Софья Ковалевская

Воронцова Любовь Андреевна

ПРОФЕССОР УНИВЕРСИТЕТА

 

 

ЦЕЛЬ ДОСТИГНУТА

В конце мая 1884 года Софья Васильевна поехала в Берлин провести каникулы возле учителя, посоветоваться с ним о своих занятиях. Она надеялась, что ей разрешат послушать лекции в университете.

Миттаг-Леффлер дал ей множество поручений, касающихся основанного им два года назад научного журнала «Acta mathematica», в число редакторов которого привлек он и русскую ученую. Она должна была добыть от математиков статьи, а от Вейерштрасса — еще и тему для конкурса на премию шведского журнала.

Вейерштрассу многие уже сообщили об успехах его ученицы.

О выдающемся таланте Ковалевской как преподавателя говорили и ученики и профессора. Она с необыкновенным искусством умела возбуждать и направлять интерес слушателей к любимой науке, считалась с индивидуальностью каждого ученика, относилась очень внимательно ко всем проявлявшим талант, Учитель Ковалевской не скрывал радости и нетерпеливо ждал, когда же ее официально назначат профессором. Ему так хотелось, представляя ученицу, называть ее:

— Фрау профессор Ковалевская!

Софья Васильевна смеялась и пыталась убедить старого друга, что теперь не так важно, произойдет ли это событие днем раньше, днем позже.

— Все равно ведь ваши чиновники не разрешили мне слушать лекции в Берлинском университете, хотя и знают, что я сама читала их в Стокгольме.

— Да, конечно, — сердито возражал Вейерштрасс. — И отказали только потому, что ты еще не имеешь этого звания. Они не посмели бы третировать тебя, как начинающую студентку, будь ты профессором.

Учитель говорил о ее назначении при каждой встрече, а это случалось почти ежедневно.

— Как бы отнеслись в Стокгольмском университете, если бы я пожелал прочитать там лекции? — спросил он однажды, отводя глаза.

— О, вы еще спрашиваете? Да об этом говорят как о неосуществимом желании! Мы были бы просто счастливы послушать вас! — взволнованно сказала она, а затем добавила — Но, признайтесь, вам хочется приехать в Стокгольм только тогда, когда я буду там профессором, не правда ли, тщеславный человек? Если это так, а я уверена, что близка к истине, вы обязаны помочь мне предстать перед шведами всемогущей. Господин Миттаг-Леффлер поручил мне добиться от вас темы, которую вы могли бы предложить на премию «Acta».

Вейерштрасс вдруг рассердился.

— Ты злоупотребляешь моим отношением! — крикнул он. — Я слышать больше не хочу ни о каких премиях!

Ученица недоумевающе посмотрела на профессора. Но Вейерштрасс, уже овладев собой, с юмором поведал Софье Васильевне, как он был наказан за собственное коварство. Очень занятый — шесть часов в неделю лекции о вариационном исчислении, два раза в месяц двухчасовые занятия на семинаре, — Вейерштрасс на настоятельные просьбы коллег не без умысла предложил для берлинского конкурса вопрос из синтетической геометрии и думал, что на него никто не сможет ответить.

— И представь себе, вопреки моим ожиданиям посыпалось вдруг столько работ, да одна объемистее другой, что мне теперь их хватит недель на семь при самом упорном труде! А ты предлагаешь мне еше новую казнь!

— Все же я думаю, что это великий грех, если вы не поможете советом своему талантливому ученику! Журнал и создан энергией Миттаг-Леффлера и, между нами, только его энергией держится…

В конце концов Вейерштрасс дал себя убедить: он не только обещал подумать о теме, но даже высказал мнение о порядке присуждения премии, очень порадовавшее Ковалевскую.

— Полезнее всего присуждать определенную сумму за наилучшую математическую работу последних лет, — сказал он.

— Да, да, вы правы, — согласилась Софья Васильевна. — В России существует премия на подобных условиях. Премия Бэра в три тысячи рублей. Ее присуждают раз в три года за лучшую работу по анатомии. Я нахожу, что эта премия принесла больше пользы, чем другие, потому что она действительно предоставляет имеющимся у нас в России выдающимся натуралистам возможность продолжать свои исследования…

Ковалевская приходила к Вейерштрассу знакомиться с его новыми работами, с диссертациями молодых и обсуждала с ним свои намерения. По совету профессора Софья Васильевна навещала немецких «богов математики» Кронекера, Кенигсбергера, Фукса.

Восхищавшийся талантом Софьи Васильевны Кронекер за неделю прочитал ей подробный курс лекций по обобщению интеграла Коши.

— По-видимому, это нечто замечательное, — сообщала она Миттаг-Леффлеру. — Я, со своей стороны, особенно поражена аналогией с потенциалом. Я уже раньше предчувствовала нечто подобное!

Удалось Ковалевской узнать о некоторых молодых математиках, которых можно было привлечь к сотрудничеству в журнале.

«Знаете ли вы что-нибудь о работах Гурвица? — писала она Миттаг-Леффлеру. — Судя по тому, что я здесь слышала, это совсем молодой геометр (26 лет) с очень большим талантом. Его только что назначили профессором в Кенигсберге. Его диссертация о модулярных функциях очень изящна… Это человек, которого нужно непременно привлечь в «Acta»… Минковского также нет в Берлине в настоящее время. Он ничего не создал за эту зиму, но, вероятно, это потому, что ему еще много надо учиться. Подумайте только, ведь ему всего 20 лет!»

Сожаление о напрасно потраченном в Петербурге и Москве времени нет-нет да и закрадывалось ей в душу.

Приехав на этот раз в столицу Германии уже не как ученица — хотя бы даже талантливая, но ученица, — Софья Васильевна теперь независимее рассматривала своих знаменитых ученых коллег и подмечала то трогающие ее, то смешные, то неприятные черты в их характерах.

Она трижды на званых обедах встретилась с Лазарем Фуксом, тем самым ректором Геттингенского университета, с которым Вейерштрассу пришлось вести длительную переписку по поводу защиты ее диссертации. Фукс занимал важное положение в Берлинском университете. Софья Васильевна злословила о нем:

— Наш мэтр окончательно раздавлен тяжестью своего нового достоинства! Он не читает ничего, кроме того, что абсолютно необходимо для его лекций! Мне было совершенно невозможно заставить его говорить о математике. Когда я начинала рассказывать ему что-нибудь, он только время от времени произносил: «Гм, гм». А когда я задавала ему вопросы, он пыхтел, принимал вид мученика и, казалось, говорил мне: «Ради самого неба, дайте же мне спокойно предаваться пищеварению».

Впрочем, это не помешало ей восторгаться тем, что «не прошло и двух недель, как Фукс представил труд в академию, а Пуанкаре уже успел воспользоваться им, чтобы положить в основу своей новой работы, которую он только что доложил в Парижской академии. Теперь, после того как Фукс сообщил идею его исследований, она кажется настолько простой и естественной, что трудно понять, как она никому не пришла в голову раньше».

Но вестей об утверждении профессором все не было. Оказалось, что Миттаг-Леффлеру пришлось бороться за Софью Васильевну даже после того, как правление университета отважилось, наконец, предоставить ей штатную должность.

