Софья Ковалевская

Воронцова Любовь Андреевна

ДОРОГА К КАФЕДРЕ

 

 

ПАРИЖСКИЕ ВСТРЕЧИ

Когда Миттаг-Леффлер собрался в Париж, Вейерштрасс попросил его непременно помочь Ковалевской сблизиться с французами — Пуанкаре, Эрмитом.

— Исследования, начатые Пуанкаре, во всяком случае, приведут к новым аналитическим трансцендентам, даже если он еще и не находится на верном пути… И для Сони знакомство с ним будет полезно.

Миттаг-Леффлер заинтересовал Ковалевскую личностью Эрмита.

— Это удивительный человек, — говорил ей швед. — Когда я во время франко-прусской войны приехал во Францию прослушать курс его лекций, Эрмит сказал мне, что я сделал ошибку, что мне следовало слушать Вейерштрасса, ибо это наш общий учитель. Эрмит был французом и патриотом. Но в этот момент я понял, насколько же он был математиком!

Член Парижской академии Шарль Эрмит с глубоким уважением отнесся к молодой русской ученице Вейерштрасса. С первыми работами ее он был давно знаком и высоко ценил их, как несомненно талантливые исследования. Эрмит познакомил Софью Васильевну со всеми выдающимися исследователями Франции, и они с восхищением отзывались о женщине-математике, покорявшей их острым умом, блеском красноречия и глубиной познаний.

Знакомство с математиками благотворно сказалось на ее работе, внося элемент вдохновляющего соревнования. Соревнования тем более захватывающего, что его приходилось вести первой ученой женщине тех лет с мужчинами, занимавшими признанное положение в науке.

В конце июня Ковалевскую избрали членом Парижского математического общества и просили сделать сообщение об одном ее исследовании. Она разрабатывала его между прочим, посвящая все свое время главным образом «Преломлению света», но оно очень заинтересовало французов.

Софья Васильевна ожила. Ее не смущало почти нищенское существование на 300 франков в месяц в плохой, дешевенькой меблированной комнате, без возможности быть прилично одетой. Что значили эти пустые, суетные соображения перед всепоглощающей радостью творца, пролагающего дороги в науке!

А Миттаг-Леффлер и в этот приезд продолжал разговор о желании видеть ее в Стокгольме.

Софья Васильевна, растроганная таким сердечным участием этого, по существу, малознакомого ей человека, поделилась своими опасениями:

— Дорогой профессор, вы даете мне настолько волнующее доказательство своей дружбы, что я считала бы себя человеком без совести, если бы не предостерегла вас откровенно. Особенности моих личных обстоятельств таковы, что они могут сделать весьма неприятным мое положение в подлинно буржуазном обществе и бросить тень на ваше имя.

— Я не совсем понимаю, о каких обстоятельствах может идти речь? — недоумевающе глядя, спросил швед.

— Во-первых, я русская и тем самым подозрительна по нигилизму, что в данном случае недалеко от действительности, — с плохо скрытой гордостью продолжала Ковалевская, — во-вторых, я не живу со своим мужем…

— Но, позвольте…

— Нет, нет, дайте мне закончить! — резко сказала Софья Васильевна. — Вы сами знаете, что каждая женщина, по каким бы то ни было причинам разошедшаяся со своим мужем, в глазах доброй и благомыслящей матроны является лицом двусмысленным и подозрительным. А в таких случаях об ученых-женщинах судят хуже, чем о других.

— Я не думаю… — неуверенно начал Миттаг-Леффлер, но Ковалевская рассмеялась.

— Нет, нет, я не преувеличиваю, я вижу это совершенно ясно по здешним математикам. Они усердно посещают меня, осыпают любезностями и комплиментами, но никто из них не познакомил меня со своей женой. А когда я шутя обратила на это внимание одной знакомой дамы из их круга, она ответила, что госпожа Эрмит никогда бы не приняла в своей гостиной молодую женщину, которая одна, без мужа, проживает в меблированных комнатах. Вы можете себе представить, что подобные глупости здесь, в Париже, трогают меня очень мало. В Стокгольме же это может стать невыносимо.

Швед заговорил не сразу.

— Благодарю вас за доверие, — поклонился он Ковалевской. — Позвольте и мне быть столь же откровенным. И ваши политические убеждения и ваша борьба с несправедливым отношением общества к женщине глубоко симпатичны мне. И я и моя жена Сигне — ваши преданные друзья. Моя сестра, писательница Анна-Шарлотта Эдгрен, тоже с достойным мужеством сражается против ханжества и лицемерия общества. Отважным борцом показала себя наша известная публицистка Эллен Кей. Я уверен, что вы встретите в Швеции достаточно людей с широкими взглядами.

В эти дни душевного подъема, когда Ковалевская почувствовала себя свободной, в ней с новой силой вспыхнул интерес к политическим делам.

Петр Лаврович Лавров как-то пригласил к себе Ковалевскую и свою близкую приятельницу Варвару Николаевну Никитину — писательницу, эмигрантку, выступавшую под именем Барбары Жандр. Он пообещал познакомить их с польской революционеркой Марией Викентьевной Янковской.

Лавров занимал две маленькие комнаты на улице Сен-Жак.

В этот вечер его квартира имела торжественный вид: горели две закопченные лампы, в воздухе носилась пыль после неумелой уборки, а хозяин — седой, постаревший, но по-юношески подвижной — встречал всех нежной, доброй улыбкой.

Пока какие-то студенты распоряжались насчет самовара, ставили на стол стаканы с отбитыми краями и чашки с золотыми ободками — «для дам»; пока сам Петр Лаврович, открыв ящик письменного стола, извлекал из-под обрывков бумаги, из-под пожелтевших, исписанных мелким почерком листов тарелочку, наполненную печеньем, среди которого было и с кремом — «только для дам», женщины приглядывались друг к другу.

Быстрые движения, необыкновенно живой темперамент и блестящие глаза «цвета крыжовенного варенья» Ковалевской сразу же понравились Марии Викентьевне.

А Софья Васильевна заинтересовалась только что вышедшей из Познанской тюрьмы Янковской в большей мере потому, что она была полькой, дочерью свободолюбивого народа, который Ковалевская не переставала любить с дней юности.

Ковалевская без церемоний попросила:

— Расскажите нам о ваших впечатлениях в тюрьме, во время процесса. Расскажите все, все. Пожалуйста, прошу вас.

Такая стремительность пришлась не очень по вкусу Янковской и привела ее в некоторое замешательство.

Софья Васильевна, тут же почувствовав это, быстро перевела разговор на другой предмет и вернулась к общей беседе.

У Лаврова много говорили о социализме, о стремлении к счастью, о праве на него, о просвещении низшего класса, о перевороте, который мог бы разрешить все современные осложнения. Они говорили о своих мечтах как о действительности. И Ковалевская совершенно покорила польку прямотой, каким-то удивительно честным отношением к делу, искренними поисками правды, без всякого хвастовства или самоуверенности. Было видно, что она старается что-то понять, ее нисколько не задевали насмешливые замечания по поводу ее подчас наивных вопросов. Она сама очень сердечно смеялась остроумной шутке. Янковская вполне искренне поблагодарила Лаврова за приятный вечер и радость нового знакомства.

На следующий же день Ковалевская нанесла ей визит.

Через несколько дней полька навестила ученую, и у них установились дружеские отношения.

Мария Викентьевна происходила из богатой дворянской семьи Залеских. Родилась в 1850 году в деревне Ротмистровке бывшей Киевской губернии и провела детство в роскоши. Замуж вышла за польского магната из Кодорово бывшего Каневского уезда. Его дворец с тремя десятками слуг ежегодно поглощал 8–10 тысяч фунтов стерлингов. Но жизнь не удовлетворяла Янковскую. Ее брат Александр Залеский, учась в Петербурге, проникся идеями революционных демократов Чернышевского и Добролюбова, вместе с Евгением Михаэлисом и другими депутатами от студентов был арестован во время студенческих беспорядков и заключен в крепость. Он оказал большое влияние на сестру. Мария по его совету читала Прудона, Джона Стюарта Милля. Она видела, что большинство людей, зарабатывающих тяжким трудом кусок хлеба, живет далеко не так счастливо, как представляется это из ее золоченой клетки. И наступил день, когда Янковская села в поезд и отправилась в Женеву, в Союз рабочих, чтобы поговорить с «президентом Интернационала».

— Здесь никто не имеет титулов, — ответил ей один из членов Интернационала.

— Ах, милостивый государь, — сказала Янковская, — не будете ли вы так добры помочь мне. Я из России, хотела бы вступить в Интернационал и что-нибудь сделать для рабочего движения.

