Прошло четыре месяца. Давно уже уехала Иринка. Давно ходили ребята в школу. Давно в сортировочное отделение городской почты поступали письма в синеньких конвертиках со штампом «Москва» в адрес Катьки, Хасана, Сережи, Шурика и в адрес Жени. В адрес Жени письма были самые толстые.

Женя читал их по нескольку раз, подолгу писал ответы, письма его к Иринке едва вмещались в конверт.

Давно стояла зима, морозная, снежная. Давно замерзла река, нагромоздив по всей своей шири ледяные торосы. А Жене казалось: взметнула она к облакам свои волны, и водяные горы в ужасе застыли перед тем, что свершилось тогда, в тот трагический вечер в часовне.

Еще не прошла у Жени боль от пережитого. Когда искусно зашили ему раскроенную лопатой голову, он еще долго болел, а поправившись, пришел на кладбище, постоял над засыпанным снегом холмиком. Что вспомнил он, что подумал, никто не знал. Только одному Василию Прокопьевичу выплакал он свое недетское горе и сказал, что ему жалко маму.

Еще и сейчас, как только всплывали перед ним ее огромные синие глаза, ее лицо, тонкое, белое, как только слышался ему ее поющий голос, страданием сжималось сердце. В такие минуты Женя, накинув пальто, уходил в лес.

Зеленый от сосен, от лиственниц, он стоял безмолвный, тихий. Глубокий, до пояса, снег взбитым пуховым одеялом лежал между деревьями, песцовыми шапками прикрывал высокие пни, ленивыми белыми зверьками растянулся на широких разлапистых ветках. Ни звука, ни шороха… Только ударит вдруг клювом о звонкую кору дятел, и звук этот выстрелом пронесется по всей дали. А Женя задумается о птице.

Красивая она! Красные штанишки, широкие, как будто ватные, желто-зеленая грудка. Много она приносит пользы, да немного живет. Где-то слышал Женя, что через два-три года умирает дятел от сотрясения мозга. Жалко!

По своим следам и снегу, похожим на глубокие норки, Женя возвращался назад. Живет он сейчас в санатории Раздольного колхоза. Два тесовых больших дома стоят над рекой у леса. Сияют на солнце белизной своих гладких досок, разноцветными стеклами террас. Колхоз выстроил санаторий в этом году. Отдыхают в нем лучшие колхозники и лучшие ученики. Но учеников сейчас нет. Они появится здесь через два три дня, как начнутся зимние каникулы. А пока Женя один.

Да нет, разве он один! Вон бежит к нему, накинув на пышные волосы пуховый платок, румяная доярка Анна Ивановна. Ей двадцать лет, и глаза ее чем-то напоминают Жене Иринкины глаза.

— Ты куда исчез? — кричит она звонко. — Мы тебя искали. Василий Прокопьевич приехал!

От этого известия Женя на мгновение останавливается и бежит, а за ним вьются, как два крыла, полы коротенького пальто.

Василий Прокопьевич прижимает его к себе, гладит холодные волосы и строго выговаривает, чтобы Женя не ходил без шапки.

— Соскучился? — спрашивает он и, не дожидаясь ответа, добавляет: — Скука не способствует укреплению организма. Если будешь скучать, не буду приезжать.

Женя смеется. Он не верит, что Василий Прокопьевич не приедет. Сердцем чует он, что этот человек с руками полузабытого отца ездит сюда не только как врач, не только как добрый человек. Что-то большее, неодолимое, как вешняя гроза, взволнованно тянет его к Жене.

Вечером он уезжает. А в санатории зажигаются огни. В большом зале Анна Ивановна танцует с Женей польку, а потом Женя поет, и молоденький усатый зоотехник — его Анна Ивановна за усы зовет «Тараканом» — аккомпанирует Жене на баяне.

По утрам после завтрака с этим самым Тараканом Женя репетирует. Он готовится к концерту, которым колхозники хотят встретить своих детей и тех, кто летом хорошо работал в колхозе. Это прежде всего Хасан с Сережей. Катьке дали путевку и за работу в колхозе, и за то, что она лучшая ученица чуть ли не во всем районе. Почти одни пятерки в течение полугодия — за все ответы, за все контрольные. Никогда не думал Женя, что Катька такая головастая!

Приезжает и Шурик. Хоть тогда в Раздольном он больше болтал, чем работал, и учится, точно хромой ходит — то пятерка, то двойка, но пригласили его потому, что уж очень хорошо он пляшет. Любо смотреть! Хоть сейчас отправляй в Краснознаменный ансамбль!

