все знают».

Ему ужасно хочется послушать про море, зря он, что ли, сам эти моря когда-то кроил и солил, и казалось — то маленькое, то холодное, то пресное, то красное, но как-то устроилось потом. И рыбы получились смешные — камбала, например. И морская капуста, и медузы, и даже гигантский спрут, правда, он скоро сломался, и штормы, и всякие пенные завитушки, и даже цунами, когда позволял бюджет.

И боженька идет послушать про море. Но шляться запросто так неловко, потому что все вокруг очень заняты важными делами и выражение крыльев у всех серьезное и строгое. А тут боженька в сандалиях и с ватрушкой, немножко мешает работать над вечностью.

— Слушайте, миленький, — говорит ему один некто, нервно подергивая перьями, — у нас тут аврал, новые поступления, регистрационных бланков не хватает. Вот вы крошки сыплете, а у нас потом голубями натоптано, идите, миленький.

— А про море? — спрашивает боженька.

— Это не ко мне, — радуется некто и убегает, и новые поступления бегут за ним, озираясь на боженьку с негодованием.

Боженька идет в другое место послушать, но там тоже дедлайн и срочно вносят правки в конец света.

— Почему это у вас конь бледный? — кричит некто. — Скажут потом, что мы мучаем животных, перепишите немедленно.

— На румяного? — спрашивают его робко.

— На румяного, — соглашается некто и тут же снова гордится: — Какого румяного, вы что? Напишите просто — белая лошадка.

Боженька отступает на цыпочках подальше и мнется на пороге, поджимая пальцы.

— Мне бы про море, — говорит он.

— Что — прорвало? — ужасается некто.

— Нет вроде бы. Мне бы хотелось…

— Не могу, миленький, — быстро отвечает некто. — Никак. Кризис. И вообще, зря вы черепаху со слонами отменили, гораздо экономичней было.

Боженька пожимает плечами.

— Ну ничего, — утешает некто, — вы лучше погуляйте. Вон и ватрушка у вас не доедена.

Боженька ходит очень далеко, и там ходит, и здесь, и в совсем другом месте, и даже там, где никакого места уже нет, и обратно — ничего. Все очень заняты.

Один некто стоит просто так, и боженька спешит к нему с. надеждой.

— Вы слышали про море? — спрашивает он на бегу.

— Ну! — подскакивает некто. — Конечно! Такой ужас! Я уже отправил десант задним числом.

— Куда? — пугается боженька. — Что случилось?

— Так вы мне и скажите — что, — удивляется некто. — Мы-то всегда готовы.

— А… — успокаивается боженька. — Я не в этом смысле. Я поговорить.

Некто вздыхает и машет рукой.

— Знаете что, миленький, — говорит он, — шли бы вы посидели где-нибудь свесив ножки, ну в самом деле.

И боженька идет посидеть свесив ножки. Глубоко внизу видны синие пятнышки, пунктиры параллелей и меридианов, и где-то уже полночь и включают звезды, а где-то разогревают солнце, и один некто, наверное, жалуется другому, что опять не хватает солярки.

«Ну и ладно, — утешает себя боженька, болтая ногами и выедая творог из ватрушки, — ну и ничего страшного. Это же просто кино, это они все придумали, что на небе только и разговоров, что о море».

 

ЕЩЕ РАЗ

Он тогда сбрасывает звонок и выходит из-под таксофонного козырька с таким лицом, что спешащие мимо сбиваются с шага и дыхания. Возвращается домой — даже дверь от него шарахается, — моет руки, курит, варит кофе, — пока набухает коричневый пузырь, фальшиво свистит и подмигивает оконному, желтыми листьями заляпанному отражению, — стряхивает пепел, встает на цыпочки, обжигается, надувает щеки, дирижирует мельхиоровой длинноногой ложечкой — ладно, прошло уже полдня (пять минут, — предсмертно сообщает будильник, роняя на пол пружины, стрелки, зубчатые колесики), еще один раз — и все, и больше никогда. Выбегает на улицу в густой, настоявшийся туман, ныряет под пластиковый козырек, нажимает огромным неуклюжим пальцем здесь и здесь и сорванным воробьиным голосом, вытягивая шею, прикрывая слева ладонью под ключицей (чтобы не лопнуло), кричит им снова:

— Алё, милиция? Колобок повесился!

 

Лея Любомирская

 

СТАНЦИЯ

1

Все равно куда, сказал Луиш, забираясь на заднее сиденье, как в нору, головой вперед. Просто поезжайте куда-нибудь, я заплачу, у меня есть деньги. Таксист, тучный африканец, такой темнокожий, что не разобрать черт, вместо лица размытое черное пятно, кивнул и переключил счетчик на ночной тариф. Луиш вначале смотрел в окно, пытаясь понять, куда они едут, но потом как-то внезапно уснул, как провалился, и увидел во сне Андрею, она сидела в воздухе, поджав под себя одну ногу, и что-то быстро-быстро писала пальцем на полированной поверхности стола.

Приехали, сказал таксист. Луиш открыл глаза. Таксист стоял рядом с машиной и придерживал ему дверь. Приехали, повторил он. Сколько с меня, спросил Луиш. Ничего, сказал таксист, переступая с ноги на ногу, то ли в туалет хотел, то ли побыстрее уехать. Огромный живот ритмично колыхался из стороны в сторону. Мне все равно было нужно в эту сторону. В эту, это в какую, хотел спросить Луиш, но не спросил, попытался выбраться из машины, запутался в ногах и почти выпал наружу, больно ударившись головой. Осторожнее, сказал таксист, усаживая его на землю. И, навалившись животом, добавил мягким, почти интимным шепотом: берегите себя.

Луиш кивнул и прикрыл глаза. Когда он их открыл, такси уже удалялось — очень быстро и абсолютно беззвучно. Луиш с трудом поднялся — в голове что-то болезненно сжалось, — и медленно пошел по улице.

2

Гостиница выглядела такой новенькой, как будто с нее только что сняли подарочную обертку. За ярко освещенной стойкой сидела красивая светловолосая девушка в безупречной белой блузке с застежкой на спине и смотрела прямо на Луиша, улыбаясь приветливой, чуть-чуть официальной улыбкой.

Луиш вздохнул с облегчением, одернул пиджак, провел рукой по волосам и поискал взглядом двери.

Дверей не было.

Луиш дважды обошел гостиницу по часовой стрелке и один раз — против, тщательно ощупывая стекло. Ни одного шва. Ни одного стыка. Весь низ гостиницы представлял собой сплошной литой куб, Луишу когда-то подарили такой на день рождения, там жили крошечные креветки, не нуждавшиеся в воздухе и еде. Луишу куб не нравился и он отдал его Андрее.

Все то время, что Луиш осматривал и ощупывал стены, светловолосая девушка продолжала смотреть прямо на него — все так же спокойно и дружелюбно, с едва заметным оттенком нетерпения. Это вертящийся стул, сказал вслух Луиш, в очередной раз встретившись с девушкой взглядом, она просто сидит на вертящемся стуле. Не отрывая глаз от девушки, он снова зашел в тыл гостинице и увидел, как девушка, не меняя позы, медленно поворачивает голову на сто восемьдесят градусов. Остренький подбородок уперся в круглую перламутровую пуговку, и светловолосая девушка улыбнулась Луишу приветливой, слегка перекошенной от натуги улыбкой.

3

Луиш понял, что бежал, только когда выбился из сил и остановился, задыхаясь и утирая взмокшее лицо. Ему было нестерпимо жарко, рубашка прилипла к потной спине, а жесткая ткань брюк начала натирать между ног. Луиш облизал губы и огляделся. Справа от него, как в каком-нибудь техногенном кошмаре, шли ровные ряды абсолютно одинаковых домов, зато слева был парк, за влажно поблескивающей железной оградой темнели деревья и дышали парфюмерной сладостью душные ночные цветы. Широко расставляя ноги и морщась от боли, Луиш перешел через дорогу и неожиданно для себя легко пролез между двумя столбиками ограды, стараясь не думать, что может прятаться в прохладной темноте.

4

Серый мохнатый тючок на скамейке не выглядел опасным, может, только немного неуместным. Луиш опасливо ткнул в него пальцем. Тючок оказался тугим и удивительно приятным на ощупь, покрытым не то густым мехом, не то очень мягкой шерстью. Луиш погладил тючок ладонью и присел рядом с ним на скамейку. Он уже успокоился, попил из мраморного фонтанчика с питьевой водой, там же вымыл лицо и шею и наконец не торопясь помочился в заросли белых олеандров, постанывая от удовольствия, и теперь ему безумно хотелось спать, с каждой секундой все сильнее. Луиш еще раз погладил тючок по шелковистой спинке — или брюшку, внезапно подумал он, перевернул тючок и погладил с другой стороны тоже. Потом, не очень понимая, зачем он это делает, укутал тючок в свой пиджак, снял рубашку, — ветер слегка потрепал его по разгоряченной спине, — расстелил ее на скамейке, снял и аккуратно, как возле собственной кровати, поставил туфли, брюки тщательно сложил и тоже постелил, затем лег — под головой тючок в пиджаке, под поясницей бумажник и связка ключей в кармане брюк, — закрыл глаза и немедленно увидел Андрею. Она все так же сидела в воздухе вполоборота к нему, но уже не писала, а наоборот, сосредоточенно слизывала надпись со стола.

Сквозь сон Луиш почувствовал, как его трогают чьи-то сухие щекотные лапки. Кыш, подумал Луиш, брысь. Лапки на секунду убрались, но потом вернулись и снова принялись трогать и мять Луиша, как будто он был грушей или персиком и лапки не были уверены, достаточно ли он созрел. Луиш попытался пошевелиться, но тут Андрея прекратила вылизывать стол и посмотрела прямо на него. Не отвлекайся, недовольно сказала она, и Луиш обмяк, позволив лапкам делать с ним все что захочется. То-то мне, сказала Андрея и высунула, дразнясь, кончик розового языка.

Тем временем лапки как будто решили, что Луиш им подходит. Они убежали куда-то в конец скамейки и там возились с Луишевыми ногами, во что-то их укутывали и заворачивали, во что-то мягкое, рыхлое и смутно знакомое. В вату, нерешительно спросил Луиш у Андреи. Умница, сказала Андрея и прыгнула к нему на грудь. Она была легкая, почти невесомая, и у нее было восемь сухих щекотных лапок. Умница, повторила она невнятно, обнимая лапками Луиша и прижимаясь губами к его ключице. Сейчас укусит, отстраненно подумал Луиш и действительно ощутил мгновенную боль, как от укола, слишком резкую, слишком реальную, чтобы быть сном, но удивиться не успел, потому что уснул еще глубже и снова увидел Андрею. Мерно покачиваясь, она висела на двух лапках под потолком их спальни, а в шести остальных держала по маленькому закутанному в вату Луишу.

5

Проснитесь! Проснитесь! Немедленно проснитесь!

Луиш чувствовал, что его трясут, хлопают по щекам, тянут за волосы и за нос и тычут чем-то острым в беззащитный бок. Он хотел сказать, чтобы его оставили в покое, но для этого надо было проснуться, а Луиш не хотел просыпаться. Сколько бы лапок ни отрастила себе Андрея в его сне, она была Андрея и была в их спальне, и Луиш был бы почти счастлив, если бы не ощущал себя в четырех местах одновременно: в спальне, где под потолком качалась Андрея с маленькими Луишами в руках, на кухне у стола, где Андрея обнимала его щекотными лапками, в парке на скамейке, где кто-то споро заворачивал в вату его ноги, и где-то еще, в каком-то неизвестном, но наверняка отвратительном месте, где неведомый мучитель настырно зудел ему в ухо, чтобы он немедленно проснулся.

Ну-ка поднял зад, быстро, рявкнул внезапно мучитель ржавым скрежещущим басом, рванул Луиша за волосы, протащил через все три сна и выдернул в реальность, как, Луиш замялся, морковку? пробку? Лучше морковку, сказала невысокая квадратная женщина в вязаной кофте и огромных круглых очках, морковка как-то симпатичнее. А? — сказал Луиш и попытался подняться, но не смог. Ощущение было такое, будто ниже пояса у него ничего нет. Меня сейчас вырвет, подумал Луиш, закрывая глаза, меня сейчас вырвет, и у меня нет ног.

Не засыпайте, жестко сказала женщина. Тошнит вас от яда, а ноги просто затекли. Снимете кокон, попьете воды, и все будет в порядке.

Кокон? — хотел переспросить Луиш, но не переспросил, а только открыл и закрыл рот. Женщина взяла его руку и с размаху опустила туда, где раньше у него было правое бедро. Рука ощутила что-то мягкое и мохнатое, такое же, как серый тючок, который он использовал вместо подушки. Луиш открыл глаза и вытянул шею всматриваясь. Вся его нижняя часть была туго запеленута в подобие пушистого серого пледа. Что это, спросил Луиш, гладя плед ладонью. Кокон, лаконично сказала женщина. Из кармана вязаной кофты она достала большой складной нож, раскрыла его и начала разрезать на Луише плед. Луиш почувствовал внезапную досаду и острую неприязнь к женщине. Ему захотелось ее ударить или — Луиш потряс головой — или укусить. Ничего страшного, сказала женщина, как будто подслушивала его мысли, это тоже от яда, черт знает, как они это делают. Она содрала с Луиша безнадежно испорченный плед и кому-то отдала, Луиш не разглядел кому, потом обняла его за плечи и помогла сесть. От вязаной кофты женщины остро пахло потом и давно не мытым телом.

6

Идемте, в третий или в четвертый раз повторила женщина, сколько можно возиться, идемте уже. Подождите минуту, раздраженно буркнул Луиш. Он сидел на скамейке, полностью одетый, и безуспешно пытался нашарить ногой в носке свои туфли. Вы что, хотите, чтобы я босиком пошел? Женщина издала странный звук — не то коротко рассмеялась, не то недовольно гавкнула. Ничего, сказала ома, тут недалеко. Только до выхода из парка. Там у Ананиаша автобус. Что, удивился Луиш. У кого? Женщина махнула рукой. Темнота за ее плечом всколыхнулась и приняла человеческие очертания. Автобус, сказал ржавым басом хмурый мужчина в шапочке. У меня, там.

7

В автобусе было светло и приятно пахло нормальной дневной жизнью. Луиш зашел в салон, глубоко вздохнул, прошелся между креслами — на одном лежала вчерашняя бесплатная газета, на другом — полупустая бутылка с водой, — потом уселся на переднее сиденье и выглянул в окно. Женщина и Ананиаш молча курили, Ананиаш держал в руке какой-то сложенный серый коврик и похлопывал им по ноге. Женщина докурила первой, бросила окурок на землю, шаркнула по нему ногой — Луишу показалось, что он узнал туфли, — что-то сказала Ананиашу и поднялась в салон. Меня зовут Юнис, сказала она, усаживаясь наискосок от Луиша.

В теплом автобусном свете она выглядела нестарой, лет, может, всего на десять старше самого Луиша, но какой-то бесформенной и бесцветной и слегка отталкивающей, как холодная разварившаяся картошка. У нее было сероватое лицо с нечеткими, как будто едва обозначенными чертами, неровно подстриженные сероватые волосы с неопрятной сединой и очень большие сухие уши — кожа на одном покраснела и шелушилась. Самым примечательным в ее лице были очки. Огромные, круглые, как донышки пивных бутылок, в пластиковой, под черепаху, оправе.

Очень приятно, вежливо сказал Луиш. А что это у вас на ногах, уважаемая Юнис? Ваши туфли, так же вежливо ответила женщина. Не жадничайте. Считайте, что это ваша плата. За что это, удивился Луиш. За спасение и ночлег. Женщина сняла очки и стала протирать их подолом кофты. Глаза у нее были неожиданно большие, но такие же бесцветные, как и все остальное.

8

Луиш отвернулся от Юнис и выглянул в окно. Ананиаш наконец докурил свою сигарету, загасил ее двумя пальцами, но не выкинул, а сунул в карман грязного черного пиджака. Вонять будет, безо всякого выражения сказала Юнис и надела очки. Тебе-то что, лязгнул Ананиаш, усаживаясь за руль. Свой коврик он положил рядом с собой. Вон ты нашла, кто тебе будет хорошо пахнуть, нюхай его теперь.

Идиот, так же невыразительно сказала Юнис.

Они пара, потрясенно подумал Луиш, глядя то на бесформенную Юнис в ее вязаной кофте, то на угрюмого Ананиаша, похожего на слегка покореженный несгораемый шкаф, они пара, и они ссорятся из-за меня!

Он представил себе, какое лицо будет у Андреи, когда он ей об этом расскажет, но тут Юнис перегнулась через проход и сильно стукнула его по лбу раскрытой ладонью. Луиш вскочил.

Сядьте, скомандовала Юнис, немедленно сядьте и пристегнитесь, мечтать будете на станции. Луиш собирался ей ответить, даже рот раскрыл, но в этот момент Ананиаш вдруг издал странный резкий звук, и автобус прыгнул с места, будто был не машиной, а огромным мощным животным. Луиш упал на спружинившее сиденье и до крови прикусил язык.

Автобус остановился так же резко, как поехал.

Приехали, сказала Юнис, отстегивая ремень, — когда, интересно, успела пристегнуться, вяло удивился Луиш, — выходим.

Куда приехали? У Луиша болел прикушенный язык, и ему опять смертельно хотелось спать.

На станцию, ответила Юнис. В ее сухом пресном голосе явственно звучало облегчение.

Луиш выглянул в окно. Автобус стоял перед зданием самого обычного железнодорожного вокзала, старого и довольно облезлого. Поверх щербатого панно из азулежу, изображающего батальную сцену, кто-то нарисовал красной краской улыбающегося осьминога в матросской шапочке. Вставайте, сказала Юнис, Ананиашу надо убрать отсюда автобус. Луиш покачал головой. И не подумаю, сказал он почти весело, никуда не пойду, пока вы мне не объясните, что все это значит. Что именно, спросила Юнис. Все это, с нажимом повторил Луиш, раскидывая руки, как будто собираясь ее обнять. За рулем недовольно заворчал Ананиаш. Станция эта. Автобус. Твари в парке. Весь этот бред.

На станции, сказала Юнис. Честное слово, все объясню, но на станции.

