Юность в Железнодольске

Воронов Николай Павлович

ЮНОСТЬ В ЖЕЛЕЗНОДОЛЬСКЕ

Роман

 

 

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

Глава первая

«Ракитники, ракитники — серебряно весло. Не видели, ракитники, ку-у-ды Маню унесло?»

Давно не вспоминались Марии эти слова из маминой сказки. С того дня, пожалуй, не вспоминались, когда крестная с крестным везли ее из станицы Ключевской на Золотую Сопку, маленькую станцию под уральским городом Троицком, чтобы выдать замуж за вдовца Анисимова, работавшего на путях

Плакала тогда Мария. Увозят от матери с братом в незнакомые люди. Ничего веселого не видела. Без отца росла. Только изредка приезжал на побывку, весь в касторовом, ремни вперехлест. Качал на коленях, песенку пел: «Зеленая веточка над водой стоит». Так и не довелось пожить вместе: то германская, то гражданская. Сдался в плен красным. Тифом заболел. Два товарища, тоже казачьи офицеры, оставили в татарском ауле, где — и сами будто бы не помнят. Скорей, нигде не оставляли, просто выбросили из розвальней за придорожный сугроб.

Сколько смертей было у нее на глазах. Столько несчастий пролегло через душу.

«Ракитники, ракитники — серебряно весло. Не видели, ракитники, ку-у-ды Маню унесло?»

Сейчас они и впрямь серебряные. Полощутся верхушками. Шелестят. Встанешь в рыдване, засмотришься — уходит их светлое колыхание под синий холм.

А когда ее везли выдавать замуж, то горели ракитники.

— Пластают, — говорила крестная.

— Пластают, — повторял крестный.

Огонь трещал и хлопал. И хотя вдоль дороги неблизко тянулись те ракитники, с обочин наносило сильнущим жаром, и Мария падала на дно плетеного ходка, лежала, пока не переставало припекать.

Было на ней кашемировое платье, собственность Елизаветы, жены оружейного мастера Заварухина.

Пропьют Марию крестная с крестным, заберут платье, и опять ей носить кофту и юбку из мешковины, если муж (материю по карточкам получает) не обрядит во что другое.

То ли судьба, то ли случай: и тогда было голодно, и теперь голодно. Ну да ничего. Раз девчонкой не пропала, то и сейчас не пропадет. Страшней того, что хлебнула за свои двадцать три года, уже, наверно, не хлебнет.

Не за себя ей боязно — за Сережку. Маленький и ужасно совкий. Руку чуть в веялку не засунул. Со скирды шмякнулся. Кабы знахарка Губариха не накидывала горшок на животишко, ходил бы всю жизнь наперелом и неба не видел.

— Марея, верховой навстречу. Никак в черной коже? Кабы не Анисимов?

— Не должен...

— Поди, учуял неладное. Аль по трубке сообщили.

— Савелий Никодимыч, ты не останавливай. Как едешь, так и езжай.

— Не обессудь, Марея, не супротив...

— И что вы все его боитесь?

— Не все, кому нужно — те.

— Лоза вы — не казаки.

Перерушев, сидя правивший бокастой жеребой кобылой, обернулся. В Ершовке, откуда они ехали, его считали  с м и р е н н ы м, но боялись взгляда дегтярно-темных глаз.

— Папка скачет! — воскликнул Сережа.

Она и сама узнала Анисимова. На белом коне. В поблескивающей на солнце кожанке — вчера целый вечер начищала угарной ваксой. Нахохлясь, подскакивает в седле, чуть-чуть вправо скошено туловище.

Села на сундук. Куда деться? Была бы одна — кинулась бы в ракиту. С мальчонкой не кинешься. Напугаешь его. Да и не спрячешься: крикнет отец — отзовется. Несмышленыш: гарцует на сундучной крышке.

Испугалась Мария. Выхватит Анисимов сына из рыдвана — и поедешь туда, куда он поскачет. Поймала Сережу, стиснула меж колен. Брыкался, егозил:

— К папке, к папке!

Перерушев начал насвистывать, будто его совсем не тревожит приближение Анисимова.

Оторопь Перерушева обернулась в Марии гневом: яицкие казаки, испокон веку храбрые люди, и те страшатся Анисимова. Она вот не испугается.

На лице приближающегося Анисимова была веселая улыбка. Мария оробела, как только он, близко подскакав и остановив коня, принялся нахваливать Перерушева за то, что он не забывает добра. Не поверила Мария этим похвалам: с улыбки Анисимов затевает ссору, где не он владеет яростью, а ярость им.

Голова Перерушева опущена. Кулаки, держащие рыжие волосяные вожжи, приподняты. Показывает, что не намерен разговаривать.

Сына и жену Анисимов не замечает. Белый иноходец, рвущийся в бег, кольцом ходит по дороге, задевая крупом Чирушку.

И вдруг по глазам Марии вскользь прошел металлически яркий взгляд мужа, словно саблей полоснули около лица.

Огромная, атласно-голубая, во впадинках грудь коня надвигается на Чирушку, боязливо пятящуюся и отгибающую морду.

Рыдван опрокинулся, и Мария увидела черноту, как бы затмившую ее сознание. Опамятовалась, уже стоя на ногах и крича:

— Сережа, где ты?

Рядом в своей домотканой коричневой рубахе, окрашенной в отваре ольховой коры, зачем-то двигал затвор берданки, наверное загонял в ствол патрон, Перерушев. Он по-бабьи приговаривал:

— Убил, убил...

Мария не могла понять, кого убили и где она находится. Но едва Перерушев прицелился, с колена куда-то вверх, сообразила, в кого он метит.

— Брось! Брось винтовку!

Берданка, застывшая было в воздухе, встала торчком, из дула пыхнул дымовой ободок. Через мгновение возле оскаленной морды коня Мария увидела Анисимова, потрясение смотрящего куда-то за нее. Ой, Сережа! Зажал ручонкой нос и рот, по рубашке — ручьи крови. Подняла Сережу.

За спиной голос Перерушева:

— Ых ты, голова — два уха. Чё наделал? Прочь. Стрелю.

Заревел Сережа. Неужто разбился? Неужто скакать в больницу? Принялась утирать кровь. Как с облака, с иноходца Анисимов:

— Маруся, я не хотел... Сережа, я не... Маруся, на платок.

Мария резала вгорячах то, на что раньше лишь решалась намекать. Старый. Постылый и ей и людям. Жалко, что мазали по тебе кулаки.

Уже не с берданкой — с толстым красноталовым прутом появился Перерушев. Хлестнул с потягом по гладкому боку белого коня. Потом замахнулся на Анисимова, но ударить не осмелился, только велел, чтоб катился отсюда вслед за своим иноходцем, скачками убегающим в сторону Ершовки.

Анисимов побрел по проселку. Мария, прижимая к груди сына, смотрела вслед мужу. Всегда ходивший твердо, быстро, он теперь приволакивал по траве подошвами сапог.

Показнись! Привык ни во что ставить человека. Правильно говорил старик Аржанкин: «Отольются тебе, Пантелей, детские слезы. Не трогал бы. Да маток при них оставлял. Мужики всем ворочают на земле. Нам и отвечать». Как ты вредничал: «Осот полоть, а семя по ветру пускать?» Извини-подвинься».

Мария опять обтерла сына рубахой, отороченной по подолу кружевами. Мелочь — нос расквасил. Беды с ним приключались почище: с амбара на плуг упал. Ничего. Как на кутенке заросло.

Перерушев скрутил медной проволокой треснувшую оглоблю. Помог Марии завалить в рыдван сундук.

Анисимов ни разу не оглянулся.

Перерушев был сам-седьмой: пятеро детей и жена; в последние годы она часто болела. Незадолго до отъезда он заметил, что ночами ей не хватает дыхания. Приподнимается на кровати, ловит воздух темными, как черемуховая ягода, губами. Повалится на подушку, замрет. Склонишься над ее лицом — и едва чуешь, как она дышит. Утром спросишь: «Что с тобой, Полюшка, деется ночью?» — Страшный сон привиделся». — «Ох, скрытничаешь?» — «Что ты, отец, неужто я тебя обманывала когда?» — «Смотри. К фельшеру б свозил». — «Никаких фельшеров не надо. Ты у меня фельшер».

На днях ей совсем плохо стало. Призналась: «Колотье в груди. Никак от сердца? Днем разомнусь, разломаюсь — не шибко беспокоит, особенно ежели подувает из степи. Ляжем спать — тут и заударяет в груди. Как сожмет — прощай белый свет». — «Духота. Их вон сколь, ребятишек. Ровно кузнечные мехи, воздух сосут». — «Нет, отец, здоровье отказывает».

Сбегал за Рубарихой. Напоила валерьянкой. Кровь пускала. Обеспокоила старуху Полюшкина кровь: больно густа.

Ни за что не отлучился бы, никого никуда бы не повез. Марии не мог отказать, с тридцатого года поддерживала его семью, потому и дети живы. Не она, так перемерли бы все. Мучки приносила, картошечки. Не от достатка делилась. Тоже выкручивалась правдами и неправдами. Мужик у нее серьезный. Как же — председатель. Она к нему: пухнуть, мол, начинаем с Сережкой, продуктов выпиши. «Нельзя. Особых условий не буду создавать. Деревня голодает, а вы за сытостью гонитесь. Не позволю. Живите, как все». Ну и выкручивалась. Когда уж невмоготу — к кладовщику обратится, тот кой-чего украдкой даст. Унюхает Пантелей, что вкусным пахнет в доме, взъерепенится: где добыла? Буржуазная, мол, ухватка у тебя: о своем брюхе печься. Ты со всем миром страдай. Честным будет твое существование, советским.

«Оно конечно, правильно, — рассудил Перерушев. — Но у него своя линия, а у нее своя. Он не думал о сыне. С зарей уйдет, затемно воротится. Все на ее заботу. Ежели разобраться, жизнь была у нее — тощища. Поневоле заскучаешь о муже, худ ли, хорош ли. Да нет, наверно, любила. Как завидит в окошко — выбежит на крыльцо. И не бранились будто: по-соседски мы слыхали бы. Что у них было — так это споры. Он, значит, придерживался своей линии. И она не против. Но все же недовольна им была: очень, дескать, ты суровый. Есть и построже тебя большевики, однако понимают, что, кроме законов да обязанностей, надо еще придерживаться того, что душа подсказывает. Душевность у народа в великой цене».

Как будто осоку под себя подтыкал Перерушев, а сам на Марию оглядывался. Притулилась спиной к сундуку, нитку в бусинку продевает. Забылась, низая бусы. Молоденькая! У молоденьких самое горькое горе скоро отлегает от сердца. А мила! Всегда-то всем нравятся кудрявые волосы, а Перерушеву прямые, вроде Марииных. Падают, как вода с плотины. И сверху иконная гладь, ровно кто позолотил. Будет у нее счастье. Мужичья к Железному хребту съехалось видимо-невидимо.

«Почему так получается? Старый, постылый. Ых! Разве же он старый, Анисимов?»

Перерушев вскинулся, клюнул красноталовым прутом холку Чирушки.

Правил напрямик, отбиваясь к востоку от дороги. Сизо-серая степь выше́ла — приближались к холмам. Колеса стукались в трещины земли, под рыдваном курилась пыль. Впереди лошади пестро-темными волнами поднимались и падали кузнечики. Шорох их крыльев был громче шуршанья шин, расслабившихся на ободьях.

«Куда сушит? — думал Перерушев. — Каркают старухи: господня кара. Два лета сподряд пожгло хлеба. Не веришь, что он есть, а и засомневаешься. Аль за всем за этим  о н? Следит. Где стерпит, где отступится, где и накажет. Нас-то за что? Мир поим-кормим. Что мы видели? И нам тоже наказание».