— Как, в этих кружевах и шелку?

— Пожалуйста, не смейтесь надо мной, — покраснела Янковская и опустила блеснувшие слезами глаза. И столько искреннего горя и смятения выражало ее лицо, что принимавший посетительницу член Интернационала сказал;

— Я вас не знаю, но хочу вам верить; проведу вас в союз и замолвлю за вас слово.

Свое обещание он сдержал; Янковскую приняли в члены русской секции Интернационала. Позже Мария Янковская познакомилась с Петром Лавровым, который стал ее советчиком и другом. А когда узнала основателя польской партии «Пролетариат» Людвига Варынского, она стала работать в группе его сподвижника Станислава Мендельсона настолько энергично и ловко, что за ней принялась охотиться царская полиция.

Летом 1881 года Мария Янковская вместе с Мендельсоном, студентом Кружковским и переплетчиком Константином Янишевским была арестована в Познани и заключена в тюрьму «за принадлежность к тайному союзу».

После тюремного заключения Янковскую должны были привезти в Александрово для передачи русским властям. Но врачи заявили, что ее хрупкий организм не выдержит режима русских тюрем. Приказ о выдаче был отменен. Янковскую отправили к бельгийской границе. Из Бельгии полька уехала в Париж.

В Париже Мария Янковская поддерживала материально еженедельник «Рассвет» и листок «Борьба классов» польской социалистической партии, была тесно связана с лавровским крылом «Народной воли». Ее не пугали ни опасность, ни тюрьма, ни лишения, ни труд. Десятки лет жила она в изгнании, много раз, рискуя свободой и даже жизнью, ездила нелегально в Россию. Для нее не существовало преград, если требовалось выполнить партийное поручение. С 1882 до 1893 года не было ни одной значительной идеи у польских эмигрантов, к которой бы оказалась непричастна Янковская, по второму мужу Мендельсон. Она очаровывала всех своим умом, умела поддерживать в людях веру и безграничную преданность делу.

Софья Васильевна очень высоко ценила ее глубокий интерес к вопросам науки, искусства, социологии, ее отвагу и инициативность, независимость убеждений. Янковская платила ей нежной любовью и доверием, ввела Софью Васильевну в круг польских революционеров, познакомила со Станиславом Мендельсоном, Шимоном Дикштейном, Людвигом Яновичем и другими известными членами польской партии «Пролетариат», рассказывала ей о Варыйском.

Однажды Софья Васильевна пришла к Марии Янковской расстроенная. Казалось, что она не могла владеть собой. Разговор то и дело обрывался.

Наконец Ковалевская не удержалась и сказала хозяйке.

— Простите, но я должна посвятить вас в дело, всецело поглощающее меня теперь. У одного из моих друзей, математика Иосифа Перотта, есть шестнадцатилетняя сестра, желающая изучать математику. Ее родители и слышать не хотят об этом. Можно бы подумать об устройстве фиктивного брака, — добавила она, и болезненная усмешка скользнула по ее лицу, — но нелегко найти человека, который пожелал бы пожертвовать своей личной свободой для того только, чтобы облегчить молодой девушке путь к науке и высшему развитию. Я посоветовала приятелю увезти девушку тайком и одолжила свой паспорт. Мой приятель собирался телеграфировать мне, как только они очутятся в Пруссии. Меня очень беспокоит, что до сих пор нет никаких известий…

— А вы отдали себе отчет в том, сколько неприятных последствий может повлечь за собой шаг, на который согласился ваш приятель? — спросила Янковская. — Да и вас могут обвинить как соучастницу в похищении несовершеннолетней девушки.

— Все это возможно, — возразила несколько озабоченная Софья Васильевна, — Но я не могла поступить иначе. Ведь на женском пути, когда женщина захочет учиться, нагромождено столько затруднений… Я сама наталкивалась на многие из них и поэтому считаю своей обязанностью по возможности уничтожать их на чужом пути. Кто знает, не выйдет ли из этой девушки выдающаяся ученая?

Через неделю Софья Васильевна пришла к Марии Янковской с молодой красивой девушкой с черными косами и смеющимися темными глазами. Это и была сестра Перотта — Зоя, приехавшая по паспорту Ковалевской. Она восхищалась всем увиденным в Париже и своей прелестной опекуншей. Говорила что-то невнятное о любви к науке, о стремлении прослушать лекции в Сорбонне, но было видно, что Париж привлекал ее скорее как город развлечений, а не как средоточие мировой культуры.

Софья Васильевна поселила ее с собой в одной квартире и даже начала обучать математике. Но очень скоро оказалось, что наука эта слишком трудна и суха для Зои. Девушка предпочитала бегать по магазинам, наряжаться и флиртовать с молодыми профессорами и студентами, знакомыми Софьи Васильевны. Однажды Ковалевская с комической озабоченностью шепнула Янковской, глядя на Зою:

— Я, кажется, немножко разочарована: наука вообще, а математика тем более, вряд ли что-нибудь приобретут от моей молодой приятельницы.

Но к девушке она продолжала относиться очень сердечно, посмеиваясь над своим легковерием.

В эту же пору она познакомилась у Лаврова с немецким социал-демократом Георгом Фольмаром. Бывший редактор издававшейся в Цюрихе газеты «Социал-демократ», Фольмар сложил с себя эти полномочия и отправился во Францию. Здесь он установил связь с Петром Лавровичем, который считал, что решительная победа немецких революционеров будет также и победой русских.

Последователь Маркса, Георг Фольмар произвел большое впечатление на Ковалевскую. Он посвящал русскую шестидесятницу в политические дела, пробудил в ней интерес к выдвигавшемуся на передний край борьбы «четвертому сословию» — пролетариату.

— Не думаете ли вы, — спрашивала она нового приятеля, — что настало время, когда надо вновь вызвать к жизни учреждение, подобное старому Интернационалу, только с более строгой организацией и с более определенными целями?

А в одном из писем к уехавшему в Берлин Фольмару Софья Васильевна, обнаруживая те чувства и мысли, которые ей часто приходилось скрывать, призналась:

«Я убеждена, что при настоящих обстоятельствах спокойное буржуазное существование для честно мыслящего человека возможно лишь в том случае, если он намеренно закроет на все глаза и, отказываясь от всякого общения с людьми, посвятит себя отвлеченным, чисто научным интересам. Но тогда нужно тщательно избегать всякого соприкосновения с действительностью, иначе возмущение несправедливостью, которую можно видеть везде и всюду, будет так велико, что все интересы будут забыты в сравнении с интересами происходящей на наших глазах великой экономической борьбы и искушение самому войти в ряды борцов окажется слишком сильным…

Временами я не могу избавиться от мучительного сознания, что все то, чему я отдала все свои мысли и способности, представляет интерес для немногих, тогда как каждый обязан свои лучшие силы посвятить делу большинства».

 

ГИБЕЛЬ КОВАЛЕВСКОГО

В середине апреля Янковская собралась навестить Ковалевскую, которую долго не видела. Дверь открыла Зоя Перотт. Марию встревожили ее красные, распухшие глаза, расстроенный вид.

— Что случилось?

— Софью Васильевну поразило большое несчастье, — сказала Зоя. — Пятнадцатого апреля умер ее муж. Лишил себя жизни.

Известие о трагической гибели Владимира Онуфриевича сразило Ковалевскую. Она пять дней была без сознания. Врачи опасались за ее жизнь.

За все доброе отношение к ней Зоя платила Софье Васильевне самоотверженным уходом, не покидая ее ни на минуту.

На шестой день Янковская снова отправилась к Ковалевской. Зоя выбежала ей навстречу со словами:

— Она спасена, говорит доктор. Сегодня проснулась, поднялась на постели и стала чертить на одеяле какие-то формулы. Потом попросила у меня карандаш и бумагу и совершенно погрузилась в решение математической задачи. Это очень хороший знак у нее. И она желает вас видеть.

Мария вошла в комнату. Софья Васильевна была бледна, очень похудела, глаза ее напоминали глаза умного, послушного ребенка. Она сидела в постели, совершенно поглощенная задачей.

В следующие дни к ней постепенно вернулось полное сознание, но силы восстанавливались очень медленно. Когда, наконец, настал период полного выздоровления и жизнь вошла в свою норму, прошедшее представилось ей в отдалении, как через дымку.

В эти дни Софья Васильевна очень привязалась к Янковской, вела с ней длинные беседы до рассвета. Она мучительно пыталась разобраться в причинах трагической гибели Владимира Онуфриевича — человека, несомненно, доброго, талантливого, способного откликаться на все хорошее.