10

На станции было довольно темно, очень холодно, — Луиш пожалел, что у него нет еще одного пиджака, — и неожиданно людно. На длинных деревянных скамейках, на сдвинутых стульях и прямо на полу сидели и лежали, группами и поодиночке. Кто-то спал, завернувшись в одеяло, кто-то ел, кто-то ожесточенно ругался, а мелодичный женский голос негромко и монотонно причитал на незнакомом Луишу языке. Одетая с ног до головы в черное крошечная старушка с не по росту большой, безупречно завитой седой головой молилась шепотом, стоя на коленях у билетного автомата с табличкой «Временно не работает». Рядом с ней, привалившись спиной к стене, спала молодая женщина в расстегнутой до пояса мужской клетчатой рубахе. На руках у нее, вцепившись мелкими зубками в огромную, похожую на огнетушитель грудь, сидел совершенно голый ребенок лет двух. Это не живые люди, подумал Луиш, подходя поближе, это не могут быть живые люди. Он заглянул ребенку в лицо. Ребенок ответил ему ничего не выражающим взглядом узких припухших глазок.

Ну, спросили у Луиша за спиной, и Луиш слегка подпрыгнул от неожиданности, нравится вам у нас? Луиш еще раз посмотрел на ребенка. Ребенок выплюнул грудь и тоненько скрипуче захныкал. Не просыпаясь, женщина в клетчатой рубахе спрятала одну грудь и достала другую. Ребенок хныкнул в последний раз, пересел поудобнее, схватил зубами лиловый сосок и затих. Луиш потряс головой и повернулся к спрашивающему. А, спросил он, что? Нравится вам у нас? — повторил Ананиаш. Он сменил свой пиджак на короткий халат с поясом, но шапочки не снял. Вы серьезно спрашиваете? — удивился Луиш. Ананиаш пожал плечами и внезапно широко улыбнулся. Улыбка его совершенно не красила. Юнис там, сказал он и махнул рукой куда-то в темный угол. Кофе делает. Будете кофе?

11

Кофе был растворимый и нелучшего качества, но Луиш выпил не поморщившись и попросил добавки. Вкусно? — недоверчиво спросил Ананиаш. Сам он пил молоко — Юнис достала откуда-то квадратный литровый пакет с оторванным уголком, — шумно глотая и блаженно облизываясь после каждого глотка. По его подбородку ползли мутные белесые капли. Вкусно, сдержанно сказал Луиш, стараясь не глядеть в его сторону. Довольный Ананиаш и заляпанном молоком халате нравился ему не больше, чем Ананиаш угрюмый. Чушь, отрезала Юнис, отвратительный кофе. Ничего, сказал Луиш, у меня на работе такой же. Вот именно, непонятно возразила Юнис, насыпала себе кофе, капнула туда воды из чайника без крышки и принялась ожесточенно размешивать. Зачем это, спросил Луиш. Для пенки, сказал Ананиаш, с пенкой красивее.

Они сидели на неудобных пластиковых стульях за круглым столом из искусственной соломки — в больших хозяйственных магазинах такие продаются в отделе «Всё для сада». На столе в поцарапанном стеклянном стакане горела маленькая свечка.

Луиш попробовал сделать себе кофе с пенкой. Пенка получилась пышной, но почти сразу осела. Сколько можно тянуть, подумал Луиш и отставил чашку. Куда едут все эти люди, спросил он у Юнис. Юнис сняла очки, закрыла глаза и принялась массировать переносицу. Куда они все едут, настойчиво повторил Луиш. Никуда, невнятно ответил Ананиаш. Он запрокинул голову, широко раскрыл рот и пытался вытряхнуть туда последние капли молока. Юнис надела очки. Вы. еще не хотите спать, спросила она, а то у меня просто глаза закрываются.

12

В каком смысле уехал, спросила Андрея, зевая. Накануне она допоздна собирала вещи Луиша, чтобы отдать ему, когда он придет, потом смотрела телевизор, потом наконец заснула, и ей снилось, что она висит, покачиваясь, под потолком спальни, а Луиш смотрит на нее снизу, задрав голову. В некотором, сказала женщина в растянутой вязаной кофте и огромных очках. У женщины кисло пахло изо рта, и Андрея еле удержалась, чтобы не поморщиться. Что это значит, холодно спросила она. Как можно уехать в некотором смысле? Куда он в некотором смысле уехал? В некотором смысле — никуда, сказала женщина. Не забивайте себе голову, правда. Лучше дайте мне туфли Луиша, коричневые, он просил коричневые. И какой-нибудь свитер. Да хоть все забирайте, фыркнула Андрея. Мне его вещи не нужны. Все ему не надо, покачала головой женщина, только туфли и свитер. Чуть не забыла. Она протянула Андрее мохнатый серый коврик. Это вам от Луиша. Что это, спросила Андрея, гладя коврик рукой. Коврик был удивительно приятным на ощупь. Не знаю, сказала женщина, наверное, плед такой.

 

АНА МАРИАНИ

В полпятого утра двадцатипятилетний неженатый механик Руй Кошта встал с постели, походил бесцельно по квартире, потом взял на кухне большой нож, вернулся в спальню и несколько раз ударил им свою сожительницу, тридцатилетнюю гражданку Бразилии Ану Мариани. После чего снял залитую кровью пижаму, принял душ, вышел на улицу в одном полотенце и сдался полиции.

Судмедэксперт Сержиу Пинту, который накануне допоздна засиделся в баре у Манелы, с отвращением поглядел на окровавленный труп Аны и душераздирающе зевнул.

«Связываются дуры с наркоманами», — буркнул он и потер саднящие глаза.

* * *

Около полудня сорокалетняя домохозяйка Лусия Герри отложила неоконченный пуловер, который она вязала для младшего сына Диогу, наклонилась, пошарила рукой мод диваном и вытащила небольшой, но увесистый старинный утюг. Потом поднялась с дивана, вошла, неслышно ступая, в кухню и с силой опустила утюг на голову своей домработницы, тридцатилетней гражданки Бразилии Лны Мариани.

Судмедэксперт Сержиу Пинту, которого сорвали с обеда, вошел в комнату, дожевывая на ходу пирожок из трески.

— А вас кто вызвал? — шепотом спросил он у полицейского инспектора, вытирая лоснящиеся губы крошечной бумажной салфеткой. Инспектор кивнул на сидящую на стуле бледную, но абсолютно спокойную Лусию Герру.

— Она же и вызвала.

* * *

В шесть часов вечера в полицию позвонила рыдающая женщина.

— Пожалуйста, пожалуйста! — кричала она. — Пожалуйста, пожалуйста!

Стажер Анибал Аугушту нашел судмедэксперта Сержиу Пинту во дворе.

— Ну? — обреченно спросил Пинту, пряча зажигалку в карман халата.

— Труп, — лаконично ответил стажер.

Судмедэксперт Сержиу Пинту покусал незажженную сигарету и поманил к себе стажера Анибала Аугушту.

— Тебе она никого не напоминает?

— Кто? — спросил бледный стажер, отводя глаза от расплескавшегося по брусчатке тела.

В пяти метрах от них полицейский инспектор успокаивал худенькую, завернутую в одеяло старушку.

— Меня как будто кто-то позвал! — говорила старушка дрожащим голосом. — Я остановилась, голову подняла, и тут Ана упала! И всю меня забрызгала! Всю меня забрызгала!

— Ана? — переспросил полицейский инспектор.

— Соседка моя, — всхлипнув, пояснила старушка. — Ана Мариани. Хорошая была девочка, хоть и бразильянка, Господи, прими ее душу.

* * *

В пол-одиннадцатого ночи судмедэксперт Сержиу Пинту вышел из туалета в баре у Манелы и решительно направился к столику, за которым перед единственной чашечкой давно остывшего кофе уже час сидела смуглая молодая женщина, по виду бразильянка.

— Ну что, барышня Мариани? — спросил он, наклонившись к женщине и обдавая ее парами агуарденте. — Наигрались? Хватит на сегодня?

Женщина холодно посмотрела на него и отвернулась.

— Бессмертная, а? — Сержиу Пинту ухмыльнулся и крепко взял ее за плечо. Женщина попыталась вырваться, но не смогла. — Совсем-совсем бессмертная?

— Ну-ка! Это что такое?! — Манела вышла из-за стойки и решительно направилась к ним, вытирая руки коротким кухонным полотенцем. — Ты, Пинту, может, с ума сошел? Тебя, может, выставить отсюда?

Судмедэксперт Сержиу Пинту выпустил плечо женщины и отошел к другому столику. Он не любил ссориться с Манелой.

Десять минут спустя женщина резко отодвинула стул, метала и вышла из бара. Судмедэксперт Сержиу Пинту вскочил и направился было за ней, но вдруг остановился, махнул рукой и уселся у стойки, где Манела деловито протирала чистые стаканы.

Еще через минуту на улице взвизгнули тормоза, раздался звук удара и почти сразу — крики.

Манела поставила на стойку очередной стакан и вопросительно посмотрела на судмедэксперта Сержиу Пинту.

— Я не на работе, — отрезал он, доставая из кармана сигареты. — Выпьешь со мной?

Манела кивнула и, встав на цыпочки, сняла с верхней полки непочатую бутылку агуарденте.

 

ЗЕ ПЕДРУ

Тебе пять лет, и вы только переехали в этот город. Город небольшой и угрюмый, как будто все время злится, ты даже названия его еще не знаешь, но уже ненавидишь его от всей души. Ты здесь совсем один, мама не в счет. Мама сказала, глупости, это отличный город, просто ты еще не привык. Вот погоди, сказала мама, скоро ты найдешь друзей и все будет отлично. Ты не возражаешь, чтобы ее не расстраивать. Тебе пять лет, но ты твердо знаешь, что легче вынести ненавистный город, чем расстроенную маму.

После завтрака мама занята и отпускает тебя гулять до обеда. Ты выходишь из дома и идешь до конца улицы. Переходишь через дорогу, пересекаешь маленький сквер, где на пыльном газоне пасутся чьи-то гуси, за фруктовой лавкой поворачиваешь направо, а потом, почти сразу, еще направо, входишь в большие ворота, спускаешься по трем ступенькам и оказываешься в апельсиновом саду, самом огромном апельсиновом саду, который ты когда-либо видел. В глубине сада стоит дом, там никто не живет, к заколоченному окну прислонена табличка «Продается». Дом очень большой и очень старый, и табличка тоже старая, выцветшая, потрескавшаяся. Ты кидаешь в табличку апельсином, который подобрал у ворот, и промахиваешься. Ты отходишь к деревьям, нагибаешься, набираешь полные руки апельсинов, возвращаешься и кидаешь, кидаешь в табличку, пока она не падает с окна лицом вниз. Победа, ликующе думаешь ты, теперь этот дом не продается, теперь это твой дом, ты его завоевал, он твоя добыча. Ты садишься у запертой двери и начинаешь чистить апельсин. Через полчаса тебя находит задыхающаяся мама, она плачет, она бежала всю дорогу, она думала, тебя украли, а ты, а ты. Ну вот. Теперь ты наказан, оставлен без тапиоки и месяц не можешь гулять один.

Тебе шесть лет, и ты дружишь с Зе Педру. Зе Педру гуляет где хочет, у его мамы еще пятеро детей, она не успевает следить за всеми, даже накормить всех у нее не всегда получается, поэтому Зе Педру часто обедает у тебя, твоя мама не возражает. Ей не очень нравится Зе Педру, но она довольна, что у тебя есть друг. Один раз Зе Педру приходит возбужденный. Он говорит, что большой дом и апельсиновый сад кто-то купил. Кто, спрашиваешь ты, ты видел кто, они закроют ворота в сад, но Зе Педру пожимает плечами. Он видел только грузовики, из которых выгружали большие коробки. Много, много больших коробок. Их по очереди заносили в дом рабочие в комбинезонах, а одна женщина на стремянке мыла снаружи окна первого этажа.

В большом доме поселилась пожилая пара. Сеньор Гонсалу и дона Беатриш. Они пригласили вас с мамой на чай. Дона Беатриш испекла ванильное печенье, кексы с изюмом и торт с вишней. А апельсины, спрашиваешь ты, почему вы ничего не испекли из апельсинов? Мама делает страшные глаза, но дона Беатриш улыбается и приносит тебе корзинку. Иди, говорит она, нарви апельсинов сколько хочешь, потом решим, что из них сделать. Ты смотришь на маму. Ну иди, иди, говорит мама, раз дона Беатриш разрешает. У входа в дом сеньор Гонсалу играет с радиоуправляемой машинкой. Машинка, смешно подскакивая, едет по посыпанной песком дорожке.

Сеньор Гонсалу и дона Беатриш все-таки закрыли ворота сада. Теперь ты ходишь туда, только когда они зовут тебя в гости. Зе Педру сеньор Гонсалу и дона Беатриш не зовут никогда. Подумаешь, говорит Зе Педру, простуженно шмыгая носом, я и через забор могу. А тебя не поймают, пугаешься ты. Зе Педру снисходительно ухмыляется.

Тебе семь лет, и ты не знаешь, как тебе жить дальше. Позавчера в больнице умер Зе Педру. Два месяца назад он лазил в апельсиновый сад, а ты его страховал. Зе Педру хвастался, что сеньор Гонсалу гнался за ним, но не поймал. Потом вы ели апельсины у тебя дома и все измазали соком. А на следующий день Зе Педру увезли в больницу в город, и больше ты его не видел до самых похорон. Ты лезешь в карман и трогаешь пальцами маленький перочинный ножик с двумя лезвиями, ножницами, пилкой для ногтей и костяной зубочисткой. Ты хотел подарить его Зе Педру на день рождения, но не успел.

У мамы появилась личная жизнь. Личная жизнь — это Жорж, хозяин оружейного магазина. Женщины имеют право на личную жизнь, говорит мама, собирая чемодан. Жорж пригласил ее на выходные на Мадейру. Я тоже полечу, спрашиваешь ты. Нет, говорит мама, ты поживешь у сеньора Гонсалу и доны Беатриш. Ты вспоминаешь Зе Педру, и тебя начинает тошнить. Что с тобой, пугается мама. Ничего, говоришь ты, я в порядке. Езжай на свою Мадейру. Тебе семь лет, и ты согласен с тем, что женщины имеют право на личную жизнь.

Дона Беатриш разрешает тебе ходить по всему дому и все смотреть, а сеньор Гонсалу дает тебе поиграть со своей радиоуправляемой машинкой, но на улице идет дождь, а в холле машинка поскальзывается на мраморном полу и плохо заворачивает. Ты думаешь, что дона Беатриш и сеньор Гонсалу симпатичные старики, но тебе с ними неуютно. Тебе кажется, что они все время на тебя смотрят, даже когда их нет рядом. Спать тебя укладывают на втором этаже в небольшой комнате, полной игрушек. Чьи это игрушки, спрашиваешь ты. Твои, говорит дона Беатриш, выключая свет. Чтобы ты себя чувствовал как дома. Но ты не чувствуешь себя как дома. Тебе не нравятся игрушки, их слишком много, и они какие-то очень разные, как будто принадлежат сотне разных детей. Ты засыпаешь, сжимая в руке маленький перочинный ножик.

Ночью тебе снится, что к тебе приходит Зе Педру, бледный и мертвый, каким ты его видел на похоронах. Он хватает тебя за шею и начинает душить, и ты просыпаешься от ужаса и еще оттого, что тебе не хватает воздуха. Возле кровати молча стоят дона Беатриш и сеньор Гонсалу и смотрят на тебя невидящими глазами. Их рты синхронно открываются и закрываются, они тяжело дышат и то и дело шумно сглатывают, как будто большими глотками пьют что-то невидимое, и ты чувствуешь, что это невидимое вытекает из тебя. Зе Педру, думаешь ты, Зе Педру, и внезапно, как будто тебе показали картинку, вспоминаешь про ножик. Ты разжимаешь кулак, торопливо вытаскиваешь оба лезвия и ножницы. Дона Беатриш делает слишком большой глоток и закашливается, сеньор Гонсалу поднимает руку, чтобы похлопать ее по спине. Ты зажмуриваешься и бьешь.

Тебе восемь лет, и ты только что вышел из больницы. Пока ты болел, мама нашла работу в столице, сняла там квартиру и записала тебя в новую школу. Через неделю вы переезжаете. Иногда ты хочешь поговорить с мамой о том, что произошло в большом доме, но мама всегда переводит разговор, ей так велел врач.

Тебе пятнадцать лет. Мама велела прибрать в комнате, сколько можно, сказала мама, жить в свинарнике. Я подросток, заявляешь ты, мне положено, но мама приносит из кухни огромный пакет для мусора, ты с легкостью поместился бы в него целиком, и вручает тебе. Глупости, говорит она, подростки тоже не должны жить в свинарнике. Ты картинно закатываешь глаза, но мама уже вышла из комнаты, поэтому ты раскрываешь пакет и начинаешь кидать в него все без разбору: тетради, диски, расческу без зубчиков, сломанный браслет от часов, гантелю и одинокий ботинок, который почему-то валялся под кроватью. На всякий случай ты переворачиваешь ботинок и встряхиваешь, мало ли что там может лежать. На пол выпадает маленький перочинный ножик. Ты поднимаешь его, крутишь в пальцах, — похоже, когда-то у него было два лезвия, пилка для ногтей, ножницы и зубочистка, а сейчас осталась только пилка и ножницы, — и никак не можешь вспомнить, откуда он у тебя взялся. В коридоре звонит телефон, это тебя, кричит мама, ты бросаешь ножик в пакет для мусора и выходишь из комнаты.

Тебе тридцать лет, Арлет — двадцать пять. Вначале вы хотели поехать в свадебное путешествие куда-нибудь на Карибы, но потом передумали и теперь ездите по стране и останавливаетесь в каждом мало-мальски интересном, городе: Арлет особенно любит маленькие городки на севере. Ее восхищают дома, сложенные из серого камня. По вечерам вы гуляете взявшись за руки и целуетесь под деревьями. Воздух пахнет медом. Смотри, говорит Арлет, смотри, какая странная женщина, уставилась на нас. Да, бормочешь ты, целуя ее в шею, да, очень, очень странная, ужасно странная женщина, зачем она на нас уставилась. Арлет сердится и мотает головой, ну прекрати, ну посмотри, вдруг она сумасшедшая, вдруг она на нас нападет. Если она на нас нападет, говоришь ты и делаешь серьезное лицо, да, заинтересованно спрашивает Арлет, мы от нее убежим, заканчиваешь ты, подхватываешь Арлет на руки — как хорошо, что она такая легкая, — и бежишь так быстро, как только можешь. Арлет хохочет. Мой храбрый рыцарь. Ты ставишь ее на землю и наконец оборачиваешься посмотреть на странную женщину. Она действительно смотрит на вас не отрываясь и тяжело дышит с открытым ртом, наверное, у нее астма. Зе Педру, неожиданно отчетливо звучит у тебя в голове, и тебя начинает тошнить. Что, пугается Арлет. Ничего, говоришь ты, сжимая ее руку, все-таки я был прав, чертов осьминог был несвежий. Тебе тридцать лет, Арлет двадцать пять, у вас свадебное путешествие, и ты не будешь сейчас думать о всякой ерунде.

