Вряд ли кого-нибудь в двадцатых годах прошлого века потрясла книга американского журналиста Джона Рида "Десять дней, которые потрясли мир". Так бы и лежать ему всеми позабытым в кремлевской стене, если б десять дней эти не потрясли мир столь основательно и бесповоротно. И уж наверняка американский президент Рональд Рейган не устроил бы через полвека у себя в Белом Доме просмотр фильма Уоррена Битти "Красные" — фильма о русской революции, о писателе Джоне Риде, и о десяти днях, которые потрясли мир.  

Фильм начинается с того, что молодой, красивый Уоррен Битти приезжает под именем Джон Рид в далекий  город  Портленд, штат Орегон, чтобы проведать своих буржуазных родителей и нарушить их сытый покой. Дамы в соблазнительных декольте и господа в ослепительных манишках ждут, что скажет им столичный гость о причинах мировых неурядиц, а гость удостаивает их лишь кратким  выкриком  "Прибыль!"  и демонстративно покидает зал в сопровождении  экстравагантной Луизы, супруги  местного зубного врача.

 Истории любви Джона и Луизы и посвящен, собственно, фильм, - впрочем, можно ли назвать их отношения любовью? Это скорей бесконечный поединок, который мне как раз и представляется истинной темой фильма, его привязкой к сегодняшнему дню. Ибо,  по  существу,  это фильм о сегодняшней американской интеллигенции, а Джон  Рид — не более, чем удобный манекен, на который ловко надевают подходящие  одежды. Перед нами проходит печальная романтическая судьба глуповатого идеалиста, слепо верящего в конечную победу сил добра над силами зла. И готового на жертвы ради этой победы.

 Головокружительно  и  беспечно  катится  сладкая жизнь интеллектуальной богемы  Гринич  Виллидж:  там все время танцуют, пьют, целуются, но не бездуховно и бесцельно,  как делает это "золотая молодежь, а возвышенно и ради блага униженных и оскорбленных. Потому что участники пьянок и танцулек не забывают о своем мазохистском долге перед  "простым  человеком" из  рабочих - танцы перемежаются  спорами  о классовой борьбе, поцелуи перемежаются собраниями под красными знаменами, рюмки сдвигаются во имя трудящихся масс. Призрак коммунизма в окладистой бороде бродит из одного салона в другой, слегка отяжелевший от  выпитого и сказанного, но всегда готовый к борьбе. Участники этого веселого карнавала покинули свои благополучные дома ради будущего благополучия угнетенных и отринули скучные путы буржуазных добродетелей ради свободной любви. Они гордятся своим бескорыстием и своей смелостью, тем более, что самопожертвование отнюдь не лишает их радостей жизни.

Достоверность этой своеобразной атмосферы подчеркивается умелым использованием серии говорящих голов: дряхлые старцы, современники Рида, его "подельники" и собутыльники, дают свидетельские показания о героях фильма. Все они — лица не только реальные, но хорошо известные.

И хоть режиссер намеренно не обозначает их имен, все они легко  опознаваемы и соответственно опознаны: здесь основоположник сексуальной революции Генри Миллер, фанатик-социалист Скотт Неринг, сын Александра Керенского, известная писательница Ребекка Вест, аристократ-мятежник Роджер Болдуин. Показания их противоречивы и разностильны и потому убедительны. Таким образом режиссер оправдывает достоверность одежд, надетых на удачно подобранный манекен героя.

Мост от прошлого к сегодняшнему дню переброшен с помощью главной героини фильма, подруги Рида Луизы. Недаром роль Луизы исполняет Диана Китон — ее Луиза ничем не отличается от серии женских образов, созданных актрисой за последние годы. Это все та же Диана Китон, даже не замаскированная и не загримированная — современная американская женщина, вырвавшаяся наконец на свободу! И так ей на этой свободе неуютно, так ей там холодно и пустынно, как, наверно, и положено быть на свободе. Ведь свобода — это освобождение от всего морального хлама, от бытового и духовного уюта, которым связан был человек в несвободном обществе.