Перерушев спрыгнул на затекшие ноги. Обходя рыдван, приседал от боли: под пятки как дроби насыпали.

Хоть и не обильно смазал оси, собираясь в путь, деготь вытапливался на шпонки и закапал ступицы.

Какой-то башковитый тележник придумал рыдван: скрипит, колышется кузов, на живульку приделаны ребра к нижним и верхним жердям, но годами возит снопы, сено, кизяк, косцов и жниц и не рассыпается. И теперь сдюжит туда и обратно, лишь бы Чирушка не подвела.

Довольный рыдваном, Перерушев посмотрел на Марию и Сережу. Она поникла, из ее кулака, прижатого ко лбу, свисала струйка бус. Мальчонка, сидевший на сундуке — ноги калачиком, плечи торчком, — куксился, собираясь заплакать.

— Милые, вы что? Ракушек наглотались?

Мария не шелохнулась. Сережа заканючил:

— К папке...

Перерушев хотел было сказать: «Нечего убиваться за папкой, он вас чуть не угробил», — да раздумал. Свою приунывшую семью он обычно взвеселял тем, что, приплясывая, пел «Камаринскую».

— Ах ты, сукин сын, камаринский мужик, — крикнул он и приподнял ногу и с такой силой ударил по земле, что из-под подошвы фыркнула пыль, — задрал ножки и бежит, бежит, бежит... — Одной рукой пощипывая штаны, другой ударяя по надутой щеке, Перерушев принялся подпрыгивать: — Он бежит, бежит, попердывает, свои штаники поддергивает...

Сережа развеселился, притопывая на сундуке. Оживилась и Мария. Они доехали до холмов, перевалили седловину и спустились в дол, к озеру. Теперь они ехали по белым пуховым ковылям, оставляя в них черные колеи.

Озеро было обкошено. Перерушев загнал Чирушку в камыш. Пыльными губами она ловила остролистые верхушки, косясь на людей. Марии казалось, что лошадь боится, как бы они не засобирались в дорогу, потому и посматривает тревожными глазами.

Пока сын гонял по отмели сеголетков и пока Перерушев, зашедший в воду по шею, нырял, выдирая из дна рогозу, Мария разломала жареного крольчонка и отвалила три ломтя от каравая, испеченного из смеси лебеды, ржи, картошки.

Сережа не разрешал резать своих крольчат, а Перерушев считал, что есть их великий грех. Она соврала им, будто купила у пастуха тушканчиков, пойманных петлей, и сжарила.

На сладкое Мария разделала им рогозу. Она считала, что самое вкусное в рогозе — сердцевина, и удивилась, узнав от Перерушева, что гораздо вкусней сердцевины длинные, выпускаемые корнями когти, из них вымахивают новые рогозовые факелы. Очищенные когти напоминают капустную кочерыжку.

Зной истаял. Запрягли Чирушку. К вечеру были в горах. Ехали вдоль обманной реки: то и дело мерещился где-то впереди гортанный галдеж толпы; когда приближались к тому месту, откуда доносило звуки, то это был перекат — шумела зубчатая вода, падая ступенями по голышам.

Перерушев беспокойно оглядывался: полымливо закатное небо. Не к худу ли? Не к пожарам ли?

Когда спускались к броду, на той стороне, из туманной дорожной пробоины средь елей, появился пеший парень. Патлы нечесаны, рубаха навыпуск, штанины внизу лоскутами. Молчал, покуда они не достигли перекатной стремнины, и тогда приказал:

— Обратно. Карантин. Сибирка.

Перерушев оскорбился:

— Нешто сразу не мог сказать? Поди сам теперь поверни.

Босяк спустился к броду, скользя ногами по рыжему песку. Лошадь прядала ушами, всхрапывала. Она ощерилась, едва парень попробовал схватить ее под уздцы. Его дерзость взбеленила Перерушева. Он вскинул берданку. Патлатый отскочил и отстал.

На повороте их нагнал жалобный крик:

— Девушка, подай хлебца!

Перерушев отозвался: нету у них хлеба для лихого человека. Парень, робко труся за рыдваном, жаловался, что от самого Железнодольска у него во рту не было хлебной крошечки. Милостыню не подают ни в деревнях, ни на дорогах, принимают за бандита. А он никакой не бандит. Он вербованных!. Работал на мотовозе. Сцепливал вагонетки, вываливал из них бетон. За день набегается, намается, спит, как дохлый. Общежитие — барак. Нары от стены, до стены. К вечеру полторы сотни гавриков сойдутся — свара, драки, ночью воровство. Решил — в бега. Пробирается в Маракаево, к матери.

Мария велела остановить, отрежет бедолаге хлебушка. Но Перерушев гнал лошадь, шепча, в горах балуют разбойники, и этот, видать, из них, хоть и прикидывается казанской сиротой, а доверься ему — ножом полоснет.

Парень отстал, заплакал и пошел к броду, утираясь рукавом.

— Мамка, дай ему хлеба! — закричал Сережа и ткнул ее в плечо.

— Никодимыч, останови.

Под неодобрительным взглядом Перерушева Мария ссадила Сережу на дорогу, и он отнес к ручью отломленный от каравая кусок. Парень обмакнул хлеб в ручей. Ел вяло. Еще, наверно, обижался?

Мария задумалась. Перерушев ждуще посматривал на нее, готовый повернуть обратно. Промолчала. Поехали дальше.

Башкирки, сгребавшие сено, попросились к ним в рыдван. В красноватой темноте высадили башкирок в ауле, а сами, окруженные надсадным лаем собак, бесприютно стояли посреди улицы. Одному Сереже было хорошо: спал, пригревшись к мамке, под оренбургской пуховой шалью. Чирушка, пугаясь репьястых длинношерстных собак, рванула было вперед, но Перерушев осадил ее и погнал на зов: «Урус, айда!»

Над ними сжалилась старуха, только что ехавшая на задке рыдвана и молча канувшая в темноту, как и другие согребальщицы. У старухи они напились чая, загрызая его шарами розоватого, каменно-твердого румчука. Всласть отдохнули на пуховых подушках и верблюжьей кошме.

Потом у них был ночлег в татарской деревне, и опять с чаем, но заваренным смородиновым цветом. На этот раз они грызли не сладкий румчук, а кислющий, разжигающий аппетит крут, тоже приготовленный из молока, но снятого, соленого, долго квасившегося в казане.

К полудню четвертого дня проехали тополевую рощу.

Завидели в котловине высокие постройки. Они были покрыты чем-то белым, и что-то белесое, запахивая их, пушилось в небо. Гадали: завод не завод, мельница не мельница. Женщина-рыбачка сказала им, что это печи, на которых обжигают известняк; после известняк увозят в вагонах и засыпают в домну вместе с железной рудой.

Перерушев и Мария опечалились: до Железнодольска, по словам рыбачки, оставалось еще верст двадцать. Сережа обрадовался: в пути он пересвистывался с сусликами, ловил ящериц, следил за тем, как кобчики ловят мышей.

Мария уже и не чаяла, что они засветло кончат переваливать холмы — бурые, плитчатые, с проволочно-жестким коротким старником, который, наверно, и козы не ущиплют. Но едва взошла вслед за лошадью на макушку ребристой горы, остановилась, пораженная: в глубокой впадине кадил в небо металлургический завод.

А она-то посмеивалась, когда кто-нибудь из ершовских мужиков, побывавших в Железнодольске, рассказывал, что над заводом такой вышины дым, что аэроплану не подняться выше его! Столбы дыма были кольчатыми, раструбистыми, жуково-черными, космы из них свисали желтоватые; клубы, летевшие из кирпичных труб над огромным стекляннокрышим зданием, восхитили Марию разноцветностью: синее трепетало рядом с красным, оранжевое, сливаясь с голубым, возносилось зеленым, на темном пылало алое.

Перерушев, угрюмо молчавший, вздохнул.

— Что, Никодимыч?

— Как только здесь люди живут?

— А что?

— Дым-то... Бузует день и ночь. Угару не прохлебнуть. В два счета околеешь.

— И так боязно, Никодимыч...

— Я не припугиваю. Я дивуюсь на человеков. Что-нибудь да выдумают себе на погибель.

— Не нами заведено. Трогай. До вечера надо на квартиру встать.

Спуск был крутой. Перерушев сам не сел в рыдван и Марию с Сережей не пустил.

Поблизости от дороги, у скалы, Сережа спугнул тушканчика, погнался за ним. Тушканчик, выметнувшийся из-за скалы, плохо видел на солнечном склоне: он петлял возле Сережиных ног, задевая его колени то кнутиком хвоста, то длиннущими задними лапками. Сережа думал, что тушканчик играет с ним, и, останавливаясь передохнуть, приговаривал:

— Ну, мамка! Ну, мамка!

Мария была довольна: он счастлив. Что ему отец, если она рядом?

У подошвы горы вытягивался из-за бараков верблюжий караван. Оттуда наволокло вместе с пылевой поземкой его щелочной запах. Тушканчик напрямик ударился к гольцам на макушке горы.

Верблюды напугали Чирушку. Пока они, высокомерно ступая, не поднялись на перевал, она все шарахалась, приседая в оглоблях. Над ней потешались, скалясь в улыбках, крупные киргизы погонщики.

Бараки были новые, нештукатуренные. На досках золотела смола. Из щелей завалинок выдувало золу. Под бельем, сохшим на крученых электрических шнурах, шмыгали дети, играя в догонялки.

Марию и Перерушева распотешила курица, привязанная к будке. Курица видела на высокой грядке колючие огурчики. Ей хотелось склевать их, но шпагатина была коротка, и курица прыгала на одной ноге, целясь желтым носом в тощенький огурчик, и, не доставая его, недоуменно крутила головой. Было смешно, что курицу привязали, как животину, а для приметности запятнали фуксином крылья.

Из барачного окна, растворенного на будку, высунулась баба:

— Чего ржете? Эка невидаль — привязана несушка.

— То-то что невидаль, — крикнул Перерушев и заслонился ладонью, но тут же открыл серьезное лицо, словно сгреб улыбку в кулак. — Ты не серчай, тетя.

— Племянник выискался!

— Ты лучше скажи, гражданочка, есть ли тут заезжие дворы али что вроде.

— Для вас приготовили. Начальство экстренное совещание для того собирало.

— Я по-доброму, ты — срыву.

— Тут все злые. Посъехались со всего свету, жилья не хватает, товаров, хлеб по карточкам. Тут только иностранным техспецам благодать: американцам, немцам да итальянцам-макаронникам. Магазины для них, столовки. Заработок получают прямо в банке. Придут в банк, им кубиков золотых отвешают на весах. Они ссыпают кубики в мешочек — и айда пошел.

— Вот оно как! Заезжие дворы-то есть?

— Гостиница выстроена. Подле управления заводом. Да туда, сказывают, только головку пущают. Прорабов, инженеров... Вы не торговать ли чем?

— Мальчонку вот продадим.

— Нам бы своих прокормить. Сами-т каковски будете?

— Из Ершовки.

— Неужто в город надумали? Отсиделись бы в деревне, поколева трудность.

— Ив деревне не слаще.

— Зато кур не привязываете.

— Точно. Давно башка рубил и ашал. Нишева. Сретне живем. Нам лишь бы шяй был.

— Чудной ты мужик! Зачем язык ломаешь? Через аулы-то ехали — страшно? Болтают, башкирцы да татары разбойничают.

— Наплюй тому в шары, кто говорит. Вперед в нашем селе ограбят. Здесь как, балуют?

— Х-хы, балуют... Народу постеклось всякого-развсякого. В деревне завсегда спокойней: там народ на виду. Вертайтесь, поколева не поздно.