 

ТАЙНА

В доме моего деда, полковника Франсишку Неграу, обедали всегда в одно и то же время. Ровно в полдень дедов ординарец Мейрелеш ударял в огромный колокол во внутреннем дворе. Это означало, что стол накрыт, кто опоздает, будет ждать до ужина.

Когда мне исполнилось шесть лет, меня отдали в колледж Святого Сердца. Утренние занятия там заканчивались в половину первого, и, чтобы не оставлять ребенка без обеда, бабушка предложила деду накрывать на стол часом позже.

— Глупости, — буркнул дед. Он зажал в зубах трубку, поэтому у него получилось «гъупости». — Ждать целый час из-за того, что какие-то чертовы монашки… — Я представила себе, как отреагировала бы на «чертовых монашек» директриса колледжа сестра Селеште, и фыркнула от смеха. Бабушка кинула недовольный взгляд вначале на меня — я сжала губы и попыталась сделать серьезное выражение лица, потом на деда. Дед вынул трубку изо рта и улыбнулся. Улыбка у него была удивительная — мягкая и как будто слегка виноватая. — Почему бы вам, дорогая, — сказал он, целуя бабушке руку, — почему бы вам не поговорить с сестрами? Я уверен, они будут не против отпускать Терезиню пораньше.

Прошло пятнадцать лет, но я до сих пор помню то острое чувство восторга, которое охватывало меня всякий раз, когда в без четверти двенадцать в классной комнате раздавался осторожный стук и в дверь заглядывало щекастое лицо водителя Пинту.

— Барышню. Терезу ждут к обеду, — извиняющимся тоном говорил он и добавлял галантно: — Если сестра не возражает.

Сестры кривились, но не возражали. Только однажды молоденькая нервная сестра Маргарида, преподававшая у младших девочек рисование и физкультуру, попробовала возмутиться.

— Правила существуют для всех! — трясла она пальцем у носа Пинту. — Для всех! Не только для тех, кого не забирают домой на машине!

Сестра Маргарида кричала, мои соученицы злорадно поглядывали на меня, и я уже совсем было собралась бурно зарыдать, но тут прибежала директриса. Через минуту мы с Пинту уже шли к машине, а сестра Селеште увела сестру Маргариду в коридор.

— …вы отдаете себе отчет, чья она внучка?! — донеслось до меня. Я оглянулась. Сестра Селеште что-то говорила сестре Маргариде, и та смотрела на меня со странной смесью ужаса и жалости.

Я не могу назвать точную дату, когда я решила, что с моим дедом связана какая-то страшная тайна. Может быть, это произошло, когда я услышала слова директрисы. Может, два дня спустя, когда сестра Маргарида уже в половину двенадцатого велела мне складывать альбом и краски, чтобы не опоздать к обеду и не рассердить дедушку. А может, на каникулах, когда я зашла днем в маленькую столовую и увидела, что дед разговаривает с нашей старшей горничной Алзирой. Алзира сидела боком у стола и чистила серебряные ножи, когда дед со своей мягкой, чуть виноватой улыбкой спросил, не заходила ли она в его отсутствие в кабинет. Алзира побелела до синевы, вскочила и начала хватать ртом воздух. Нож она выставила перед собой, как будто защищаясь. Дед поморщился.

— Ну бросьте, бросьте, — сказал он. — Я же только спросил. Что ж вы такая чувствительная?

Он сделал шаг к Алзире — видимо, чтобы взять у нее нож, но Алзира подпрыгнула, как коза, налетела на огромные напольные английские часы и чуть не упала. Дед тихо, но зло выругался, резко развернулся и вышел из комнаты. Через секунду громко хлопнула дверь его кабинета.

В тот день ужин нам подавал ординарец Мейрелеш, и, когда перед сном я забралась в кухню, чтобы поискать, не осталось ли от ужина булочек, услышала, как он обсуждает чувствительную Алзиру с кухаркой Деолиндой.

— Сама виновата, дура любопытная, — говорил Мейрелеш, что-то звучно прихлебывая из кружки. — Уж на что я мужик и солдат, и то в его кабинет не сунусь. Жить-то мне еще не надоело.

— Дааааааааа, — с сомнением протянула Деолинда. — А все равно жалко ж девчонку. Ну, любопытная. Ну, дура. Что ж теперь, сразу убивать?

Больше я Алзиру не видела. Бабушка сказала, что она уволилась, а вместе с ней уволились вторая горничная и кухарка Деолинда. После этого я стала замечать, что все в доме, кроме меня, боятся моего мягкого деда куда больше, чем бабушки, хотя бабушка может вспылить, накричать и даже ударить, если ей попасться под горячую руку, тогда как дед ругался редко и никогда не повышал голоса.

Подруг у меня не было, и обсудить эти странности было не с кем. Женская Прислуга — горничные, кухарки, судомойки — постоянно менялась, я даже имена их не успевала запомнить. Неизменными оставались только ординарец Мейрелеш и шофер Пинту. Пинту я любила, но он казался мне глуповатым, поэтому я принялась осаждать Мейрелеша. Хитрый ординарец как мог уходил от моих вопросов, выдумывал несуществующие дела, прятался, а один раз даже сбежал от меня через окно библиотеки, но у меня было одно неоспоримое достоинство: я была невероятно упряма.

Сейчас мне нравится говорить, что я человек настойчивый и целеустремленный, но в детстве бабушка утверждала, что я упертая как мул. Если я что-то брала себе в голову, не было такой силы, которая бы заставила меня свернуть с пути. Как ни пытайся бедняга Мейрелеш избегнуть встречи со мной один на один, у него не было ни малейшего шанса. В конце концов я подкараулила его в саду после обеда — он собирался полежать на травке и спокойно покурить, когда я выбралась из кустов и наставила на него подобранную где-то палку. Я предложила ординарцу сделку: он отвечает на мои вопросы, а я не рассказываю деду, что он тайком заходил в его кабинет. Мейрелеш поперхнулся дымом.

— Обманывать нехорошо, — сказал он. — Я никогда не заходил в кабинет к вашему дедушке.

— Заходил. — Я улыбнулась Мейрелешу и потыкала палкой в землю рядом с ним. — Я сама видела.

Мейрелеш помолчал несколько секунд, потом затушил сигарету, сел и похлопал рукой по траве, приглашая меня сесть.

Конечно, он ничего мне не объяснил. Он просто спросил, замечала ли я что-нибудь необычное в лице моего деда.

— В лице? — переспросила я. — Нос, что ли?

Мейрелеш покачал головой.

— Борода, — сказал он. — Вам ни разу не казалось, что она необычная?

Еще бы мне не казалось! Борода моего деда была предметом моей тайной зависти. Когда я узнала, что у девочек не бывает бород, я проплакала два дня кряду. И дело было не в том, что дедова борода была какой-то особенно шелковистой и блестящей, хотя, конечно, она была и блестяща, и шелковиста. Но главное в ней был цвет. Это был самый глубокий, самый насыщенный, самый изумительный синий цвет, который я когда-либо видела. В тени борода была похожа на синюю эмаль, гладкую и неподвижную, но стоило на нее упасть лучу солнца, как по прохладной синеве рассыпались тысячи крошечных голубых искр. Когда мне было года два-три, я могла часами сидеть на коленях у деда и глядеть на его бороду. Трогать ее мне запрещали.

— Она синяя, — сказала я ординарцу Мейрелешу.

Он покивал.

— Ну и? — спросила я.

— Ну и что? — переспросил Мейрелеш.

— И что, что синяя?

Мейрелеш посмотрел на меня насмешливо.

— Ну же, барышня, — сказал он. — Вы что же, книжек не читаете?

Нет, я не была дурочкой. Для своих лет я была даже довольно смышленой. И конечно же, я уже читала «Сказки матушки Гусыни» и прекрасно знала историю про Синюю Бороду. Но мне и в голову не приходило, что она имеет какое-то отношение к моему деду! В конце концов, у меня тоже была красная накидка с капюшончиком, но это же не означало, что в лесу меня ждет Серый Волк!

— Дурак! — крикнула я ординарцу Мейрелешу, вскакивая на ноги. — Дурак и врун! Я скажу про тебя деду!

Мейрелеш пожал плечами и снова улегся на траву. Я хотела стукнуть его моей палкой, но почему-то передумала.

После этого разговора все встало на свои места — и страх прислуги, и таинственный кабинет, в который никому нельзя было заходить. К тому же моя бабушка была не то пятой, не то шестой дедовой женой.

— А все остальные куда делись? — спросила как-то я.

— Умерли, — ответила бабушка. Она сидела у зеркала и расчесывала густые светлые волосы.

— От чего?

— Кто от чего. — Бабушка заплела волосы в косу и перекинула косу себе на грудь. Вот так, в длинной ночной сорочке с кружевами и с косой на груди, она казалась невероятно молодой, красивой и какой-то очень беззащитной. — Кто от чего, — повторила она, целуя меня в лоб.

Я подхожу к бабушкиному зеркалу. Вот тут она сидела, расчесывая волосы. Провожу пальцем по туалетному столику. Ни пылинки. Поверенный деда сказал, что все эти годы в доме поддерживался порядок, заведенный еще при деде. Похоже, так оно и есть.

Тогда, пятнадцать лет назад, я сумела достать ключ от кабинета деда. Это оказалось не очень сложно: дед всегда носил его в кармане жилета на цепочке. Я просто вытащила его, когда однажды зимой дед уснул в библиотеке.

В кабинете стоял непроницаемый мрак и было очень холодно — видимо, дед никогда здесь не топил. Я сделала шаг, выставив перед собой руки, чтобы ни во что не врезаться, но все равно врезалась и больно ушибла локоть. Раздался звон разбитого стекла, в воздухе резко запахло какой-то химией, а в коридоре послышались чьи-то шаги. «Дедушка проснулся!» — в ужасе подумала я и выскочила из кабинета. За дверью никого не было. Я сбежала по лестнице и заглянула в библиотеку. Дед спал в кресле в той же позе, в которой я его оставила, и уютно похрапывал. Стараясь не дышать, я сунула ключ от кабинета к нему в карман и на цыпочках вышла из библиотеки.

— Армандина, дорогая, — спросил за ужином дед извиняющимся тоном, — вы случайно не заходили сегодня ко мне в кабинет?

Бабушка покачала головой.

— Вы абсолютно уверены? — Голос деда стал настойчивым. — Там почему-то была открыта дверь…

Я сжалась, а бабушка выпрямила свою и без того прямую спину.

— Если я говорю, что нет, — начала она ледяным тоном, и дед примирительно замахал руками.

— Ладно, ладно, я же только спросил!

Ночью я не могла уснуть. Мне все время казалось, что дверь моей комнаты открывается и заходит дед в залитой кровью бесформенной белой хламиде — я видела такую на картинке в какой-то книге про привидения. Глаза его пылают, синяя борода развевается, а в руке он держит огромный сверкающий нож. Или топор. Или веревку, на которой он меня повесит прямо у себя в кабинете.

К утру у меня поднялась температура, началась лихорадка, и следующие десять дней я провела практически без сознания. А очнулась уже круглой сиротой — в первый день моей болезни дедова машина сорвалась с обрыва. В ней был он сам, бабушка, шофер Пинту и детский врач, которого везли ко мне.

Поднимаюсь на второй этаж. Вчера поверенный вручил мне ворох документов, огромную связку ключей — от основного дома, от маленьких пристроек и от входных ворот, и еще маленький коричневый конверт с оплывшей красной печатью. Он явно ждал, что я спрошу, что там, но я не спросила. Я и так знаю.

Подхожу к двери кабинета, вскрываю конверт, не глядя достаю небольшой ключ на цепочке и вставляю его в замочную скважину. Дверь, скрипнув, открывается.

В кабинете царит все тот же мрак, но теперь я просто нашариваю выключатель и включаю свет. И начинаю смеяться.

Запретная комната похожа на обычную парикмахерскую на одного человека. Умывальник с выемкой, кожаное кресло, посреди комнаты — большое зеркало. На подзеркальном столике стоят склянки и пузырьки темного стекла — видимо, один из них я случайно смахнула на пол пятнадцать лет назад, на льняной салфетке лежат щетки и разнокалиберные кисти. Беру в руки одну склянку и с трудом открываю. Жидкость — если там была жидкость — высохла, но на пальцах у меня остается жирная пыль изумительного, глубокого, насыщенного синего цвета. Подношу руку к глазам, и смотрю как завороженная, как на ней вспыхивают тысячи крошечных голубых искр.

 

ВОСПИТАНИЕ

Пожалуй, со змеей это уже был перебор. Сидя в пустой и холодной классной комнате, принцесса Леонор думает, что вполне можно было бы обойтись лягушкой. Хотя змея была отличная, просто отличная, Леонор накануне выпросила ее у помощника садовника, сказала — для игры, весь день таскала в рукаве: «Что это у вас с рукой, Леонор?» — «Ничего, матушка, ваше величество, ушибла чуть-чуть», а ночью прокралась босиком в соседнюю спальню и уложила змею кольцами прямо поверх бархатных домашних туфель, которые старшая из принцесс, Беатриш, как всегда, бросила у кровати. Треугольную голову подперла палочкой, и еще одну палочку, поменьше, засунула в пасть. Прекрасная получилась змея, злющая, как живая, Леонор прямо пожалела, что не может ее оставить себе.

Принцесса Леонор дышит на замерзшие пальцы и думает, что ее старшая сестра дура каких поискать. Ну хорошо, испугалась, так покричи, но задыхаться и синеть зачем?

* * *

— Ох, нет. — Королева — непричесанная, в длинном халате поверх ночной сорочки сидела на краю огромной кровати и то разворачивала, то комкала батистовый платочек. Король, почти одетый, но в домашних туфлях без задников, бегал по спальне из угла в угол. — Только не это!

— А что? — Король перестал бегать и сердито уставился на супругу: — Вот что?!

— Но она такая маленькая! — простонала королева, терзая платочек.

Король шумно вздохнул:

— С ее играми мы с вами просто можем не дождаться, когда она вырастет. Завтра она притащит живую змею, и что тогда?

Королева закрыла лицо руками и зарыдала в голос.

— Ну-ну. — Король присел на кровать рядом с супругой и успокаивающе похлопал ее по плечу. — Не надо так убиваться. У нас с вами есть еще дочери. И кстати, кастильская принцесса была еще моложе, когда ее… в общем, еще моложе. И ничего.

* * *

Секретарь короля, господин Педру Морайш, застыл в неудобной позе, оттопырив зад и прижав ухо к замочной скважине. За его спиной собралась небольшая группка придворных. Все отчаянно тянули шеи, пытаясь расслышать, что происходит в кабинете.

— Ну, что там? — не выдержала одна из дам.

— Говорит, не хочет, — доложил Морайш, не отрывая уха от скважины, — говорит, старый он уже принцесс воспитывать, и здоровье уже не то.

— Как же, здоровье у него не то, — хмыкнула та же дама. — Года не прошло, как… — На нее зашикали.

* * *

Хорошо бы отсюда сбежать, думает принцесса Леонор. Поменяться одеждой с кем-нибудь из кухонных мальчишек или из тех, что на конюшне лошадей чистят, только ее и видели. Принцессе не нравится то, что творится в замке. Все вдруг стали такие дружелюбные, что просто страшно; даже сестрица Беатриш то и дело лезет с объятиями и поцелуями, называет малышкой и своей драгоценной сестричкой. Дура. Подложить бы ей лягушку.

* * *

— Собрались? — Король смотрит на принцессу Леонор, но ей почему-то никак не удается поймать его взгляд. — Отлично. Идемте.

Леонор вертит головой. Такое ощущение, что замок вымер. Королева за ужином почувствовала себя плохо и теперь лежит у себя в кабинете с мокрым полотенцем на голове. Беатриш отослали куда-то на север, к родне, — и правильно, думает Леонор, давно бы так. А вот куда делись все эти придворные дамы, секретари, советники, горничные, лакеи, гвардейцы, няньки, кормилицы и прочий замковый народ? Принцесса хочет спросить о них у короля, но король явно не в духе. Потом спрошу, думает Леонор, торопливо идя за ним.

Они пересекают весь замок и начинают подниматься по лестнице в башню. Зачем в башню, думает Леонор, уставившись в спину короля, запрет он меня, что ли? С ума, что ли, сошел? Она замирает.

— Не останавливайтесь! — говорит король не оборачиваясь. — Мы уже почти пришли.

В башне пусто и холодно, холоднее даже, чем в классной комнате, в которой обычно запирают провинившихся принцесс.

— А теперь что? — спрашивает Леонор.

Подождем. — Король открывает настежь большое окно и выглядывает наружу. Принцессе Леонор тоже хочется посмотреть в окно, но вместо итого она отходит к двери — на всякий случай.

Минут через пятнадцать раздается оглушительное хлопанье крыльев, потом скрежет, и в окно с трудом протискивается шипастая голова с огромной зубастой пастью и маленькими круглыми оранжевыми глазами.

— Ну? — спрашивает голова. — Вот эта девочка?

Сожрет, понимает принцесса Леонор, сейчас оно меня сожрет. Она взвизгивает, толкает дверь и бросается вниз по лестнице.

* * *

— Это что, — раздраженно спрашивает дракон, — она все время так будет бегать?

— Нет, — отвечает король.

— Да, — отвечает Леонор.

Король и принцесса стоят на крепостной стене, король крепко держит принцессу за руку. Дракон висит в воздухе, слегка шевеля крыльями.

— Ну и дурочка, — говорит дракон. — Дурочка, трусиха и папенькина дочка. Я думал тебя покатать, но ты же испугаешься.