«У самых худших ночных колпаков, — возмущался он в письме к Ковалевской, — еще больше открылись глаза на то, какое ужасное дело совершилось! Особенно поражен Дюбен — дурак второго, если не третьего класса. Он предполагает, что вы должны быть нигилисткой и привезете еще неизвестные взрывчатые вещества в наше добропорядочное отечество!»

На трудности этой борьбы Миттаг-Леффлер не особенно сетовал. Он считал, что если хватит сил, вдвоем с Ковалевской за пять-десять лет он сумеет столько сделать, что положение математики «как в Стокгольме, так и вообще на свете» будет несравнимо лучшим, чем теперь. И если он не совершил в своей жизни многого, что в юности намеревался сделать, то уж одно дело — приглашение Ковалевской — будет, несомненно, вписано в его послужной список как «стоящий поступок»!

Прекрасные слова, но до осуществления цели жизни было далеко. Софья Васильевна почти перестала верить, что все обойдется благополучно. Вдруг поздно вечером 24 июня 1884 года принесли телеграмму от члена правления университета барона Уггласа с извещением, что «госпожа Ковалевская назначена профессором сроком на пять лет», а вслед за ней вторую — от Миттаг-Леффлера.

Бежать к Вейерштрассу даже с таким известием Софья Васильевна не решилась. Она ходила по комнате, сжимая в руке драгоценные листки бумаги. Хотелось поведать свою радость кому-то близкому, дорогому. И никого, никого не было в эту минуту возле нее! Она вздохнула, села за стол и написала Миттаг-Леффлеру:

«Дорогой друг! Мне нечего говорить вам, какой радостью преисполнили меня телеграмма от Уггласа и пришедшая несколькими часами позже ваша телеграмма. Теперь я могу признаться вам, что до последней минуты не была уверена, что дело кончится успехом, и все время боялась, что в последнюю минуту появится какое-нибудь непредвиденное затруднение (как это часто случается в жизни)».

Едва дождавшись утра, она отправилась к Вейерштрассу и протянула ему смятые телеграммы.

— Теперь я от всей души желаю обладать силами и способностями, необходимыми для того, чтобы хорошо выполнить свои обязанности и быть достойной помощницей во всех делах Миттаг-Леффлера. Теперь я верю в будущее и так счастлива работать вместе с моим шведским товарищем. Как хорошо, что мы с ним встретились в жизни! И этим я тоже обязана вам!.. — сказала она учителю на его поздравления.

***

Весть о назначении Ковалевской штатным профессором разнеслась по Берлину. Скромная русская стала знаменитостью. Германский министр просвещения фон Госслер выразил желание познакомиться с «фрау профессором», наговорил всяческих комплиментов и разрешил ей — единственной из женщин! — доступ на лекции во все прусские университеты, если она пожелает их посещать. У нее просили математические работы для журнала, ее пригласили на годичное заседание Берлинской академии, а на следующий день во всех газетах было напечатано, что «в числе публики находилась госпожа Ковалевская, профессор математики в Стокгольме».

Сестра Миттаг-Леффлера Анна-Шарлотта написала для шведских газет такую восторженную биографию первой женщины-профессора, так много, со слов брата, сказала о важности научных трудов русской ученой, что Софья Васильевна съязвила:

— О, если бы я была на месте своих врагов, то не упустила бы этого благоприятного случая, чтоб поиздеваться над ученой дамой!

Среди благожелательных голосов прозвучал и враждебный. Это был голос Августа Стриндберга. Еще недавно он выступал в литературе как защитник освобождения и равноправия женщин, а затем, когда под влиянием книг таких писательниц, как Анна-Шарлотта Эдгрен-Леффлер и Агрелль, в обществе стали превозносить женщину, Стриндберг возмутился против «унижения мужчины». Он объявил, что женский пол — враг мужского, что если мужчина теперь не соберется с силами для борьбы с ним, ему придется «подпасть под иго женщин — низменных в своей жажде власти».

Стриндберг написал в газете статью против назначения Ковалевской.

— Он доказал так ясно, как дважды два — четыре, насколько такое чудовищное явление, как женский профессор математики, вредно, бесполезно и неудобно, — шутила Софья Васильевна. — Я лично нахожу, что он, в сущности, прав. Однако возражаю против одного: что меня пригласили лишь из любезности к моему полу.

Злословие писателя не отразилось на отношении Ковалевской к нему. Когда позднее ей пришлось присутствовать на юбилее Стриндберга, кто-то высказал свое удивление, что она оказывает внимание человеку, выступавшему против нее. Софья Васильевна на это ответила.

— Именно потому, что односторонний Стриндберг так несправедливо нападал на меня, я счастлива, что могу выразить свое удивление гениальному Стриндбергу. Мы, женщины, должны учиться у мужчин, но не допускать, чтобы их человеческие слабости или ошибки затемняли для нас истинные их заслуги…

Ей не было нужды обижаться на необъективное отношение большого писателя. Вся ее профессорская деятельность была живым опровержением выпадов Стриндберга. Ковалевская излагала наиболее трудные разделы высшей математики, новейшие исследования видных ученых Германии, Франции, Англии и свои собственные работы. Она читала лекции два-три раза в неделю по два часа. Нередко ей приходилось заменять заболевших профессоров. Однажды она по этому поводу даже написала хворавшему Миттаг-Леффлеру: «Математический факультет было бы правильнее назвать математическим лазаретом. Одна я гожусь на что-нибудь».

Цюрихский профессор Шварц, с которым ей когда-то так хотелось поработать, прислал ей весьма любезное письмо. Шварц восторгался тем, что Ковалевская стоит «на собственных ногах», что благодаря своим знаниям она завоевала себе такое положение, какому могут позавидовать многие мужчины. Он писал о своем желании непременно приехать в Берлин — повидаться и поговорить с ней. Он сообщал, что ему не удалось дать в одной из своих работ строгие доказательства и он надеется, что Софья Васильевна поможет преодолеть затруднения, которые оказались ему не под силу.

— Это слишком уж лестно! — прочитав письмо Вейерштрассу, усмехнулась Софья Васильевна. — Я не могу относиться к Шварцу с прежней приязнью. Мне рассказали, что он строит козни против Миттаг-Леффлера. И уж, конечно, я встану на защиту своего шведского друга!

— Да, мой ученик действительно интригует! — подтвердил Вейерштрасс. — Геттингенская обсерватория намеревалась пригласить на пост директора вашего Гюльдена. А Шварц добивался этого места для своего друга Шеринга, хотя берлинские астрономы утверждают, что избрание Шеринга равносильно исключению обсерватории из списка астрономических учреждений.

— А я очень довольна, что в Германии не решен вопрос об условиях приглашения Гюльдена, — сказала Ковалевская. — Вероятно, Швеция сможет сохранить его. Знаете, в настоящее время, я думаю, есть немного астрономов, которые стоили бы его!

Вейерштрасс насмешливо прищурился:

— Я вижу, ты всерьез занята делами Стокгольмского университета? Это хорошо. Ты проявляешь благородство характера и чувство благодарности. Значит ли это, что ты полюбила Швецию и нашла в ней вторую родину?