 

Глава вторая

Странно выбирает память.

Помню, я любил зверюшек, птиц, насекомых. Наяву заселял ими наш каменный амбар, в снах они озорничали вместе со мной.

Я мечтал о поездках, но меня никуда не возили. Наконец-то мне выпало путешествие, когда я встретился с отцом, ловил кузнечиков-«гармонистов», бегал за тушканчиком, прятался за Перерушева, боясь, что верблюды будут плеваться. Однако все это я позабыл и позднее представил себе, как оно было, лишь по рассказам Перерушева и матери. Правда, иногда мне кажется, что то, что я узнал от них, наложилось на те глухие изображения, которые неосознанно хранились в моей памяти. Никак не пойму, почему я надолго забыл эту поездку. Наверно, впечатления были настолько яркими, что  з а с в е т и л и с ь, как случается с фотографической пленкой.

И все-таки удивительней в памяти не странность отбора, а глубина. В каждой поре жизни она выхватывает из темноты забытого какие-то картины, случаи, лица, ощущения, и через них видишь самого себя и людей, среди которых жил.

Я лезу сквозь коноплю. Она растет на земляной крыше сарая. Передо мной, порошась с макушек, облепленных хрустко-сладким семенем, вьется зеленцой дурманящая пыль. В коноплю залетел галчонок, я ищу его. И вдруг конопля начинает тянуться у меня под мышками. Я падаю. Внизу плуги: железные крылья, зеркальное перо лемехов. Я лечу прямо на плуги. Наверно, я не успел испугаться, когда падал, но растопырил ладони, чтобы не убиться.

Кто меня доставил домой и как вела себя мать, увидев мою проломленную от виска до виска голову — не помню. Мгновения ясности — как синие щели из темноты. Вижу мать: склонив голову она толчет медным пестом сахар; сахаром она засыпала рану на моей голове. Отца вижу, по где-то в дымке угла: лицо грифельное, ни зубы не сверкнут, ни глаза не объявятся, обычно блестящие, как речные раковины.

Наш дом рублен из сосны-бронзовки. Крыша красная. Над трубой жестяной терем, над теремом петух на высокой ноге. Раньше дом занимал поп — он служил у дутовцев и бежал с ними. Теперь в доме живем мы.

Взберешься на осокорь в палисаднике и глядишь с неба. Дом смахивает на голову рака, от него, сомкнутыми клешнями, забор из плитняка. Меж плотно уложенным плитняком умыто светились в одном месте какие-то белые камни. Однажды я надумал вытащить их из забора. Вытаскиваться они не захотели, я вывернул их гвоздодером и заметил дупло. Расширяя дупло, я выбирал из забора крапчатую рыжую гальку. И все ясней обозначался снизу, из тайника, ларец, окованный серебром. Ларец был замкнут. Я исковырял и исцарапал это серебро, поднимая гвоздодером крышку. Сверху в ларце лежал бумажный жернов; я катнул его,, он разматывался лентой. Тут на крыльцо выбежала мать. Она и сказала, что круг, распустившийся по траве, состоит из денег, которые называли «керенками», их выпускали видимо-невидимо и не разрезали на отдельные листочки, так они и переходили от покупавшего к продававшему не то что такими рулончиками — случалось, целыми мешками.

Уже вместе с матерью я достал на ларца кипу завернутых в клеенку ассигнаций. Среди них была длинная-длинная зелено-радужная бумажка с портретом высокомерной большеволосой царицы. Мать стукнула меня этой бумажкой по носу:

— Знаешь, сколько рублей? У кого был такой билет, тот в сыр-масле купался.

— А где поп купался? В бочке?

Мать, не отвечая мне, вытащила из ларца бархатную коробочку, раскрыла: на атласе сверкнул золотом и зелеными глазками браслет. Она сунула коробочку под дутый рукав, схватила ларец и скрылась в доме. Я нашел ее в горнице. Она выхватывала из ларца сверток за свертком. Иконки. Наган. Подсвечник. В подсвечнике какой-то столбик, обернутый кусочком ризы. Выдернула столбик за макушку — сыпанулись на половики золотые монетки. Мать упала на колени и ну хватать монетки.

Пока мать копалась под столом, я взял наган и удрал во двор. Такой же наган был у отца. Для меткости он стрелял из него в амбарные двери. Я прицелился в кулацкую харю, которую отец намаракал на двери сапожным варом; курок щелкнул, но наган не выстрелил.

Мать внушила мне, чтобы не говорил отцу про браслет и золотые червонцы, обещала за это скрыть, что я был неслухом.

Я раскладывал царские деньги на ступеньках. Едва отец подошел к крыльцу, он быстро сгреб деньги со ступенек, а те, что были у меня в руках, вырвал. Потом он резал их, сидя на крыльце в сатиновой косоворотке и суконных галифе. Звонко лязгали овечьи ножницы. Я канючил:

— Отдай, не ты нашел.

Мать поддерживала меня:

— И так мальчонке нечем играть.

Он еще злей жулькал расходящиеся в пальцах овечьи ножницы, говорил, что какой-нибудь гад может пустить клевету: вишь, мол, Анисимов хранит старые деньги, стало быть, ждет, что на российский трон опять сядет император. Когда лезвия ножниц расхватили стотысячную ассигнацию, на которой красовалась большеволосая царица, я затрясся:

— Дурак. Дураковский... Найди сперва...

Он ударил меня по щеке.

Я забыл, как в поисках ночлега мы колесили по Железнодольску с горы на гору, ненадолго задерживаясь во впадинах, где примостились барачные участки. В земляночных «шанхаях», лепившихся на отшибе, по склонам гор, не останавливались: еще на въезде в Железнодольск наслышались о том, что по ночам в них грабят, убивают, крадут скотину. Я забыл, как просил мать вернуться в Ершовку: там кого угодно примут в любой избе и лошадь не уведут. Перерушев внушал моей матери, что надо слушать детишек: они всегда говорят истинную правду.

Допоздна наш рыдван стоял около девятнадцатого барака по Уральской улице. Моросило. Перерушев никому не позволял приближаться к повозке, грозясь винтовкой. Пьяная цыганка, покачиваясь поодаль, упрашивала, чтоб позволили ей поворожить; он отшучивался: не по чему гадать — ладонь не видно, темно, как у сома в брюхе, да и сам он горазд сучить выдумки, в пять минут целый моток насучит. Она отвязалась и ушла в табор, разбитый за бараком, на пустыре близ конного двора.

Все это я узнал от матери и Перерушева. Первый день в городе истаял у меня в глазах, от ночи остались пляшущие у таборных костров цыганята и знойные отсветы на крыше барака, политой по толю стекловидно-черной смолой.

Куда делся Перерушев с мокрой Чирушкой и как мы очутились в комнате Додоновых, я тоже забыл. Зато я помню первое пробуждение в девятнадцатом бараке. Я на полу, бок о бок с матерью. Лежу на спине, а мать на животе, лбом в руки, ноги вразброс. Надо мной кисти скатерти. Где-то за этой скатертью шепоток — детский вперемежку со взрослым. Поворачиваюсь. Сквозь нитяные кисти вижу свесившихся с кроватей в подстольный полумрак двух девочек: одна с челкой до ресниц и со щелью меж верхними зубами, другая — крапчатый нос и выпуклые глаза. Девочка с челкой заулыбалась и кончиком языка заткнула щель меж зубами. Я не любил девчонок, но эта мне понравилась: смешно затыкала языком широкую щербину. Девчонка поменьше прищурилась, как старуха, выпятила нижнюю губу и противно скуксилась. Я растерялся. Никто из ершовских девчонок не осмеливался дразнить меня так нахально. Я просунул под скатерть кулак и сразу отдернул: засмеялись дядька и тетенька. Я засопел от обиды.

Девчоночье изголовье находилось по правую сторону стола, изголовье взрослых — по левую. Прилаживаясь к дырочкам в скатерти, я следил за тетенькой и дядькой. Он, как дочки, свесился под стол, молча кивал мне с улыбкой, но и с опаской, что забоюсь его, будто я был грудным, беспонятливым ребенком.

На холмах возле Ершовки валялись куски гипса. Разбиваешь гипс — он рассыпается на серые мерцающие иглы. Бросишь гипсовые иглы кому-нибудь за воротник или тебе бросят — ох и колко. У дядьки были какие-то гипсовые волосы: колючие, серые, мерцающие. Глаза еще чудней: словно он второпях умыл их подсиненной водой. Тетенька, упираясь подбородком в дядькино плечо, добродушно щерилась. Зубы редкие, как повыдерганные через один. Вот от кого у девочки с челкой щербина! Щеки у тетки ржавые-ржавые. Вот от кого у другой девчонки конопушки!

Дядька ниже свесился под стол, чуть не задевает острыми волосами половицы.

— Кто будешь?

Потешным делается перевернутое лицо. Однажды с яра я увидел себя в реке вверх тормашками, меня озадачил вид собственного лица, я стал его передразнивать и едва не свалился в омут.

Глядя на перевернутое дядькино лицо, я зажал рот. Когда же дядька заговорил, уткнулся в подушку. Проснулась мать и толкнула меня локтем.

— Смешинка в рот попала, — сказал дядька и опять спросил: — Кто, говорю, будешь?

— Председателев сынок.

— Озорник! А зовут?

— Сережа.

— Чей?

— Анисимов.

— А я — Петро Додонов, работник у государства.

— Чего это?

— Заковыристый вопрос. К примеру, мы всем бараком будем работать, а ты будешь находиться при мешке. Огромный мешок. Сколь ни клади, никак не набьешь. Пшеница — туда, домна и паровоз — туда, штуки ситца — тоже туда, доходы — также туда... Ты охраняешь мешок, распоряжаешься, платишь жалованье и выкидываешь в магазины хлебушек и товары. И получается: ты — государство, мы работники у тебя. Я, к примеру, на электрическом кране езжу.

— И я хочу.

— Я не для ради баловства. Я для ради дела.

— У-у...

— Ты не укай. На тракторе катался?

— Катался.

— Поглянулось?

— Меня папка подсадил.

— Ясно. Поглянулось. Он, трактор-то, из железа. Я помогаю железо делать. Стою в кабине крана. На вагонных платформах, лафетные называются, привозят стаканы. Большие — от пола до потолка! В стаканах раскаленное железо под названьем слитки, наподобие  х р я к о в. Хряки эти задницами в дно стакана, а на пятачках у них крышки. Крышки я и снимаю, под кабиной крана штанги, в штангах прорези. Я выпускаю штанги. Смотри. — Утвердившись грудью на ребре кровати, он нагнул голову и начал как бы выпускать из плеч руки-штанги. — Выходит, я нужный для народа человек. Без меня пашню не спашешь, сатина не наткешь, хлеба в городе не испекешь. Тесто-то в железные формы сажают.

— Разговорился. Расхвастался. Разве с дитем можно про завод?

— Можно, Фекла. Мальчонке лет пять. К тому — с понятием. Слыхала: «Председателев сынок». Всем ответам ответ. Сережа, сам председатель-то где?

— В Ершовке. Нет, в мэтээсе, наверно. Он не председатель.

— То председатель, то не председатель.

— Петро, отвяжись от ребенка!

— Узнать хотелось.

— Много будешь знать — скоро состаришься.

— Я разве старый, Сережа? Тридцать годов.

— Старый. Моему папке тридцать три. Он старик.

— Кто говорит?

— Мамка.

Мать шевельнулась, но ничего не сказала. Я увидел по виску, что она улыбается в подушку.

— У мамы у твоей свое понятие. Вообще-то твой папа молодой.

— Он у нас сурьезный.

— Су-урь-езный? Хорошо.

— Его в мэтээс директором.

— Директором?

— Ага.