— Я не трусиха! — шипит Леонор и резко выдергивает свою руку из руки короля. — Я вообще ничего не боюсь!

— Ну ладно, — говорит король. — Вы тут договаривайтесь, а я пойду. Дочь, — он наконец смотрит прямо на Леонор, — ведите себя хорошо. Слушайтесь дракона. Если будете паинькой, через десять лет выйдете замуж за отличного принца.

Король обнимает принцессу, коротко кланяется дракону и идет к лестнице.

— А если не буду? — кричит ему вслед Леонор. — Если я не буду паинькой, за кого я выйду замуж?

 

BICHO-PAPAO

[1]

Женщина была невероятно, нечеловечески огромной, Нуну в жизни не видел ничего подобного. Он попытался подкрутить колесико у бинокля, но добился только того, что женщина расплылась и стала казаться еще больше.

* * *

Нуну живет под самой крышей, в крошечной каморке, которую у нас в доме почему-то называют «квартирой консьержки». Консьержкой была его мать, дона Санча, худая, невзрачная, удивительно тихая женщина. Она целыми днями неподвижно сидела в продавленном кресле у входной двери, вязала огромные полосатые носки и не обращала никакого внимания на входящих и выходящих жильцов. Если бы не размеренное щелканье спиц и не острый запах пота, исходивший от доны Санчи, ее можно было бы принять за наваленную на кресло груду мокрых тряпок.

Несколько лет назад она куда-то делась — может, умерла, а может, просто ушла работать и жить в другой дом. А Нуну остался. Дона Криштина из четвертой квартиры на каждом собрании жильцов предлагает Нуну выселить, квартиру консьержки сдать, а вырученные деньги потратить на починку лифта и на то, чтобы заменить все лампочки между этажами. Но остальные жильцы против. Конечно, Нуну немного странный, никогда не выходит на улицу, бегает по подъезду и подглядывает в замочные скважины… Но он — часть нашего дома, и мы его любим, как любим старую ручную крысу Бенжамина и привидение доны Лауретты со второго этажа. Дона Криштина тоже его любит и постоянно покупает ему молоко и хлеб, просто ей правится выступать на собраниях жильцов.

* * *

Нуну протер стекла бинокля подолом заношенной клетчатой рубашки и снова навел бинокль на женщину. Видимо, она только что вышла из ванной, на ней был короткий купальный халат, расходящийся на бедрах и груди, а на голове — тюрбан из полотенца. Нуну облизал губы и еще раз подкрутил колесико.

Женщина подошла к самому окну и сняла полотенце. Длинные черные пряди, мокрые и спутанные, упали ей на лицо. Женщина тряхнула головой, отбрасывая волосы назад, и взялась за пояс халата. Нуну заерзал на стуле и с силой прижал бинокль к глазам.

* * *

Женщина поселилась в доме напротив полгода назад, и с тех пор Нуну пытается за ней следить. Он поставил у окна самый удобный стул — большой, широкий, с мягким малиновым сиденьем, выпросил у меня мой старый театральный бинокль и завел дневник наблюдений — разграфил толстую тетрадь в клеточку, когда-то дона Санча записывала туда рецепты, но оставила чистыми больше половины листов.

Нуну ужо выяснил, в котором часу женщина встает, когда ложится, сколько платит за газ и воду и как часто стирает постельное белье. Но ни разу, ни разу ему не удалось увидеть ее саму.

* * *

Купальный халат упал на пол. Нуну смотрит не моргая и даже дышать, кажется, перестал. Женщина стоит у окна, необъятная, как крепость, и такая же неподвижная, и глядит прямо перед собой. Вдруг ее лицо начинает подрагивать, как будто идет рябью, и женщина улыбается Нуну странной неживой улыбкой. Нуну нерешительно улыбается в ответ и машет рукой.

* * *

Женщина опускает жалюзи, задергивает занавески и, тяжело ступая, подходит к большому, до пола, зеркалу. В этот раз мне повезло с костюмом, думает она, проводя ладонями по безбрежной груди и необъятному животу. Просто повезло, и всё. Отлично сидит, нигде не жмет, не то что в прошлом году. Она поворачивается к зеркалу правым боком, потом левым. Абсолютно безупречный костюм. И человечку явно понравился. Женщина снова смотрит в зеркало и внезапно начинает смеяться странным ухающим смехом. Человечек. Вот он удивится!..

 

Сергей Малицкий

ГОСТЬ

Он пришел после полудня. Вызвонил меня в домофон, назвал мое имя, кашлял и морщился в загаженном подъезде, пока я рассматривал его через глазок. Вошел внутрь, тщательно вытер стоптанные остроносые сапоги о коврик, сел на галошницу в прихожей. Прикрыл глаза. Коричневый плащ разошелся на коленях, открывая залатанные штаны. Поля шляпы сломались о настенное зеркало за спиной. Пальцы застыли на отполированном яблоневом суку. В бороде запутались лепестки шиповника. Какой шиповник в октябре?

— Одно желание, — проговорил он глухо.

— Какое желание? — не понял я. — Кто вы?

— Одно, — пальцы чуть дрогнули. — Только одно и для себя. У меня мало времени.

— Подожди те! Я начал волноваться. — О чем вы говорите?

— Одно желание, — повторил гость.

— Любое? — Мне было смешно и страшно одновременно.

— Желание! — повторил он громче. Пальцы скользнули по дереву.

— Вы ко всем приходите? — растерялся я.

— Ко всем. — Он приготовился встать.

— Так почему же… — Я неопределенно повел головой в сторону подъезда, обернулся к окну, пожал плечами.

— Не все слышат звонок. — Он по-прежнему не смотрел на меня. — Не все открывают. Не все видят.

— Подождите! — Я начал лихорадочно соображать.

— Никакой платы! — Он сделал ударение на слове «никакой». — Одно желание!

— Но… — В голове замелькали дети, жена, мама, соседка с больным ребенком.

— Только для себя! — поднялся гость.

— Кто вы?

— Одно желание!

— Вы все можете? — спросил я. — Тогда определите сами, чего я хочу.

У него были желтые глаза. Как у тигра. Он посмотрел на меня, кивнул и ушел. И ничего не изменилось. Ни тогда. Ни через год. Ни теперь. Но я о нем помню.

 

Екатерина Перченкова

Из цикла

КНИГА ЖИВЫХ И МЕРТВЫХ

 

МАРИНА И МАКС

Марина похожа на восточную принцессу, Макс похож на кавказского князя, у обоих высокие скулы, горбатые носы и черные глаза.

Когда Марина покупает себе одежду, она выбирает льняные брюки, футболки с принтами, длинные свитера и удобные ботинки.

Если одежду ей покупает Макс, дело плохо. Марина ненавидит все эти бретельки, ленточки, кружева, юбки до колена, каблуки, шали… Но Макс художник, ему видней. Макс любит ее, ему видней.

Она едет в метро, и какой-то бородатый тип не отрываясь глядит на ее голые бронзовые коленки. Бородатый тип выходит за ней на «Академической», и уже приближается, и уже открывает рот, но Марина выдергивает из сумочки телефон и громко говорит в пустую, молчащую трубку: «Да, милый?»

Макс не покупает себе одежду, доверившись Марине полностью. У него есть белая куртка, на которой стоило бы крупно написать «Не прислоняться!», вельветовый пиджак с кожаными заплатками на локтях, шелковые рубашки и крупные серебряные запонки. Будь его воля, Макс обошелся бы джинсами и парой свитеров, но Марине нравится выбирать ему одежду — что ж, пускай…

Макс пьет много кофе, изредка курит трубку. Марина не курит и любит зеленый чай с жасмином.

Марина спит в кровати, в маленькой, узкой, почти детской кроватке, головой к шкафу, ногами к батарее. Макс — на разобранном диване. В одной постели они не засыпали ни разу.

У Марины есть Игорь, крепкий веселый дядька, рыбак и охотник. Он старше на пятнадцать лет. С ним хорошо. Он весь — сплошное противоречие, Марине это нравится. Такой огромный, неуклюжий, с толстой шеей, ладони-лопаты — и вдруг такой нежный и осторожный. Такой простой весельчак, такой нарочно бесхитростный — и вдруг читает ей вслух стихи на французском. Пока качается лодка в мокрых осенних камышах, пока держит за руку покусанную комарами и промерзшую насквозь Марину, пока окунек с проколотой губой мечется внизу, дергает поплавок, а о поплавке давно забыли…

И дома у Игоря хорошо. Только и остается — не расплакаться, когда он говорит: «Вот сюда можно поставить твой компьютер, тут сделаем шведскую стенку, и стеллаж я куплю, и обязательно отдадим тебя в автошколу».

У Макса есть Ира, которая ходит на йогу, и Лиза, которой всего шестнадцать. То есть они — есть, а ничего серьезного у Макса с ними нет. Но Марина злится. Особенно из-за той, которой шестнадцать. Она очень хорошая девочка. Очень умная и добрая. Ее можно — нужно — крепко и сильно любить. И если вдруг… кто же тогда будет любить Марину?

— Я выйду замуж, — говорит она, и горло ее сжато злой обидой, — вот выйду замуж, и уеду насовсем, и даже в гости не приду, что ты тогда будешь делать?

У Макса становится совсем никакое, потерянное лицо. Он молчит.

— Я не буду ничего делать, — говорит он потом, вечером. — И делать не буду, и вообще… не буду. Без тебя.

Марина плачет, потому что это правда. А потом плачет еще сильнее, потому что Макс не подходит и не гладит ее по голове, чтобы успокоилась. А потом засыпает и ничего не видит во сне.

У Марины тетрадь в черной обложке, у Макса файл без пароля; меняться дневниками — это даже больше, чем спать в одной постели.

Марина читает у Макса, что нет времени тяжелее позднего ноября, что Лиза, которой шестнадцать, связалась с какими-то американскими харизматиками, что был такой поэт — Борис Рыжий. Не находит ни слова о себе. Плачет.

Макс читает у Марины, что Игорь взял путевку на двоих под Астрахань; что с какой-то (каким-то?) Женей они ночью напились и смотрели «Синий бархат» (это когда приехала в пять утра на такси, сломала каблук в подъезде, выхлебала литр минералки и сидела на кухне, пока не рассвело). Что хочется к теплому морю. Не находит ни слова о себе. Уходит курить на балкон, на улице минус десять и темно.

— Если бы мы ходили куда-нибудь вдвоем, то могли бы выдавать себя за брата и сестру, — говорит Марина.

Макс улыбается ей. У них одинаковые клетчатые рубашки.

Она думает: вот ведь странно — чужой же, совсем чужой, совсем другой, отдельный человек…

Марина, не отрывая глаз, изо всех сил держась за взгляд Макса, делает шаг вперед — лицом к лицу, губами к губам. Слаженный, до долей секунды совпадающий шепот:

— Я тебя не брошу.

Они не удивляются таким совпадениям. Не радуются им. Больше того, чтобы их не было, Марина не раздумывая отдала бы правую руку.

…Просыпается.

В окне синь и ветер.

Долго глядит в потолок, выбирается из-под одеяла, босиком шлепает в ванную. Разглядывает себя в зеркале. Взъерошивает волосы. Тянет руку к стаканчику с зубными щетками, медлит мгновение и берет красную. И потом — круглую расческу с блестящей ручкой. Заваривает на кухне зеленый чай, втирает в запястье терпко-горькую капельку из голубого флакона, надевает браслеты и кольца.

Вспоминает, что нужно было ответить на письмо Лизе, но уже поздно, до шести вечера Макса не будет, до шести вечера — Марина.

 

ИЗОЛЬДА МАРКОВНА

Изольда Марковна кладет в бульон мелко нарезанную петрушку и половинку вареного яйца. Ополаскивает кипятком тонкостенный заварной чайничек, щедро сыплет мелкий черный чай, добавляет пять горчичных семечек и каплю уксуса. На кухонном столе появляется вышитая льняная салфетка, мельхиоровая столовая ложка и серебряная чайная, два кусочка подсушенного черного хлеба на фарфоровом блюдце. Радио неразборчиво нашептывает новости, уютно урчит холодильник, очнувшаяся после зимней спячки герань топорщит маленькие сильные листочки.

Она долго моет руки глицериновым мылом, вытирает мягким полотенцем, смазывает кремом. Разглядывает в зеркале темное, оплывшее, исчерканное морщинами, свое лицо. Убирает волосы в аккуратный тугой пучок.

На столике у зеркала — три мятых красных тюльпана в хрустальной вазе. Раскрылись, вывернулись почти наизнанку, бесстыдно обнажив желтую сердцевину. Лепестки по краям почернели и сморщились. Позавчера Изольде Марковне исполнилось семьдесят восемь лет.

Это значит, нельзя давать себе ни малейшей поблажки. Суп съеден, чай выпит, посуда вымыта и убрана в шкаф, герань полита. Изольда Марковна ходит по комнате от окна к двери, стараясь держать спину прямо, помахивая руками и покачивая головой. Сегодня хороший день. С утра не стучало в висках, не болят колени, не ноет поясница. Не будь зеркала, сегодня она бы дала себе на двадцать лет меньше.

Но к четырем часам дня силы покидают Изольду Марковну. Она лежит на диване, натянув до подбородка тонкий негреющий плед, и косится в телевизор, работающий без звука. Часы над диваном отщелкивают каждую секунду — неотвратимо, мучительно, громко. Нет-нет, никаких метафор, никакой лирики об утекающем времени, просто этот звук… Раздражает. Все раздражает. И детские голоса во дворе, и рябь по экрану телевизора, и соседский пылесос…

Когда раздается стук в дверь, она скидывает плед и бежит открывать без тапочек. Так поспешно, с таким стеснением в груди, с таким жаром под сморщенной кожей щек… К Володеньке, светлая ему память, шестьдесят лет назад — так не бегала.

За дверью стоит бледная и несчастная Маша. Давно не мытые волосы заколоты какими-то розовыми глупыми финтифлюшками. Из-под мятого халатика торчат тощие загорелые ноги, босые, на ногтях облупившийся фиолетовый лак.

— Извините, — говорит бедная Маша дрожащим голоском, — у вас, случайно, не найдется валерьянки?

Изольда Марковна ведет девочку на кухню, усаживает между столом и холодильником, ставит чайник. Валерьянки нет, но есть настойка пиона. Двадцать капель в крохотную пузатую рюмочку. Маша выпивает, морщится, обхватывает себя за плечи и начинает тихонько всхлипывать.

— Я, понимаете… я всю ночь не сплю. Как лифт на первом этаже вызовут — слышу, бегу сразу к двери, а это на другой этаж. Звонила ему, вот, — вытаскивает из кармана халатика блестящий маленький телефон, — тридцать два раза. Ду-у-ура. Самой в семь утра выходить… В девять звоню ему на работу, а он там. Живой, здоровый. Говорит, был в гостях у Максимова, это инженер у них. Телефон, говорит, сел, а зарядка дома. Их там, понимаете, шесть человек было всю ночь. Что же, у всех шестерых денег не было на одну грёбаную смс?

Смс, Изольда Марковна, — это…

— Знаю, деточка, знаю.

Протягивает руку и легко, почти невесомо гладит Машу по голове. И через минуту Маша уже рыдает взахлеб, уткнувшись лицом в шерстяную юбку Изольды Марковны. Такая маленькая девочка, а слез в ней — целое ведро. Сейчас выплачется, и полегчает. Но Маша сквозь слезы думает о маме, живущей в соседнем доме; о том, что перед мамой нужно держать лицо, всячески показывая, что Сережа — самый лучший, настоящий джентльмен и идеальный муж; что ее собственная, Машина, жизнь — сбылась в полном соответствии с мамиными пожеланиями.

Додумавшись, что маме-то вот так в коленки не поплачешь, Маша сжимается в крохотный твердый комок и начинает задыхаться.

Изольда Марковна встряхивает Машу за плечи и говорит — неожиданно жестко и громко:

— Послушай меня, Мария. Послушай внимательно, хватит плакать.

Ты, Мария, женщина. Красивая женщина. Умная. Разве ты должна все это терпеть?

Ты, Мария, подарок. Ну-ка носик выше, голову подними, говорю тебе. Ты — подарок. А он тебе — должен. Всю жизнь. Просто за то, что ты есть.

Сейчас ты, Мария, пойдешь домой. Примешь ванну. Сваришь себе кофе. И будешь заниматься тем, чем захочешь. Не ужин готовить, не рубашки его гладить, а книжку читать, например. Или телевизор смотреть. Или сходи к кому-нибудь в гости.

Маша глядит в ее тусклые старческие глаза отчаянно и завороженно. А ведь правда. А ведь так легко… Изольда Марковна, говорят, до шестидесяти лет была красавицей. Муж ее на руках носил. Выстаивал очереди за польскими туфельками и литовскими духами. И уж она-то, совершенно точно, никогда не терпела. Она была подарком, и с этим знанием — просто жила.

Изольда Марковна приносит из комнаты маленький стеклянный флакончик с граненой пробкой.

— Мне, Мария, семьдесят восемь лет, и я нигде не бываю. Так что возьми.

Машина жизнь сразу распадается на две части. На ту, где она заплаканная и в мятом халатике, где на плите стоит остывшая гречка, а в ванной — копеечная туалетная вода, пахнущая химическим жасмином. И на ту, где она, красивая и с прямой спиной, с перламутрово поблескивающими ноготками и уложенными волосами, и пахнет, как положено женщине-подарку, пятой «Шанелью».

Маша обнимает Изольду Марковну и крепко целует ее в сморщенную напудренную щеку.

За окнами плывет прозрачный, сиреневый, мокрый мартовский вечер, а в квартире теплый золотой свет и запах ванили. Изольда Марковна печет кекс с изюмом и арахисом, раз в пятнадцать минут наклоняется к пышущей жаром духовке, приоткрывает дверцу и смотрит на дело рук своих. И находит, что оно хорошо весьма. И, проходя с кухни в комнату, посередине темного коридора — от радости, от кухонного жара, от внезапного избытка сил — три раза невысоко подпрыгивает. Как маленькая счастливая девочка.

Ночь будет легкой. В комнате будет свежо, одеяло станет мягко ластиться к плечам, и придут хорошие сны.

Но когда тебе семьдесят восемь, радость и сила недолговечны.