Силой своего таланта он с непостижимой быстротой не только овладел наукой, но и занял в ней выдающееся место. А кто оценил его талант?

«Такое хорошее было начало, — писал брату Ковалевский, — как вернулся из-за границы в 74-м (году), и так все испортить. Получи я тогда хоть самое малое место консерватора, ничего бы не произошло».

Последние письма Ковалевского к брату — картина его агонии. Рагозины ловко запутали Владимира Онуфриевича. Ему угрожал суд за то, что он якобы умышленно скрывал злоупотребления дирекции, получая взятки паями. Он был подавлен мыслью об этом суде, о позоре, и не смог устоять.

Набранная мелким шрифтом заметка о смерти ученого, имевшего незначительный чин титулярного советника, затерялась в «Московских ведомостях» среди обширных сообщений о коронации Александра III и отчетов о деле 17 народовольцев. Университет принял на свой счет расходы по погребению покойного, так как он «не оставил средств и родных его нет в Москве». Совет утвердил ассигновку в двести пятьдесят рублей, а полиция похоронила Ковалевского, как бездомного бродягу!

Всем сердцем, всем разумом постигла Ковалевская тяжесть своей и Владимира Онуфриевича вины перед наукой, перед талантом.

Взяв карандаш, она быстро стала записывать запросившиеся на бумагу слова:

Если ты в жизни хотя на мгновенье Истину в сердце твоем ощутил, Если луч правды сквозь мрак и сомненье Ярким сияньем твой путь озарил: Что бы в решенья своем неизменном Рок ни назначил тебе впереди, Память об этом мгновеньи священном — Вечно храни, как святыню, в груди. Лживые призраки, злые виденья, Сбить тебя будут пытаться с пути; Против всех вражеских козней спасенье В собственном сердце ты сможешь найти; Если хранится в нем искра святая, Ты всемогущ и всесилен, но знай, Горе тебе, коль, врагам уступая, Дашь ты похитить ее невзначай! Лучше бы было тебе не родиться, Лучше бы истины было не знать, Нежели, зная, от ней отступиться. Чем первенство за похлебку продать. Ведь грозные боги ревнивы и строги, Их приговор ясен, решенье одно: С того человека и взыщется много, Кому было много талантов дано.

Талант обязывал к научному труду. Но где она сможет работать?

Как быть дальше? От восхищения крупнейших ученых ее способностями до предоставления ей куска хлеба, чтобы жить, и кафедры в высших учебных заведениях, чтобы отдавать свои знания, в республиканской Франции было так же далеко, как и в монархической России. Ковалевской казались жалкой и презренной ложь и лицемерие республики буржуа. Сытые и жадные торгаши блудливо жонглировали святыми словами, держась за свои кошельки. Бесполезно было оставаться в Париже.

И в начале июля 1883 года Софья Васильевна поехала в Берлин. Она еще была слаба после потрясения, но внутренне вполне собрана. Вейерштрасс встретил ее очень сердечно, просил поселиться у него «как третья сестра».

Узнав о гибели Ковалевского, он написал Миттаг-Леффлеру, что «теперь, после смерти мужа, более не существует серьезных препятствий к выполнению плана его ученицы — принять должность профессора в Стокгольме», и смог порадовать Соню благоприятным ответом из Швеции.

Миттаг-Леффлер заручился согласием влиятельных ученых, заинтересованных в привлечении талантливой русской, и написал Вейерштрассу, что Софья Васильевна может в любое время приехать и начать курс своих лекций. Но, как и раньше, он предупреждал: сейчас пока еще невозможно предложить ей штатную должность с постоянным жалованьем. Она должна будет завоевать это право своим дарованием.

— Как я счастлива, что скоро смогу вступить на путь, который всегда был предметом моих наиболее дорогих желаний! — радовалась Ковалевская, благодарила Миттаг-Леффлера за дружбу и спрашивала его совета. Может быть, ей следует побыть подле Вейерштрасса два-три месяца, чтобы заполнить пробелы, еще имеющиеся в ее математическом образовании, и в кругу начинающих свою деятельность доцентов попробовать читать лекции? Это поможет ей выполнять новые обязанности настолько хорошо, чтобы разрушить существующие в отношении женщин предрассудки.

Софья Васильевна познакомилась и подружилась в Берлине с русским математиком Дмитрием Селивановым и немцем Карлом Рунге, предложила им обменяться интересными сообщениями. У нее было что рассказать о новых трудах знаменитых французов, с которыми ей пришлось беседовать; она могла изложить основательно изученную теорию преобразования функций. Такая практика была, бесспорно, полезна. Ведь ей никогда еще не приходилось читать лекции!

Готовясь к поездке в Стокгольм, Ковалевская работала с утра до поздней ночи: разыскивала все появившиеся в печати исследования, делала к своему курсу извлечения из классических трудов, разговаривала с маститыми немецкими учеными — Вейерштрассом, Кронекером, Фуксом, выступала с рефератами перед кружком молодежи. А после бесед о математике часто уезжала к Георгу Фольмару, находившемуся в Берлине, послушать споры немецких революционеров о стоящих перед социалистическим движением задачах.

Исследование о преломлении света Вейерштрасс похвалил и решил отослать его для опубликования в шведский журнал «Acta mathematica».

— Ты прибудешь в Стокгольм, а ученые шведы уже познакомятся с тобой по такой приличной работе, которая может сделать честь любому мужчине-математику!

Ковалевская улыбнулась благодарно и чуть иронически:

— Мне кажется, дорогой учитель, у вас развивается невыносимая «шишка тщеславия». Вы становитесь хвастливым. А это заразительно. Скоро и я начну думать, что действительно большой шик, если женщина, начиная читать лекции, сможет, как о чем-то обыкновенном, говорить о собственных исследованиях…

Вейерштрасс радовался проявлениям жизни в ученице, старался занять ее новыми задачами, давал ей советы, высказывал свои мнения о людях науки — германских ученых, с которыми «маленькая Соня» могла уже общаться, как равная.

Беседуя о Кронекере, Вейерштрасс заметил:

— Ему недостает фантазии (я бы сказал — интуиции), и вполне правильно мнение, что математик, который не является немного поэтом, никогда не станет математиком…

— А я, буду ли я, по вашей теории, настоящим математиком? — серьезно глядя на учителя, спросила Софья Васильевна.

— Возможно, — улыбнулся старый ученый. — Если я и могу тебя в чем-либо обвинить, то скорее в избытке поэтического элемента…

Вскоре учитель нашел, что Ковалевская уже может приступить к новым обязанностям преподавателя высшей школы. И она уехала в Одессу за дочерью, которую надо было отвезти в Москву к Лермонтовой. Свое пребывание в Одессе Софья Васильевна приурочила к открытию VII съезда русских естествоиспытателей и врачей в надежде повидать товарищей.

Съезд открылся 18 августа 1883 года в здании городской думы. Председателем был избран Илья Ильич Мечников, товарищами председателя, кроме Александра Онуфриевича Ковалевского, были Александр Михайлович Бутлеров и Николай Васильевич Склифосовский, членами-распорядителями — академик Ф. В. Овсянников и H. H. Бекетов.

Но напрасно искала Ковалевская среди присутствовавших П. Л. Чебышева и других знакомых математиков Петербурга и Москвы. Никто из них не смог приехать. Встретила она только Николая Егоровича Жуковского.

Организаторы съезда попросили Ковалевскую сообщить делегатам о ее последней работе — «Преломление света в кристаллах». Второе заседание съезда, 20 августа, открылось докладом Софьи Васильевны.

Внутренне сильно волнуясь, она с виду спокойно доложила свою работу. Говорить пришлось долго, обстоятельно: на съезде было мало математиков, преобладали физики. Их больше всего интересовало то, что Ковалевская отбросила гипотезу о невесомом эфире и рассматривала колебания материальной среды.

После доклада Софье Васильевне задали множество вопросов. Она очень подробно ответила на них, проявляя солидные знания и в математике и в физике.

Выступление на съезде было для нее репетицией будущих лекций в университетской аудитории. Здесь-то она не испытывала особого смущения: перед ней находились русские ученые, говорила она на родном языке… А как сложится жизнь в чужой стране?

Впрочем, раздумывать о том, что предстоит, не приходилось. В Москве ее ждали тяжелые дни: хлопоты о восстановлении честного имени Владимира Онуфриевича, устройство дочери у Юлии Всеволодовны Лермонтовой. Везти девочку в Стокгольм, пока не упрочится положение, было рискованно, а обременять Александра Онуфриевича — неприятно.