— Вон как!

Мать быстро перевернулась на спину и, хотя глаза чего-то страшились, радостным голосом поздравила хозяев с праздником: было воскресенье. Хозяева тоже радостно поблагодарили и поздравили ее, но за их словами, в которых было искреннее расположение, сквозило желание узнать то, что они хотели выведать у меня, да помешала мать.

— Не мой ли соловей вас разбудил?

— Ваш соловей пузыри носом пускал, когда наши синички проснулись.

— Намаялись мы в дороге. Я без задних ног спала. Нам-то что... Мы у добрых людей. Перерушеву худо, сызнова по жаре едет. Кобыла вдруг ожеребится. Домой приедет, кабы жену в гробу не застал. Оно бы и лучше ей умереть. Ребятни... Куда наплодила?

— Умереть — не шутка, — сказал Додонов. — Я в такие крупорушки попадал. Еще немного — и раздробило б. Другой бы на первом кедре удавился или камень на шею — и в бучило. Я? Ни-ни. Жить нужно до самого что ни на есть последнего поворота. Бывало, отчаешься: кончать надо. Мечешься, мечешься... Наелся или приветил кто, солнышко вышло... Помирать? Ни в какую!

Фекле, пока он говорил, не терпелось что-то возразить Марии, она разевала рот и кряхтела, сдерживаясь, чтобы не прервать мужа.

— Вот те на! — закричала она, дождавшись. — Матери на погост? Без матери погибель. Мужик мужиком остается. Вам бы только глотку залить вином и всякие удовольствия справить. Ребятишки для вас муравьи. Мать всю себя израсходует на детей. Лучше матери никого на свете не сыщешь. Правильно, девчонки?

— Правильно, — ответила старшая, с челкой.

— Ты дерешься, — ответила младшая, с конопушками.

— Вас не лупить — на загорбок заберетесь и не слезете, покуда взамуж не удерете.

— Высказалась? — спросил жену Додонов.

— Высказалась, — передразнила его Фекла.

Перед завтраком мать вытянула литровую бутылку водки, которую в Ершовке затолкнула в валенок. Петро, ходивший поразломаться на турнике, увидя водку, остолбенел. Словно в полусне, он сел к столу и смирно и грустно посматривал на бутылку. Фекла добродушно побранила его: сидит как заколдованный, на жену так никогда не глядит, как на бутылку. Зря «сухой» закон устроили только в Железнодольске, надо бы по всей России: больно много везде пьяниц и дебоширов. То ли дело женщины — не пьют, не курят, не злобствуют.

Моя мать склонилась над чугунной сковородкой с красноперками. Рыбки ужарились до коричневы и хрупкости, но она все переворачивала их, пристыженная, растерянная.

Фекла спохватилась, что, ворча на мужа, задела и Марию, и начала выкручиваться: выпить, конечно, можно, если в меру, оно даже пользительно. Скулы у нее заполыхали румянцем, она закрыла дверь на задвижку, захватила в щепоть за края жестяные кружки.

Я, Катя с челкой и Еля с конопушками принялись уписывать красноперок. Додоновы и мать подняли кружки. Наперебой предлагали выпить за знакомство, за все хорошее, за родителей. И без водки они казались весело-хмельными, а когда выпили, то стали еще радостней и склонялись друг к дружке, как давние знакомые, которым довелось свидеться через много лет. Меж ними возник какой-то чудной разговор. Но для них это было неважно. Главное было то, что вместе им приятно, что они хохочут и разговаривают.

Девчонки и я торопились побольше уплести рыбы. Время от времени Катя и Еля прыскали, наблюдая за взрослыми. И меня тоже потешало, что взрослые были как маленькие, однако я серчал: зачем смеются над ними девчонки, каких в Ершовке называют ноздредуйками?

Мой отец, когда бывал пьяный, хохотал и бил ладонями по коленям. Мать любила порассуждать о том, как жили уральские крестьяне до революции. Были у нас в Ершовке люди, которые плакали, опьянев, бузили, притворно пытались удушиться. Но я не видел там никого, кто бы, выпив, радовался так, как Фекла. Она тискала меня и дочек, вставала позади Петра и моей матери и ласково гладила их волосы.

Вдруг ей словно бы сделалось душно: грудь начала высоко вздыматься. Пальцы блуждали по кофте.

— Отец!.. — крикнула она мужу.

— Что, Феклунь?

— Отец!..

— Иди, Феклунь, посиди-ка возле меня.

— Отец!..

— Иль сбегай за двухрядкой к Печеркиным. Дадим трепака.

— Не понимаешь ты. Не понимаешь. В бараке я самая счастливая, отец!

Локти Феклы разлетелись, и она стояла пошатываясь, в разодранной кофте. Щерила с веселой яростью щелястые зубы.

— Ух, баба вдругорядь кофту пополам.

— Отец, ты седой дурак! Я самая счастливая! Я умереть могла. Ты, Катька и Елька. И живем. Отец, я ра́дая!

Она целовала в коридоре детей, сбежавшихся на ее крик, дала нам по сушеному кренделю и кусочку сахара, варенного на молоке.

Когда Додонов, сграбастав нас раскидистыми руками, выставил всех в коридор, я очутился около Кости — высокого длинношеего мальчика. Мальчик наклонился ко мне и сказал, что на Тринадцатом участке много драчунов: чтобы меня не задолбили, он берет меня под свою защиту. Стало страшновато, но я презрительно покосился на него: я сам отобьюсь от любого забияки, кого хочешь заклюю. В смущении он почесал затылок. Я догадался: ему известно то, о чем я не подозреваю. Он снисходительно отнесся к моей самоуверенности, и все-таки ему было неловко, что он навязывается в заступники.

Могло случиться, что мы начали бы с ним враждовать: самолюбие на самолюбие! Но мы обнялись, пошли к нему в комнату, где он показал мне фотографический ящик, укрепленный на трех ножках, воткнувшихся в пол латунными копытцами, деревянный парабеллум, карту полушарий земли, нарисованную цветными карандашами и прибитую медными гвоздями к дощатой стене. Все это он сделал сам.

Он взял с угольника альбом, обтянутый рыжей кожей. На коже — золотые порхающие ангелы. Расщелкнул шарики застежек. В первую страницу альбома была вделана карточка; на ней, поддерживая ребенка, склонившего на свое крохотное плечо очень большую голову, сидели на стволе дерева мужчина и женщина. Мужчина с чубом, в косоворотке, галифе и хромовых сапогах. У женщины волосы до плеч, над бровями толстая челка, глаза широкие, словно натянутые к ушам, губы выставлены, будто она только что пила с блюдечка чай.

— Мать. Я. Отец.

— Твоя мать башкирка?

— В нашем полушарии такого народа нет. Моя мама из индейцев.

— Она индюшка?

Я еще не задал ему вопрос, а во мне уже начал подниматься смех, а едва задал, то так фыркнул, что из носа выхлопнулся пузырь.

Я и утереться не успел, как полетел на пол. Костя тотчас поднял меня, спросил, не зашибся ли. Я давился воздухом. И когда отворилось дыхание, всласть заревел, но быстро утишил голос до ноющих всхлипов: догадывался, что виноват перед высоким мальчишкой.

— Моя мама индианка. Повтори.

— Не хочу.

— Брось серчать.

— Как дам — полетишь по задам.

— На, ударь. Только запомни: индианка.

Я ткнул мальчика в живот. Мальчик поджался. Мы помирились, сцепив мизинцы и приговаривая:

— Не драться, не кусаться, камнями не кидаться.

Вышли на крыльцо барака. Прямо к моим ногам упала набитая травой фуражка. Поддал фуражку на крыльцо пацан в парусиновых полуботинках. У него были белые волосы и такая розовая кожа, будто он облез от солнца.

— Пни! — крикнул пацан.

Я замешкался. Он прыгнул к крыльцу и ребром ладони по ногам меня, по ногам с какими-то собачьими остервенелыми выдохами. Я еще не успел ни взвиться от боли, ни разозлиться, он уже сшиб фуражку на землю, погнал к воротам, обозначенным кусками вара, не обращая внимания на то, что игроки, рассыпавшиеся по полю, надсадно орали:

— Венка, рука!

Я сразу не сообразил, для чего Костя, прыгнув с крыльца, побежал за Венкой, и лишь тогда догадался, когда Костя с разбегу саданул Венку плечом, а тот, упав, проволокся по земле, которая была камениста (подошва горы), усеяна стеклянным боем и крошевом из кокса, каменного угля, кирпичей и застывшего металлургического шлака.

На рев Венки прилетела его мать. Она схватила сына со спины за майку, повела домой, подгоняя тычками.

Венкина мать была в очках. Я подивился этому, думал: их носят только дядьки. Диковинной мне показалась и ее обувь. Она походила на пимы, только не катаные, а стеганые, отчего они выглядели волнисто.

С этого дня я почему-то зауважал мать Венки. С этого же дня Костя стал моим заступником, а Венка товарищем, при случае тайком натравливавшим на меня мальчишек.

 

Глава третья

Фекла Додонова не советовала моей матери устраиваться на заводскую и строительную работу: легкую не дадут — специальности нет, на тяжелой надорвешься и одежонку, пусть она и немудрящая, какую успела завести, поистреплешь, не в чем будет в цирк-кино сходить, да и с кавалером повстречаться: годы молодые, своего потребуют. По нынешней обстановке надо метить на фабрику-кухню, в столовку, в магазин. Сама будешь сыта, и сыночек будет накормлен. Спасаться надо, иначе свезут на кладбище у станицы.

Мать покорно нагибала голову. Нагнешь, пожалуй! В Ершовке мы редко без хлеба сидели, сами пекли: с лебедой, с просом, с картошкой, но пекли.

Городской хлеб мучной, но не выдерживает против деревенского: кислит, аж глаза косят, и глина глиной, хоть пушки лепи. И горячего не попробуешь. Привозят в магазин ночью, продают утром.

У нас с мамой хлебных карточек нет. Были бы — все равно мало толку. Не умеем в очереди держаться и в магазин попадать.

Додоновы работали с утра. Только солнце из-за Сосновых гор — Фекла через перевал на Одиннадцатый участок, в холостяцкий барак. Воды из колонки натаскать, титан вскипятить, белье угольным утюгом погладить. Когда парни на смену увеются, в комнатах прибрать и полы перемыть. Петро уходил чуть позже в свой цех подготовки составов. Не простых составов — с огненными слитками в изложницах.

Магазин открывали после ухода Додоновых, и хлеб успевали продать до их возвращения. Да был еще недовоз хлеба, из-за этого в крик ругались бабы.

Вот и толокся люд возле магазина ночами.

Занимать очередь мы отправлялись на закате солнца. Фекле некогда было. Оторвет глаза от цинковой стиральной доски, стряхнет в корыто пену с веснушчатых рук, проводит страдальческим взглядом нас, выходящих в коридор.

Петро шагает впереди. Под его ботинками, закапанными машинным маслом, хрустит земля. Сцепленные руки на крестце. Поводит головой, как гусак, — не как такой, который ищет, кого бы ущипнуть, а как тот, что боится за семенящих позади гусят. Он весь в заботе, как бы на расколотую бутылку не наступили (Катя, Лена-Еля и я босы), в колючей проволоке не запутались и чтобы переждали на обочине дороги, пока проезжает обоз золотарей.