"Долой запреты!" - провозглашает Диана Китон, от имени Луизы, с той же жалкой полуулыбкой, с которой провозглашала она это в фильмах Вуди Аллена от своего имени — к черту верность, к черту стыдливость, к черту размножение, к черту хозяйство! Дадим свободу чувствам, свободу совести, свободу ближнему, но только не другу-сожителю: его она при первом же необоснованном подозрении в неверности вышвыривает из своей жизни.

А главное – дадим свободу угнетенному пролетариату, свободу на радость себе и другим — все равно помирать, а раз того света нет, так урвем, что можно, на этом!

Попирая скучные условности буржуазной романтики, Луиза без обиняков говорит Джону Риду в начале их романа: "Я хочу увидеть тебя без штанов". Зато она готова посвятить свою жизнь другой романтике — романтике борьбы за какое-нибудь общее дело, будь то групповой секс или объединение пролетариев всех стран.

Но участие в общем деле не отменяет заботы о себе, не отменяет проклятых вопросов: кто я? что я? какая мне цена? И тут начинается новый этап в жизни освобожденной женщины, получившей равное право на самоутверждение. Ведь одного права недостаточно, надо и впрямь доказать себе и другим, что ты тоже личность, творческая единица, достойный член свободного полигамного братства.

Метания и разочарования Луизы эпохи русской революции неотличимо похожи на метания и разочарования Дианы Китон в фильмах семидесятых годов. Тщеславие гонит ее из одной писательской постели в другую, сексуальная неудовлетворенность в паре с неудовлетворенностью своим творческим потенциалом, гонит ее перо по бумаге в тщетной надежде причаститься духовных тайн. Любовь превращается в вечный поединок с мужчиной-соперником. И только бедственное состояние брошенного возлюбленного, пропавшего без вести где-то  в  голодных заснеженных  просторах  России, возвращает Луизу к роли любящей женщины: ведь в новой ситуации он перестает быть соперником, он превращается в объект романтического восторга, в идеального рыцаря, которого можно любить, поза­быв о радостях группового секса.

 Что же остается делать бедняге-Риду, если он даже со своей женщиной справиться не может? Выход только один: заняться судьбами мирового  пролетариата. Ведь  одну судьбу устроить гораздо трудней, чем судьбы миллионов — тут нужен другой запас прочности, другая   точность подгонки деталей.  Удовлетво­рить одну эмансипированную литературную даму — с такой задачей не каждый справится, а вот с миллионами дело обстоит гораздо  проще:  одного угробил, десятерых  спас,  сотню сгубил, одного осчастливил, и статистически достиг положительного результата.

 Впрочем, несправедливо приписывать весь революционный пыл Рида неурядицам его любовной жизни, — это означало бы сведение сложной задачи к простой. В действительности отношения Рида с Революцией заслуживают специального вниматель­ного анализа, ибо именно в них может отыскаться ключ ко всей проблематике фильма, к его очевидной многозначительности и к его злободневности.

Я не оговорилась, обозначив  Революцию  с большой буквы и лишив ее прилагательного "Русская", ибо сама по себе русская революция несущественна ни для Рида, ни для всех тех, кого автор фильма назвал "красными", а мы привыкли называть "левыми", хоть первоначальный смысл этого понятия давно уже затерялся в многоцветной путанице демократического лабиринта.

При всей моей неприязни к "Великому Ильичу" я не могу не признать остроты его определений — ведь как точно и метко сказал: "Детская болезнь левизны"!

Для всех, больных этой болезнью, Революция не имеет лица: неважно, русская она или кубинская, главное, что она пишется с большой буквы, освещает мир алым заревом и освобождает человека от скучных повседневных обязанностей. С ее образом связан звук ветра, цвет крови и хоровое пение – что весьма полезно для тех, кто не способен к пению соло.

Похоже, по представлению Уоррена Битти, у людей типа Рида болезнь эта врожденная — так, во всяком случае, можно истолковать один небольшой, зато злой эпизод фильма. После жестокой стычки с полицией, во время которой Риду отбили почки, он подходит в тюремной камере к унитазу и, морщась от боли, мочится кровью. Пожилой рабочий, стоящий рядом, видит в этом символический смысл, он кричит своим друзьям:

"Гляньте, у него даже моча красная!"