Хасан, узнав, что едет и Шурик, засмеялся:

— Выручают тебя ноги, Шурик! Но уважения к ним ты все-таки не имеешь.

— Почему? — удивился Шурик.

— Люди говорят: замечательные ноги дураку достались.

— Кто это говорит! — вскипел Шурик.

— Все, — многозначительно ответил Хасан.

— Ну, ладно… Я им покажу… Я им еще покажу, что у меня замечательнее: голова или ноги.

Хасан улыбнулся. Он знал, что Шурика нужно разозлить, и тогда все пойдет, как по маслу. Из одного упрямства перестанет Шурик хромать в учебе. Ведь он же очень самолюбивый. Не ускользнула от внимания Хасана перемена Шурика с того дня, как сидел он на дереве перед Жениным домом. Оскорбился тогда, что Хасан пришел его проверить. Оскорбился и перестал врать, перестал выдумывать, научился держать свое слово крепко.

Хасан с нетерпением ждал зимних каникул: он очень хотел увидеть Женю. С нетерпением ждали их и Катька, и Сережа, и Шурик Они тоже соскучились по Жене. Но не меньше их скучал по друзьям сам Женя.

В ночь на тридцатое декабря он никак не мог уснуть: завтра утром они приедут! А сегодня пришло письмо от Иринки. Она прислала большую фотокарточку. На фотокарточке сидит одна, грустная и обиженная, а и письме написано:

«…мой приятель Колька Жданов стал такой задавала — носит ботинки с узкими носками, курит, — и я с ним теперь не дружу, потому что он похож на Жорку. Оля пудрится… А ты еще пишешь, что я вас забыла и мне тут весело. Как бы не так! Мне даже очень скучно без вас без всех!»

Женя смотрел в грустное, обиженное Иринкино лицо и думал, что ей в самом деле там скучно.

«Завтра напишу ей что-нибудь смешное», — подумал он.

Ночь была светлая, морозная. В чистом небе в прозрачных цветных кругах плыла луна. Снег от нее казался голубим и легким. Справа темнел лес, слева, на самом юру, над рекой, стояла одинокая сосна. С детства, ничем не защищаемая от ветра, она гнулась от его жестоких налетов да так и выросла кривая, кособокая. Горбатыми своими ветвями она напомнила Жене сосну на пустыре.

Вздрогнуло и упало сердце. Мама! И ее, не узнав, ударил Ивашкин лопатой. Ударил прямо в висок, а потом, перепрыгивая через нее, через Женю, побежал, пугаясь погони.

Ивашкин… Щуплый мужичок с маленькими быстрыми глазами. Не по своей воле приехал сюда. Пригнал его в Сибирь, на север страх. Горькими проклятиями поминали его осиротевшие смоленские женщины. Полицай Черноусенко многие жизни загубил там при немцах. Не щадил ни молодых, ни старых. Продажную его совесть, черную душу, ненависть к Советской России использовали те, кому после немцев продался Черноусенко. Стал Ивашкиным. Уехал на Обь. Пожив там, перебрался сюда, поглубже. Думал в таежном этом краю обосноваться покрепче. Принюхивался, выискивая верующих. К Кристине проникся особым доверием. Фанатично верующая и бога, Кристина сразу же поддалась на новые проповеди брата Афанасия. Не сразу подвел ее Ивашкин к той пропасти, в которую столкнул. День за днем, месяц за месяцем все с именем бога подсовывал ей Ивашкин такие мысли, от которых Кристина отшатнулась бы еще год назад. Но потом стало поздно. Она верила, бездумно перила каждому слову святого, праведного брата Афанасия, присланного на землю богом, чтобы спасти безгрешные души в день страшного суда.

Преданность Ивашкину подкреплялась еще одним. Ивашкин помогал ей деньгами. Чуть ли не плача от умиления, принимала она от него эту, как ей казалось, щедрую, бескорыстную помощь брата по духу, по вере. А когда совсем запугал ее Ивашкин, то сказал правду. Кристина и задумалась. Но теперь он держал ее возле себя двойными узами: верой в бога и страхом. Конечно, Кристину не пугало то, что секта была тайная. Раз тайная, раз ее преследуют, значит, она угоднее богу. Так внушал Ивашкин. Но иногда рождались в ней смутные, тревожные мысли. Она знала теперь, кто дает ей деньги и за что: за то, что привлекает людей в секту. Но это дело, угодное богу. При чем же здесь деньги? И загнанная, неразвитым своим умишком не могла Кристина дойти до истины.