Сережа заходит в четверг — перехватить двадцатку до завтра. У него усталое строгое лицо. Очень, очень красивый мальчик. Ему пошел бы серый костюм с полосатым галстуком или синий свитер ручной вязки с белыми оленями — Изольда Марковна за всю жизнь связала три таких. Первый — мужу, Володеньке, второй сыну Олежке, третий внуку Коленьке. Коленька, впрочем, не оценил, назвал девчачьей кофточкой и не надел ни разу.

— Ты, Сереженька, проходи, — говорит Изольда Марковна, отступая в коридор, — может, супчику куриного? Ты не стесняйся, вы ведь с Машенькой мне все равно что внуки.

Съев две тарелки, Сережа благодарит и нерешительно улыбается, а Изольда Марковна уже наливает чаю — в большую кружку. Все мужчины любят большие кружки, ей ли не знать.

— Машеньке-то готовить совсем некогда, и работа у нее, и институт. Жалко мне вас, молодых, — напевно говорит она, ставя посередине стола плетеную вазочку с печеньем и шоколадными конфетами. И когда Сережа согласно кивает, продолжает: — Хотя у нас все было по-другому. Я вот, Сереженька, замуж вышла в двадцать лет, в двадцать один уже сына родила. Утром работала на заводе, а потом географию вела в вечерней школе. Время-то тяжкое, война только кончилась. Но обед у меня всегда был готовый — первое, второе и третье. Компоты сейчас никто не делает, а я закрывала по сорок банок на зиму — яблочный, сливовый, черничный. Коля, внучек мой, как из школы придет — сразу бегом на кухню: мне, бабушка, компотику. А у меня тут и борщ, и котлетки… Завод, школа, а дом для женщины — это все-таки главное. Устаешь на работе-то?

— Кто же не устает, — говорит Сережа, грея руки о кружку.

— Ты, Сереженька, настоящий мужчина. О семье заботишься. Про деток-то как, думаете?

Закрыв дверь за помрачневшим и тихим Сережей, Изольда Марковна принимается за вечернюю уборку. Паркет в комнате сияет светлым янтарем, линолеум в кухне переливается розовым перламутром, отцветшие тюльпаны покоятся в мусорном ведре. Она включает проигрыватель — подарок внука на день рождения, серую коробочку, к которой вместо черных виниловых пластинок прилагаются серебристо-радужные диски. Солнце садится за темные западные крыши, а живая Изольда Марковна подпевает мертвой Майе Кристалинской и вытирает пыль с серванта.

Поздним вечером, в постели, она прислушивается к звукам за стеной. Слов не разобрать, но громко, громко, сердито. Но Машины всхлипы и тяжелые Сережины шаги по коридору, хлопнувшая дверь, повернувшийся в замке ключ, жужжание лифта.

Значит, Машенька завтра снова придет. А может быть, заглянет и Сережа.

Изольда Марковна улыбается и засыпает.

Выходные — это всегда плохо. Молодые так отдыхают в субботу и так устают от этого отдыха, что в воскресенье у них больше нет сил злиться друг на друга.

Маша, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу, берет у Изольды Марковны сто рублей и круглым кривым почерком пишет в блокнотике: батон белый, зеленый горошек, корица. Сережа ждет ее у лифта.

«Мы где-то через часик, — улыбается Маша и берет Сережу под руку, — вам точно больше ничего не нужно?»

Изольда Марковна глядит с балкона, как они выходят из подъезда и идут через двор наискосок. У Сережи новая шапка и две хозяйственных сумки, Маша сделала химию и покрасилась в рыжий цвет. Они замедляют шаг, Сережа целует Машу в висок, возле ярких кудряшек.

Холодно. Тускло. Сердце бьется страшно и неровно.

Нужно просто дожить до понедельника.

Когда тебе семьдесят восемь — это совсем не легкая задача.

 

АНДРЕЙ

У Андрея проблемы с реальностью.

Он представляет себе, как приходит в угрюмое белокафельное здание, садится напротив усатого мужика со стетоскопом и сокрушенно говорит: «Доктор, у меня проблемы с реальностью… ну как сказать? С реальностью как функцией. Вот Тургенев говорил, что женщина — это функция. А у меня не женщина — реальность. Понимаете?» — «Да все я понимаю, молодой человек, — говорит доктор, — не смешите мои тапочки. Идите себе и учитесь, пока не отчислили. Справочку я вам не напишу, уж простите».

Кроме проблем с реальностью, у Андрея есть привычка читать в постели, писать капиллярной ручкой на нелинованной бумаге (наволочки в расплывшихся после стирки синих пятнах) и держать форточку открытой в любую погоду. Чуть-чуть мерзнуть и мало есть. Так лучше пишется.

По утрам он выходит на кухню с чернильным пятном на подбородке. Втыкает шнур кофемолки в розетку, не открывая глаз. Ставит джезву на огонь, придерживая ручку. У него длинные пальцы и голубоватые от холода лунки ногтей. Досматривает сон, покачиваясь у плиты. Неприличный совершенно сон, честно говоря; было бы стыдно перед папой, но у него удачное лицо, с постоянным выражением мучительного удивления (папа о нем в дневнике), а значит, через пять минут можно будет сочинить что-нибудь вдохновенное. Помянуть Юнга и Тибетскую книгу мертвых.

Папа пьет жидкий чай и любуется сыном.

Папа у Андрея — большой молодец. Не поддался, не сломался, выстоял. Никогда не выл с волками по-волчьи. Самым страшным человеческим поступком считал — быть с эллинами как эллин, а с иудеями как иудей. В советские годы успел побывать запрещенным писателем и подпольным монархистом, а потом оказался не нужен. Не напечатал ни одной книги; не то чтобы смирился, но принял как должное. Признал свою неправоту. Работал над ошибками терпеливо, с железобетонной обстоятельностью. Переплавил себя в трагического атеиста. Писал в стол. Учился. Всегда учился. И сына учил.

Андрей тайком читает о себе в его дневнике.

Там написано: «Метафизическая интоксикация в лабораторных условиях».

Теперь он знает, во что нужно играть с папой.

Да, иногда папу приходится обманывать. Однажды он сел рядом с Андреем на кухне (все было плохо: история древних цивилизаций — незачет, античка — недопуск к экзамену, Инна категорически не дает), заглянул в лицо и потребовал: «Расскажи мне, за что ты злишься на мать».

Андрей не злился. Он все очень хорошо понимал.

Мама уехала в Крым с подругой год назад. Вдруг оказалось, что и Крым не Крым, и подруга не подруга, и обручальное кольцо лежит в ящике ее стола, и муж чудовище, и сын в отца.

А куда ей было деваться, вяло и беспомощно подумал Андрей, я, может, тоже сбегу.

Но отца было жалко. И Андрей начал сочинять за что. Так увлекся, что защипало в глазах и сжало горло. Папа погладил его по макушке жесткой ладонью и ушел к себе в комнату.

Самый ненавистный день недели — воскресенье. Вечером в субботу Андрей должен оставить файл на рабочем столе. Папа заваривает чай со смородиной, включает компьютер и распечатывает десять листов.

Он так и говорит: можешь мнить себя хоть сто раз талантом и хоть тысячу раз гением — а десять страниц в неделю вынь да положь. Тогда и будет видно. Вероятно, он прав.

Андрей, морщась, наблюдает, как папа читает: с тяжелым и сосредоточенным лицом, поправляя очки, сползающие на кончик носа. Держа лист двумя пальцами, будто он чем-то испачкан.

— Вот что, — говорит он, — погляди, как интересно: я пишу про себя «отец», а ты про меня — всегда — «папа».

— Вот что, — говорит он, — возьми у меня в комнате словарь и посмотри, как пишется слово «доморощенный». А потом возьми учебник и посмотри почему. Стыдно.

— Вот что, — говорит он, — ты, Андрюша, дурью маешься.

Андрей обиженно вскидывается, но молчит. Это надо перетерпеть. Ни в коем случае не возражать, иначе разговор грозит затянуться.

— Язык у тебя, Андрюша, подвешен, но этого мало. Представь себе, что книга может быть не ложью, не фантастикой и не про сумасшедших. Представил? А теперь пойди подумай. Вернешься и расскажешь мне, почему ты этого не умеешь. Я бы сказал, что ты бежишь от реальности, но много чести. Бежать от того, о чем понятия не имеешь, — это вообще что? И не делай такое лицо. Я не ругаю тебя. Просто пытаюсь не позволить забивать гвозди микроскопом. Иди.

И Андрей уходит думать. Надолго уходит.

Он тайком ночует в общежитии с однокурсниками и ящиком портвейна. Однокурсники взбудоражены и многословны. Портвейн сладкий и липкий. Инна садится к нему на колени после второго стакана.

Андрею кажется, что эти люди, собравшиеся в шестиметровой комнате под беспощадно яркой голой лампочкой, связаны общей тайной. Андрею кажется, что они больны и лечат друг друга, лечат успешно, но от него скрывают. При нем они пошло шутят и много пьют, и если говорят серьезно, то не с ним.

На самом деле никакой тайны нет. Братству, которое неизбежно возникает в любой общаге, не нужен домашний мальчик.

Он мог бы забыть о разговоре с папой через пять минут, если бы тайно не читал его записи.

Две общих тетради, исписанных от корки до корки: бессвязный спотыкающийся текст, ни конца, ни начала. Разговор с самим собой; разговор той степени наполненности, что бывает только в книгах, а в жизни не встречается никогда.

Андрей одновременно боялся, что отец пишет новую книгу и она будет плохая. И что он сошел с ума.

Но теперь ему все ясно. Папа пытался записать развернутое определение слова «реальность». И не смог. Ему неловко и обидно, он не взял высоту, которую сам себе определил, а сын просто подвернулся под руку…

Андрей ловит за шиворот потерявшего равновесие Стаса, заслуженного психа с исполосованными запястьями, будущего драматурга. Прислоняет к стене и требует срочного мозгового штурма. Цель — слово «реальность».

Стас наваливается на его плечо всеми своими нетрезвыми семьюдесятью килограммами, икая и хихикая, заплетающимся языком уточняя, реальность или реализм. Ставит под вопрос реальность третьего размера у Инны и предлагает немедленный натурный эксперимент. А потом как-то внезапно светлеет лицом и читает Андрею связную, отчетливую лекцию об апофатике как способе познания. О реальности — как об отсутствии вымысла и отсутствии выхода.

— Получается, реальность — это безысходность, да? — спрашивает Андрей, пытаясь завязать шнурки и не сблевать.

— Да, — говорит Стас и держится за дверной косяк.

Инна пьяно и тоненько смеется.

Разоблаченная реальность немедленно наносит ответный удар: приказ об отчислении болтается на доске у дверей деканата.

Андрей старается запомнить ощущения. Это важно. Это обязательно пригодится потом. Черные по белому буквы. Оглушительная тишина. Мгновенно отмерзают руки и кончик носа, перед глазами плывет тошнотворная зелень. И самое главное — ничего нельзя сделать. Тот, кто скажет, что безвыходных ситуаций не бывает, не знает замдекана и не знает папу Андрея.

Трех минут достаточно, думает он, встряхивается и уходит вниз по лестнице. Ступени переливаются всеми оттенками серого. Перила царапают ладонь. Видна каждая неровность на свежевыкрашенной стене.

Считается, что я теперь в курсе? — думает он, спускаясь в метро. Ему смешно и стыдно.

А папа все-таки молодец, думает он. Возненавидит меня на всю оставшуюся жизнь; со мною, собственно, кончено. А мне — его же стараниями — и дела нет: я только что сочинил одного идиота, которого отчислили из института, и к субботе напишу свои десять страниц.

Одни родители, пишет Андрей, отдают детей в музыкальные школы, потому что сами хотели быть музыкантами. Другие записывают их в спортивные секции, потому что в школе имели освобождение от физкультуры. Ты понятия не имеешь, что такое реальность, и я не имею, но устрою, specially for you. Я сделаю для тебя больше, чем сын может сделать для отца. Мне не нужна реальность, я не хочу ее, мне неинтересно, мне противно, у меня от нее голова кружится. Но ты свою реальность — получишь. Это я так тебя люблю.

Странно, правда?

Закончив десятую страницу, Андрей едет в Сокольники. Там — оставшаяся после деда однушка, которую отец сдает за триста зеленых в месяц. Жильцы уехали на неделю. Ключ у него.

В рюкзаке у Андрея бумажный дневник, бутылка водки и два пузырька феназепама. С радостью и жалостью он думает о том, как чудовищно реален для отца будет завтрашний день. А с него — хватит. Хватит, да.

Опасная незавершенность царапается внутри, но он старается не обращать внимания. Стоит приглядеться — и окажется, что у задуманного нет никакой метафизической подоплеки, что все дело в единственном, остром, невыносимом желании избежать завтрашнего разговора про институт. Но это мелко, это так отвратительно мелко…

Ложь и фантастика, старые друзья, стучатся в сердце безумца. Андрею очень хочется верить, что конец, который он сам для себя придумал, счастливый.

Реальность обманывает и в этот раз.

Лик ее не грозен, он прост, груб и незамысловат.

Она не хочет, отчетливо, как живое существо, не хочет уходить от Андрея к папе.

Папа успевает позвонить маме, подсуетиться в больнице, договориться с лучшим врачом и оплатить одноместную палату люкс в психиатрии, прежде чем инсульт навсегда выдергивает его из видимой действительности. Теперь он круглые сутки погружен в невнятные грезы. Сладкие, судя по выражению лица. И вряд ли осознает, что наполовину парализован.

Андрей получает сполна — ровненько то, чего не заказывал. Реальность игл и прозрачных трубок, серых от больничного света лиц, скучных и страшных человекочудищ в дурке, несоленой овсянки на полтора года вперед. Реальность работы курьером при типографии. Реальность возвращения домой, где стоит тяжелый запах лежачего больного.

Он не верит в то, что видит. Так получается… спокойнее, что ли. Не лучше, не проще, не интереснее. Спокойнее — и всё.

Пишет, как и прежде, свои десять страниц в неделю. Пишет неправду, фантастику и про сумасшедших.

А куда деваться…

 

РИТА

Рита через рынок летит черным вихрем, подхватывая бестолковые и ненужные вещи — пластмассовый голубой ободок в золотых ромашках, фарфоровую рыжую кошку, кружевные гольфы с бантиками, пакетики розового бисера, деревянные бусины.

У Риты мягкие каштановые кудри, в которых седина проросла дикобразьими иглами — прямыми и жесткими. У Риты сжатые ненакрашенные губы и такие отчаянные глаза, что две продавщицы забыли взять с нее деньги.

Роликовые коньки тридцать четвертого размера. Мельхиоровые серьги с темными агатами, отвратительные дешевые серьги, некрасивые и слишком крупные. Черная маечка с розовым черепом, вершина безвкусицы, — но деньги так жгут ее сухие узкие пальцы, что Рита берет и маечку, и блестящий ремешок, и брелок для ключей с желтой меховой собачкой.

За рынком строится церковь. Песчаная яма обнесена чугунным забором с крестами, у лип подрубили корни, пока копали, — они порыжели и зачахли. Рита смотрит на бородатых мальчиков с мастерками и думает, что церковь возведут за полгода, если не раньше. Как раз ко времени. Мертвые липы срубят, а молодые березки останутся живые и голые на морозе, и Рита будет плакать, прижимая к лицу холодные жесткие ветки.

Надо же так — всю жизнь ненавидеть этот блестящий клоповник, эту грязищу, эти копеечные шмотки, этих носатых черноволосых старух, нависающих над хурмой и апельсинами, младенческие лица крепких мужиков над лотками со свежим мясом; всю жизнь ненавидеть — и всю жизнь ходить. А теперь Рите как будто даже хорошо. До рынка не едет ни один автобус — а значит, двадцать минут пешком. Сорок, значит, — дорога туда и обратно. Еще двадцать минут на покупки — а их, умеючи, можно растянуть и на два часа. Рита из каждого своего дня сможет вычеркнуть почти три часа. Можно еще ходить в церковь утром и вечером. И взять в школе полставки лишних.

Или вот еще кафе на Гагарина — подвальчик с оранжевыми столами и медленной музыкой. И кофе там дешевый. Раз в неделю можно себе позволить. Рита присмотрела уголок у окна за искусственной пальмой — там можно просидеть целый вечер. Почитать что-нибудь. Подписаться на «Литературу в школе», перечитать «Жизнь Клима Самгина», а там уже видно будет.

Становится так тепло, что Рита расстегивает плащ и убирает шарф в сумку.

Еще можно съездить в Ростов к тете Свете и в Саранск, к папе на кладбище. А в Доме культуры по воскресеньям концерты, все на них ходят, а Рита нет. Можно начать ходить.

А еще, думает Рита внезапно, можно бросить все, сдать квартиру здесь, уехать в Питер, снять комнату в общежитии, выучиться на искусствоведа, гулять по Невскому проспекту, каждый день бывать в Эрмитаже, а летом ездить купаться в Комарово. Думает — и замирает, и жмурится в страхе, ожидая, что с неба прямо в макушку ей шарахнет тяжелая справедливая молния. Но ничего не происходит. Рита обнаруживает у себя на лице улыбку и позорно бежит с рынка, прикрываясь воротником. Городок-то крошечный. Кто-нибудь обязательно увидит. И обязательно поймет, о чем она тут размечталась.

Ей противно от самого слова — «размечталась», но губы и щеки как будто свело, никуда не девается неправильная эта улыбка, Рита и в автобусе едет с ней, надев очки и надеясь, что рядом нет никого знакомого.

В конце концов, какой смысл мечтать о том, чего не может быть?

А Питер — вот он, ночь в поезде — и все дела.

А на остановке продают рыжеволосых куколок, запечатанных в полиэтилен. Если бы Рите было десять, ее маленькое сердце осталось бы здесь, с этими пластмассовыми длинноногими девочками, у которых настоящие туфельки, короткие серебристые платья и нарисованные большие глаза.

Когда Рите было тридцать два — полтора года назад то есть, — она пожалела денег. И куклу — не купила.

Теперь-то она таких глупостей не делает. Она оставляет себе сто рублей до воскресенья и хочет сказать продавщице, что — вот эту, справа, у нее личико миленькое, — и не может ничего сказать, в горле комок, в глазах черно, и асфальт под ногами весь перекосился, чтобы обидно стукнуть ее по затылку.