— Полюбила ли я Швецию? Нашла ли вторую родину? — задумчиво повторила Софья Васильевна слова учителя. — Да, я очень, очень признательна этой стране за широкое отношение к нам, женщинам. Но, да простят мне боги мою дерзость, — засмеялась она, — я, кажется, начинаю понемногу затягиваться там нежной, бархатистой, зеленой тиной «благопристойности»!.. Вам известно что-нибудь более мертвящее, чем устоявшееся, властное и непререкаемое так называемое общественное мнение? — спросила она Вейерштрасса, и глаза ее потемнели.

— Гм… — неопределенно отозвался профессор.

— Вы мужчина и можете позволить себе не особенно им интересоваться, — продолжала Ковалевская. — Но как быть женщине? Да еще одинокой? К тому же ученой, что само по себе есть уж нечто выходящее за пределы освященного традициями положения? В Москве перед отъездом в Берлин я получила письмо от жены астронома — Терезы Гюльден. Гюльдены долго жили в России, они ко мне хорошо относятся, мы очень дружны. Но даже Тереза советует мне взять Фуфу в Стокгольм, иначе меня будут осуждать за равнодушие к дочери.

— Но это же вздор! — негодующе воскликнул Вейерштрасс. — Разве можно сравнивать жизнь девочки в России, у добрейшей фрейлейн Юлии, с неустроенной жизнью в незнакомой стране, где ты так занята?

— Вот я и написала Терезе, что готова подчиняться суждению трибунала стокгольмских дам во всем, что касается житейских мелочей. Но в серьезных вопросах, особенно когда идет речь о благополучии ребенка, было бы непростительной слабостью, если бы я подчинялась чужому влиянию из желания предстать хорошей матерью в глазах стокгольмского курятника…

Горячую, подозрительно горячую речь Сони Вейерштрасс слушал, опустив голову на руку. Очень горько будет узнать, что Соня несчастна в благополучной Швеции!

А она, не желая тревожить учителя, призналась только одному из берлинских приятелей, как тяжело ей возвращаться в Стокгольм:

— Скажу вам откровенно, что у меня сейчас примерно такое чувство, как у ребенка, который должен из дому вернуться в школу. Я, конечно, невыразимо счастлива, что мне предстоит такая прекрасная деятельность в Стокгольме. Там имеются люди, которые ко мне очень хорошо относятся и оказали мне за короткое время моего пребывания там много любезностей. Но тем не менее я чувствую себя там совсем чужой. Становится очень грустно, как подумаешь, что придется в течение большого промежутка времени оставаться вдали от людей, которыми я дорожу. Собственно говоря, мне больше чем кому-либо следовало бы привыкнуть к одиночеству, и тем не менее мне это не удается. Чем меньше у меня на свете остается друзей, тем труднее мне расставаться с ними… Впрочем, — торопливо добавила она, — мой сплин — это неизбежная реакция. Я была вынуждена слишком много работать…

 

ЛАВРЫ И ТЕРНИИ

Репутация русской ученой упрочилась. Когда безнадежно заболел профессор механики Хольмгрен, барон Угглас сообщил, что правление университета просит Ковалевскую заменить больного за такое же вознаграждение. Софья Васильевна согласилась, предупредив: если Хольмгрен поправится, то она сочтет это таким счастливым событием, что совершенно не пожалеет о своей работе.

Но противники женщины-профессора не складывали оружия. Вскоре поползли слухи, что правление университета как будто нашло Хольмгрену заместителя по механике в Технической школе, что ректор Линдхаген якобы спросил, а нужна ли вообще механика в университете; профессор зоологии Лекке возражал против передачи курса механики Ковалевской под тем предлогом, что один профессор нигде не должен занимать две должности, хотя бы и временно.

И Миттаг-Леффлера и Ковалевскую очень волновало, кого из математиков Европы можно пригласить в университет.

— Хороший коллега имеет такое большое значение для нашего самочувствия, — говорила Софья Васильевна, — что я ужасно боюсь, как бы вы, господин Миттаг-Леффлер, в спешке не сделали плохого выбора. Я-то поступаю, как мамаша молодого человека в пьесе Анны-Шарлотты: во всех известных мне «барышнях на выданье» я вижу один недостатки и все время надеюсь, что случай приведет мне девушку, которой я еще не знаю, но которая окажется лучше всех. Подумайте только! Если бы удалось найти молодого Вейерштрасса или молодого Гельмгольца. Ведь они где-нибудь существуют на свете. Почему бы нам не найти одного из них?

«Может быть, это Рунге? — размышляла Ковалевская. — Он обладает большими способностями, но мне было бы очень неприятно видеть его в Стокгольме именно потому, что я относилась к нему слишком дружелюбно, а затем несколько фактов убедили меня, что у него безмерно развита «шишка тщеславия»! А что вы скажете о Гурвице? Он очень молод, ему двадцать шесть лет, и он пишет, то есть излагает, очень плохо, но у него много интересных мыслей. Он очень талантлив и получил уже кафедру в Германии, значит, для нас потерян».

Прочитав работу немецкого физика Генриха Герца, касавшуюся вопроса, который Ковалевская рассматривала в течение зимнего семестра, она обрадовалась. Немецкие друзья на ее запросы о Герце подтвердили, что это одни из самых талантливых молодых физиков Германии.

Но ломать голову дальше не пришлось: козни врагов Ковалевской были расстроены. Ректор университета астроном Линдхаген стал всецело на ее сторону. Как и большинство мужчин того времени, он, не скрывая, считал, что каждая женщина по природе своей должна пытаться освободиться от обязанностей, не относящихся к чисто женской сфере, что сил ее может хватить ненадолго. Но когда он прослушал лекции Ковалевской по элементарной алгебре, он почувствовал еще большее уважение к русской и убедился, что эта маленькая женщина способна читать вдвое больше, чем ей приходится.

Через некоторое время Софья Васильевна, скрывая за шуткой тревогу, могла написать одному из друзей:

«Исходя из того соображения, что раз ты стал профессором, то можно с таким же успехом быть им вдвойне или в квадрате, я приобрела себе, кроме прежней, еще новую профессуру. Не думайте, что это шутка; дело действительно до некоторой степени обстоит так. Моя формула сейчас гласит; «фру Соня = профессору2 (в квадрате)». Я назначена и профессором механики. Останусь им не более двух лет, а затем передам это место одному из моих учеников. Но вы, дорогой мой друг, можете себе представить, что не так-то легко быть дважды профессором».

При такой большой занятости от полного изнеможения Ковалевскую спасала только физическая закалка — неизменные холодные обтирания, ванны, гимнастика и прогулки на свежем воздухе.

Новые стокгольмские друзья охотно занимались спортом. Софья Васильевна тоже следовала им. Зимой среди катающихся на коньках в заливе около Нью-Бруклина почти каждый день видели маленькую женщину в плотно облегающей меховой кофточке, с руками, спрятанными в муфту. Она неуверенно двигалась рядом с Миттаг-Леффлером и Анной-Шарлоттой, тоже не отличавшейся свободой движения. Миттаг-Леффлер время от времени рисовал палкой на льду математические формулы. Софья Васильевна останавливалась, и тут же, на льду, разгорался спор… Наука, которой посвятили себя Ковалевская и Миттаг-Леффлер, не отпускала их ни на один час.