Впрочем, если признать верность определения левизны как детской болезни, то стоит предположить, что многие неврозы и нестабильности человеческого поведения обусловлены нашим ужасом перед взрослением.

Ой, как не хочется добровольно покидать уютную беззаботность детства, его сладкую безответственность, его веру в бессмертие. Сознательно и подсознательно цепляемся мы за любую мелочь, способную задержать наше вступление в беспощадный мир взрослых - ведь почти каждый в глубине души знает, что тот лысый дядя с брюшком, которого он по утрам с отвращением видит в зеркале, вовсе не он.

Почти каждый помнит себя веселым кудрявым мальчиком, подававшим надежды. И он готов мочиться кровью, только б не сознаться себе, что надежд больше нет, что пора посмотреть в глаза правде и узнать себя в лысом дяде с брюшком. Для этого годится все: русская революция, кубинская революция, организация освобождения Палестины и Ирландская революционная армия, - лишь бы не вставать по будильнику, не трястись в переполненной электричке, не сводить чужое сальдо с чужим бульдо в бухгалтерской конторе.

По этому рецепту протекала и у Джона Рида болезнь левизны, прописанная тем взрослым, которые пожелали навечно остаться детьми. Сначала ему было достаточно его американской, или, если угодно — антиамериканской, деятельности: собраний, споров, митингов, демонстраций. Тем более, что много сил уходило на поединок с Луизой.

Но время шло, и даже романтическая работа ради блага трудящихся постепенно взрослела, обрастая деталями устроенности и скучной упорядоченности. Надо было что-то решать: то ли смириться со статусом взрослого, то ли искать новой романтики на стороне. Все преимущества были за вторым вариантом: судьба мирового пролетариата явно входила в критическую фазу неотвратимого революционного пожара, а личные обстоятельства столь же явно не поддавались контролю.

Здесь Уоррен Битти очень умело ввернул фразу, кстати брошенную Генри Миллером в очередной интермедии: "Люди, стремящиеся решать глобальные проблемы всего человечества, боятся взглянуть в глаза собственным проблемам".

Что ж, бедняга Джон несомненно не хотел признаваться себе в собственной несостоятельности, - ни как мужчина, ни как писатель. Он не преуспел ни в том, ни в другом качестве: Луиза в очередной раз покинула его, и никакая упорная работа в тиши писательского кабинета не делала его произведения достойными вечности. Для того, чтобы подчеркнуть это, Битти столь же умело, как и острословие Миллера, использовал неприязнь к Риду Юджина 0'Нила, связанного с ним соперничеством из-за Луизы.

Противопоставление Рида 0'Нилу как бы расставляет точки над всеми предполагаемыми «И». Возможно, дело тут в необъяснимом обаянии Джека Николсона, исполняющего роль 0'Нила, но как-то сразу веришь, что человек этот вхож в святая святых творчества и потому прав, даже когда пьян, циничен и несправедлив.

Он как бы представляет в фильме Высший Суд, определяя своей значительностью место бунтаря-мятежника в историческом процессе, и приходится признать, что место это выглядит незавидным.

Итак, выбор сделан: во имя вечной молодости, во имя торжества справедливости, во имя униженных и оскорбленных отправляется Рид в Россию, навстречу пожару Революции. Пожар этот заволакивал небо дымом и слепил глаза, так что мелкие подробности повседневной жизни застенчиво тушевались перед величием грандиозных событий.

В странном поезде, бесстрашно и беспрепятственно пересекающем охваченную братоубийственной войной Европу, Джон встречает Луизу. Она откликнулась на его призыв и, сломя голову, мчится вслед за ним туда, где, по слухам, будут решаться судьбы мира. Поезд пересекает границы воюющих государств, но никто не останавливает его, никто не спрашивает документы, не выясняет намерений пассажиров.