Но Рита сильная. Очень сильная. Через десять минут она уже переходит дорогу — зареванная, в испачканном плаще, с таблеткой валидола под языком и рыжей куколкой в пакете.

И Ленка не сонная и не грустная, ничего у нее не болит сегодня, и Риту она сразу узнает. Счастье, оказывается, есть. А дежурит сегодня добрая татарка Мила, она всегда разрешает остаться допоздна.

Рита вдыхает счастье, впитывает его кожей, у нее розовеют щеки и расправляются плечи, а Ленка уже подставляет лапку с обкусанными ногтями — накрасить ядовито-малиновым лаком, и надевает ободок этот ужасный — получается очень даже ничего, и визжит от восторга, увидев роликовые коньки.

В десять часов Риту выгоняют домой.

Она вдруг остро и отчаянно жалеет, что нельзя пойти и прямо сейчас умереть. Чтобы сегодня прошло, а никакого завтра не было, оно подлое и гадкое, чтобы оно не наступило, как всегда наступает — тяжелой и плоской лапой.

Ей так плохо, что кажется — хуже быть не может.

И правда, ничего хуже не случается. Во всяком случае, однажды она везет домой на такси худющую и бледную, но совершенно живую и уже почти здоровую Ленку.

А дальше все идет как обычно: наступает осень, начинается учебный год. На рынок ходить с Ленкой — мука: она все время требует купить какую-нибудь дрянь и ревет, хотя большая уже девочка; а Рита больше не может держать себя в руках и орет на нее, и думает: а вон у той женщины такое знакомое лицо, а вдруг это моя родительница из седьмого «Б», стыд-то какой.

Церковь не построили: то ли грунтовые воды оказались слишком близко, то ли пробили какую-то важную трубу — в одну августовскую ночь ухнули в яму и доски, и камни, и мертвые липы, и даже одна живая березка.

Кафе с оранжевыми столами закрыли — говорят, потому, что убили хозяина. Теперь там совсем другое кафе, и колонки грохочут — зайти противно. И кофе дорогой.

Полставки Рите не дали, потому что пришла новая девочка — прямо из института. Беленькая такая, наивная до ужаса и очень милая — Рита на нее не в обиде.

В октябре Рита хитроумно соблазняет биологиню Машеньку тортиком и безлимитным интернетом, оставляет ее с Ленкой на выходные и отправляется в Питер, но добирается только до Ленинградского вокзала — ровно через пять минут после отхода поезда. Она так устала, что у нее даже нет сил расстроиться.

Рита еле-еле успевает на последнюю электричку, возвращается домой и курит в подъезде, сидя на чемодане с колесиками. Разглядывает почтовые ящики и пару минут удивляется — соседские все помятые, обшарпанные, разломанные, а у них с Ленкой ящик красивый, зелененький, с аккуратным номером квартиры.

Ну да, конечно, понимает она вдруг и тихонько смеется, вот в чем дело, я же так и не подписалась на «Литературу в школе».

 

Виктория Райхер

ПСИХОСКАЗКИ

 

КРАЖА

— Роджер, она заперта.

— Я знаю. Сейчас проверю. Ну вот, заперта. Пошли вниз.

— Роджер, я тебя жду.

— Да, да, иду. Дай поднимусь на секунду, что там с дверью. Все, пошли.

— Роджер!

— Сейчас, сейчас. Я быстро. Я наверх и обратно. Не помню, запер ли дверь.

— Роджер, запер!

— Сама ты «Роджер запер». Перестань дразниться. Две минуты.

Ну все, отъехали.

— Роджер, ты куда?

— Слушай, мне нужно вернуться.

— Зачем?

— Да дверь эта. Я не уверен насчет нижнего замка. Езжай сама, я скоро приеду.

— На чем?

— На автобусе. Там недалеко, я доберусь, езжай. Мы же не можем вдвоем уехать, не зная, заперта ли…

— Роджер!

— Кончай на меня так смотреть. Я все знаю, у меня тяжелый характер. Я скоро.

Пошел, проверил, вернулся, стал ждать автобуса, вернулся с автобусной остановки, проверил, спустился, сел в автобус, вышел через остановку, вернулся, поднялся, проверил, поехал снова. Приехал в результате на два часа позже.

— Роджер, где ты был?

Она подозревает измену. Она во всем подозревает измену, но не в этом дело. Она уговорила меня пойти лечиться.

Профессор сидит, седенький такой. Врач. Объясняет. Понимаете, говорит, уважаемый, мы сначала с вами договоримся, что вы проверяете дверь на один раз меньше, чем обычно. Всего на один только раз, да? Это же в целом ничего не изменит?

Ну, в целом, наверное, не изменит. То есть я бы не был так уверен, но…

— Вы же хотите лечиться?

— Да, хочу.

— Идемте.

И мы идем к моей двери, мне уже смотреть на нее противно, но я не могу уйти из дома, ее не заперев, поэтому мы туда идем и я ее запираю.

— Заперли? — спрашивает профессор.

— Запер, — соглашаюсь я.

— Проверьте, — предлагает он. Щедрый.

Проверяю. Запер.

Спускаемся со ступенек. С третьей возвращаюсь. Думал, он дергаться начнет, но он молчит. Проверяю, иду обратно, спускаюсь этажом ниже, гляжу наверх.

— Проверьте, — предлагает. Радушный.

Проверяю. Ну все обычным порядком, с первого этажа вернуться, с автобусной остановки, из автобуса выйти…

— Оп, — ловит меня за локоть. — Погодите. Это, если бы все шло как заведено, — последний раз?

— Ннну да, наверное. Последний.

— Тогда не надо.

— Как это «не надо»?

— А вот так — не надо. Мы с вами о чем договорились?

Ни о чем мы с ним не договаривались.

— Мы с вами договорились, что вы проверите одним разом меньше. Всего одним разом, да? Вот вы сколько раз сегодня проверяли?

Не помню. Раза три.

— Давайте сосчитаем.

Считаем. Выходит — четырнадцать раз, не считая несколько раз сразу после выхода из квартиры дернуть дверь. Четырнадцать. Однако.

— А завтра вы проверите тринадцать, — советует профессор. — Не надо «один», не надо «два», вам этого пока не потянуть. Тринадцать.

— Что мне их, считать?

— Считайте.

На следующий день считаю. Получается почему-то сразу двадцать шесть. Может быть, я плохо считаю?

— Давайте подойдем к вопросу объективно. — Это опять профессор. — Чего вы боитесь?

— Что меня обворуют. В городе участились кражи, да и вообще…

— У вас есть в квартире что-то особенно ценное? Что-то, без чего вам не прожить?

— Нет, но все мои вещи, вся моя жизнь… Кроме того, знаете, противно думать, что кто-то будет копаться в твоем шкафу. У меня деньги на нижней полке под бельем (не забыть переложить, они там уже три дня лежат). Что же, чужие руки будут в этом белье шарить? А мне потом его носить?

— Согласен. Вы не хотите, чтобы вас обворовали, это можно понять. А теперь приведите мне, пожалуйста, доводы за то, что это случится.

— За то, что меня обворуют? Доводы?

— Да.

— Говорю же — кражи в городе участились.

— Это один довод. Еще есть? Вы так серьезно подходите к ситуации, не может быть, чтобы у вас был только один довод.

— Еще — мне всегда не везет. У меня в пятом классе из кармана украли ножик, никто не мог понять — как. И еще…

— Да?

— Да дверь эта. Она хлипкая на самом деле, ее взломать ничего не стоит. Ногой можно выбить.

— А почему вы тогда не поменяли дверь?

— Да мы меняли вообще-то. Два раза, последний раз — в прошлом году.

— Не помогло?

— Ну как вам сказать. Помогло, наверное. Первая дверь была совсем плохая, не дверь, а лист бумаги. Вторая вроде получше. Но тоже, тоже…

— Может быть, поставить наконец нормальную дверь?

— Нам сказали, что лучше того материала, из которого наша третья дверь, на рынке сейчас просто нет. Не существует.

— Понимаю. У вас стоит дверь из наиболее прочного материала, существующего на данный момент, но это недостаточно прочный материал.

— Конечно, недостаточно. Говорю вам, хорошенько нажать ногой…

— А не ногой, так ломом. Давайте подумаем, что еще может служить аргументом в пользу того, что вас, скорее всего, обворуют.

— Я не сказал «скорее всего». Я сказал — могут обворовать. Не знаю, что еще. По-моему, хватит.

— Ладно, хватит. А теперь, сделайте одолжение, приведите мне доводы против.

— Против чего?

— Против того же. Против того, что вас могут обокрасть.

— Но я же сказал — все к тому, что…

— Я понимаю. Но у любой теории должно быть обоснование и опровержение, верно? Давайте для равновесия посмотрим, что можно придумать в пользу того, что вас не обворуют.

— Ну, в принципе, дверь у нас из прочного материала. То есть ее можно, конечно, взломать, но те, кто эти двери делает, тоже не дураки. Какой-то смысл в этом есть.

— Ага. Дверь все-таки довольно прочная. А еще?

— А еще у соседей собака. Она лает, а снаружи непонятно, откуда — от соседей или из нашей квартиры. Если не знать, можно испугаться.

— Еще?

— Еще — я проверяю! Ясно вам? Проверяю. Дергаю дверь, возвращаюсь, проверяю еще раз и не ухожу из дома, пока не буду окончательно уверен, что дверь заперта на все замки.

— То есть вы хотите мне сказать, что ваши проверки снижают шансы ограбления?

Трогательный такой. Очки поправляет.

— Что значит «хочу сказать»? Разумеется снижают!

— Простите, Роджер, а чем?

Тем, что дверь заперта, старый ты идиот!

— Тем, что дверь заперта.

— Погодите. При чем здесь дверь? Мы же не обсуждаем, снижает ли шансы ограбления запертый замок и то, что вы не оставляете дверь раскрытой настежь. Но дверь, прошу заметить, заперта совершенно одинаково и после вашей первой проверки, и после двадцать шестой. На нее ваши проверки никак не влияют, Роджер! Они влияют только на вас самого. Поэтому я и спрашиваю — как они влияют на ограбление, не на вас.

Хм.

— Ну как же. Если у меня остается хоть капля сомнения в том, что я запер дверь, я поднимаюсь лишний раз и проверяю. И тогда…

— Роджер. Скажите. Хотя бы раз в жизни вы, поднявшись, обнаруживали дверь открытой?

— Нет.

— Хотя бы раз у вас случалось, что дверь оказывалась заперта не до конца, плохо, хуже, чем могла бы, или как-нибудь так, что ее приходилось еще раз запирать?

— Нет.

Хотя один раз мне показалось, что она как-то не так закрыта. Я отпер ее и запер заново. Но отпирать пришлось полностью, четыре поворота ключа, да.

— Тогда какая связь между проверками и ограблением?

Какая-какая. Мне спокойней.

— А вам не мешает, что в каждое место, куда вы приходите, вы опаздываете минимум на полтора часа, потому что по тридцать раз возвращаетесь домой?

— Жене мешает.

Ей все мешает. Что я нервничаю, что я возвращаюсь, что я не такой, как все, что со мной нельзя никуда пойти.

— Вы любите жену, Роджер?

Не знаю.

— Конечно люблю.

Наверное, спокойнее было бы развестись. Тогда я мог бы проверять свои двери столько раз, сколько захочу. Или вообще не выходить из дома.

— А есть у вас в жизни другие развлечения, кроме проверки двери? Что-то, что вас интересует?

— Разумеется есть! — раздражен.

Черт, я все время думаю об одном и том же. Хожу по улице, на работу, к друзьям, а думаю о ворах. Хотя к друзьям я уже давно не ходил — нет сил ехать по два часа в один конец. Они живут недалеко, но, пока я проверю эту дверь…

Я сам не понимаю, как он меня уговорил. Но мы решили, что я постепенно буду проверять все меньше и меньше раз, до тех пор, пока не смогу один раз уйти на целые сутки к друзьям, не возвращаясь ночью. Никогда бы не подумал, что я сумею. Жена была в восторге.

— Доброе утро, Роджер. Как вы спали?

Спал, как же.

— Как младенец. Сладким сном.

— Ну-ну, не все так плохо. Неужели совсем ни на секунду не сомкнули глаз?

Смеется.

— Минут на двадцать, может, и сомкнул.

— Двадцать минут — прекрасный результат. Пойдемте, проверим вашу дверь. Вы ведь не заходили туда со вчерашнего дня? Ни разу? Вот и прекрасно. Зайдем туда вдвоем.

Сначала мне показалось, что я схожу с ума. Дверь была вырвана вместе с дверными петлями. Вместо дверного проема — дыра. Меня обокрали этой ночью.

В комоде, конечно же, не осталось денег, а под матрасом — чековых книжек. Еще унесли стереосистему и несколько золотых вещей жены. В общем, все. Жить можно — впрочем, ничего более ценного у меня дома и не хранилось. Ну, белье, так белье я новое куплю.

— Роджер, голубчик… Вы смеетесь? Отойдите, не мешайте ему, у него истерика. Принесите воды.

Черта с два у меня истерика. Я смеялся. Жена испуганно дотрагивалась до моего рукава.

— Доктор… доктор, милый… — От смеха я не мог говорить. — Доктор, вы уж простите меня… Я вам признаюсь сейчас, я двоечник, только вы меня не ругайте.

Он не выглядел как человек, который будет меня ругать.

— Я ведь приходил сюда ночью, доктор. Четыре раза.

Профессор смотрел на меня с прорезавшимся интересом. Я смутился.

— То есть шесть. Я гулять ходил, мне не спалось.

— Понимаю. Вам случайно не спалось и вы по ошибке шесть раз подошли к своей двери. Машинально.

Продолжая смеяться, я обнял жену за плечи:

— Не сердись. Так получилось. Я шесть раз сюда подошел, то есть семь. В общем, несколько. И все было в порядке, понимаете? В полном.

Не было сил смеяться, пришлось опереться о стену. Они не понимали. А я уже был свободен.

— Вы уверены, что вам не нужна вода? — осторожно спросил профессор.

Потом он все-таки понял. Позже, когда мы сидели в его кабинете.

— Раз меня можно ограбить несмотря на то, сколько раз я сюда прихожу, значит, от моих приходов и правда совсем ничего не зависит. Я могу вообще не выходить из дома — а меня усыпят, пустив газ под дверь. Я могу жить на лестничной клетке, тогда меня стукнут тяжелым по голове.

— Вам страшно?

— Ни капельки. Всё. Я свободен. Я же боялся, сколько всего от меня зависит. Ночей не спал — вдруг упущу. Оставлю на секунду, отвернусь, отвлекусь, тут-то все и случится. Боялся отойти. А теперь оказывается, что от меня не зависит вообще ничего. Не я тут главный. Можно гулять, можно оставлять открытой дверь. Все равно.

— Роджер, голубчик. Вы хотите сказать, что само ограбление пугало вас меньше, нежели опасность не справиться с задачей?

Умные слова. Я не знаю.

— Меня пугало, что я должен, а не могу. А теперь выясняется, что в любом случае не могу. А значит, и не должен.

Жена меня быстро простила. И белье мы купили. Красивое, белое, в золотой цветок.

 

ШУТКА

У кошки боли, у собачки боли, у меня не боли. И не болело. Ничего не болело, ни разу, никогда. Но даже если у вас ничего не болит, это не означает, что и не заболит, верно? У всех когда-нибудь что-то болит в первый раз. Моя бабушка никогда ничем не болела до тех пор, пока не умерла. Вот так, очень просто, села и умерла. Я, конечно, проверяюсь. Я каждый день проверяюсь, на всякий случай. Но даже самые дорогие проверки в наше время не дают стопроцентного результата. Мало ли что, вдруг в микроскоп, куда как раз доктор смотрит, попал комар.

Или вот была девочка, бегала себе. А тут у нее обнаружили рак. И сразу: «Что же вы раньше не проверяли! А теперь уже поздно, необязательно и проверять». Мой любимый анекдот — про то, как приходит скелет к врачу. И врач ему так ворчливо: а еще позже ты прийти не мог?

Мой друг Джон — большой юморист.

— Ну и что, — говорит, — разве у скелетов нет болезней? Наверное, у него был гайморит.

Ну он скажет. Гайморит у скелета. Мы так хохотали, что на нас оборачивались официанты. А Джон еще продолжал про всякие болезни, которые могут быть у скелета:

— Язва! Бронхит! Аппендицит! — и мы опять хохотали. У скелета аппендицит, да.

А потом мне Джон вдруг говорит:

— Вот ты смеешься, а я новое исследование читал. Ученые обнаружили, что СПИДом можно заразиться через стул.

Я все еще смеялся. Через какой такой стул? Жидкий, что ли?

— Нет, — пожимает плечами Джон, — обыкновенный, деревянный. Ты сидишь в ресторане, а до тебя на этом стуле, может быть, больной СПИДом сидел. И теперь ты посидишь-посидишь да и заразишься.

Я ему, конечно, не поверил. Но на всякий случай стал со своим стулом ходить. У меня есть раскладной, специальный, то есть я его специально купил. И с ним хожу. Джон смотрит с интересом. «Вечно ты выдумываешь», — говорит.

А тут мы с ним ходили в ресторан, я вышел в туалет, потом пришел, сел, а Джон смеется:

— Пока ты в туалет ходил, я тебе стул подменил. Твой настоящий стул — вот этот, — и показывает мой, складной. Он его спрятал с другой стороны стола, а я и не посмотрел, на что сажусь. Там полутемно было, горели свечи. Я был уверен, что своим стулом себя заранее спас. — А на этом стуле, — продолжает Джон, — больной СПИДом сидел. Я точно знаю, я этот стул сам из поликлиники принес.

Я понял, что заразился СПИДом. Пришел домой, лег в кровать, маме письмо прощальное написал и приготовился умереть. Лежу, лежу, заскучал. Думаю — а может, я и не заразился? Ведь даже переспать с больным СПИДом можно, и то счастливчикам везет не заболеть, а тут — только стул.

Пошел в поликлинику, сдал анализы. Сказали, через два дня ответ. Эти два дня, господи, чего я только не пережил. Молился, книжки читал, письма писал, ни одного не отправил. Прихожу через два дня за результатом — говорят, отрицательный результат. Нет у вас СПИДа. Вот, думаю, Джон, старый козел. Удалось-таки мне тебя провести. Выскочил я живым из твоей ловушки.