Софья Васильевна все больше углублялась в исследование одной из труднейших задач — о вращении твердого тела.

«Новый математический труд, — как-то сообщила она Янковской, — живо интересует меня теперь, и я не хотела бы умереть, не открыв того, что ищу. Если мне удастся разрешить проблему, которою я занимаюсь, то имя мое будет занесено среди имен самых выдающихся математиков. По моему расчету, мне нужно еще пять лет для того, чтобы достигнуть хороших результатов».

В этом письме впервые с такой определенностью шла речь о вращении твердого тела. Это пока был еще тот период, когда ученый, как следопыт, только изучает запутанные и неясные тропы, чтобы отыскать среди них одну верную. Но Ковалевская, наконец проверив все существующие методы решения задачи и отвергнув их как несовершенные, смело применила новые средства и… поверила в успех. Правда, предстояли годы напряженнейшего труда, чтобы приблизиться к цели. А времени не хватало.

Дни наполнялись лекциями, занятиями, встречами с разными людьми. Много сил отнимала подготовка к печатанию последних томов произведений Брема, которые Владимир Онуфриевич не смог издать. После его смерти Софья Васильевна предлагала Суворину приобрести у нее Брема, но разбогатевший издатель предложил ей смехотворно низкую цену. Ковалевской нужны были деньги для уплаты долга друзьям-кредиторам Владимира Онуфриевича, вовлеченным в операции с паями рагозинского общества.

Слава ее между тем росла. «На Ковалевскую» хозяева приглашали гостей, как приглашали «на Нансена», входившего в моду. В обществе ее называли «наш профессор Соня (Sonya)», ее именем называли детей. Может быть, эта «суета сует» порой вызывала бы у нее беззлобную иронию, порой забавляла бы ее, не будь все так плоско и серо кругом.

Софья Васильевна начинала всем существом своим понимать страстные метания Стриндберга, гневную музу Ибсена, протесты Анны-Шарлотты и Эллен Кей против ханжества и лицемерия общества. Буржуазное самодовольство его «столпов», создававших общественное мнение, давило, как чугунная плита. Ковалевская задыхалась в густых парах фарисейской, своекорыстной благонамеренности, самоублаженной пошлой респектабельности торгашей.

Друзья — умные, милые, добрые к ней — уже не могли дать ей ничего нового, возбуждающего мысль. Она знала наперед все, что они скажут, подумают в том или ином случае. Ей не хватало России — ее гигантских масштабов в добре и зле, постоянного кипения идей, не хватало русских, всегда неспокойных, всегда к чему-то стремящихся.

— Если нельзя доставить себе высшего счастья в жизни, счастья сердца, — говорила она близким друзьям-шведам, — то жизнь, во всяком случае, бывает еще сносною, когда живешь в подходящей духовной среде. Но когда не имеешь ни того, ни другого, жизнь становится просто невыносимой!

Стокгольмское «общество» требовало жертв: следовало делать визиты почтенным лицам, принимать их приглашения, независимо от того, нравятся они или не нравятся. Это были богатые люди, от благоволения которых зависело существование университета, судьба ученых, ее собственная судьба.

Обед у директора банка Пальме — благотворителя, общественного деятеля — оставил особенно неприятный осадок. В присутствии старой швейцарки-гувернантки и кюре хозяин разглагольствовал о «безнравственности» новой пьесы Анны-Шарлотты, в которой писательница обличала лицемерие буржуазной морали.

— Никогда ничего подобного не могло произойти в Стокгольме, — с апломбом заключил он свои бесцеремонные, невежественные нападки.

— Я, конечно, не могу претендовать на то, что хорошо знаю стокгольмское общество, — сдержанно ответила Софья Васильевна, закипая внутренне, — но мне приходилось уже слышать несколько рассказов о подобных происшествиях, герои которых весьма уважаемые лица.

А сама подумала, не имеет ли и он каких-либо личных причин с таким раздражением объявлять пьесу безнравственной и неправдоподобной? О нем говорили, что его образ жизни вовсе не отличается аскетизмом. Главное же, он убежден, что должен придерживаться тех взглядов, какие исповедуют денежные тузы, которым он служил и которые держали в своих руках его благополучие. А Анна-Шарлотта расшатывала своими произведениями устои буржуазного существования.

— Госпожа Эдгрен-Леффлер позволила себе воспользоваться для описания вестибюля барона Вольфа вестибюлем моего дома, — с тупым высокомерием объявил Пальме и предложил гостье самой убедиться в этом.

Ей ничего не оставалось делать, как обследовать вестибюль особняка, а затем, скрывая свое презрение, утешить хозяина:

— Может быть, вы и правы. Но вы должны быть очень польщены этим, так как госпожа Эдгрен, безусловно, намеревалась описать наиболее элегантный вестибюль в Стокгольме…

Нет, она не могла больше лицемерить, не могла улыбаться надутым, чванным пошлякам! Тоска, нестерпимая тоска охватывала Ковалевскую.

А жизнь, как нарочно, поворачивалась к ней невыносимо пошлыми сторонами, которых в пору интенсивного труда она не замечала. Из Берлина приходили пустые, мелкие, не поднимающие духа известия. Вот Кронекер ни за что раскритиковал хорошего математика Кантора, потом обиделся, что его не избрали в состав судей по премиям «Acta» и написал Миттаг-Леффлеру о своем намерении пожаловаться королю Оскару на действительное (?!) положение математики в Швеции. Вейерштрасс правильно предупреждал Софью Васильевну, что когда тщеславие этого профессора задето, он теряет голову и способен на величайшие глупости. Но Вейерштрасс так высоко ценил математический талант Кронекера, что ему противно было обсуждать жалкие слабости большого ученого.

И Софья Васильевна советовала Миттаг-Леффлеру сохранять хладнокровие.

— Чтобы хорошо ответить Кронекеру, надо обладать пером француза и суметь подмешать достаточно иронии под покровом безукоризненной вежливости, так, чтобы сам Кронекер понял, насколько он неприличен, неделикатен и некорректен, вмешиваясь в дела чужой страны и чужого правительства, особенно если его положение редактора соперничающего журнала, как в данном случае, с очевидностью выявляет его личные интересы.

Член редакции «Acta» математик Мальмстен и король Оскар II хотели, чтобы конкурсный комитет назначал король, чтобы в первый раз комитет был составлен из главного редактора журнала — Миттаг-Леффлера, одного немецкого или австрийского математика — Вейерштрасса, одного французского или бельгийского — Эрмита, одного русского или итальянского — в первый раз Бриоски или Чебышева, во второй — Ковалевской.

Кронекеру особенно трудно было примириться с кандидатурой русской ученой!

Дрязги эти огорчали Софью Васильевну, ей все чаще чудилось, что она задыхается без воздуха, все нестерпимее становилась тоска по России. Она уговорила поэта Г. Энестрема перевести на шведский язык стихотворение Добролюбова «Милый друг, я умираю», стихи Никитина и помогала шведу правильно толковать произведения русских поэтов.