За Женю, за запутавшуюся, убитую Кристину Ивашкина судил весь город. Знал Женя, как на суде Гошкин дед, трясясь от возмущения, выкрикнул:

— Эвон ты куды тянул нас, святой отец, раздери твою душу черти. Чтоб с молитвою да на мою башку бомба упала! А вот нанося, выкуси, — и он протянул Ивашкину кукиш. — Бог богом, а Россия Америкой не станет. Она испокон веков Россия… Да и на бога я теперь наплевал! — Гошкин дед по привычке хотел перекреститься, но тут же громко плюнул и победно закончил:

— Нетути этого бога. В писании сказано: «Не убий, не укради, не лукавь». А ты убил, мово внучка деньги взаймы взял, не отдал, про все брехал, аки пес, говорил. Ивашкин, брат Афанасий, а он, видали, — повернулся старик к залу, — Усенко какой-то. Что ж это бог (или как я его теперь звать буду?) стерпел такое? Да он должон был тебя первого молоньей поразить! А не поразил. Потому, что нетути его, нетути! — закончил Гошкин дед под аплодисменты всего зала.

Если б мама осталась жива, если б узнала всю правду, может, и она изменилась бы. Не смешно, а грустно сейчас Жене, что и он верил в бога. Глупый он был. Глупая была мама. Загубила отца, чуть-чуть не загубила Женю, загубила себя. От синих глаз, от длинных светлых волос, от тихого голоса остался лишь холмик, засыпанный снегом. Холодно сейчас там, блестит на могилке снег, похаживает ветер… Глупая, глупая мама!

Луна уже ушла куда-то в сторону. Ее не было видно, только голубой снег за окнами да какой-то светлый, осязаемый воздух говорил, что луна еще в небе.

«А может, эта луна светит сейчас и в Москве?» — подумал Женя и представил себе Красную площадь. Он видел ее в кино, хорошо знал по Иринкиным рассказам. Светятся над затихшей площадью негасимые красные звезды, стоят, как на страже, возле Кремля серебристые ели, замерли в безмолвном карауле у Мавзолея строгие, недремлющие часовые.

Завтра Иринка побежит на площадь смотреть, как меняется почетный караул. Четко пройдет по звонкой площади смена и замрет у священного входа. Так было сорок с лишним лет, так будет каждый месяц, каждый год. Всю жизнь, вечным почетным караулом будут люди чтить память того, кто создал Советскую власть. Так будет всегда, потому что Советская власть построена на земле навеки.

— Динь-динь, дили-динь, — пронеслось над землей. Это бьют Кремлевские куранты. Их слышат все. И слышит Женя. И видит яркие звезды на башнях Кремля. Он смотрит на них. И глубоко, и спокойно дышит во сне…

— Динь-динь, дили-динь…

Кто-то смеется. Ах, да это же Василий Прокопьевич, дядя Вася! Как его любит Женя! Любит, как никогда никого не любил. Как хорошо Жене! Дядя Вася, площадь, красные звезды… Ничего больше не надо… Ах, нет, надо. Кончить школу, сесть в ракету и полететь к самому жаркому солнцу — Ригелю — Ориону. Здорово!

— Вот так здорово! — ясно слышит Женя. — Мы едем, торопимся, а он себе спит! — Он открывает глаза.

В комнате светло. В окна бьет солнце. А в дверях… Да не может быть, ведь рано еще! Его друзья, его товарищи!

Сбрасывая одеяло, Женя вскакивает на ноги.

— П-п-приехали, — заикаясь от радости, произносит Женя. И все смеются видя его ошалевшее, счастливое лицо.

— Представь, приехали! — визжит Катька. — С добрым утром, лежебока! — Она подскакивает к нему, целует в щеку холодными с мороза губами. — По тебе и соскучилась! Просто не представляю! — И лукаво косится на Хасана длинными изумрудными глазами. Все смеются, и, как только что в виденном сне, смеется, приближаясь к Жене, дядя Вася.

Он подходит совсем близко и берет его за плечи широкими в синих жилках руками.

— Доброе утро, сынок!

— Дили-динь… — Кремлевскими курантами прозвенело сердце.

Закинув голову, Женя смотрит в мужские глаза. И глаза эти улыбаются, забирают к себе совсем, навсегда, на всю жизнь и правдивей, чем слова, говорят:

— Доброе утро, доброе утро, Женя!