Абсолютная нереальность такого переезда наполняет неким мистическим потусторонним смыслом как таинственный этот поезд, неподвластный юрисдикции насмерть воюющих сторон, так и саму революцию, превращенную в Революцию с большой буквы. Она так и выглядит: более символическим событием, чем реальным взрывом народной воли. И уж никак не "русским  бунтом", не узко-групповым дворцовым переворотом.

Стройными праздничными колоннами движутся под звуки

"Интернационала" радостные (с чего бы, спрашивается, такая радость?) народные массы по трамвайным путям вдоль колоннады Зимнего Дворца - хоть все это снято в Финляндии, но выглядит чудо как по-петербургски. Во главе марширующих ко всеобщему счастью народных толп едет пронзительно звенящий трамвай, который наводит на мысль о "Заблудившемся трамвае" Гумилева - что это, намек, выдумка, совпадение?

Нет, на совпадение не похоже — не случайно через два года Рид смотрит из окна Зимнего на те же самые трамвайные пути, вдоль которых вместо праздничных колонн маршируют теперь роты красноармейцев.

Четко печатая шаг, поют они о своей готовности умереть поголовно («и, как один, умрем!») за Власть Советов, наполняя сердца зрителей холодным ужасом перед наступающей машиной тоталитаризма. И бедный Рид понимает, что ему не вырваться из ловушки, расставленной ловкими беззастенчивыми политиканами, вершащими сегодня судьбы огромной страны. И его личная судьба предрешена: как марионетка на веревочке обречен он плясать под дудку коммунистических политиканов, верный своему детскому обязательству отдать жизнь "за Власть Советов", хоть она уже превратилась из доброй феи в Бабу-Ягу. Подарки, как говорится, не отдарки.

Безжалостно звучат для Рида слова американской анархистки Эммы Гольдман: "Большевики принесли стране только разруху: всюду голод, репрессии, эпидемии. Ради этого стоило совершать революцию?" Это приговор не только конкретной революции, но и Революции вообще, хоть Рид лепечет беспомощно:

"Если мы не сможем найти хоть какой-то смысл в происходящем, как нам оправдать всю нашу жизнь?"

Жалкие слова прозревающего неудачника, вдруг осознавшего свою наивность и призрачность своих иллюзий.

За что цепляется он? За хрупкую соломинку самообмана, желая любой ценой купить себе право на самоуважение? Но соломинка эта немедленно ломается под напором реальности: если Рид когда-то с гордостью заявлял редактору либеральной американской газеты, что он не позволит никому переделывать свои статьи, то в российских условиях он оказался бессилен против партийной цензуры. Его статьи перекраивают так, как это угодно представителю ЦК большевиков Зиновьеву, и никого не интересуют яростные возражения Рида: их попросту не слушают, пренебрежительно "стряхивая с ушей".

И символическим трагизмом наполняется одна из заключительных сцен фильма: спор из-за изуродованной Зиновьевым статьи, происходящий в среднеазиатском экспрессе, прерывается атакой басмачей. Рид вместе со всеми выскакивает из поезда и сначала в оцепенении следит за ходом басмаческой атаки, за артиллерийской перестрелкой, за конными стычками, за приближающейся вражеской цепью.

И вдруг, словно охваченный безумием, бежит вперед, на выстрелы басмачей, бежит безоружный, уязвимый, не пригибаясь, не пытаясь укрыться от пуль. Чего ищет он — не смерти ли в бою, чтобы последним рывком спастись от страшного прозрения, от невозможности сохранить наивную веру в торжество справедливости? Ведь справедливость эта показывает каждый раз такие страшные волчьи зубы, что даже самому преданному трудно сохранить веру в ее чистоту и бескорыстие.

А дальше идет заключительный эпизод - смерть в больнице, не от пули, а от уремии, — разве это не символично? Так он и умер, отравленный красной своей мочей. Выкрутился, не вступил в безжалостный и циничный мир взрослых. Зато с помощью этой смерти сохранил все: и завидное место в кремлевской стене, и чистоту молодости, и любовь эмансипированной Луизы — ведь так сладко любить мертвого, оплакивать его и быть свободной!