Все, что только нашлось в бумагах мужа, — письма, документы, записки, проливающие свет на взаимоотношения Ковалевского и Рагозиных, — она представила следователю Московского суда. Разобравшись, следователь изменил свое мнение о Ковалевском:

— Да, теперь я вижу, что Владимир Онуфриевич был увлекающимся, но честным человеком.

Как легко мог опровергнуть Владимир Онуфриевич гнусные измышления Рагозиных, желавших переложить на него ответственность за свои мошенничества с паями! Но, измученный крушением всех надежд, доведенный до отчаяния угрозой бесчестья, он не нашел сил постоять за себя.

Из Москвы Софья Васильевна направилась в Петербург, откуда должна была выехать в Швецию. Настроение было мрачное.

И Москва и Петербург произвели на нее тяжелое впечатление.

«Кажется, что все находятся под гнетом дурного сна, — писала Ковалевская Миттаг-Леффлеру из Петербурга, — и действуют диаметрально противоположно здравому смыслу. Но это не мешает им думать, что вся наша математика ничего не стоит. Я никогда не видела Чебышева в таком плохом настроении, как сейчас».

Хотела выяснить она, точно ли вернули из Сибири Чернышевского и что с ним? Никто не смог ответить.

Люди переводили разговор на другие темы, едва сохраняя приличие. Казалось, им все равно: вернули — ну и пусть вернули; здоров он, сошел с ума — не их дело.

«Да, впрочем, — сообщала Софья Васильевна в письме П. Л. Лаврову, — если бы общество отнеслось к Чернышевскому иначе, может быть, его и подальше упрятали бы власти предержащие!»

Над Россией простерлась черная тень Победоносцева и Каткова.

В атмосфере «разнузданной, невероятно бессмысленной и зверской реакции» правительства нового царя Александра III «почерневшие» либералы проповедовали идеал «малых дел», множилась отвратительная шайка ренегатов, а «золотая молодежь» создала «священную дружину» с добровольными шпионами, провокаторами и убийцами.

И тем разительней звучал в этом страшном мире гневный голос писателя-воина, писателя-борца. Ковалевская взяла с собой в дорогу и прочитывала страницу за страницей новую книгу Салтыкова-Щедрина «Письмо к тетеньке».

С какой прозорливостью вскрывал писатель перед «тетенькой» — русской интеллигенцией — процессы идейного разложения ее буржуазно-либеральной части, «повадливость», легкость, с какой пала она на колени перед кулаком реакции, чуть было всех русских подданных поголовно к сонму «неблагонадежных» не причислившей.

Щедрин рассказывал о черных временах, когда проходило на глазах интеллигентного общества организованное неистовство, туча мрака — без просвета, без надежд, «а мы прогуливались под сенью тенистых древес, говорили о возвышающих душу обманах и внимали пению соловья!». Со страстной болью напоминал он о том, что даже лучшие ограничивались тем, что умывали руки…

И снова бередила душу Ковалевской мысль: а правильно ли поступила она, посвятив себя науке — «делу меньшинства», а не борьбе с самодержавием?

 

СТОКГОЛЬМ

Пароход шел шхерами. Больше не качало. Ослабевший ветер налетал порывами. Его тонкий свист тонул в глухом шуме кипевшей под винтами воды. Софья Васильевна стояла на палубе, прижавшись к борту. Из серой мглы выступали смутные очертания города — на темном фоне деревьев светлые пятна зданий с острыми, вонзающимися в облака шпилями. Стокгольм…

«Я так благодарна Стокгольмскому университету, который первым из европейских университетов хочет открыть мне свои двери, что я заранее готова привязаться к Стокгольму, к Швеции, как к родной стране, — писала Ковалевская шведскому профессору. — Я надеюсь, что, прибыв туда, я останусь там на долгие годы и найду там вторую родину».

А сможет ли, найдет ли она в себе силы привязаться к этой радушной стране и полюбить так, как любит Россию?

За лесом тонких мачт, за белыми парусами показалась пристань. Софья Васильевна увидела высокую фигуру Миттаг-Леффлера, его худое, тонкое лицо, развевающиеся светлые волосы над прекрасным лбом. Профессор встречал Ковалевскую с женой, Сигне Линдфорс, похожей на подростка, играющего в замужнюю женщину. С букетом цветов Миттаг-Леффлер протянул Ковалевской скатанную в трубку газету.

— О, вы только послушайте, что пишут у нас о вашем приезде! — задерживая руку Софьи Васильевны, возбужденно сказал он, — «Сегодня нам предстоит сообщить не о приезде какого-нибудь пошлого принца крови или тому подобного высокого, но ничего не значащего лица. Нет, принцесса науки…» Слышите? «…принцесса науки, госпожа Ковалевская, почтила наш город своим посещением и будет первым приват-доцентом — женщиной во всей Швеции». Не находите ли вы, что это добрый знак?

— Да, да, благодарю вас, — Софья Васильевна с трудом произнесла эти слова. Голос не подчинялся ей. Она нежно пожала руку маленькой светловолосой Сигне, восхищенно смотревшей ясными детскими глазами на ученую гостью, и еще раз сказала Миттаг-Леффлеру:

— Благодарю вас, мой мужественный, дорогой друг!

Наверное, сама Швеция встречала ее в образе милой кроткой Сигне и отважного, деятельного Гесты.

— Вы позволите мне называть вас так? И зовите меня Соней. Вам не справиться с русской манерой величать по отцу. Очень длинно!

— Сонья? Красивое имя, — отозвалась Сигне. — Сонья…

В тот же день Геста Миттаг-Леффлер спросил, как Ковалевская отнесется к тому, чтобы он и Сигне пригласили к себе на вечер ученых и познакомили ее сразу со всеми.

— Подождите недели две, пока я не научусь говорить по-шведски, — ответила Ковалевская.

Все рассмеялись над самонадеянным заявлением, а Софья Васильевна попросила порекомендовать ей учителя и стала брать уроки со следующего же дня. Как и все, что делала, она и занималась неистово, с утра до вечера упражняясь в языке. Через две недели Ковалевская, хотя и коверкая безбожно слова, смогла объясняться по-шведски, а через два месяца достаточно познакомилась с современной ей беллетристикой, была захвачена «Сказанием о Фритьофе» великого шведского поэта Эсайи Тегнера. Произведения же Рунеберга вызвали у нее замечание:

— Они мне не особенно нравятся: мне кажется, что у них тот же недостаток, что и в «Сотворении мира» Гайдна. Им недостает дьявола, а без него не существует истинной гармонии в этом мире.

То новое — идеи экономической несправедливости существующего строя, женского равноправия, несостоятельности религии и др., — что проникло в Швецию, было здесь очень бурно принято. Особенно это отразилось на литературе, которую обновляла школа молодых писателей.

Между этими писателями ее внимание привлек Август Стриндберг, которого нашла она человеком чрезвычайно талантливым, но приверженным самому крайнему направлению и в литературе и в жизни, а потому сделавшемуся «страшилищем и козлищем искупления всей благомыслящей части общества». Ее подкупало в этом полном противоречий человеке бесстрашие, с каким бросал он вызов всем закоснелым догмам старого мира. Понравились ей некоторые драмы норвежца Генриха Ибсена, а сестру Миттаг-Лефлера — Анну-Шарлотту Эдгрен-Леффлер — Софья Васильевна сочла даже «большой революционеркой».

Вскоре Софья Васильевна могла составить некоторое представление о Стокгольме. По первым впечатлениям это была «невероятная смесь новых веяний на чисто немецком патриархальном фоне». Формы правления Швеции делали ее как будто одной из самых свободных стран Европы; в ней, казалось, писали и говорили обо всем, о чем угодно. Но сила традиций и общественного мнения, подобных тем, какие властвовали и в Англии и в Германии, была очень велика.

— Только с тех пор как я живу в Стокгольме, — говорила Софья Васильевна, в первое время расположенная замечать в приютившей ее стране лишь хорошее, — общественное мнение, представлявшееся мне каким-то мифическим божеством, стало вполне ощутительно. Здесь чувствуешь действительно, что существует известная связь между убеждением и делом. Нелегко уверить в чем-либо шведа, но если это удалось, то он не остановится, подобно славянину, на полдороге, удовлетворяясь нашей славянской беспечностью, думая, что раз истина доказана, значит, нечего о ней беспокоиться. Швед не терпит разлада между словом и поступками, не щеголяет набором пышных фраз.

— Потребность создать себе идеал, а затем всю жизнь поклоняться ему — это ваша национальная болезнь, в этом признается ведь и кто-то из героев «Дикой утки» Ибсена, — смеялась она, поддразнивая своего шведского друга.