В смятении и тоске она все нетерпеливее размышляла о своей судьбе, сетовала, что жизнь не дала ей именно того, чего она всегда желала. Она больше не повторяла, что каждый человек — только половина другого и что в жизни может быть лишь одна любовь, оказывающая решающее влияние на судьбу людей. Теперь она говорила о таком союзе, который бы являлся союзом двух умов, поддерживающих друг друга и приносящих зрелые плоды. Она мечтала о встрече с математиком, который мог бы сделаться ее вторым «я», буквально страдала, если возле нее не находился кто-нибудь, кто вращался бы в сфере тех же идей, что и она.

Однажды в ответ на присланное Анной-Шарлоттой поздравление в стихах Ковалевская по-шведски ответила стихотворением, в котором охарактеризовала себя как хамелеона:

Хамелеона ты знаешь с детских лет, Когда он сидит одиноко в своем углу, Он кажется таким незаметным, некрасивым И серым, но при хорошем освещении Он может быть и красивым. У него нет собственной красоты, он только Отражает, как в зеркале, все, что видит Вокруг, хорошее и прекрасное… Он может переливаться и желтым, и голубым, И зеленым цветом; какими будут его друзья. Таким может сделаться и он. В этом животном я как бы вижу самое себя.

Миттаг-Леффлер часто смеялся над подобными утверждениями, которые, как он знал, совершенно не соответствовали истине:

— Такая потребность — проявление женской слабости. Истинно талантливые мужчины никогда не испытывают желания стать в зависимое отношение к другому лицу.

Софья Васильевна тут же с задором приводила множество примеров, когда мужчины лишь в любви к женщине черпали свое вдохновение.

— Да, но ведь то были поэты, люди сердца, а не ума. Среди научных деятелей вы не так легко найдете доказательства этой теории, — настаивал Миттаг-Леффлер.

«Профессор в квадрате» не затруднял себя подыскиванием нужных примеров. Если не удавалось найти, Софья Васильевна тут же их изобретала со свойственным ей искусством и горячо доказывала, какое мучение для глубоких натур — чувство одиночества.

Весна всегда была очень тяжелым временем для Ковалевской, а стокгольмская оказалась вовсе невыносимой. Смутное брожение в природе делало Софью Васильевну беспокойной, нетерпеливой. Особенно тревожили светлые северные ночи.

— О, это вечное северное сияние, — говорила она своим уравновешенным шведским друзьям. — Оно как бы дает массу обещаний и ни одного из них не выполняет. Земля остается такой же холодной, как и была; развитие идет назад так же успешно, как и вперед, и лето мерещится где-то вдали, как мираж, которого никогда не удастся достигнуть…

 

НО ГЛАВНОЕ — TBOPЧЕCTBO

Сразу же по окончании летнего семестра Софья Васильевна собралась в Париж. Ни Петербург, затаившийся под мрачным владычеством Победоносцева, ни Берлин с мелкими интригами в профессорской среде не могли дать успокоения ее перенапряженным нервам. Только Париж, этот мировой перекресток с его стремительным ритмом, бурлящими страстями, с разнообразием и новизной идей, казалось, мог возбудить угнетенный дух. Радовало внимание французских математиков, желавших узнать первые результаты ее новых исследований о вращении твердого тела.

Миттаг-Леффлер, провожая, с неизменным благожелательством ободрял затосковавшего в Стокгольме товарища:

— Дорогая Соня, если бы я по своей природе был завистливым, то очень завидовал бы вашему счастью. Что может быть прекраснее — сделать новое математическое открытие и самой изложить его перед наиболее компетентными слушателями в Европе!

Он поручил ей во что бы то ни стало добиться от французского правительства через влиятельного члена Парижской академии наук Бертрана материального участия в издании «Acta». Многие страны уже выделили определенные суммы.

— Бертран и «Acta»! Теперь вам надо довести дело до благополучного конца, иначе я буду считать вас плохим дипломатом и разочаруюсь во всех женщинах. Завоюйте его для себя самой, для меня, а прежде всего для «Acta». И, дорогая Соня, не ведите себя так, чтобы в вас заподозрили нигилистку. Не забудьте также, что седьмого июля вы должны быть непременно на конгрессе естествоиспытателей в Христиании!

На пристани Ковалевская сияющими глазами смотрела на брата и сестру Леффлер — своих преданных друзей и, торопливо пожимая им руки, смущенно говорила:

— Я, быть может, еще ни разу не чувствовала так живо, как теперь, насколько сильна моя любовь к вам обоим. Вы положительно сделались необходимыми для меня.

Но, и любя своих друзей, она нетерпеливо желала поскорее покинуть Стокгольм. Незадолго до отъезда она умоляла Марию Янковскую приехать в Стокгольм оживить ее. «Мне грозит большая опасность, — писала она, — я превращусь скоро в учебник математики, который открывают только тогда, когда ищут известные формулы, но который перестает интересовать, когда попадает на полку среди других книг. Я не знаю, удастся ли даже тебе, несмотря на твои большие созерцательные способности, узнать сущность, скрывающуюся между строками этого скучного старого учебника».

Как во сне прожила Ковалевская дни пути и с детской радостью увидела, наконец, знакомые предместья Парижа, непередаваемо нежное пепельно-сиреневое небо столицы мира. Даже легкие стали дышать свободнее в сухом после Стокгольма, ароматном воздухе Франции.

Все было ей мило на этот раз в Париже. Старенький дребезжащий фиакр с огромными фонарями и неподвижной между ними фигурой возчика, издававшего понукающий звук — нечто среднее между старческим кряхтеньем и коротким смешком, — двигался медленно. Но Софья Васильевна была благодарна за тихую езду. Она словно встретилась после долгой разлуки с близким человеком и не могла наглядеться на его дорогие черты. Взор отмечал новые шрамы на фасадах знакомых зданий, морщины на мостовых, пышность еще недавно маленьких деревьев. Ей понравился и тесный альков салона, полученный за шесть франков в сутки в пансионе госпожи Мове на улице Бонье, 6/8. Она готова была мириться со всем, лишь бы ее ум, ее сердце перестали испытывать голод.

Ковалевская не успела распаковать вещи, как появилась Мария Янковская — нарядная, оживленная.

— О милая, я не позволю тебе здесь оставаться! — сморщив вздернутый носик, воскликнула она — Мы сию же минуту едем ко мне!

— Что ты, Мария! — взмолилась Софья Васильевна. — Я не сабинянка, меня не нужно похищать. Да мне и не очень хочется стеснять тебя и себя.

— Едем, едем немедленно, — настойчиво твердила Янковская и дернула ручку звонка. — Найдите фиакр. Пусть ждет у подъезда, — сказала она появившейся горничной. — Госпожа Ковалевская покидает пансион.

Опустившись на диван, Софья Васильевна беззвучно смеялась. Какое же прелестное создание эта решительная маленькая полька!

Утром следующего дня Ковалевская нанесла визиты своим знаменитым французским друзьям — Эрмиту, Пуанкаре, физику Липпману. На обеде, устроенном в ее честь Пуанкаре, присутствовали Таннери и непременный секретарь академии Жозеф Бертран.