Звоню Джону, а он не отвечает. Через неделю звоню еще раз, к телефону подходит его мама и говорит:

— А еще позже ты позвонить не мог?

Оказалось, Джон умер. Как умер, почему умер? У него, оказывается, СПИД был. А он и не говорил никому.

То есть получается, Джон сам на том стуле и посидел. А мне сказал — из поликлиники принес. Говорю же, юморист.

 

ПОВЕРИТЬ В ДЕСЯТЬ НЕВОЗМОЖНЫХ ВЕЩЕЙ

— Что-нибудь мягкое можешь себе представить?

— Могу. Подушка.

— Отлично. Теперь — мягкое и холодное. Можешь?

— Могу. Подушка из холодильника.

— Еще лучше. А теперь мягкий, холодный и сыплется. Ну?

— Не вопрос. Подушка из холодильника, которую распотрошили.

— С неба сыплется! Ну?

— Да легко! Подушка из холодильника, которую распотрошили с вертолета!

— Так. — Юджин азартно придвинулся к столу. — Один есть. В снег поверили. В Австралию попробуешь поверить? У тебя хорошо идет.

— Попробую, — кивнул Марат. — Давай Австралию.

Юджин задумался.

— В далеко — веришь?

— Верю! Тетя Елена далеко живет, до нее ехать целый день.

— В очень далеко — веришь?

— Верю. Муж тети Елены от нее сбежал, и теперь до него ехать два дня.

— Отличник! Ну вот так далеко, как даже мужу тети Елены не сбежать, есть Австралия. Такая страна. Веришь?

Марат поежился.

— Нет.

— Ну как же нет! Почему же нет?

— Ну ладно тетя Елена… — неохотно протянул Марат. — Ладно ее муж. Но Австралия? Где-то там, черт знает где, с другой стороны земли? И кенгуру? Не могу.

— Ладно. Попробуем в привидения?

— Так в привидения я вчера уже поверил.

— Тогда в говорящих птиц? Сирин, Феникс, Алконост?

Марат отмахнулся:

— Попугаи.

— А в НЛО? — оживился Юджин после паузы. — В летающие тарелки?

— Ты же сам говоришь — летающие тарелки, — рассудительно сказал Марат. — Чего в них не верить? В тарелку верю, в летающее верю. Ну так тарелка и летает. Где проблема?

— Ладно, попробуем разминку. — Юджин встал и прошелся по комнате. — В апельсины веришь?

Марат взял со стола апельсин и взвесил его на ладони.

— Верю. С позавчера.

— А в ананасы?

Марат огляделся.

— Ну, в апельсин колючек натыкать если… Верю.

— В кошек веришь?

— Мяу, — сказал из-под стола сибирский кот Колтун.

Юджин кивнул.

— Давай тогда в драконов поверим. Это все-таки легче, чем Австралия.

— Да верю я в драконов. — Марат махнул рукой. — С прошлой недели еще.

— Тогда слушай! Летит дракон! Огромный такой, с кожистыми крыльями, огнедышащий… веришь?

— Верю.

— А крылья у него — шире моря! А гребни у него — круче леса! И дым из него валит, как на пожаре. И вот летит он, летит, летит, летит… Ну сам подумай. Если такая махина поднимется в воздух, неужели она сделает это ради какой-нибудь тети Елены? Такая громада? Такая летающая лошадь?

— Нет. — Марат решительно качнул головой. — Не сделает. Тетя Елена три года назад пообещала купить мне куртку «Вольфскин». И до сих пор не купила! Говорит, дорого. Так ради этой сквалыжины дракона с места поднимать?

— Вот! — торжествующе выкрикнул Юджин. — Вот именно! Ради какой-то тети Елены, которая даже паршивой куртки любимому племяннику купить не может, ни один дракон не полетит! А ради ее мужа — полетит?

— Не полетит! Муж у нее еще хуже, от него даже открытки не дождешься на Рождество.

— А куда он, по-твоему, полетит? Такое огнедышащее счастье, раз уж оно, слава тебе господи, летает, как летающий паровоз?

— Куда? — Марат смотрел с интересом.

Юджин поднял указательный палец.

— В Австралию!

— Почему?

— Да потому, дурья твоя башка, что в дракона на прошлой неделе тебе было трудней всего поверить. Я же помню, я тут три часа жег сигареты и дым из ушей выдыхал. А Австралия — она же еще хуже, с точки зрения поверить, чем дракон. Как муж тети Елены, который еще дальше, чем она. Поэтому если дракон куда и полетит, то непременно в Австралию. Веришь?

— Верю! — радостно закричал Марат и запрыгал по комнате на одной ноге. — Верю, верю, верю! Есть Австралия, есть!

Он подошел к висящей на стене географической карге и крупными штрихами закрасил на ней одно из белых пятен. Потом оглядел карту и сказал:

— Юджин, а может, мы завтра попытаемся поверить в ресторан «Нептун» с соседней улицы? Креветок хочется.

Юджин покосился на заколоченную входную дверь.

— До ресторана «Нептун» ты еще не дорос. Сначала тебе надо в Южную Америку поверить. Вот ты мне скажи, ты в Южную Америку веришь?

— Не верю, — вздохнул Марат.

— А говоришь — ресторан «Нептун». Как же у тебя получится поверить в то, что ты видишь своими глазами, если ты не веришь в то, чего никогда не увидишь? Верить, глядя в упор, куда труднее!

— Да, — медленно ответил Марат, стараясь не замечать, как сквозь Юджина подмигивает гвоздями заколоченная дверь. — Да, ты прав. Это гораздо, гораздо труднее. Лучше нам с тобой погодить пока с «Нептуном».

 

Кэти Тренд

МЕЛАНХОЛИЯ

Какие вам еще нужны флешмобы? — написала я в адресной строке и в сердцах закрыла всю мозиллу целиком, со всеми вкладками.

Эх, зря я это сделала.

Там текст был для Олега, который, собственно, надо бы и сдать где-то в районе вчера.

Но что-то достало все, одинаковые люди, одинаковые заголовки, толстяк с баллоном, уныние, простуда, увольнения. Какие флешмобы, тут бы научиться делать что-нибудь индивидуальное. Например, писать тексты не в ворде, а вот прямо в почте. Но где уж победить с моим неврозом.

Вздохнула, открыла ворд, на память быстро набила первые два абзаца. Дальше что-то застопорилось, сходила на кухню, сварила кофе с чесноком и имбирем, по простуде — в самый раз. Разбавила сливками. Бандиты потребовали себе сливок, а пить не стали, вот и молодцы. Со сливками пошло куда бодрее, доехалось почти и до конца. Делаем логический вывод, копируем и пришпиливаем к письму. Халвы тебе, о боже интернета.

Конечно, стоило расслабиться, как снова волной накатила паника. А вот, скажем, если я умру — что будет с близнецами? Так все у нас хорошо с моими мальчишками, выросли бы они, стали бы девиц к себе водить, странную музыку слушать, по лесам шляться, — и я всего этого не увижу?! Ооо, я знаю, что такое самоиндукция, спокойно: анчоус, скорей всего, все это — плод твоего больного, но богатого воображения, а если нет, то еще не факт, что завтра помирать, некоторым отрежут что надо — и живут они потом, и внуков вырастить успевают. Вон, двое за сегодняшний день написали: все в порядке, паника была на пустом месте. Пусто место твое, сиди на попе ровно. Но что-то аутотренинг не помог, словно умная разумная я выделилась в какую-то отдельную сущность, а настоящая и слушать ее не хочет, волком воет.

В кармане корабельной сиреной взвыл телефон.

— Лизка, — раздался оттуда озабоченный голос Олега, — тебе случайно отцы наши не приплачивают? Что это за розовые сопли ты мне прислала?

— Какие сопли? — вяло возразила я. — На мир смотрю я двусторонним взглядом.

— Да у тебя ж, блин, светлая сторона глаза слепит! Можно подумать, тебя все происходящее до крайности умиляет. Ну-ка ехай сюда, будем править, а то знаю я тебя. Тебе детей скоро забирать?

— Детей я забираю ввечеру. И потому сейчас к тебе припрусь я.

— Давай-давай, припирайся. Виршеплетка, — буркнул Олег и отключился.

Ехать на Выборгскую — это хорошо. Это двигаться, толкаться, смотреть. Еду, что делать. Тем более что от редакции и до мальчишек рукой подать. Люблю я, братцы, всякую халяву.

Олег сидит за компьютером как знак вопроса. Давным-давно, еще в девяностых, он тоже вот так сидел знаком вопроса, только не за компьютером, а над горой наших бумажек, раскладывая распечатки по огромному пустому листу. И тогда мы издавали районную газетку, ничего, в сущности, не изменилось.

— Очень у тебя все оптимистично, — заявляет Олег, — ты что, не видишь, что в городе происходит? Смотри, я тут набросал, чего бы хотелось.

— Да так нельзя писать ваще ни разу! — в ужасе вскрикиваю я. Я бы сказала, что Олег создал идеальный шаблон нынешнего модного негатива. Хоть в учебники вставляй.

— Ну так я тебя затем и держу, чтобы ты писала. Давай действуй.

Олег, кажется, совсем и не обескуражен моим наездом. Каждый должен делать свое дело, писака — писать, редактор — давать концепцию и собирать результаты. Как должное принимает. А я бы вот расстроилась.

Сажусь к компьютеру и начинаю править. Тут меня снова накрывает паранойя, правая грудь ноет, объяли меня воды до души моей. Автоматически изничтожаю целыми абзацами набранное редактором, что-то пишу, дописываю, перечитываю.

— Видишь ли, — продолжает излагать Олег, — времена сейчас такие, что твой оптимизм никуда не годится. Да тебя в темном углу подстерегут и наваляют за то, что тебе так хорошо. Надо как-то посерьезнее к жизни относиться. Хотя бы замечать ее иногда, тебе все-таки о ней писать. Живешь, как в розовых очках.

Кранты. С тех пор как он сбежал из Минусинска с одним жестяным чемоданчиком, в котором лежала смена белья и пара самодельных журналов, он всегда был источником идиотского, ничем не поддерживаемого оптимизма, вечно придумывал безумные прожекты, которые, как ни странно, у него работали. И на тебе. Уж если Олег призывает помрачнеть, значит, точно мир катится в тартарары. Так, собственно, мы и подозревали.

Дописываю наконец. Хочется пойти в темный угол и там самой себе навалять. Веником. Или сразу повеситься, в том же углу.

Олег, прочитав текст, смотрит на меня в ужасе:

— Нет, ну я и раньше догадывался, что ты хороший исполнитель, но знаешь, я хотел, чтобы народ в районе немножко обратил внимание, что сквериков становится все меньше, а не совершил массовое самоубийство. — И как ему удается на одном дыхании такие длинные штуки выдавать? Меня в один заход только на одностишие хватает. Потом надо ставить точку и делать вдох.

— А что, не то? Давай еще поправим, — предлагаю я.

— Прошу немедля выйти из размера!!! — Олег хлопает рукой по столу. — Это бы уже в номер поставить, а ты выпендриваешься. Как можно быть таким несерьезным существом?

Поскольку в голове у меня крутится: То сущность, а не новый выпендреж, молчу.

На этот раз к компьютеру садится Олег, а я нависаю над его лысиной. Вдвоем нам удается сделать из статейки что-то такое, от чего не хочется немедленно самоубиться.

— Все, — выдыхает Олег, — кофе?

— Да ну тебя, не пью я растворимый, — говорю я, собираюсь и ухожу.

До конца продленки еще два часа, но на Кантемировской есть стекляшка, в которой варят прекрасный капучино, а у меня с собой хорошая книжка.

Занять себя — проблема из проблем.

И вправду оказалась проблема. Уж на что книжка была хороша, но сущую фигу я в ней увидела, а вместо этого успела додумать мысль до конца, ох, глупое я, безмозглое. И про то, что из города жизнь уходит прямо на глазах, и про то, что я непременно умру, если не завтра, то уж на следующей неделе точно, и что и эта наша газетенка скоро окажется никому не нужна — даром что сейчас по понедельникам у нашего ларька даже очередь бывает. Мальчик и девочка за стойкой тоже были мрачны лицом, да и кофе у них вышел хуже, чем обычно, хотя казалось бы — автомат варит. Депрессия теперь и в автоматах.

Зато в школе мои мальчишки ссыпались на меня, растрепанные и рыжие, как всегда, как я сама. Я, правда, крашеная, зато эти — настоящие, вымечтанные. Два конопатых носа, две непокорные шевелюры — Макс и Мишка, Макс чуть меньше. Его грудь была правая, сосал он ее неохотно, может быть, потому и вырос чуть-чуть меньше, никто не замечает, кроме меня и мерной линейки. Словно заложил в меня эту бомбу, которая сейчас так меня грызет… О чем ты думаешь, дура. Пойди в чулан и веником убейся.

— Мама, мама, — запрыгали они вокруг меня, — мы почти все уроки сделали, остался только русский… И чуть-чуть математики. Можно мы потом в смешариках полазаем?

— Можно, только один ноутбук я у вас забираю, — строго сказала я, — делите второй и большой комп. Мне картинки слить и написать кое-что.

— Ладно! — синхронно махнули рукой оба. Им обычно и одного хватает, как и говорят они, уступая друг другу полфразы, — с тех самых пор, как увидели пару юных комиков, братьев Фелпс, так им и подражают. Вот разве что вместо ладных точеных носов английских юношей мы имеем дурацкие конопатые картошки и лягушачьи рты.

На ужин у нас сосиски — море сосисок, гора сосисок. Поскольку готовка для моих влюбленных в сосиски мужиков много времени не отнимает, я и опомниться не успеваю, как оказываюсь в сети, кого-то комментирую, что-то читаю, энергично проматываю толстяка с баллоном, вылезающего вновь и вновь. Хоть и крепнет мое ощущение тотального флешмоба, а хорошая все-таки штука ноутбук. Забраться в кресло с ногами, ноутбук на колени положить — и тепло, и в интернете. К популярному слогану: «Детям ноутбуки — женщинам цветы» — я автоматически добавляю: «Выдумали суки и прочие скоты» — и привожу этим в свинячий восторг моих бандитов. Маленькие ноутбуки подарили им, а подаренный мне цикламен в горшке уже зачах. Зато добрые дети всегда дают мне попользоваться одним из, хоть и не уверена я, что это к добру. Читай-читай, такого начитаешь…

Всю ленту уже прочитала, а стало только хуже. Каждая ссылка повторяется десять раз. Если у одного паника по поводу здоровья — к нему сразу еще пять таких же. Все говорят о насилии в женский адрес, действительно все, без дураков, отметиться, что ли, а то так в дураках и останусь. Теперь все говорят о той девушке. Теперь — о смерти хорошего писателя. Все хорошие люди умерли, вот и мне что-то нездоровится… Клянусь, чужого — в жизни не запощу.

Дети, зажевав сосиски, выбрали ноутбук и улезли с ним в свою нору, на нижний этаж двухэтажной кровати, завешанный ковром. Я снова осталась в одиночестве — всей своей бессмысленной тушкой ощущая, что теку в общечеловеческом меланхоличном потоке. Была водой — побыть бы чем-то твердым.

Тихонько, крадучись, я вышла в длинную прихожую и пересекла ее по направлению к закутку, куда каким-то чудом папа впихнул подобранный на помойке шкаф. Когда-то наши три комнаты отделили от остальных девяти временной перегородкой, поставили ванну, ванна, длиннющая, чугунная, не влезала, и стенку выстроили по ее форме. Так и образовался закуток, а заодно и небольшая отдельная квартира вместо огромной коммуналки. Ткнулась лицом в угол, закрыла глаза. И Тени сразу приняли меня.

* * *

— Тот, ты здесь? — позвала я, ничего не видя.

— А где еще я могу быть, о тень души моей? — отозвался шелестящий голос. — Иди сюда.

Я пошла на голос. Там, я знала, стоял былой сундук, достижимый сквозь Тени. А на сундуке и сидел Тот, говорящая и читающая тень моего детства. Когда-то я просто боялась тени в углу и разувалась на всякий случай почти на пороге первой комнаты. Потом обнаружила недочитанную книжку прямо у входа, корешком кверху на щелястом паркете. Потом еще одну. Через две или три книжки попалась такая прекрасная, что я разозлилась и отправилась за ней. Так мы с Тотом познакомились.

— Не принесла ли ты мне эту новую книжку? — спросил он, обволакивая меня мягкой темнотой. В Тенях пахло так, как и должно в старом питерском доме: пылью, шеллаком, деревом и чем-то еще невыразимо домашним.

— А что, тебе их надо приносить? — усмехнулась я. — Тебе и без меня хватать удобно.

— Вот-вот, мне нравится твой новый размер! — воскликнул Тот, взметнувшись столбом пыли. — А как тебе?

— А мне вообще ничего не нравится. И не просил бы ты книжку, сейчас с ней все носятся, а ты, можно сказать, последняя индивидуальность, что у меня осталась. Даже детей у меня двое одинаковых.

— Ну вот, — огорчился Тот, — как легко тебя выбить из размера. И зря. Он имеет значение.

— Не тот момент — значение иметь, — вздохнула я. — Я дальше только прозой могу. Такие уж неритмичные дела пошли. Скажи, тебе не кажется, что некая внешняя сущность применяет к человечеству ментальное оружие?

— То есть ты хочешь сказать: Пришельцы меланхолию внушают? Нет, мне не кажется. Еще версии?

— Тогда, может быть, человечество подошло к своему логическому концу, и через три года все закончится? Вон и календарь майя кончается.

— Еще один неправильный ответ. О, твой размер дается без труда! Давай, давай скорей еще гипотез!

— Гипотез нет, — буркнула я, — гипотезник иссяк.

— Ну вот, опять с тобой не поиграешь. Но это, может быть, и хорошо.

Мы помолчали. Тени — это такое место, где иногда хорошо просто помолчать. Слышно было, как маленькими лапками семенит по полу паук. Я вопросительно посмотрела на Тота, ну, насколько вообще возможно смотреть в темноте на растрепанную тень.

— Так что с того, что я всегда готова лишиться удовольствия играть?

— Не путай удовольствие и радость, — посоветовал Тот. — Ты можешь и не жаждать удовольствий, но в радости при этом съесть собаку. Или кого положено там есть.