И ее сначала очень привлекала способность северян чувствовать себя нравственно обязанными доказывать делом свои убеждения. Ни в одной стране не удавалось с такой легкостью собирать крупные суммы денег на поддержку любого начинания, заинтересовавшего общество. Стокгольмский университет был основан тоже на частные пожертвования, хотя в шведской столице имелось тогда не так много богачей, для которых пожертвовать несколько десятков тысяч крон ничего не стоило бы. Ковалевская с болью вспоминала, с каким трудом удавалось получить в России подпиской очень небольшие, в сущности, суммы для поддержания женских медицинских курсов, которыми, на словах, интересовался чуть ли не каждый образованный русский.

Нравилось ей в Швеции и то, что погоня за наживой и борьба за кусок хлеба еще не приобрели здесь острого, всепоглощающего характера, как в Западной Европе.

— У вас конкуренция на различных поприщах еще не так велика, чтобы давать ход лишь одним блестящим исключениям за счет масс загубленных людей с обыкновенными способностями! — делилась своими мыслями со шведами Софья Васильевна. — У вас даже богачи не устраивают выставок роскоши, не вводят бедных в соблазны, в искушение разбогатеть во что бы то ни стало, как в Париже, Лондоне, Берлине. И поэтому у вас есть досуг, чтобы наслаждаться самим процессом жизни, ее духовной стороной. Вы верите в святость жизни и ее задач, для вас вопросы нравственной правды и ответственности имеют вполне реальное значение!

Помолчав, она добавляла с лукавой усмешкой:

— Видимо, потому что не так резки противоречия, социальный вопрос не имеет у вас такого всеобщего значения, нет у вас насущной потребности в коренных изменениях общественного строя.

— Да ведь у нас тоже идет борьба, многим приходится в тюрьме сидеть за «оскорбление величества», как, например, Яльмару Брантингу, — возражали шведы.

— О, и у вас «оскорбление величества» карается? Только умы тупые, характеры тиранические, не способные к величию, могут так злобно заботиться о престиже своего ничтожества. Но, несмотря на это, у вас, где так мало, так незаметно все меняется, где нет подобных землетрясению общественных событий, все же можно найти идеальные условия для занятий наукой…

Все шведы, с которыми она встречалась, были настроены весьма либерально, живо интересовались равноправием женщин и социализмом. По крайней мере в теории все относились к социализму с большим сочувствием, не исключая людей, занимающих высокое положение: говорили, что лаже король Оскар II не смотрел на него с ужасом, Софье Васильевне казалось, что она вновь переживает пору, десять-пятнадцать лет назад определявшую жизнь общества в России.

Пристальнее вглядеться в происходящие, хотя и волнующие и привлекательные, но уже знакомые процессы не было времени.

 

ПЕРВАЯ ЛЕКЦИЯ

Ковалевская проводила целые дни за письменным столом. Лекции, этот «частный курс», должны быть блестящими, должны показать, способна ли женщина к профессорской деятельности.

Записались на ее курс девятнадцать человек — все, кто изучал высшую математику. Софья Васильевна очень боялась страшной минуты — первого своего выступления под испытующими взглядами незнакомых людей. Она и теперь, как в детстве, невероятным напряжением сил преодолевала застенчивость. А кроме этого, ей предстояло встретить еще и неприкрытое недоброжелательство.

Когда в Стокгольме официально объявили о лекциях Ковалевской и студенты «ортодоксального» Упсальского университета вывесили это объявление в своем союзе, оно вызвало взрыв негодования профессоров. Одно заседание Совета университета, длившееся целый вечер, было полностью посвящено очернению женщины-профессора. Маститые ученые отрицали ее научные заслуги, намекали на самые чудовищные по нелепости причины ее приезда в Швецию — словом, проявили столько огня и темперамента, каких Ковалевская и не предполагала у хладнокровных северян.

Сами по себе такие страсти не имели бы значения, но некоторые упсальские профессора пользовались большим влиянием в «высших сферах», от которых зависело материальное положение и нового университета и преподавателей. Говорили, что король, на первых порах покровительствовавший Стокгольмскому университету, убедился уже, что этот рассадник науки способен стать центром вольнодумства и радикальных стремлений. Вряд ли репутация «нигилистки» способна была содействовать успеху замыслов Ковалевской! Да и немногие почтенные мужи науки мирились с вторжением женщины-профессора в «не женскую область».

Даже французский физик Габриэль Липпман, очень расположенный к Софье Васильевне и горячо одобрявший Стокгольмский университет за приглашение Ковалевской, не удержался и с убийственным простодушием заметил: «Франция в этом отношении менее передовая; идея дать кафедру женщине потрясла бы нас всех».

Правда, труды ученой-женщины привлекали внимание независимо от пола автора. Глава французских математиков Шарль Эрмит в весьма любезных выражениях просил Ковалевскую прислать журналу «Comptes rendus» статью о преломлении света, ввиду большого значения полученных ею результатов для геометров Франции, занимавшихся теорией упругости.

«Вопросы, касающиеся распространения света в кристаллической среде, — писал он, — представляют чрезвычайный интерес для физики, математики и для философий естествознания. Изложение результатов, полученных первоначально Ламэ, а затем полученных вами из применения метода г-на Вейерштрасса, сделано вами, мадам, с такой ясностью и точностью, что я не сомневаюсь, что ваша заметка вызовет громадный интерес в мире математиков и физиков. Она будет напечатана с соблюдением всех ваших пожеланий с таким заголовком: «О распространении света в кристаллической среде», заметка госпожи Ковалевской, представленная господином Эрмитом».

Кроме того, Эрмит желал в специальном докладе ознакомить с этим трудом Французскую академию.

Немецкий математик Кронекер обратился с такой же просьбой: он хотел напечатать эту статью в своем журнале.

Что ж, русская ученая перестала быть «любопытным случаем». Первые труды поставили ее в ряд крупнейших математиков. Теперь осталось лишь завоевать право на кафедру! Софья Васильевна готовилась к лекциям до изнеможения.

У нее недоставало времени на занятия, и она спала не более четырех-пяти часов в сутки, совершенно отрешившись от жизни.

— Представьте себе машину, рассуждающую, считающую и выжидающую, — говорила Софья Васильевна, — и у вас будет мой верный портрет в настоящую минуту. Впрочем, я провела значительную часть моей жизни в подобном настроении и привыкла к нему. Несмотря на все, я верю в прекрасный сверкающий закат солнца в будущем. А разве есть в божьем мире что-либо красивее чудного заката солнца?!

Кто знает, может быть, лет через пять, когда она упрочит свое положение профессора, не одна женщина в состоянии будет заменить ее на кафедре, а сама она… О, тогда она отдастся иным стремлениям!

Наступило 30 января 1884 года. Софья Васильевна поднялась рано, тщательно оделась, собрала записи к первой лекции о теории уравнений в частных производных и стала в лихорадочном волнении ждать Миттаг-Леффлера. Сегодня должна была решиться ее судьба: быть или не быть профессором.

Швед появился, быстрый, веселый, с румяным от мороза лицом, и удивленно посмотрел на Ковалевскую.

— О, вы так бледны, коллега? А я и не подозревал, что вы можете чего-нибудь бояться, кроме… кошек. Прошу вас, успокойтесь. Вы должны предстать перед слушателями и гостями в полном блеске своей учености и самообладания.

Ковалевская не отозвалась на шутку товарища, и они молча вышли на улицу. В мглистом свете раннего утра город вставал, как живописная декорация. Над островерхими крышами, над каменными громадами дворцов, над темными вершинами сосен и елей беззвучно вихрился мелкий сухой снег и оседал, как хрустальная пыль.

Миттаг-Леффлер, словно не замечая волнения своей спутницы, рассказывал ей о путешествии сестры, которой Ковалевская дала рекомендательные письма к французам и англичанам.

— Анна-Шарлотта при вашем любезном посредстве, — смеялся профессор, — совсем превратилась в восторженную социалистку! Впрочем, я нахожу, что это очень хорошо для нее: социалистические идеи не вредят ее литературной деятельности, как не вредят занятиям наукой моего нового товарища. Не так ли?

Углубленная в свои мысли, Софья Васильевна молчала и встрепенулась, только когда увидела трехэтажное здание университета. Скользнув в раскрывшуюся перед ней дверь, она взбежала по лестнице на галерею, расположенную над огромным — во всю высоту здания — залом под стеклянной крышей и остановилась, смущенно оглядываясь на Миттаг-Леффлера.

— Опять забыла, куда идти, — растерянно прошептала она.

Точно такая же галерея тянулась и по другую сторону зала. Множество дверей — с вешалками у каждой из них — вело из галерей в аудитории и лаборатории.