Математики Франции были чрезвычайно предупредительны с «госпожой профессором». Пуанкаре написал о ней и о журнале «Acta mathematica» лестную статью в газете «Temps». Эрмит, этот французский «патриарх математиков», занимавший во Франции такое же место, как Чебышев в России, а Вейерштрасс в Германии, с восхищением отзывался о ее трудах и рассказывал, как приняли в Парижской академии его сообщение о ее работе «Преломление света», но, как и прежде, к большой досаде Софьи Васильевны, не приглашал к себе в дом!

Главное же, непременный секретарь академии охотно откликнулся на просьбу Ковалевской об «Acta». Вопрос о материальном участии Франции в издании зарекомендовавшего себя детища Миттаг-Леффлера был на удивление быстро решен. Мало того, продолжая беседовать с остроумной русской, Бертран вдруг спросил:

— Мне, помнится, говорили о вас, что еще в первые годы учения у господина Вейерштрасса вы проявили большую отвагу, решив поймать неуловимую «математическую русалку»?

— О, это была, бесспорно, дерзость, свойственная крайней юности, великий грех моей молодости, — задумчиво улыбаясь, ответила Ковалевская.

— Приносящий особую честь математику, совершившему этот грех в столь нежном возрасте и повторившему его в годы расцвета, — галантно поклонился Бертран. — Следующей темой для премии Бордена мы как раз предложили проблему вращения тяжелого тела, — продолжал Бертран. — Ведь вы знаете, что несколько конкурсов на эту тему окончились неудачно. Русалочка с истинно женским лукавством смеется над усилиями ученых мужей, расставляющих ей сети…

— Мне кажется, — заметила Ковалевская, — ученые мужи по мужской самоуверенности не хотят допустить мысли, что их сети устарели. Если эти сети и годны для чего-нибудь, то скорее для ловли глупых сардин, чем русалок.

— Вы так говорите, — пристально глядя на Ковалевскую, произнес Бертран, — что я вправе думать, не известно ли уже вам другое орудие лова?

— Известно ли? — покачала головой Софья Васильевна. — К сожалению, пока не окончательно. Но мои попытки вполне убедили меня в том, что не всегда испытанная дорога — самая лучшая…

— Я буду счастлив, если вы, уважаемая госпожа Ковалевская, проложите новый, лучший путь и к этой задаче, как проложили его для женщин в науке, — серьезно сказал Бертран, пожимая руку Софьи Васильевны, и предложил ей встретиться на следующий день, чтобы послушать ее сообщение. А Таннери напомнил, что Ковалевскую будут очень рады видеть девушки, обучающиеся математике в Севре.

25 июня в восемь часов утра Таннери заехал за ней и повез в Нормальную школу, где их ждали госпожа Таннери и математик Аппель — член экзаменационной комиссии. Ковалевскую усадили за стол экзаменаторов, и она внимательно всматривалась в лица девушек, избравших математику предметом своей педагогической специальности, вслушивалась в их четкие, ясные, выражающие полное понимание ответы. Ей было радостно видеть, как растет отряд женщин, желавших трудиться в такой сложной науке. Но их судьба тревожила: что будет с этими юными существами, получат ли они работу, как сложится их жизнь?

И среди грустных раздумий, вдруг, подобно далекой зарнице, вспыхивала мысль о теме на премию Бордена. Софья Ковалевская еще не знала, станет ли она продолжать свои попытки решить эту задачу, но сердце ее невольно начинало учащенно биться, холодели руки от волнения. Она делала усилие и снова видела перед собой нежные, серьезные лица девушек. На нее были устремлены глаза — серые, карие, зеленые, горящие отвагой и… благодарностью.

Ее судьба для многих женщин — как маяк в бурном море. Да разве есть на свете что-либо выше науки? Личное счастье? Любовь? Природа? Литературные фантазии? Все это пустяки. Поиски научной истины — вот самый прекрасный смысл жизни; обмен мыслями с людьми, преследующими одинаковые цели, — вот высшее из всех наслаждений!

После экзамена Ковалевскую повезли в Вирофле на завтрак к Бертрану. Там собралось много математиков. Ее осыпали комплиментами, ее славили за мужество. И у нее все определеннее зрело решение во что бы то ни стало поработать для конкурса, о котором сказал Бертран.

А он, хозяин дома, стоя возле знаменитой гостьи, протягивал ей подарок — манускрипт великого математика Гаусса.

— Я счастлив передать рукопись в ваши руки, написавшие столько прекрасных работ, — с искренним восхищением говорил он.

И наконец-то сама госпожа Эрмит, это воплощение семейной добропорядочности, «признала» ученую женщину, произнесла все полагающиеся любезные слова и даже пригласила «сомнительную русскую» на обед в свой безупречно респектабельный дом!

Ночью, сидя на уютном голубом диванчике в комнате Марии Янковской, Софья Васильевна рассказывала подруге о своих парижских впечатлениях, а затем, озорно поблескивая глазами, воскликнула с комическим ужасом:

— Но победа над госпожой Эрмит не есть ли мое самое большое поражение? Не проявляю ли я с некоторых пор столь недвусмысленные мещанские добродетели, что даже госпожа Эрмит утратила страх перед таким неестественным явлением, как ученая-женщина?! О Мария, я могу жить только в России или в Париже, даже если в нем существует мадам Эрмит! Я старею после каждой разлуки с дорогими мне людьми. И я обречена на вечные скитанья. А еще утверждают, что математика требует спокойствия и равновесия!

…Все же она весело распрощалась с друзьями и через Гавр, на четвертый день пути, опоздав к сроку, добралась пароходом до Христиании (Осло), где проходил конгресс естествоиспытателей Скандинавских стран.

Ковалевской нравилась маленькая, трудолюбивая, отважная Норвегия. С печальной гордостью за человека смотрела она на суровые горы под светлым, просторным северным небом и прилепившиеся на их склонах небольшие расчищенные неутомимыми руками поля, на ярко окрашенные домики, прильнувшие к скалам над синими фиордами, на лес легких парусников, уносящих рыболовов в море.

В Христиании ее встретили зеленые бульвары, парки и… друзья — Анна-Шарлотта и Геста Миттаг-Леффлер, прибывшие на конгресс.

Кончались последние торжества, устроенные в честь естествоиспытателей Скандинавии. Софье Васильевне сказали, что конгресс избрал ее председательницей математической секции общества, она почувствовала себя совсем счастливой.

Забылись неприветные штормы Атлантики, утомительный морской путь. Ковалевская едва сдерживала волнение. И снова все чаще мелькала мысль о неуловимой «математической русалке»; только так, только трудом и успехом может русская ученая отблагодарить и французов, и скандинавов, и немцев за товарищество и дружбу.

С радостью согласилась она поехать с Анной-Шарлоттой и Миттаг-Леффлером в Дюфед, расположенный в норвежских горах. Отправились они втроем в экипаже, провели неделю в Телемаркене, а из Сельяна, расставшись с Миттаг-Леффлером, Ковалевская с Анной-Шарлоттой пошла в горы пешком.

Быстро, неутомимо взбиралась Софья Васильевна на крутые скалы, шумно восторгалась прекрасными видами.

Сговорились они проехать через весь Телемаркен, спуститься с гор у западного берега Гауклифие, навестить в Иедерене близкого Анне-Шарлотте человека — Александра Чьелланда, деятеля высшей народной школы. О таком путешествии Софья Васильевна давно мечтала. Она была весела, много смеялась, пела.