Мать идет за нами. То и дело ловит младшенькую Додонову: Елю-разбойницу. Вовремя не схвати — стукнет проходящего мальчугана, кинет камнем в собаку, примется дразнить взрослых, высовывая язык. Всякий раз норовит подраться с моей мамой, но мама шутливо вскрикивает: «Ой, больно! Ой, свалишь!» — и девчонка, довольно рассияв, отвернется от нее и вышагивает степенно, пока не появится поблизости человек ли, кошка или воробей. На изгороди, стайки, столбы Еля тоже почему-то сердита; что под руки попадет, тем и лупит по ним. Но она и не распускает нюни, когда ее стукнут или сама ударится и поцарапается. Катя бойкая, но не задира. День-деньской она поет и пляшет. Как не надоест? Позавчера заставила Феклу сшить юбку до пят из атласной кофты, сизой от старости. Брови у Кати черные, сабельные, глаза карие. В длинной юбке она похожа на цыганочку. Сейчас она идет скользящим шагом, дернись большим и указательным пальцами за мочки. Наверно, представляет себя цыганкой с серьгами в ушах.

Народу у магазина немного. Кучками старухи. Большинство людей уходит сразу: скажут очередному, какой у него будет номер, — и домой.

С полночи у высоченной завалинки магазина начнется чумованье, как говорит Додонов. Люди будут выстраиваться по номерам, цепляться друг за друга. Пересчитываться. Разбегаться при появлении участкового и осодмильцев — такой шум от улепетывающих ног, будто гурты овец ломятся в темноту. Стекаться мало-помалу из-за бараков, опять выстраиваться в одну нитку, пересчитываться, галдеть, препираясь с опоздавшими, разбегаться и снова сходиться. К восходу солнца «восьмеряющая», по грустной насмешке Додонова, очередь сильно убудет: мальчики вдоль завалинки, старики, ну и всех других по щепотке. Сотые, даже тысячные стали первыми, двадцатыми, в крайнем случае — пятидесятыми. Кого-то скоро сменят (счастливчики!), остальным маяться да маяться. До половины восьмого очередь сильно вытянется — прихлынут женщины, мальчишки, девчонки. Перед открытием понайдут дядьки, парни, позатиснутся на крыльцо, отжимая к стене тех, кто выстоял ночь, собьются в толпу, разбухающую от ступенек и сеней магазина до крупноблочной уборной. Очередные возмущаются, протестуют, совестят.

Три ночи кряду выстояли мы с мамой возле магазина... Раз мы не выкупили хлеб потому, что милиционеры, наводя порядок, перевернули почему-то очередь: те, что стояли в хвосте, были возведены на крыльцо, мы были первыми — стали последними. В другой раз мама бросила очередь: испугалась, что меня затопчут. Может, и затоптали бы, она еле-еле выбралась со мной из толпы, плакала, вскрикивала: «Паразиты, пустите!» В третий раз она отдала наш номер стрелочнику (у него был пристегнут к поясу жестяной рожок), и он отоварил додоновские карточки.

После две пятидневки выкупал хлеб Петро, потому что работал с четырех и в ночь. Он жалел и щадил нас.

На станции Золотая Сопка,, где отец, еще до переезда в Ершовку, работал на железной дороге, мать торговала в вагоне-лавке, поэтому ее взяли на ускоренные курсы продавцов для коммерческих магазинов. В августе ей присвоили звание продавца-хлебореза и определили в магазин на базаре. Здание было белое, с оцинкованной крышей, стояло на верхнем бугре холма. На соседнем бугре голубел шатер карусели. Вниз от магазина и карусели скатывались по косогорам китайские ряды. Ниже китайских рядов обычно теснились ямские возы, и вдоль них, по другую сторону коновязей, шел торг скотиной, птицей, собаками, лесным зверем.

Интерес к базару перекрыл мои прежние пристрастия.

Собираясь на смену — он работал горновым на домне, — Кукурузин, отец Кости, наказал ему купить на базаре крепкой еленинской махорки. Костя позвал меня с собой, и мы пошли мимо клуба железнодорожников, где трубили духовики, разучивая «Мурку», мимо детского сада, за изгородью которого блестел черным лаком педальный автомобиль.

Костя шел с ведром; в ведре на фанерной пластине перекатывались граненый стакан и эмалированная кружка. В бараке я спросил у Кости, зачем он берет ведро, кружку и стакан. Костя промолчал.

Перебежав трамвайные линии и шоссе, мы спустились к роднику. Тропинка виляла среди паслена; над розоватыми звездочками его цветов шныряли медноколечные шмели; они сердились, гудели, петляли. Я сунулся в ведро за кружкой и тут же подскочил и вывернул руку, ища в локте жало, оставленное шмелем. Жала не было: меня «куснуло» ведро, накаленное злым солнцем. Мне стало стыдно перед Костей за мою бестолковость. Но он не думал смеяться надо мной, ласково улыбался. Какие у него белые зубы!

Над родником была опрокинута железобетонная труба. Родник наполнял ее до половины и падал в боковой пролом широко, гладко.

Мы с Костей свесились в горловину трубы, замерли, осененные прохладой. Снизу призрачно таращились наши довольные рожицы, и было видно сквозь их стеклянность, как ключи постреливают из своих раструбистых дул кремневыми песчинками.

Мы всласть напились и смочили головы. Костя нес ведро, налитое всклень, я — кружку и стакан.

Мы еще не поднялись до первых базарных холмов, как нас остановили точильщики, тащившие на плече деревянные станки с каменными дисками.

Точильщики пили воду, приохивая. Маслянисто-темную кожу на их долгих шеях волновали кадыки. Заметно было, что точильщики притомились на зное и торопятся куда-то, где их ждут для вострения ножей, точки топоров, разводки полотна пил. Они хотели заплатить Косте по пятаку за стакан, но вспомнили, как чиста водичка, студена, и заплатили по гривеннику.

Пока точильщики пили да доставали серебро, нас окружили башкиры в подвязанных лыком калошах, девушки, с которых ветер сметал цементную порошу, крестьянки в ржавых зипунах. Все они пили помногу, с передышкой — хватались за зубы и ворчали, когда Костя обмывал края стакана из кружки.

Сколько мы ни бегали на родник, ни разу не донесли воду до базара: покупали нарасхват.

Я надумал слетать в барак за другим ведром. Но Костя почему-то так зыркнул на меня, что я застыдился, словно сподхалимничал перед ним. Едва он сказал, что мы что-то больно-то расторговались, я возмутился: до вечера далеко. Он не стал спорить, принадел пустое ведро себе на голову и, держась за дужку, подался на базар по холмной дороге. Его брюки были перекошены в поясе — оттягивал карман, набитый мелочью. Перед тем я мечтал, что мы наторгуем два кармана монеток, и я попрошу, чтобы Костя отсыпал мне хотя бы горсть, и вот он, не знаю почему, расхотел продавать воду и, наверно, не отделит денег, если и попрошу. Я подумал, что всякий совестливый мальчишка сам бы догадался отсыпать своему дружку горсть монет. И так как он не оглядывался и, казалось, дразнил меня, время от времени шуруя пятерней в кармане, я швырнул в него никелированным шариком, и шарик громко стукнулся о днище ведра. Костя обернулся;

— Сдурел, что ль?

— А что ты?

— Ничего.

— Нет, чего...

— Заводной ты, Серега.

— А ты жадный.

— Это еще так-сяк. Я — нехристь.

— Что?

— Дедушка Пыхто.

Мы остановились. Песочно шурша, поскребывая бумажками, приближался табун метели. Он пыхнул в нас горячим дыханием, и мы поджались, прищурились, задеваемые гривами бурой пыли.

Навстречу нам, детски вкрадчиво ступая, шла китаянка в крохотных туфельках. Она прянула с дороги, и все-таки метель задела ее. Она зашаталась и упала. Костя поднял китаянку. Она кланялась, что-то говоря кукольным голосом.

Махоркой торговал старик. Дым козьей ножки притуманивал его усы. Костя спросил, еленинская ли. Старик кивнул. Костя не поверил. Тот подал ему замусоленную цигарку: «Курни». Костя курнул и захлебнулся. Старик корил его «за сумление».

Спустили мешочек с махоркой в ведро. Пошли к китайским рядам.

Нас догнал бородач в тельняшке, кожаных брюках, босой. Он только что вертелся за спиной старика с махоркой, примеряясь к нам взглядом. Из кожаной фуражки, которую он держал перед собой, выглядывал щенок.

— Огольцы, купите волчонка.

— Ищи, дядя, простачков.

— Думаешь, — кутенок?

— Шакал.

— За глупые намеки я в чучело превращаю человека.

— Отвяжись, дядя.

— Думаешь, у кутенка тупая морда и загнутые уши — не волк? Чистопородный. На махру вон, в ведре, обменяю.

— Завтра летом в эту пору.

— Не поддашься на мен — весь базар взбулгачу. Сейчас закричу: «Жулик! Мешочек спер с махрой!» Сбежится масса. Так посадим на задницу, что внутренности оборвутся.

— Попробуй. Мы сильней заорем. И тебе наподдадут, не нам. Тебя любой сразу определит, что ты за фрукт.

Бородач отстал. Но я испугался и запросился домой, в барак. Костя удивился:

— Неужели ты перетрусил? Чепуховый случай — похлеще встречал вымогателей. Он с нашего участка, конвоир. По фамилии Харисов. Темный человек.

Ласково, снизу вверх, Костя чиркнул меня по затылку. Дескать, не журись, я с тобой.

Совсем близко полыхнули пестротой китайские ряды. И я мигом словно бы обронил свои страхи и неожиданно притомившую мое дыхание нежность к деревне. Над прилавками покачивались, вращались, бубнили многоэтажные грозди воздушных шаров, хлестались атласные ленты, трепетали веера, трещали бумажные цветы, лакированные воском.

Костя вдруг сделался важным. Он был доволен, что разноцветность, многозвучность, таинственность этого мира, который ему нравился, привели меня в восторг.

Остановил он меня напротив китайца в сатиновой тюбетейке, которого серьезно величал Иваном Ивановичем. Китаец, отзываясь, тоже без улыбки относился к своему неожиданному имени-отчеству.

Костя хотел вызнать у Ивана Ивановича, как делать и чем надувать воздушные шары, чтобы они летали; Иван Иванович прикидывался, будто не умеет объяснить, отвечал неопределенно, больше вертел пальцами и зануздывал лицо хитрыми ужимками.

Иметь пугач, свинцовый, с барабаном и мушкой, с насечной рукояткой, похожей на милиционерский наган, — вот из счастья счастье! Денег на пугач у Кости наберется сколько надо, но он заинтересовался свинцовым соловьем — синяя грудь, красный хвост.

Китаец этот был, наверно, жалостливый. Я сник, и он уговорил меня выстрелить за его счет. Пугач так бабахнул, что я подскочил от восторга, а народ, роившийся между прилавками, повернул к нам опасливые глаза.

Утешился я на мгновенье. Отдавая Ивану Ивановичу пугач, я ощутил, как холодеют мои щеки и губы.

Костя влил в соловья воды, приложился к хвосту, дунул. Столбиком поднялась трель, каждый звук — градинка в лучах солнца.

— Одобряешь Иван Иванычев пугач? — дыша в хвост соловью, спросил Костя.

— Тебе-то чего?

— Одобришь — куплю.

Он взял с прилавка пугач, сунул мне за пазуху, отсчитал китайцу серебро. В дополнение к пугачу он купил десяток пробок для зарядки барабана.

Перед тем как уйти, он сказал Ивану Ивановичу, что сегодня ему повезло, потому что он выведал у китайца секрет, как делать и надувать воздушные шары, и что завтра он надеется узнать, как отливают пугачи.

Иван Иванович кивал головой, притворяясь, что серьезно относится к словам Кости: он пытался сжать губы, по они никак не сходились на выпяченных зубах.