Которая же вводит в ту аудиторию, где ждут Ковалевскую студенты, трудно угадать.

— Пожалуйте сюда, — подчеркнуто серьезно произнес Миттаг-Леффлер, помог Софье Васильевне снять шубку и открыл дверь.

В небольшой комнате, где стояли простые трехногие столики и табуреты для слушателей, стол со стулом и черная доска для лектора, все места были уже заняты.

Кроме записавшихся студентов-математиков, пришли любопытствующие молодые люди с других факультетов и почти все профессора.

Ковалевская сдержанно поздоровалась с присутствующими, положила на стол свой портфель, подошла к доске, взяла мел в руку и посмотрела на собравшихся.

Все взоры были прикованы к маленькой женщине в черном бархатном платье без украшений. Бледная, с широко открытыми глазами, Софья Васильевна казалась спокойной, уверенной, но сама с ужасом думала: вот-вот произойдет катастрофа, или подкосившиеся ноги не удержат, и она упадет, или онемевший язык так и не шевельнется…

Прошла вечность или мгновение? Никто не заметил, каких нечеловеческих усилий стоило этой застенчивой, не переносившей большого общества женщине преодолеть страх, заставить себя заговорить.

— Господа, среди всех наук, открывающих человечеству путь к познанию законов природы, самая могущественная, самая великая наука — математика, — просто и задушевно прозвучал мягкий низкий голос.

Два часа длилась лекция, но никто не почувствовал утомления. С точностью, ясностью и поэтической теплотой излагала Ковалевская трудный вопрос. Слышалось только постукивание мела по доске да шорох бумаги под руками студентов, записывавших слова лектора.

— Сегодня понедельник. Если вы ничего не имеете против, мы могли бы следующее занятие провести в среду, первого февраля, — сказала Софья Васильевна, закончив лекцию.

Профессора устремились к ней, жали ей руку, шумно благодарили и поздравляли с блестящим началом.

— Вы удивительно спокойно держались для первого раза, — отмечали они и недоверчиво покачивали головами, когда Ковалевская откровенно призналась, что, напротив, она была крайне взволнована и даже опасалась, сумеет ли произнести хоть слово.

— Мое волнение понятно: эта лекция не просто первая лекция, но и великий день в моей жизни. Я так благодарна Швеции за отсутствие свойственных многим странам предрассудков в отношении женщин, — с признательностью говорила она. Но вечером в своем календарике — записной книжке отметила:

«Прочитала сегодня первую лекцию. Не знаю, хорошо ли, дурно ли, но знаю, что очень было трудно возвращаться домой и чувствовать себя такою одинокой на белом свете, в такие минуты это особенно сильно чувствуется. «Encore une étape de la vie derrière moi». (Еще один этап жизни позади меня.)

Курс, прочитанный Ковалевской на немецком языке, носил частный характер, но он доставил ей отличную репутацию. После окончания весеннего семестра студенты подарили своему необыкновенному приват-доценту фотографический снимок группы и приветствовали Софью Васильевну восторженной речью. А несколько почтенных лиц взяли на себя обязательство вносить по 500 крон и собрать четыре тысячи в год на жалованье для нее, лишь бы русскую ученую утвердили штатным профессором университета.

Свершилось то, во имя чего была отдана вся молодость. Ее поздравляли, даже превозносили. Не было слышно только одного, очень нужного, очень дорогого голоса — голоса родины. А без него даже такое долгожданное счастье не обладало окрыляющей полнотой, оставляло вкус горечи.

Снова, как всегда, то, что дала действительность, не походило на созданные воображением картины. Софье Васильевне казалось, что результат бледен, жалок и не стоил мучительной борьбы…

 

СЕВЕРЯНЕ

И все же университетские успехи сделали свое: Ковалевская воспрянула духом. Как ни добросовестно готовилась она к своим лекциям, как ни старалась наполнить их разнообразным материалом, прочитывая множество трудов, выходивших в России и в Западной Европе, она была настолько хорошо подготовлена, что времени хватало и на другие занятия. Да и по характеру своего ума она не могла ограничиться какой-нибудь одной деятельностью. Ее влекла жизнь, общественные и литературные явления.

На первых порах Ковалевская с нескрываемым любопытством относилась к кружку, группировавшемуся вокруг сестры Миттаг-Леффлера — Анны-Шарлотты. В этом кружке собирались самые интересные люди Швеции, а нередко и гости из Западной Европы. У Анны-Шарлоттты любил бывать весьма известный датский критик Георг Брандес. Человек большой культуры, независимого характера и огненного красноречия, он в юности после длительного путешествия по Европе произвел с университетской кафедры нападение на отсталые воззрения своих соотечественников — социальные, политические, религиозные, литературные.

— Главная моя задача, — рассказывал он, — заключалась в том, чтобы посредством множества каналов провести в Скандинавию новые идейные направления, берущие начало в революции и прогрессивных идеалах, и остановить реакцию.

Его лекции завоевали ему пылких приверженцев в среде молодежи и яростных врагов в стане влиятельных ортодоксов. Он разбудил дремавшую мысль в обществе, но сам должен был эмигрировать, провести долгие годы в чужих странах и писать только на иностранном языке.

Георг Брандес с исключительным интересом отнесся к Ковалевской, может быть, еще и потому, что она тоже вынуждена была покинуть родину. Его привлекало и своеобразие ее личности — сочетание логически ясного, «мужского» ума и женской непосредственности, детский смех и тонкая улыбка зрелой, умной женщины, умение высказать мысль наполовину и помолчать так выразительно, что слов больше и не требовалось. Острый, искусный собеседник, Георг Брандес находил в Ковалевской достойного противника для словесных турниров. И ей тоже понравился знаменитый критик с его независимым умом и внешностью Мефистофеля: острый взгляд глубоких глаз, острая, клинышком, бородка, сухие черты лица, резко бороздящие лоб морщины, ироническая усмешка.

Оба они много путешествовали, много видели, наблюдали, сталкивались с незаурядными людьми, оба любили литературу, умели относиться к себе беспристрастно, и оба свято хранили идеалы юности, любовь к свободе и справедливости, без которых не может существовать человечество, как бы оно ни попирало их.

— Кроме этого, — галантно раскланивался Брандес, — я верю в значение великих умов, искрение преклоняюсь перед гением, так как считаю, что только великие люди являются источником культуры.

В один из своих приездов в Стокгольм Георг Брандес познакомил Ковалевскую с Генриком Ибсеном, которым она интересовалась как представителем новой литературной школы в Скандинавии. Софья Васильевна называла его мечтателем.

— О нет, — не согласился Брандес. — Он скорее мыслитель, чем мечтатель. Впрочем, его прекрасные стихотворения показывают, что и ему когда-то был дарован крылатый лирический конь, но Пегаса убили под ним в житейской борьбе.

— А вы не думаете, что в наш стяжательный век лирические кони вообще недолговечны? — печально усмехнулась Ковалевская.

Ибсен был невысокий, плотный, с медленной походкой и благородными манерами человек. Одевался он строго и изящно. Его серьезное лицо с сомкнутым ртом и крутым, широким лбом под копной седеющих волос останавливало внимание. От застенчивости Ибсен в обществе почти всегда сурово молчал. Лишь близкие друзья видели его детски нежную улыбку, выдававшую мягкую, легко ранимую душу. Но Ковалевская встречалась с ним не часто. Их отношения не выходили за рамки обычного знакомства. Лишь после ее кончины, узнав, что Анна-Шарлотта Леффлер хочет писать биографию подруги, Ибсен обнаружил свое истинное отношение к русской ученой, сказав:

— Неужели вы собираетесь писать ее биографию в общепринятом смысле?! Не должна ли это быть скорее поэма о Ковалевской? — И добавил — Вы не сумеете выполнить свою задачу, если не придадите биографии поэтического колорита…

Встречаясь со шведами у Миттаг-Леффлера, у Анны-Шарлотты, у профессоров Гюльдена и Лекке, у писательницы Виктории Бенедиктсен, Софья Васильевна и у себя принимала пестрое общество — людей науки, литературы, искусства.

Часто навещала Ковалевская Яльмара Брантинга, в чьем доме могла «отвести душу», поговорить, не остерегаясь, о политических делах.

В ту пору это был скромный сотрудник социал-демократической газеты, с большой семьей и малыми средствами. Собирались у него запросто, говорили пылко. И чем-то напоминали Ковалевской эти беседы Россию. Располагал к себе и сам Брантинг — древний викинг по виду: высокий, статный, с темными внимательными глазами, с густой шевелюрой. Он любил и умел спорить, но умел и хорошо посмеяться. У консерваторов он был «на плохом счету», сиживал в тюрьме то за «оскорбление его величества короля», то за непочтительные антицерковные высказывания в печати.