Но среди дороги, когда они находились на одном из длинных внутренних озер, Ковалевская внезапно решила оставить подругу и вернуться в Швецию, чтобы в деревенской тиши заняться математикой: «русалка» притягивала с неодолимой силой…

Эту поразительную смену настроений Анна-Шарлотта наблюдала у Софьи Ковалевской и раньше. Случалось, что в обществе, на прогулке или на вечере Ковалевская с увлечением беседовала, развлекалась, но мгновение — и глаза ее устремлялись в одну точку, она рассеянно, невпопад отвечала на вопросы, тут же прощалась и уезжала домой работать.

Анна-Шарлотта не решилась возражать. По себе знала она властный зов вдохновения, который заглушает все звуки мира.

 

ДЫМ ОТЕЧЕСТВА

Весной 1886 года пришли плохие вести об Анюте. У нее обнаружили тяжелую болезнь почек. Состояние было опасным. Софья Васильевна, отложив все дела, немедленно уехала в Россию. К счастью, сестра почувствовала себя лучше, значит, можно было оставить ее и пожить в деревне с дочерью.

Лето под Москвой, в Семенкове, в кругу милых сердцу людей, обещало желанный покой и простые радости. Имение Лермонтовой, находившееся возле станции Жаворонки, было не очень живописно. Но после Стокгольма и Петербурга, насыщенных влагой, дышалось легко.

Возле дома, просторного, светлого, с веселым мезонинчиком и круглой башенкой бельведера, с застекленными, увитыми розами и виноградом террасами, было много зелени — большой парк с прудом, сад, огород, а неподалеку стеной вставал лес.

Жизнь в деревне текла тихо и однообразно. Дочка очень выросла, загорела. Все говорили, что она похожа на мать, что ее можно принять за цыганку. Она лихо ездила верхом на низкорослой лошади, возилась с собаками, посрамляя боявшуюся их мать.

Общество Софьи Васильевны состояло из Юлии Всеволодовны и трех старушек, облаченных в траур по умершей сестре Лермонтовой. Четырехкратные чаепития перемежались по-деревенски простыми и обильными обедами, ужинами, завтраками, полдниками. Ковалевская смеялась, утверждая, что в этом монастырском заключении она скоро превратится в растение.

Никто не говорил с ней о математике, о женском движении. Если приезжали какие-нибудь соседи, Ковалевскую представляли им как «Сонину маму».

— О, сколь понижающим образом это обстоятельство действует на мое тщеславие, — сообщила она Анне-Шарлотте, — и сколько возбуждает во мне женских добродетелей, о которых ты и понятия не имеешь и которые теперь поднимаются вверх, точно пар…

Она забавлялась катаньем на лошадях и однажды, убедив простодушную Юлию Всеволодовну, что умеет отлично править и можно обойтись без кучера, не сдержала лошадей. Экипаж ударился о большое дерево, а пассажирки вылетели вон и упали в грязь. Лермонтова подвернула ногу.

— Вот пример несправедливости судьбы! — восклицала Софья Васильевна. — Бедная Юленька страдает, а я, зачинщица всего, вышла невредимой!

Но чаще, сидя в кресле возле дремотной воды пруда, она читала или вышивала. Всех поражала ее способность ничего не делать в промежутках между интенсивными умственными занятиями и давать полный отдых возбужденному мозгу.

Даже на сообщение Миттаг-Леффлера об открывшейся вакансии на место академика и мечте ее друга, если Ковалевская пройдет в академию, «сделать вместе что-нибудь порядочное для математики», она ответила шуткой.

«Боже мой! — писала Софья Васильевна. — Сколько прекрасных проектов мы рисовали себе. Видение красивого мундира академика постоянно проходит теперь перед моими глазами, и вы можете не сомневаться, что я, со своей стороны, сделаю все возможное, чтобы помочь вам достать его мне. Я шучу, милый друг, но вы не можете себе представить, насколько я тронута каждым доказательством интереса и дружбы, которые я получаю от вас. Вы знаете, что я, в сущности, довольно равнодушна к почестям и к внешним знакам уважения, которые приходятся на мою долю, но я тем более чувствительна ко всем доказательствам внимания со стороны моих друзей».

Она просила отложить на будущее «прекрасные проекты», чтобы не вызывать недоброжелательства: «Стриндберг уже говорил, что мне покровительствуют потому, что я женщина… уверена, что даже Гюльден… не возражает против моего избрания только из страха перед женой…»

Да и секретарь академии Линдхаген, по слухам, оторопев от такой кандидатуры, только вздохнул:

— Если академия начнет избирать в свои члены женщин, то на ком из сотворенных богом существ она тогда остановится?!

Надежда Миттаг-Леффлера видеть ее академиком снова поднимала обиду: а вот на родине… не нужна!

Остаток отпуска Софья Васильевна собиралась провести в Иемтланде — дачной местности под Стокгольмом, вместе с семьей Миттаг-Леффлера. На нее был возложен просмотр статей для журнала, и ей хотелось находиться близ главного редактора.

Успокоенная обещанием Лермонтовой приехать с Фуфой в Стокгольм осенью, Ковалевская отправилась в Швецию. Но ее тут же вызвали в Петербург к сестре, которой внезапно стало хуже.

Провожая, Миттаг-Леффлер попросил Ковалевскую переговорить в Петербурге с бароном Ф. Р. Остен-Сакеном, директором департамента в министерстве иностранных дел, о материальном участии русского правительства в издании журнала «Acta mathematica». В Германии и Франции Софья Васильевна удачно выполнила свою миссию. Петербург оказался не так радушен.

В первый же день по приезде к Софье Васильевне зашел Чебышев и сказал, что ему не удалось снестись по этому делу с графом Д. А. Толстым — министром внутренних дел, шефом жандармов и одновременно… почетным членом и президентом Академии наук. Других возможностей она не имела: круг ее знакомых был очень далек от административных сфер.

На следующий день Ковалевская написала Остен-Сакену, и они встретились.

Остен-Сакен, сам ученый-географ, начал беседу с бурной брани в адрес Делянова — министра народного просвещения:

— Он всегда много обещает и никогда ничего не делает!

Жаловался Остен-Сакен на бедность России, на невыносимую экономию во всем, что касается науки и общественного обучения.

— Вы не можете себе представить, — говорил он Софье Васильевне, — что нам иногда приходится не то что выпрашивать, а буквально выклянчивать какую-нибудь сумму в двести рублей.

Ковалевская старалась со всем доступным ей красноречием доказать Остен-Сакену, насколько страдает ее, Ковалевской, национальная гордость оттого, что Россия не хочет содействовать международному делу, которым заинтересовались другие правительства.

— Если бы речь шла о чем-то другом, — с волнением убеждала она государственного чиновника, — но ведь это математика, в которой Россия стоит во главе других стран! Со всех сторон мне говорят: в России все математические науки так культивируются, и вот одна только Россия отказывается участвовать в этом деле.

Остен-Сакен вскочил со стула и забегал по комнате.