В этот день на мою долю еще выпали неожиданные радости: я катался на карусели — на голубом слоне, на черно-белой зебре, на красном жирафе, на желтом бегемоте. Притом бесплатно. Но главное — я был внутри карусели, под куполом, и сам ее крутил, упираясь в смолистый сосновый брус. Впереди меня бегал Костя, перед ним машисто вышагивал Миша-дурачок. Сатиновая косоворотка обжимала его мокрую спину, обозначая толстоствольный хребет. Миша ласково мычал, оглядываясь на нас, азартно квохтал, подбадривая, чтобы убыстряли вращение.

Вчера Костя, когда обещал познакомить меня с Мишей-дурачком, говорил, что он добрей любого умного я сроду-роду не злится, как бы кто над ним ни измывался. И все-таки становилось боязно от Мишиного мычания и квохтанья.

Воздух, прокаленный солнцем, был душным от пота и запаха смолы, и мы после трех остановок спустились на землю и, переминаясь с ноги на ногу, стояли на обдуве до тех пор, пока не позовет Мишу однорукий начальник карусели.

...Я один стал похаживать на базар. Присмотра за мной почти не было: мать целыми днями училась на курсах. Я вертелся возле возов, с них продавали из кадок розоватое кислое молоко. Крестьянки меня жалели. Опрокинут в глиняную кружку половник молока, я и тяну его тоненько, лоскуты пенок осаживаю до дна и только потом достаю пальцами. А еще вяленых карасей мне подавали и творог. Случалось, насыпали в ладошку сушеного молозива. Или побредешь подсолнечные семечки пробовать. Зажмешь левый кулачишко, будто там деньги, и пробуешь семечки. Но бывало, что и к мешку не подпустят: «Проходи, голопузик, не то базарному сдам. Много вас шляется». И обидней бывало: натеребят уши, в затылок натюкают, под зад напинают.

За царством семечек — царство балаганов. Изгонят из семечного царства, подашься в балаганное: туда, куда приносят лудить посуду, чинить примусы, заливать калоши, где принимают пушнину и шкуры, сдают старые автомобильные камеры, рога, тряпье, цветные металлы; тут же производится союзка сапог, катка валенок, ремонт ружей, швейных машинок, велосипедов. Работают здесь инвалиды. Кто хром, кто кос, кто кривобок, но всяк мастер — золотые руки, прибауточник, хитрец, хват. Покуда ходишь по балаганам, чего-чего не приметишь. Самогон в глотки опрокидывают, кулаками занюхивают; болвашки олова выторговывают, узлы овечьей шерсти, бутылки соляной кислоты; подойники сбагривают, чесанки; перед красивыми заказчицами похваляются удальством; гогочут над анекдотами, печалятся известию, что опять кто-то оголодал и преставился на толкучке, иль на вокзале, иль у себя в землянушке, выкопанной в горе́.

Где ни бродишь — в конце концов очутишься внутри карусели. Взмыкнет приветственно Миша-дурачок. Пристроишься, жмешь на брус и одновременно гонишься за ним. Передышка. Бег. Отдых. Вращение. И все сызнова. Взмокнут волосы, тряхнешь головой — капли посыплются.

— Уходилься, Серега, — скажет Миша и отправит на круг, чтобы, катаясь, обсох.

Увидит тебя однорукий. Прикажет наблюдать, не полезет ли кто через изгородь. Пообещаешь, а сам не показываешь виду, когда порхнет через изгородь беспризорник, детдомовец, барачный пострел. Если перемахнет через нее парень либо женатик — на этих заверещишь. Не маленькие!

Мише платят с выручки, притом серебром. Бумажки и медяки он не признает. Серебро ему вручают пенечками, завернутыми в газетные клочки. Он складывает пенечки в шелковый кисет, и мы, кто помогал ему, провожаем Мишу до «Девятки». Он будет сидеть в столовой, потягивая пиво до полуночи, покамест не появится в зале участковый милиционер.

Официантки наперебой упрашивают Мишу проводить их на квартиру. За вечер он пообещает провожать и Лельку, и Милю, и Симу, и завзалом Галину Мироновну. Перед закрытием «Девятки» он сидит женихом. Официантки носятся по столовой, собирая тарелки, вилки, ножи, сдают буфетчице рюмки, кружки, бокалы, графины, срывают со столов скатерти. Мимоходом дотрагиваются до Миши, подмигивают, шепчут.

Появляется участковый. Официантки переодеваются в комнате за малиновыми бархатными портьерами. Милиционер выпроваживает Мишу на крыльцо, обещая, что сейчас выйдут и Лелька, и Миля, и Сима, и завзалом Галина Мироновна. Покамест счастливый Миша пялится в небо, официантки выскользнут на улицу через кухню, и участковый разведет их по домам, чтобы не тронули бандиты.

Все закончится тем, что сторож столкнет Мишу с крыльца.

Назавтра Миша опять в «Девятке». Официантки ему врут. Но он и без того не сердится. Они опять приглашают Мишу в провожатые. Он радуется, верит. И повторяется прежнее.

В понедельник на карусели не катают. Миша неприкаянно слоняется по базару. Спросят, почему он кислый, — пожалуется:

— Однорукий придумал выходной. Маманя ругаться будет.

— Неужто, Миша, ты ее содерживаешь?

— Маманя копеечки просит.

— Есть-то ведь ей надо.

— Ливерные пирожки.

— Значит, пирожки с ливером матери носишь?

— Из «Девятки».

— А вот в «Девятку» тебе не след ходить. Ты не инженер какой-нибудь, не американец.

— Галина Мироновна рассельдится.

— Эка важность.

— Галина Мироновна женится на мне.

— Тогда ходи. Человеку парой назначено жить. Правильно, Миша. Калган у тебя варит на все сто процентов.

Милостыню Миша боится просить. Срамили много раз: «Буйвол краснорожий! Иди-ка ты на товарную станцию вагоны разгружать». Иногда он заработает тем, что туши из ледника в мясной павильон переносит, или тем, что дотащит комод, шкаф, кровать.

Однажды в такой маетный для Миши день я был в коммерческом магазине. Мать посадила меня возле деревянного помоста, на котором стояла, отвешивая хлеб. Я выколупывал дранкой из бумажного стаканчика мороженое и заедал горбушкой серого хлеба. Под прилавком, впритык с помостом, белел ящик, куда мать бросала бумажные деньги. Если возьму несколько рублей, то она, вероятно, не узнает, а Мишу — он голодный давеча плелся по зеленому рынку — они спасут.

Я привстал на колени, начал опускать руку в ящик. В этот момент к ящику наклонилась мама, чтобы дать сдачу с тридцатки.

Я отдернул руку. Ждал, что мать ударит, — видел, как бьют на барахолке воров.

Мать погладила меня, отшатнувшегося, по волосам.

— Тебе сколько надо, Сереженька, ты спроси. Смогу — пожалуйста. Без спросу никогда не бери. Недостача получится, и меня в тюрьму посадят. Без меня ты никому не нужен. Я в тюрьме умру, ты тут. Ты на что хотел?

— Ни на что.

— На ути-ути? На пробки для пугача?

— Ну тебя.

— Виноват ведь. Давай бери мороженку и хлеб и шагай-ка без остановки до барака.

Мишу я разыскал на толкучке. Я стыдился: сам поел, а ему ничего не принес. Я шатался за ним украдкой.

Многие знали Мишу и здоровались с ним. Редко кто упускал случай потешить себя. Миша кивал на приветствие своей маленькой головой, торчавшей над толкучкой. В ответ на вопросы он чаще всего что-то бормотал. Вряд ли он знал всех, кто его знал.

Посреди барахолки Мишу остановила игривым восклицанием «Мишенька, ненаглядный!» баба в сатиновом, с цветами шиповника сарафане. Толстуха крикнула Мише:

— Миш, болтают, Галину Мироновну собираешься взять за себя? Рассчитываешь, пивом будет поить?

— Пива хочу.

— Скрытный ты стал. На козе не подъедешь.

— Брось ты.

— Не брось. Право слово. На пиво дам, только ты на балалаечке сыграй.

— Нельзя.

— Почему ж нельзя? Раньше было льзя.

— Базарный запретил.

— Базарному бы только запрещать. Плюй. Он ушел. На трамвай ушел. Сыграй, Миша, на балалаечке. Пятерку дам.

— Серебром?

— Все бы тебе серебром. Разменяешь у мороженщицы — и вся забота.

— Клади.

Миша шлепнул об землю фуражку. Толстуха наклонилась и положила пять рублей.

— Стой! Миша на балалаечке сыграет. Желаешь смотреть — деньги в фуражку!

Собралась толпа торгашей, покупателей, зевак.

Я приподнялся на цыпочки. Миша смотрел вниз, словно разглядывал носы своих разбитых свиных ботинок. Он мелко тряс ушастой головой, бубня:

— Плям, бам-бам-бам. Плям, бам-бам-бам.

Из толпы, окружившей Мишу, слышались подбадривания, повизгивающий смех, негодующие выкрики, поощрительная матерщина.

Я догадался. Заревел. Пошел, злобно толкаясь.

Когда рассказал Косте (он сидел в будке, шлифуя линзу), у него сделалось больное лицо от возмущения и печали.

 

Глава четвертая

До переезда в Железнодольск я вижу себя почти только летом. Весны, зимы, осени, как молоко сквозь цедилку, прошли сквозь мою память,, словно я не жил в эту пору, а спал на теплой печи, укрытый с головой тулупом. Застряло в памяти снежное дыхание сиверко, глянцевито-оранжевая плотная соломенная скирда, с которой я упал, вздумав скатиться по ее отвесному боку, деревянные санки, летящие с горы прямо на мотки колючей проволоки. Уже учеником ремесленного училища я узнал от матери, что врезался в проволочные мотки и никак не мог из них вылезти. Она и дед, отцов отец, выпутали меня из проволоки, отвезли на дрезине в станционную больницу.

С Железнодольска я вижу себя в осенях и зимах, а позже — и в веснах.

Много открытий, радостей и тревог вместила моя здешняя первая осень и первая зима.

Я сплю у Кости Кукурузина в балагане. Доски, из которых Костя с отцом (я был у них помощником) сбили балаган, — свежего распила, березовые, пахнут родником.

Иногда на рассвете Костя уходит на металлургический завод. До заводской стены — три линии бараков. Возле последней линии — рудопромывочная канава, потом заводская стена, за ней, вдоль рельсов, — хребты каменного угля, навалы горбыльника, штабеля шпал и поставленные на попа бочки с цементом и варом.

Пути забиты поездами. Чтобы попасть к овощехранилищам и фруктовым складам, нужно проныривать под днищами платформ, заваленных сизоватыми, пористыми на поверхности, двугорбыми болванками чугуна, проскальзывать под сцеплениями хопперов, высыпавших из себя на доменной эстакаде магнитную руду, перебегать по тормозным площадкам гондол, запорошенных известняком, перебираться через буфера вагонов-самосвалов, наполненных коксом.

Возвратясь, Костя никогда не будит меня и редко ложится досыпать: тело у него нахолодает от зоревого тумана, и я сердито брыкаюсь или жалобно хнычу, если он нечаянно до меня дотронется. Он потихоньку что-нибудь мастерит, поглядывая, не проснулся ли я. Я притворяюсь спящим. Он, вероятно, чувствует мой следящий взгляд, но не успевает его засечь, как мои веки уже закрыты. Я снова чуточку разлепляю ресницы. Он улавливает, что я проснулся, но делает вид, что не заметил этого.

В конце концов я позевываю, выгибаю грудь и, вскочив на колени, таращусь на алые помидоры, на антоновские яблоки, на трещиноватую дыню, завезенную к нам из Средней Азии. Приносил Костя и темную, лопающуюся от спелости сызранскую вишню. Однажды притащил целое сито зеленого винограда, по которому очумело ползала пчела.