Очень заинтересовал Софью Васильевну известный географ-путешественник Адольф Эрик Норденшельд. В 1878–1879 годах он совершил свое знаменитое плавание на яхте «Вега». Выйдя из Гетеборга, он первый через Северо-Восточный проход проник к азиатским берегам с севера и вернулся в Швецию, обогнув Европу.

А совсем недавно, почти перед приездом Ковалевской, Норденшельд попытался пересечь с запада тогда еще не изведанную, таинственную Гренландию и установить, что же там, за гористыми берегами, мертвая ледяная пустыня или вечнозеленая долина? Может быть, не случайно назвали этот величественный, суровый остров «Зеленой землей»?

— Но почему же вы, такой опытный полярный исследователь, предположили существование цветущего эдема за стеной ледников? — спрашивала Ковалевская, восхищенно глядя на отважного путешественника.

Его голова была совершенно белой, и седые волосы окружали серебристым сиянием обожженное ветром и полярным солнцем лицо. Улыбнувшись чуть смущенно, чуть иронически. Норденшельд пожал плечами:

— Мне казалось, что горный ледяной заслон преграждает путь холодным ветрам. Почему бы не сохраниться там розам и пальмам от золотой поры нашей планеты? Обнаружил же я на Шпицбергене среди ископаемых растений платаны, тополь, дуб, бук и даже магнолию…

— Я не ожидала, что полярные путешественники немножко поэты, — с восторгом сказала Ковалевская.

Норденшельд склонил голову.

— Да, немного поэты и потому, — выдержав короткую паузу, добавил он, — немного социалисты. И если бы вы познакомили меня с состоянием социализма и нигилизма в России в данное время, если бы порекомендовали литературу, по которой иностранец может составить себе понятие о целях революционной партии, поэт, отправляющийся на лыжах в ледники искать розы и пальмы, был бы вам очень признателен…

«Я думаю, — писала Софья Васильевна П. Л. Лаврову, — что это очень полезно распространять здесь всеми способами сочувствие к нигилизму, тем более, что Швеция такая естественная и удобная станция для всех желающих покинуть матушку Россию внезапно».

Но самое сильное впечатление на Софью Васильевну произвел Фритьоф Нансен, которого познакомил с ней Норденшельд. Произошло это перед Гренландской экспедицией. Имя Нансена, хранителя Бергенского музея, собиравшегося пересечь недоступный остров, склоняли на все лады и газеты и юмористические листки. «В июне месяце сего года, — издеваясь, писал один из них, — имеет быть дано Нансеном представление — бег на лыжах на материковом льду Гренландии. Место для публики — в трещинах. Обратных билетов можно не брать». Только Норденшельд да еще некоторые ученые поддерживали план молодого исследователя. Старый полярник, четырежды обследовавший Шпицберген, зимовавший в Гренландии, совершивший знаменитый поход на «Веге», Норденшельд мог оценить смелость замысла Нансена. А Нансен платил ему восторженным уважением, еще более возросшим, когда он узнал, что отважного человека царское русское правительство изгнало из Финляндии за политические взгляды.

Софья Васильевна с нескрываемым восхищением разглядывала норвежца, высокого, белокурого, на вид сурового — настоящего северянина. Она нетерпеливо закидывала его вопросами: как он пойдет? С кем? С каким снаряжением?

— Пару превосходных, получивших полярное крещение сапог обещал ему подарить я, — пошутил Норденшельд.

— А копенгагенский купец Августин Гамель берет на себя все прочее, что понадобится, предоставляя в мое распоряжение пять тысяч крон, — в тон продолжал Нансен.

— Но мне хочется знать все подробно, — умоляюще произнесла Ковалевская. — Господину Норденшельду не удалось пересечь этот загадочный остров. А вдруг вам будет сопутствовать удача и за ледяным береговым заслоном вы обнаружите тот неведомый нам теперь мир, который существовал до наступления ледников! Вдруг вы встретите растения и животных, каких мы видим в более или менее удачной реставрации или на картинах ученых фантазеров! А может быть, есть там и человеческие существа, более прекрасные, более совершенные, чем те, что представляются нам в грезах?..

Первый визит Нансена к Ковалевской затянулся вопреки всем понятиям о вежливости. Недурной собеседник и человек, не лишенный подкупающего юмора, Нансен рассказывал Софье Васильевне о своих детских забавах. Когда ему захотелось стать закаленным охотником, он однажды чуть не ослеп от ожога, взорвав с помощью керосина и спичек начиненный порохом полый стебель растения, а на рыбной ловле сам поймался губой на крючок удочки брата, как доверчивая треска.

— Вот видите: шрам — совсем маленький? Мама бритвой разрезала губу и сняла с крючка своего сына-рыбу…

Его первая «полярная экспедиция» — переход через зимнюю реку — окончилась тем, что Фритьоф Нансен вместе с братом провалился под лед.

— Этот шрам на лбу — память о знакомстве со льдиной…

Нансен очень заинтересовался русской ученой. Он бывал у нее, приезжая в Стокгольм, подарил ей свою брошюру: план путешествия в Гренландию.

Романтический образ полярного исследователя захватил и Ковалевскую. Но, читая брошюру — «самое увлекательное и возбуждающее чтение, какое мне когда-либо случалось встретить», — она получила полное понятие о выдающемся человеке: ни для чего «он не отказался бы от поездки к духам великих ледовых людей, которые, как рассказывают лапландские саги, покоятся на ледяных полях Гренландии!»

— Увы, такова жизнь, — иронизируя над своим неожиданным увлечением, говорила Софья Васильевна. — Всегда и во всем получаешь не то, что желаешь, и не то, что считаешь необходимым для себя. Все, только не это. Какой-либо другой человек должен получить счастье, которого я всегда желала себе и о котором всегда мечтала. Должно быть, плохо подаются блюда «le grand festin de la vie» (на великом празднике жизни), потому что все гости берут, точно через покрывало, порции, предназначенные не для них, а для других.

Во всяком случае, Нансен, как мне кажется, получил именно ту порцию, которую он сам желал. Он так увлечен своим путешествием в Гренландию, что нет ничего, что могло бы в его глазах сравниться с этим…

А Нансен признавался, что если бы между ним и Ковалевской не стояли некоторые препятствия личного порядка, эта встреча могла бы иметь значение для их жизни.

Пока Софья Васильевна была поглощена новыми впечатлениями, все окружающие занимались ее дружбой с Анной-Шарлоттой Леффлер — известной писательницей.

 

АННА-ШАРЛОТТА

Софья Васильевна встретилась с сестрой Миттаг-Леффлера на следующий день по приезде в Стокгольм. Они давно, по рассказам профессора, с симпатией относились друг к другу, были готовы к дружбе. Может быть, с большим нетерпением стремилась к этому Ковалевская. У нее, уже осознавшей свои силы в науке, писательский дар все еще вызывал смиренное преклонение. Анна-Шарлотта несколько побаивалась ученой-женщины, как человека, парящего в недоступной ей сфере абстрактного мышления.

Когда шведка осторожно открыла дверь в библиотеку, Ковалевская, перелистывая книгу, стояла у окна. На широком, освещенном солнцем стекле, как нарисованные тушью, темнели ее четкий профиль, волны коротких вьющихся волос, тонкая фигурка в гладком черном платье.

Быстро обернувшись, Ковалевская пошла навстречу Анне-Шарлотте с протянутыми руками. Ее глаза лихорадочно блестели, но заговорила она о самых будничных вещах, пожаловалась на простуду.

Писательница почувствовала даже некоторое разочарование: «Странно, почему брат находит ее необыкновенной?» — и предложила проводить Ковалевскую к врачу.

Они вышли на улицу, перебрасываясь незначительными фразами. Анна-Шарлотта не заметила, как случилось, что, не успев дойти до квартиры врача, она рассказала Ковалевской содержание задуманной ею драмы «Каким образом делаешь добро», план которой был ей самой неясен.

Начала Анна-Шарлотта рассказывать неуверенно, ощупью, пытаясь объяснять неопределившуюся тему. Но Софья Васильевна так быстро и так горячо прониклась ее мыслями, с такой симпатией одобряла и объясняла якобы высказанные ею идеи, что мягкая, податливая шведка увидела вдруг свою драму глазами Ковалевской.

Близость, впрочем, пришла потом, а в эту встречу молодые женщины только приглядывались друг к другу. Софья Васильевна могла судить о чем-либо, лишь зная хорошо предмет. Ей надо было прочитать произведения Анны-Шарлотты, прежде чем составить о ней мнение.