— Все это правда, совершенная правда, но что делать? Что делать? — взывал он к Ковалевской. — Скажите, каким образом можно было бы дать знать здесь, насколько король интересуется журналом?

— Король сам предложил нам, что он напишет господину или госпоже Деляновым, — ответила Софья Васильевна.

— Это ничему не поможет, — поспешил возразить Остен-Сакен. — Делянов только снова пообещает и соврет. Его жена не имеет больше влияния. Может быть, найдется другое средство? Знаете что? — вдруг оживился Остен-Сакен. — Пойдите завтра к Чебышеву, просите его побывать у графа Толстого и позондировать почву, насколько можно было бы заинтересовать графа в этом деле. В случае, если Толстой не абсолютно против, то надо бы просить короля написать ему. Толстой будет настолько польщен, получив письмо непосредственно от повелителя, что тогда станет все возможно. Да, впрочем, я непременно сам поговорю с Чебышевым. Министр финансов сейчас Бунге, но ему не стоит писать: он так набалован письмами повелителей, что скорее будет склонен показать, что не придает им значения… А Толстой — напротив…

Поднимаясь, чтобы уйти, Софья Васильевна поблагодарила разоткровенничавшегося хозяина, а он просил сообщить ему количество подписчиков «Acta» в других странах, число напечатанных в журнале статей русских ученых.

Ковалевская могла с полным правом сказать: она-то позаботилась о том, чтобы русская математическая наука была представлена в журнале с достаточной полнотой!

Софья Васильевна перевела на французский язык две статьи Чебышева, одна из которых представляла собой математическое письмо к Ковалевской; обе статьи были напечатаны в «Acta». Русские ученые присылали рукописи своих трудов непосредственно ей, вполне полагаясь на ее компетентность, считаясь с ее мнением. Только для сиятельных чиновников ее имя не имело значения!..

Было почти девять часов вечера, когда Ковалевская, усталая и разбитая от этого горького для нее разговора, вышла на улицу. К Чебышеву идти поздно; не отправится же он в такую пору к Толстому!

Пешком возвратилась на Васильевский остров к больной сестре, чтобы завтра начать новый день, полный разъедающих душу забот и хлопот… И хотя Чебышев позднее согласился поговорить с Толстым, ничего не удалось добиться от русского правительства; оно так и не нашло нужным оказать финансовую поддержку одному из крупнейших математических журналов мира. А математики рассказывали Софье Васильевне, что даже для единственного существующего в России общества естествоиспытателей и врачей они не могли добиться ежегодной субсидии в несколько сот рублей!

Ну что ж, видно, ей-то и вовсе нечего надеяться на работу в России. Надо примириться с жизнью в чужой стране, как бы тяжело ни было это фактическое изгнание. Да, Анюта права, когда говорит в своей повести «Записки спирита», что тот, кто пренебрег обычным земным уделом, должен быть по справедливости лишен земного счастья.

Из Петербурга Софья Васильевна снова поехала в Семенково за дочерью. Юлия Всеволодовна не имела возможности привезти девочку. А в Стокгольме была уже приготовлена квартира с комнатами для Фуфы и для Лермонтовой, нанята кухарка Августа, отдано столько сил устройству на постоянное жительство, хотя самой Ковалевской всегда было все равно, что она ест, что пьет. При ее скромных потребностях никакие лишения не огорчали, лишь бы оставалось право распоряжаться временем по своей воле. Но для удобства дочери и подруги Софья Васильевна сделала все, что было нужно.

«Эти глупые, но неотложные практические дела, — смеясь и досадуя, писала она своему немецкому приятелю Ханземану, — являются серьезной пыткой для моего терпения; я начинаю понимать, почему мужчины так высоко ценят хороших практичных хозяек. Будь я мужчиной, я выбрала бы себе маленькую красивую хозяюшку, которая избавила бы меня от всех этих скучных дел. При теперешнем положении вещей, стоит мне на минуту заняться абелевыми функциями и углубиться в них, уйти далеко-далеко от всяких практических забот, меня немедленно возвращает на поверхность какой-нибудь ничтожный вопрос, где мое решение является необходимым».

Несмотря на это, ученая твердо отвергла все советы не брать Фуфу в чужую страну.

— Я уже достаточно освоилась со Швецией, приобрела устойчивое положение, добрых друзей. Теперь я должна сама воспитывать свою дочь.

Лермонтова проводила их до Петербурга, там они сели на пароход.

Через три дня прибыли в Стокгольм перед закатом солнца.

Их никто не встретил на пристани. Софья Васильевна взяла ручную тележку для чемоданов, дала адрес рабочему, а сама с дочкой пошла пешком через большой сад, где на клумбах, к великой гордости северян-шведов, впервые зацвели тропические агавы.

Квартира Ковалевской находилась в Villastraden — районе вилл. Невысокие дома были окружены палисадниками и чистыми двориками: вместо магазинов имелись лишь мелочные лавочки. Жили здесь не богачи, селившиеся на Приморской улице, среди иностранных посольств, а преподаватели высшей и даже средней школы, существовавшие на свой очень тогда скромный трудовой заработок.

Дом, куда привезла Софья Васильевна Фуфу, был серый, двухэтажный, с большим палисадником и двором, усыпанным гравием. От улицы Энгельбрехт, названной так в память шведского национального героя, его отделял ряд деревьев. Из передней две двери вели одна в гостиную, другая в коридор, сообщавшийся с кухней, а из гостиной дверь справа — в кабинет Софьи Васильевны. Там у окна стояли большой письменный стол и две высокие открытые этажерки для книг; у противоположной стены — кушетка и маленький круглый стол.

Письменный стол был всегда завален бумагами, на этажерках, среди книг по математике, находились сочинения Лермонтова и номера «Северного вестника», издателем которого была подруга сестры Жанна Евреинова, первая русская женщина — доктор права.

До начала занятий в университете Софья Васильевна много времени посвящала дочке: читала ей вслух русские книги, рассказы из журнала «Школа и семья», водила на уроки гимнастики, на прогулки, учила шведскому языку.

Осенью, когда съехались семейные друзья Софьи Васильевны и появились сверстники, Фуфа быстро овладела новым языком. Если мать делала ошибки, отдавая распоряжения служанке, девочка поправляла ее, и Софья Васильевна с гордостью рассказывала знакомым:

— Моя дочь уже теперь превосходит свою мать… в некоторых отношениях!

Но ее очень тревожило сходство с отцом в характере дочери. Ей хотелось предотвратить у девочки роковое безволие Владимира Онуфриевича. Когда в самом начале пребывания в Швеции Фуфа спросила мать: «Отчего умер мой папа?», у Софьи Васильевны сделалось страдальческое лицо, она не строго, но очень настойчиво сказала:

— Фуфа, никогда, слышишь, никогда не спрашивай меня об этом.

Софье Васильевне пришлось приложить большие усилия, чтобы преодолеть вызванную долгой разлукой отчужденность дочери. Помогли ей та восторженная любовь, которую питали к русской ученой ее шведские друзья, почтительность ее учеников и уважение таких известных лиц, как профессор Гюльден, Норденшельд, Ибсен, Нансен, Брандес. Фуфа стала гордиться Софьей Васильевной и вниманием, каким ее окружали.