— Давай-давай, чего там было дальше? — пришлось его подтолкнуть.

— Я думаю, что трудно не заметить: планета меланхолией объята, и ты на это мне не возразишь. По мне, так это просто мода или, положим, новая игра. Ну, знаешь, динозавр занят делом: он топает в долину вымирать.

— Я вижу, книжку ты уже читал, — заметила я.

— Про динозавра вовсе не из этой. Но предыдущую — ага, уже читал.

— Все, — выдохнула я, — не могу больше. У меня складывается ощущение, что мы персонажи дурацкой классической пьесы. А мы не только не в пьесе, но даже как бы и вовсе не считаемся.

— Знаешь, — смущенно отозвался Тот, — я и сам хотел предложить. Наверное, эти штуки не должны идти сплошняком. Они — штучный товар.

— Как и положено штукам! — с энтузиазмом подхватила я.

— Так вот ты меня слушаешь ли? Я хотел сказать, что в меланхолии, как и в любых других отрицательных эмоциях, люди умеют находить не меньше удовольствия, чем во вкусной еде. Люди любят печалиться, злиться, ссориться, жалеть себя, паниковать, запугивать, мучиться. Наверное, вам кажется, что это дает какой-то смысл. Погоди, не маши на меня руками, всего развеешь. Я знаю, что ты хочешь сказать: вокруг полным-полно действительно несчастных людей, которым это вовсе не нравится. Но каждый из них страдает сам по себе. То, что вы всей толпой кинулись страдать и всё вокруг себя портить, говорит о том, что это новая игра. Очередная разрушительная мода.

— Ну это, положим, ты так считаешь. И как ты тогда считаешь, почему сейчас?

— Бывает, все срывается с цепи. — Я бы сказала, что он пожал плечами, только это были не плечи и не пожатие, а так, эмоционально выразительное колыхание теней.

— Ну вот опять, — вздохнула я, — а мы договорились. О! У меня есть еще одна параноидальная гипотеза. Знаешь, деткам в планетарии показывали антисоциальную рекламу, такой противочеловеческий мультик. Пластилиновый. О том, как хорошо планете без нас и как плохо с нами. Не знаю, зачем показывать такое детям и вообще людям. Но что если мы наконец планете надоели и она решила от нас избавиться самым простым способом — внушив, что помирать пора?

— И твое чувство стиля против этой версии не протестует? — усмехнулся Тот. Его смешок обвил меня, как щекотный вьюнок с граммофончиками.

— Да, пожалуй, протестует, — уныло согласилась я.

— Знаешь, это совершенно неважно, кто виноват, — прошелестел Тот, — есть другой важный вопрос, и ты его шлешь.

— Где мой второй носок? — Я вытянула ноги в носках-перчатках и пошевелила пальцами.

— Примерно. Ну?

— Знаешь, иногда ты мне напоминаешь папу, — сказала я, — ты не он?

— Не думаю. Я нахожусь здесь сто последних лет, отца твоего видел, и определенно он был не я. Просто я вынужден заполнить пустоту в твоей жизни. Тебе сейчас очень нужен папа.

— Чего только не узнаешь, — буркнула я. — Ну хорошо, хорошо, уговорил, твой второй вопрос: что делать? И черт с ним, с непотерянным носком. А отзыв на этот пароль ты знаешь?

— О, я могу осчастливить тебя сотней разных версий, вот только, боюсь, это будет не так интересно, как найти их самой.

Ага. Неинтересно. Как же. Мне было бы интересно что угодно, только бы избавиться от всего этого коллективного бессознательного. Вот если бы пришел кто-то мудрый и скомандовал: Елизавета, вот тебе дверь, вот тебе ключ, а вот тут включается свет, действуй немедленно, — я бы мигом побежала выполнять все инструкции. Но в моем возрасте пора уже признать, что инструкций не будет, бутылочек с маной — тоже, и вообще, мама — это я, мне командовать, а не мной. Черт.

— Пойду я, пожалуй, — говорю мрачно, — зайду позже. Надо бы бандитов спать укладывать.

— Ты книжку-то оставь на видном месте, — невинно напомнил Тот. — Ты пятый раз ее уже читаешь, пора и честь, как говорится, знать.

— И вот всем скопом честь они познали, — отозвалась я. И двинулась к выходу, к свету, от былого сундука к реальному шкафу.

— Стой, на минуточку, — окликнул меня Тот почему-то очень серьезным тоном, — сейчас, когда ты на границе — скажи, чего ты хочешь?

Я застряла с поднятой ногой: левая, в одном носке, — в тени, правая нашаривает тапок на свету. И вспомнила сегодняшнего Олега, выбивающего пыль из стола.

— Хочу немедля выйти из потока! — воскликнула я наконец, и время сдвинулось. Вслед мне прошелестел вьющийся смешок Тота.

* * *

Самое прекрасное в посиделках в Тенях: они почти не отнимают времени. Казалось, полночи терзали друг друга штуками, а близнецам спать еще не пора, и вообще еще не поздно.

У меня было ощущение, что я только что сказала что-то важное. И будь я персонажем, с этого момента обязательно бы что-нибудь произошло. Но никаких перемен я не ощутила. Бывает так, что сразу не заметишь. Ну и ничего, у меня хватит терпения дождаться перемен и напрыгнуть на них, когда ожидание закончится. Зато мне в голову пришла идея истории про антиквара, которому в лавку поставили на комиссию коллекцию дверных замков, один из них — волшебный. Все остальное, две последних недели пробивавшееся на передний план, в связи с этим поблекло и согласилось быть фоном. Кажется, в целом меня отпустило, ну да это совершенно неважно, а вот то хорошо, что я отняла у детей ноутбук и сейчас же сяду про этого антиквара писать. Ну да, и он обязательно вычислит этот замок и врежет его себе в дверь, и все будет хорошо. Вроде бы ничего особенного, но где-то чуть повыше живота загорелся огонек, как всегда бывает, когда на меня сваливается вдохновение.

И тут на меня сверху свалилось одеяло, а потом еще что-то вроде картонной коробки. Я зарычала и забегала по коридору, пытаясь на звук хихиканья отловить хотя бы одного из этих маленьких бандитов. Вот так всегда: стоит сделать пафосное лицо и пойти бросать в какую-нибудь роковую гору какое-нибудь кольцо, как набежит толпа детей и вся серьезность к чертям.

— Ага! Мы так и поняли — что у тебя — появилось настроение — поиграть! — донеслись приглушенные одеялом восторженные голоса, и я отловила сначала одного, потом другого, затащила под одеяло и принялась щекотать, терзать и мучить.

Раз уж, говорят, людям это нравится.

 

Нина Хеймец

КЛАУС И ФРИДА

Эту игру она придумала еще в детстве. Участников было двое — она и тот игрок.

Правила были простыми. Когда в ее жизни должно было что-нибудь произойти, что-нибудь, что казалось ей важным, она должна была предугадать, что именно случится. Назвать все возможные варианты. Не упустить ни одного поворота событий.

Она расставляла ему ловушки. Плела сеть. Перекрывала возможные ходы.

Тот игрок должен был придумать какой-нибудь другой вариант.

Если он использовал ход, придуманный ею, это было нарушением правил.

Но такое происходило редко.

Она относилась к нему с уважением и верила, что он отвечает ей тем же. Ей не хотелось думать, что он к ней снисходителен.

Иногда она решала дать ему фору. Оставляла какой-нибудь вариант непродуманным. Не замечала какую-нибудь деталь.

Дело ведь было не в выигрыше. Вернее — не только в нем.

А потом, с течением лет, игра их изменилась. Правила остались теми же, но не было уже ни легкости, ни азарта.

Был страх. Страх охватывал ее, сковывал, заставлял смотреть в будущее. Она не могла не смотреть — так привязанный к креслу Алекс в «Механическом апельсине» вынужден был наблюдать происходящее на экране. Она играла, чтобы защититься. Поставить заслон, не допустить.

Обычно ей это удавалось.

Ей было неловко перед ним, тем игроком. Она теперь старалась не обыграть его, а обмануть. В происходящем не было его вины, она это чувствовала. Просто условия изменились.

* * *

С Клаусом во дворе был знаком каждый, а Фриду никто никогда не видел.

Дома у них тоже никто не бывал. Дверь всегда открывал Клаус, но посетителей в квартиру не пускал, выходил к ним на лестничную клетку. И к телефону тоже всегда подходил он. Или — никто не подходил.

Вот и говорили, что никакой Фриды нет, что Клаус живет один, а жену свою он зачем-то выдумал.

Но однажды, позвонив Клаусу по телефону, один из соседей услышал незнакомый голос, женский. Голос был тихим и монотонным: «Клауса нет. Позвоните попозже».

Клаус везет из города книжки — для Фриды. Он познакомился с владельцем книжного магазина. Заговорил с ним случайно. Или, скорее всего, этот человек заговорил с Клаусом. С Клаусом, бывает, заговаривают совершенно незнакомые люди. У его взгляда — три оболочки, как будто одну за другой снимают разноцветные линзы. Поначалу лицо его кажется удивленным. В его удивлении нет настороженности, скорее — доверчивость. Потом — взгляд наблюдателя. Взгляд, от которого ничего не ускользает. Он, случается, заходит просто так к соседям. Если человек тяжело заболел, или еще какое-нибудь несчастье случилось, или — просто тяжело кому-то, запутался. Клаус заходит вдруг, без приглашения, как бы между прочим, по какому-нибудь незначительному делу. Приносит с собой гостинец — яблоки с рынка или печенье. А затем — третья линза. Жесткость, где-то в самой глубине глаз. Граница, черта. Никто никогда не повышает на него голос. Никто не осмеливается расспрашивать его о Фриде. Фрида — за чертой. И о своем детстве он тоже никогда никому не рассказывает. Если ему задают вопросы о прошлом — кто-нибудь малознакомый, знакомые знают, что Клаус таких разговоров не любит, — он просто не отвечает. Молчит и смотрит куда-нибудь в сторону. И молчание его не вызывает неловкости. Кажется, что он просто задумался, что дело не в собеседнике, а в каких-то его, Клауса, мыслях. Иногда он даже чуть улыбается, сам себе.

Клаус владеет ивритом и русским. У него едва заметный акцент. Он говорит, что не знает немецкий язык. «Что? Немецкий? Я его не знаю». Иногда вместо «не знаю» он говорит «забыл».

Клаус приносит Фриде книжки, но она их не читает. Открывает рассеянно, пролистывает несколько страниц, а потом ставит книгу обратно на полку. Там они и стоят. Вот — про Сонечку, а вот — про Франсуазу. Потом книжку достает с полки сам Клаус. Он смотрит на нее чуть удивленно, как будто обнаружил в доме незнакомую вещь и не может вспомнить, как она здесь оказалась. Но незнакомой вещи должно найтись применение. Клаус читает Фридины книжки — перед сном и в автобусе, когда едет на рынок.

Клаус открывает почтовый ящик. Там — счет за воду и письмо из клуба пенсионеров железнодорожной компании. Его приглашают на торжественный обед: клуб отмечает свой юбилей. Он пойдет туда, его посадят за столик в центре зала. Бывшие коллеги будут подходить к нему, пожимать ему руку и спрашивать, как дела. Генеральный директор компании тоже подойдет к их столику — специально, чтобы поздороваться с Клаусом. В шесть часов Клаус скажет, что ему пора домой — к жене. Никто не станет его расспрашивать, никто не будет уговаривать его остаться.

Больше в почтовом ящике ничего нет. Да Клаус и не ждет ни от кого писем. Фриде письма тоже не приходят. Клаус поднимается по лестнице. Из-за их двери слышится радио. Он различает слова песни: «В наших улицах есть особая магия. Если ты один, это не мешает». Он вставляет ключ в замочную скважину.

Клаус всегда возвращается домой под вечер. Приезжает на автобусе и идет вдоль шоссе в скорых иерусалимских сумерках. Фрида не любит бывать вечером одна. Она говорит, что боится за него. Клаус не может ее успокоить. Он приезжает домой. В городе он не ест — Фрида ждет его с ужином. Она варит картошку и жарит куриный шницель. Больше она ничего не готовит. Клаус сидит за столом и смотрит на противоположную стену. Там висит фотография Фриды — семидесятые годы, она только что приехала в Израиль. У нее высокий лоб и длинные черные волосы. Она смотрит на фотографа внимательно, не улыбаясь.

Клаус выходит на балкон. Их дом — длинная пятиэтажка, на бельевых веревках хлопают на ветру разноцветные простыни. Он вытряхивает из целлофанового пакета остатки хлеба — хлеб не должен пропадать. Клаус смотрит вниз, пытаясь разглядеть в траве упавшие желтоватые кусочки.

«Знаешь, — говорит он, обращаясь в глубь комнаты, — я думаю, никто на свете не отдает птицам столько крошек, сколько мы».

Потом он уходит с балкона и захлопывает за собой стеклянную дверь.

 

Елена Черепицкая

ТАМ, ЗА СТЕНОЙ

Не то чтобы Сергунька был трусом, вовсе нет. Его считали отчаянным и даже смельчаком. Он влезал в драки со старшими, доставал аистиные перья с верхотуры водокачки, а однажды на спор прошел в темноте по кладбищу мимо свежей могилы.

Но одно дело на спор, когда из-за ограды за тобой следит чуть ли не половина деревенских мальчишек. А другое — одному. Одному остаться ночью в тесной бревенчатой баньке, остро ощущая свою беззащитность и отделенность от остального человечьего мира.

Банька стояла в низине, возле ручья. Слева болотце, справа, поодаль, — зловещая заброшенная церковь с обрушившейся колокольней и вывернутыми крестами. До дома бежать — если быстро-быстро — три минуты. А три минуты ночью, под полнокровной луной, когда сырые июльские травы хватают за лодыжки, норовят уронить и защекотать, как навки, — это вечность.

Сергунька дрогнул и попросил мать встретить его из бани. В конце концов, встретит и встретит, никакого позора здесь нет. А вот мыться с мамкой десятилетний мужчина уже не может себе позволить.

Теперь Сергунька сидел на краю деревянной скамьи под тусклой закопченной лампочкой, торопливо тер себя мочалкой и громко пел. «Союз нерушимый» пел, «На гавань заходили корабли», «Маленький трубач» — что в ум приходило. Начал «Вихри враждебные», но запнулся, стало жутко. Над головой действительно веяли вихри и враждебно стучали листами старого железа.

Враждебной была темнота за печью, темнота под полком, темнота над котлом с водой. Каждый раз, когда надо было добавить горячей, Сергунька вспоминал самую бравую песню и орал ее как мог громко, чтобы отпугнуть все, что пугало его самого в темноте. И все равно казалось, что в бездонном котле кто-то только и ждет, когда детская рука с ковшом потянется за водой, чтобы схватить, затянуть, погубить.

Сергунька вымыл тело и выплеснул грязную воду под лавку. Предстояло намылить голову. А когда с волос на лицо и в рот тебе стекает вода — особо не попоешь. Он выбрал самое безопасное место — в углу, в центре пятна света, подальше от ненадежного оконного стекла, от хлипкой двери. Пришлось сесть на пол, чтобы прижаться спиной к стене.

Пенная шапка сделала Сергуньку беззащитным, немым и незрячим. Сквозь шебуршание мыльных пузырьков он напряженно прислушивался, стараясь угадать опасность. В тишине смачно чавкали капли, срываясь с лавки. Ветер, налетая порывами, зловеще играл железом и подвывал в трубу. Что-то мягко ударилось о стену с той, темной стороны.

Сердце сжалось, превратившись в маленький жгучий уголек. Сергунька замер и крепче зажмурился, чтобы стать одним слухом. Кто-то осторожно, но твердо ступал по влажной земле возле бани.

— Мам, мама… это ты? — Теперь он старался не повышать голоса. Мыльная пена попала в рот, смешавшись с горечью страха.

— Маамаа…

— Хррр! Бррр! — выдохнуло за стеной.

Горло перекрыло тяжелым комом. Одной мыльной рукой Сергунька попытался протереть глаза, другой нащупать таз с водой — здесь, здесь, рядом, чуть выше, на лавке.

— Хррр! Бррр! — повторилось над самым ухом. Бревенчатая стена дрогнула, будто по ней проволокли тяжелое тело. Таз соскользнул с лавки, спасительная вода потекла в щели.

— Банщик! Банюшка! Спасибо тебе за добрый пар, за чистую водицу! — крикнул Сергунька по памяти бабушкин приговор.

Стена задрожала.

— Я тебе хлебушка принесу, молока. Господи, спаси и сохрани! — Рука метнулась класть крест, но остановилась, запутавшись — слева направо или справа налево. Обратный крест — каждому известно — опасней всего.

— Господи Боженька, мама…

Стена ходила ходуном, бревна трещали, на мокрую спину Сергуньки сыпался из пазов мох. Мальчик уже не молился, не звал, только беззвучно плакал, не желая умирать вот так страшно — в руках, зубах, когтях, копытах нечисти, банщиковых гостей.

Стихло внезапно. Храп прекратился, перешел будто в шепот, и стены перестали трястись. В тоненькую дверь предбанника кто-то постучал. Сергунька не выдержал и заорал что есть мочи:

— «Вихри враждебные веют над нами! Темные силы нас злобно гнетут!»

Дверь предбанника рванулась наружу, хлипкий крючок звякнул, сорвавшись.

— «В бой роковой мы вступили с врагами! Нас еще судьбы безвестные ждут!»

Теперь уже трещала последняя преграда, последняя дверь. Сергунька открыл промытые слезами глаза, нащупал железный ковш и сжался в своем углу, готовясь отбиваться.

— «Но! Мы! Подымем! Гордо и смело!»

Деревянная завертка, удерживающая дверь закрытой, все яростнее раскачивалась на длинном гвозде. Туда-сюда. Туда-сюда.

— «Знамя борьбы! За! Рабочее дело!»

Завертка соскочила с гвоздя, стукнувшись об пол. Дверь распахнулась.

— Аааааа! — закричал Сергунька и бросился вперед. С разбегу он врезался в теплый живот, в мамино молоком и сеном знакомо пахнущее платье.

— Сергунька, Сергунька! Что с тобой?!

— Мама, мамочка! Там! За стеной!

— Там лошадь ходит, о баню чешется. Ну, испугался? Ну, ну, дурачок, что теперь-то реветь? Давай я тебе голову сполосну.