Дружба этих женщин доставляла много удовольствия стокгольмскому обществу, настолько разны и каждая по-своему необычайно интересны были обе подруги. Анна-Шарлотта, высокая, сильная, со светлыми курчавыми волосами и кроткими голубыми глазами, казалась удивительно спокойной и уравновешенной рядом с маленькой, порывистой русской. Ее внешность обращала на себя общее внимание, но она не была такой прекрасной собеседницей, как Ковалевская.

Софья Васильевна любила спорить во имя спора, нередко сама придумывала для себя возражения, чтобы опровергнуть их. Анна-Шарлотта строго держалась темы беседы, а если ей приходилось отстаивать свою мысль, она делала это со спокойствием, выше всего ценимым Софьей Васильевной в новом друге.

— Есть люди, которые, как Анна-Шарлотта, одним своим присутствием в комнате разливают покой, вносят гармонию, производят впечатление свежести и спокойствия мрамора или мягкости бархата, — говорила она.

На вечерах Анна-Шарлотта больше сама слушала, а если говорила, то всегда старалась давать точные определения. А когда вступала в беседу Софья Васильевна, «Микеланджело разговора», как ее называли, гости умолкали. Все происходило так, как рассказывала Анна-Шарлотта, все могло происходить так, как рассказывала Софья Васильевна, и все было гораздо интереснее, чем в действительности.

Ни одна из способностей Софьи Васильевны не вызывала такого удивления и восторга, как ее психологическая проницательность, ее умение по жесту, интонации угадать характер и судьбу человека. Пришлось ей ехать как-то в поезде с одной женщиной. Ковалевская заговорила со спутницей, расспрашивала ее о планах, а затем сказала:

— Вы, наверное, будете иметь успех. В жизни каждого человека наступает решительный момент, когда вся дальнейшая судьба его зависит от того, пойдет ли он по тому пути, по которому должен идти, или нет. Кто пропустит этот момент, тот губит всю свою дальнейшую жизнь. Вы же принадлежите к числу людей, которые умеют выбрать настоящую дорогу.

— Но как же вы можете знать все это обо мне? — удивилась спутница.

— Я увидела, как вы на станции расставались с вашей матерью, — ответила Ковалевская. — Вы смеялись, прощаясь с ней, а когда поезд тронулся, вы заплакали. Я сразу увидела, что у вас есть и сердце и мужество. А такие люди сумеют в нужное время выбрать истинный путь.

Как-то Анна-Шарлотта произнесла фразу из книги одного датского писателя: «Нужна гениальность, чтобы любить».

Присутствовавшие при этом молодые поэты поняли мысль так, что только гении могут любить. Ковалевская долго не могла заставить их правильно понять это выражение.

Когда они ушли, Софья Васильевна воскликнула:

— Нет, право, невероятно, до какой степени могут быть глупы даже самые даровитые люди, когда дело идет о любви! Эти молодые люди рассуждают и пишут книги о ней, а не понимают, что некоторые люди обладают гением в любви, как обладают гением в музыке или в механике, и для гениев любви любовь превращается в дело жизни, тогда как для других она только один из эпизодов. И обычно бывает — так, что гений любви влюбляется в идиота любви, и это составляет одну из самых запутанных загадок жизни. А юноши даже не заметили этого. Но если существует область, в которой самая глупая женщина умнее самого умного мужчины, так это область любви.

Анна-Шарлотта Леффлер, улыбаясь, слушала пылкую тираду. Наконец Софья Васильевна догадалась, что подруга намеренно вовлекла ее в спор.

— О коварная Анна-Шарлотта! Ты бросила перчатку, а предоставила одной мне выпутываться из беды?!

Леффлер, как и многие другие, не любила прерывать остроумную, образную речь Ковалевской.

Однажды, гуляя пешком по лесу в погожий морозный день, Анна-Шарлотта заговорила о красоте зимы, которая нравилась ей больше лета. Софья Васильевна окинула долгим взглядом прямую высокую фигуру подруги, ее румяное с полуоткрытым ртом и сияющими глазами лицо.

— Ты сама и твои произведения, — сказала она, — похожи на этот ясный, мягкий, морозный день. Но явится любовь, которой ты так боишься, и заставит растаять снег.

— Весьма возможно, — ответила Анна-Шарлотта. — Никто не может предвидеть своей судьбы. Знаю одно: если я и боюсь любви, то только потому, что стоит ей вторгнуться в мою жизнь, и она обратится во всевластную и, быть может, всесокрушающую силу.

Леффлер легко поддавалась влияниям, воспринимала чужие мнения и взгляды.

— Я боюсь людей, — говорила она, — которые имеют глубокие убеждения, противоположные моим. Я похожа на воск, и всякое сильное убеждение оставляет на мне свой отпечаток. К счастью для меня, сильных убеждений на свете очень мало…

Живя постоянно в обществе Софьи Васильевны, Анна-Шарлотта всецело подпала под ее влияние и в своих произведениях отражала взгляды Ковалевской. Ковалевская говорила, что, будь она рядом, Анна-Шарлотта не написала бы драму «Истинная женщина».

— Мне просто противна твоя «истинная женщина», которая вступила в борьбу с мужем, чтобы сохранить для матери остатки своего состояния, — укоряла она подругу. — Да понимаешь ли ты, что женщина, отдавшая себя любимому человеку, никогда не задумается пожертвовать для него всем своим состоянием до последнего эре!

При этих словах горькие складки вокруг ее рта проступили резче, сумрачные тени приглушили неистовый блеск огромных, чуть косящих глаз. Она-то не задумалась отдать Владимиру Онуфриевичу не только свое состояние!

В «Летней идиллии» Леффлер заставила вступившую в брак с горячо любимым человеком женщину покинуть мужа, так как она не смогла совместить обязанности матери, хозяйки, помощницы в делах мужа со своим призванием. И в повести «Алия» героиня отказывается от личного счастья, видя, что ее самостоятельность не привлекает, а отталкивает мужчину.

Эти произведения вызвали большой шум в обществе, и Анна-Шарлотта говорила, повторяя мысли русской подруги:

— Я знала, что мои слова будут перетолкованы в самом вульгарном смысле: скажут, будто бы я проповедую, что теперь настала очередь мужчин отказаться от своего призвания ради призвания женщин, о чем, конечно, я и не помышляла. Я только хотела сказать, что если кому-либо и приходится отказываться от призвания, то это должен или, скорее, должен бы был делать тот, независимо от пола, который обладает менее выраженной умственной индивидуальностью.

Если супругам придется вследствие этого по временам жить отдельно, то это еще, по-моему, не большая беда. Почему нельзя приравнять совместную жизнь супругов ко всякой другой совместной жизни? Ведь известно, что люди развиваются лучше и свободнее, когда они не живут вечно и неразрывно вместе? Да здравствует путешествие от времени до времени одного из супругов к Северному полюсу! От этого любовь становится свежее, а личность свободнее.

Но когда Анна-Шарлотта полюбила, ей не хотелось больше писать. В сорок лет она жила своим счастьем, «как живут в юности». Софья Васильевна завидовала этой способности отдаваться чувству, забывая обо всем на свете, завидовала тому, что шведка встретила большую любовь.

— Анна-Лотта получает все, чего ни пожелает, — говорила Ковалевская. — Если у нее когда-нибудь явится фантазия совершить путешествие на Марс, наука придет к ней на помощь и откроет воздушный путь на эту планету.

Все словно «само шло» в руки А.-Ш. Леффлер: не задаваясь большими целями, она, например, написала юмористическую повесть «Густен получит пасторат» которой мать незадачливого Густена становится счастливой, уверовав в непременную удачу сына.

Софья Васильевна сказала, что эта вещь трогает ее несравнимо больше, чем любая драма Анны-Шарлотты, так как в ней изображен весь трагический смысл жизни.

— Мы все живем иллюзиями, умираем от иллюзий и только тогда можем назвать себя счастливыми, если и умираем с иллюзиями, как мать Густена.

— Я вовсе не думала создавать что-нибудь глубокомысленное, когда писала эту повесть, — возразили Анна-Шарлотта. — Я хотела просто изобразить судьбу такого рода людей.

— Но это именно и есть наша общая для всех судьба! — воскликнула Ковалевская. — Поэт по вдохновению дает всегда гораздо больше того, что он предполагал дать. Затем на сцену появляется глупый критик и указывает на философские и социальные тенденции автора. На самом деле вся суть в том, что поэт заставляет других философствовать и морализировать благодаря художественному воспроизведению действительности…

Писательское дело неотразимо влекло ее, и она настойчиво старалась разгадать его сущность.