С вечера я упрашивал Костю взять меня на склады, но он отказывался, говоря, что могу угодить под поезд или схлопотать заряд соли. Там сторожа, все не спят и с берданками шастают. Днем, тайком от Додоновых и от Кости, я иногда все-таки уходил на завод, сманив с собой Тольку Колдунова, братьев Переваловых, Хасана Туфатуллина.

Толька Колдунов — коротыш. Икры у него мячами, голова огромная, стриженая, с седловинкой.

Переваловых трое. Старший, Минька, глуховат, застенчив, долго терпит, когда к нему привязываются, но если уж вспыхнет — не разбирает, кто перед ним, однолеток ли, дядька или баба. Средний, Борька, долговязый и ловок смешить. Их отец, обувной мастер «индпошива» из артели «Коопремонт», обожает Борьку: «Чистый скоморох! Возьмет да чего-нибудь откаблучит!» Младший — Гринька-воробишатник. И что ему дались воробьи? Вечером зола и шлаковое крошево сыплются в барак: Гринька по чердаку ползает, воробьев ловит. Лупил его отец, мать драла за вихры: «Не замай воробьишек, не носи домой. На постели гадят, на стол пакостят». Сопит. Помалкивает. Родители на работу — он туда, где воробьев припрятал, и в комнату.

Хасан и Минька ровесники. Им по восемь, нам с Борькой — седьмой доходит, Колдун с Гринькой — шестилетние.

Хасан — ногайский татарин. Отец у него есть, но, как и мой, живет поврозь от семьи — от Хасана, его матери Нагимы и двухгодовалого братишки Амира. Отцом Хасан похваляется: он у него маляр и заколачивает страшно много денег. Я не знал, кто такой маляр, и думал, что отец Хасана какой-нибудь главный начальник над заводскими инженерами. Как-то Хасан завел меня в Соцгород. В подъезде нового розового каркасного дома я увидел двух мужчин, один из них качал воздух в баллон с известковой болтушкой, другой водил около стены распылителем, насаженным на длинный черен, и стена покрывалась мелким крапом. Печальный, смуглый, носатый мужчина, орудовавший распылителем, оказался отцом Хасана — Габдрахимом Арслановичем, однако я не был разочарован, хоть он и представлялся мне другим: в его строгой печали была какая-то значительность. После, вплоть до окончания войны, я изредка видел Габдрахима Арслановича. Он проходил, чудилось мне, сосредоточенный на прежней своей заботе... Сейчас, когда я вызываю из прошлого некрупную его фигуру, мне становится жаль, что никогда не узнаю, о чем он думал.

Хасанова мать Нагима, повариха «Девятки», была, по выражению барачных женщин, п о п е р е к  т о л с т а. Врач, столовавшийся в «Девятке», советовал Нагиме курить, чтоб окончательно не ожирела. Но Нагима не собиралась курить: в девчонках ее дразнили щепкой, она мечтала стать толстой и стала толстой.

По тропам в полыни, где нас не было видно, мы выходили к складам. Нас тут же отпугивали обратно в полынь дневные сторожа, грузчики, кладовщики, возчики, угрожая каталажкой, озорно свистя и улюлюкая. Они пугали нас понарошку, но мы убирались: поймают — серьезными сделаются, кто пытает фамилию, и из какого мы барака, кто в милицию требует отвести, а кто и за уши до земли пригнет.

Мы уходили на свалку битого стекла. Искали осколки зеркал и линз, обломки зеленых пластин, внутри которых проступали медные сетки. За стеклышками железнодорожных фонарей охотились наперебой. Как мы радовались мгновенным цветовым превращениям мира! Была серой будка (из нее дают пятиминутные гудки о начале и конце смен), было морковным здание прокатного стана, были белыми кольца пара (где-то на стане, говорят, работает паровой молот и пускает их в небо) — и вот все это стало красным, зеленым или желтым, только меняй стеклышки перед глазами.

На свалке мы обнаружили, что Колдунов путает цвета. Он надулся и улизнул в полынь. Мы никак не могли взять в толк, почему он путает цвета, а мы — нет. Мы и не думали дразнить Колдунова, однако нам попало от его матери Матрены. Она бранила нас с высокого барачного крыльца, зачем мы доглядели, что ее Толенька не  р а з л и ч а е т  цвета...

...Как-то раз никто из мальчишек не захотел идти на завод, и я взял с собой Катю и Лену-Елю Додоновых. Они давно просились за стеклышками.

Мы удачно прошмыгнули под составом вагонов-холодильников, потом под составом цистерн. На третьем от товарных складов пути стояли думпкары, впереди них почихивал паровоз.

Я подсадил на лесенку тормозной площадки Лену-Елю. Хотел подсадить и Катю, да там, в голове поезда, возник гул движения. Я вытолкнул Лену-Елю на тормозную площадку, и покамест паровозный толчок передавался сюда по сцеплениям, сам выметнулся на площадку.

От думпкара к думпкару прокатилась судорога нового толчка; по ту сторону поезда проверещал свисток составителя, и мы плавно, как во сне, поплыли.

Своей гибкой быстротой Катя напоминала кизильских ящериц. Как легко они прядают вверх по скалам!

Я крикнул Кате, когда поезд пошел, чтобы она отбежала к цистернам, но она скользнула к подножке, уцепилась, вспрыгнула коленями на нижнюю ступеньку, выскочила на площадку и юркнула к Лене-Еле, ухватившейся ручонками за мазутный тормозной винт.

Паровоз набирал скорость, однако я надеялся, что его задержат на сортировке. Поезда через нее редко пропускали сквозняком. Вагонным мастерам нужно ведь потюкать молоточками по колесным бандажам и осям, масленщикам добавить масла в подшипники, а сцепщикам проверить, ладно ли продеты в серьги крючья и прочно ли свинчены черные резиновые шланги — по ним подают в тормоза воздух.

Мы пронеслись между эшелонами с колотыми глыбами мерцающего антрацита, и сортировка, как я ни удерживался взглядом за станцию и стоящего у ее дверей дежурного, оторвалась, съехала влево, за бугор, на котором, весь кровавый от ягод, одиноко топырился куст шиповника.

Тут я забоялся. Заведут куда-нибудь, откуда и в месяц обратно не доберешься. Но боязни и тревоги не выказал: прыгать еще вздумают, дуры!

Я повернулся к девчонкам. Они, эти сестрички, о которых я думал как о страшной обузе и которых представлял в будущем испытании всего лишь плаксами, совсем не унывали. Обе, держась за винт тормоза, слегка приседали, норовя попадать в ритм колесным ударам. Они радовались, что едут на паровозе. И было на их мордашках такое же торжество, какое бывало у меня на лице, когда катался на карусели.

Хоть я и караулил, чтобы никакая из развеселившихся сестричек не кувыркнулась под вагон, все-таки кое-что я успел разглядеть, мимо чего мы пролетали по металлургическому заводу. До сих пор мое зрение словно прошивают огненные проволоки. Они возникали в теневой глубине здания, откуда-то выхваченные длинными щипцами рабочего, и в ней же пропадали, на мгновение выструившись красной полупетлей. Кран «Демаг», перекосив неуклюжий кузов, опускал на фундамент трансформатор; с боков трансформатор был в темных отвесных трубах и походил на тарантула, подобравшего под брюхо ноги.

С высоко вскинутой над землей эстакады в тоннельное, обдаваемое золотым жаром нутро здания, весь старательно закругленный, паровозик вдвигал платформы, на которых лежали корыта не корыта, колоды не колоды — слишком уж они были велики для корыт и колод, — и торчало из них гнутое, мятое, резаное железо.

Едва поезд стал забирать в сторону Железных гор, я успокоился: дальше рудника не завезет.

Паровоз долго брал подъем и где-то на переломе дороги в уклон остановился. Я рассудил, что у него не хватило силенок, он поднакопит пару и двинет дальше. Тем временем я ссажу девчонок, и мы будем добираться домой.

Холм, на котором мы оказались, скатившись по насыпи и отойдя от нее к сизым скалам, мало чем отличался от холмов, у подошвы которых ютились бараки нашего Тринадцатого участка. Все то же: пучки жесткой травы, заячья капуста, сочная, несмотря на бездождье, засохшая, по все еще душистая богородская травка. Только тут кто-то накидал много комков глины и всяких диковинных камней. Опередив Катю, я схватил крупитчатый, порохово-серый камень, в нем были сиреневые, с ноготь, глазки́. Другой камень, походивший яркой желтизной на золотые поповские червонцы, я сцапал у самых ног Лены-Ели. И так как я заорал: «Чур на одного!» — она рассердилась и плюнула мне на кулак — в нем была зажата находка. Я бы, конечно, побил Лену-Елю, если бы не зашумел щебень на полотне и не крикнул мужчина, размахивающий красным флажком:

— Айда сюда быстрей. Руду будут рвать. Как бы не убило.

То был поездной кондуктор. Едва мы, торопясь, выбрались по насыпи к последнему вагону, откуда-то из земли вздулся гром, а когда он закатился за небеса, то на миг так притихли и горы и воздух, что мы присели в страхе и ожидании.

Через несколько секунд стал приближаться какой-то шелестящий топот. Мы запятились под тормозную площадку, теснимые кондуктором, и тотчас на листовые стальные кузова думпкаров посыпался каменный град.

Состав покатил дальше. Мы вернулись на холм. Главная гора Железного хребта была окутана розово-бурой пылью. Валившееся за полдень солнце не застили облака, поэтому оно легко просвечивало поволоку пыли, отчего рудные горизонты — гигантская лестница в небо, на ступенях которой челночат поезда, стучат буровые станки и кланяются железнякам птицевидные экскаваторы, — были ясно разноцветны.

Поглазев на гору, мы насобирали камней. Скрывая друг от друга находки, начали спускаться с холма на холм к алым трамваям, сновавшим далеко внизу и казавшимся отсюда совсем махонькими. Катя скоро вывалила из подола свои камни, оставила только один, как она думала, золотой самородок и понесла его в кулаке. Лена-Еля хоть и плелась позади, но сокровищ из подола не выкидывала и подступаться к себе, чтобы узнать, что же она тащит, не позволяла. Мне было идти легче и веселей: у меня карманы. Правда, они терлись об ноги.

Добрались мы домой затемно и уже досыта наревевшись: нас не пускали в трамвай, а когда мы незаметно, за взрослыми, залазили в вагон, то высаживали со стыдом: «Ишь, ката́ки, ишь, баловники!»

Мать била меня бельевой веревкой. Фекла пригибала Катю и Лену-Елю за волосы до самого пола. Петро то меня отнимал у матери, то отбирал дочерей у жены. Перепало и ему: заступник выискался!

Утром к Додоновым заглянул Костя. Он слыхал, какую баню нам устроили матери. Вечером, после уроков, он оставался на кружок физики, потому-то его и не было в бараке, а то бы он не дал избивать нас — дверь бы вышиб, а не дал. Кто-то внушил это Косте или, может, он сам понял: лютовать над детьми — значит превращать их в тихонь, неслухов, лицемеров, злыдней. «Злоба из ума вышибает, — говорил он, — урезает душу: была с поле, станет с лоскуток».

Всего, о чем он говорил, я понять не мог, но восхищался им на манер Савелия Перерушева: «Ну, башка!» Я понимал лишь то, что он меня жалеет. У меня саднило спину, а главное, я видел, какие у меня исчерна-фиолетовые рубцы, оставленные на спине веревкой, потому что, едва взрослые ушли на работу, я топтался перед неоправленной пластиной зеркала и, выворачивая шею, рассматривал исхлестанную от бока до бока, неузнаваемо чужую кожу. Захотелось, чтоб Костя охнул, увидев, как я избит. Я заголил рубаху, услышал его невольный стон в попросил:

— Подуй.

Он потихоньку опустил мою рубаху.

— Ты мужик. Терпи до последнего.

Его внимание привлекли камни, сложенные на подоконник. Никакого золота мы вчера не нашли. Блестящие желтые кубики были серой. Черный веский комок, из которого выступали лиловые кристаллы, оказался магнитным железняком с вкраплениями граната. Гранаты так обрадовали Костю, что он вздумал выколупнуть кристаллик, отшлифовать его и вставить в гнездышко перстня взамен стекляшки.

Катя полюбопытствовала: кому он подарит перстень?

— Мачехе. Отец жениться будет.

— Мачехе? Знаю я, какой мачехе. Никакой не мачехе, Нюрке-задаваке. Ну и красавица! Конопушки на носу.

— Конопушки у Нюры золотые, не то что ваши камни.

Я удивился, почему справедливого Костю задели Катины слова.

Катя не переносит Нюрку, я переношу и не переношу. Нюрка не замечает меня. Для нее и другие мальчишки — все равно что есть, что нет. Я не знаю, должна ли она их замечать, но я уверен, что она должна замечать меня, друга Кости, Сережу Анисимова, у которого самая лучшая на свете мама. Нюрка должна была бы чувствовать: мне нравится, что в белом ее лице есть голубоватость, что она быстро ходит, нравится даже то, что ноги у нее вогнуты в коленях, отчего, по толкам баб, она не шагает, а «чапает». Бабы даже приговаривают в лад Нюркиной поступи: «Чап-чап, чап-чап...» Но она меня не замечала.

Костя, конечно, не всерьез рассердился на Катю. Он развлекал нас, показывая, как магнитный железняк притягивает иголку. Иголка дрожала и пританцовывала, стоя на ушке. Железняк Костя дал сперва Лене-Еле, потом Кате, и магнитные забавы утешили их.

После этот рудный камень забрал я, притягивал им булавки, кнопки, гвоздики. Долго, привязав к нитке, волочил по земле и радовался, видя, как нарастает на нем бахромка искрасна-рыжей железной пыли.

 

Глава пятая

Люди часто пророчили: «Не сносить Сережке головы». Слыша это, мать сокрушалась, а бабушка Лукерья Петровна подтверждала: «Истинно — не сносить!»

Бабушка приезжала в Ершовку, но отец отправил ее обратно, в Троицк, где жил ее сын Александр с женой, сыном и дочкой, потому что она зубатилась с ним при каждом случае.

Когда она уехала, нам показалось, что вседневная духота в доме, накаленном голым солнцем, стала сносней. На время прекратились распри между матерью и отцом. Я прыгал, как ягненок, радуясь свободе и безопасности. Бабушка держала меня во дворе, охваченном каменным забором. Неподалеку была река, тальники, песчаные косы. Ищи среди галечника на перекате яшмовые шарики, режь лозу, плети морды, строй запруды и загоняй крапчатых пескариков, стекляннобоких сигушек, светлоперых лобанцов. И там же скалы, степь, ящерицы. А сбежать со двора трудно: следит, наколотит, не куда-нибудь бьет — по темени. После равновесие теряешь. Подойдешь к колодцу, наклоняешь бадью с водой к губам — и вдруг поведет тебя в сторону и ты очутишься на земле. И тут опять явится бабушка, закудахчет: «Да дитенок, да что с тобой подеелось?» Сама-то знает, что случилось, и знает, что ты об этом знаешь, но будет кудахтать все глаже, заискивая, рассыпаясь в похвалах, что ты, дескать, хоть и упал и тебя ушибло бадьей, а не заплакал.

Она ненавидит моего отца, ни в чем не дает ему спуску и, однако, боится, как бы я не пожаловался, что она долбила меня по голове: он уже грозил выгнать ее к чертям собачьим, если она не бросит своей дурацкой палаческой привычки.

Мать никогда не трогала меня пальцем, она гордилась, что никогда не бьет меня, — и вот отхлестала веревкой. Почему? Почему обещала вызвать бабушку, без которой, сама же говорила, нам живется лучше и спокойней?

Пока мы у Додоновых, ей совестно вызывать бабушку: мы их и так стеснили. Правда, они не против: пожалуйста, пусть приезжает в любое время. «Где шестеро ютажутся, там и седьмому место выкроим». Но мать не соглашалась.

Я сержусь на мать за то, что она упорно хлопочет о комнате. Ей помогает Нюркин отец Авдей Брусникин. Его выбрали старшим барака, он самый грамотный человек и машинист турбины. Кроме того, матери помогает  с т у ч а т ь с я  в КБО («не постучишься — не откроют») кастелянша общежития Кланька Подашникова. Кланька, как и моя мать, совсем молода. Она смешная, наряжается парнем — фуражка, косоворотка, брюки-клеш, — играет в духовом оркестре на огромной трубе под названием геликон.

Освободилась двадцать четвертая комната в нашем бараке, но начальник КБО никого туда не поселяет и нам в ордере отказывает. Мать зовет Авдея и Кланьку «посидеть за бутылочкой». Я довольнехонек: мать не может достать комнату. Кручусь дома, обеспокоенный тем, чтобы они своими советами не научили ее, как «вышибить жилплощадь». Авдей твердит: «Надо действовать на законном основании, не то за жабры схватят. Действуй и жди». Мать твердит свое: «Все жданки съели, Авдей Георгия». Кланька обнадеживает ее: «Чего-нибудь придумаем». Петро с Феклой помалкивают.

Авдей уходит: ему работать в ночную смену, он еще не спал. Все, какие-то значительные, скрытные, поджатые при Авдее, сразу разминают плечи, и становится ясно, что теперь они скажут, о чем молчали. Продув мундштук геликона, Кланька предлагает:

— Попробуй сунуть.

— Верно! — в один голос кричат Додоновы.

— Сколько? — спрашивает мать. — Кому?

— Комендантше Панне Андревне.

Кланька спешит на сыгровку: от клуба железнодорожников, возле которого в теплую погоду оркестр проводит репетиции, скатываются к нам вниз по пригорку удары барабана. Вскоре уже слышны оттуда азартные звуки румбы. Изредка коротко, как-то подземно, ухает среди них Кланькин геликон.

Поутру, когда Додоновы потихоньку уходят, мать, сторожко оборачиваясь на Катю и Лену-Елю, стоит над сундуком, долго развязывает какой-то узел. Он тощает, тощает. Наконец развязан батистовый платок, и у матери на ладони треугольная коробочка из-под пудры. Мать запускает в пудру пальцы, достает с донца кругляшок, дует на него, обтирает батистом, и я вижу золотой червонец, которым она любуется.

Через день мы перетаскиваем вещи в двадцать четвертую комнату. А еще через день приезжает отец.

Костя учил меня лазить по столбам на проволочной петле. Я увидел отца в тот момент, когда крепко обхватил столб, а ногу с петлей подтягивал вверх по столбу. Отец шел понурив голову. Холодноватая сентябрьская поземка шуршала по его хромовым сапогам и слегка задевала галифе с лосинами и кожаный френч.

Я соскользнул вниз. Отец напугался: так неожиданно и сильно я налетел на него. Я был обрадован и думал, что и он обрадуется. Но он даже не поднял меня над собой и даже сделал выговор, что я чуть его не сшиб. Хмурясь, он расспрашивал, правда ли, что за мной нет никакого надзора, что я хожу попрошайничать на базар, что мне чудом удалось выскочить из-под внезапно тронувшихся думпкаров.

Я смекнул: кто-то из барака, может, тот же Авдей Брусникин, послал ему письмо в Колупаевку, где находилась машинно-тракторная станция. Я испугался, как бы он не забрал меня.

— Враки.

Враки? Он подозревает, что я лгу, чувствует это, верней — видит. Так же, как другой раз видел насквозь, каким духом дышит человек — большевистским или кулацким, — а не умел доказать.

Я упорствую. В нем что-то меняется, он становится мягким, просит отвести на базар.

У китайца Ивана Ивановича отец покупает пучок длинных витых конфет в радужных хвостатых обертках. Прямо в дверях коммерческого хлебного магазина он врезается плечом в человеческое кишение, чтобы пробиться к середине прилавка, где торгует, вертясь на высокой деревянной подставке, моя мать.

Я мчусь на карусель. Взбегаю под шатер. Миша приветливо мычит. Шагаю, двигая сосновый брус. Жую вязкую, отдающую патокой конфету. Миша тоже жует конфету. Мы смотрим друг на друга, улыбаемся. Все живей и веселей набираем разгон.

Уже в ясно-нежном свете вечера мать, отец и я бредем на участок. Бредем не нижней дорогой, которая проходит меж двухэтажными рублеными домами с потеками смоляной накипи на стенах, меж бараков (начальные из них столовая-ресторан «Девятка» и детские ясли), а верхней — изволоком Первой Сосновой горы. Выше изволока землянки, «Шанхай». Там сейчас гвалт, суетня, работа. Ватага мальчишек ловит седого козла. Козел перебирается с землянки на землянку, прыгая по балаганам, поленницам, голубятням. У синенькой землянки стригут овец. Вороха шерсти — дымом на полотне стены. Где-то, предчувствуя нож, всхрапывает свинья, наверное, ее обступают мужики: сшибут кувалдой, навалятся, зарежут. На саманной крыше девушки в малиновых платьях провеивают подсолнечные семечки на лоскут толя. Кое-где возле сараев женщины доят коров. Начинают закрывать ставни, и «Шанхай», только что весело отражавший оконцами пылание заката, чернеет, скрадывается под глухо-коричневый цвет склона.

В барачной части Тринадцатого участка больше движения, беззаботности, шума. Детвора играет в прятки, в чижика, в котел. Парни гоняют красно-синий резиновый мяч. Подножки. Ругань. Грозные замахи. Девки, еще смирные, скучные, топчутся у торцовых завалинок, обшитых широкими досками. Они потихоньку болтают, побренькивают на балалайках, настраивают гитары. Старухи и молодайки, укутав потеплее грудных младенцев, посиживают на крылечках.

На закате в бараках, как и в землянках, тоже хватает хозяйских хлопот. Теленок, тесня хозяйку, вертит мордой в пустом ведре; дядька, вставляя в переломку патрон, направляется спать в хлев, чтобы не увели корову; татарка в платке, распущенном до пояса, вычесывает из козы пух длиннозубым яблоневым гребнем; снимают с веревок белье; замки навешивают на стайки; затаскиваются в комнаты подстилки, одеяла, всякое стеганое тряпье, на котором спят и которое выбрасывали на просушку.

Отец и мать молчат. Наверно, потому, что, когда идешь высоко и много видишь, не хочется говорить. Они смотрят в разные стороны: мать — на макушку горы, ребристую от скал, отец — на завод, где желтеют вдоль стены тополя, где розово зеркалятся стеклянные крыши проката, где становятся заметны над трубами мартенов пляски огня.

Отец приосанился:

— Хватит играть в молчанку!

Мама не поворачивает к нему лица: наверно, ей безразлично, что он скажет. Несмотря на это, он начинает свое увещевание. Подурачились. Пора бросить. Вместе будем переворачивать старую деревню и ставить новую. Жить с ним, конечно, не сладко. Да ведь народ бедствует. Даже здесь, в городе, нехватки в продуктах и товарах. Неужели ему перво-наперво справлять личные удовольствия? А об народе во вторую очередь думать? Конечно, у него был перегиб в общественную линию. Он это учел. У тебя пристрастие к нарядам? Будет тебе мануфактура. За ситец, за сатин, за сукно он ручается. Мечтаешь об гарусной кофте? И кофта будет. Зажмет совесть в кулак и... Хоть и против всяких вечеринок и выпивок, он ради нее и танцевать будет, и песни петь, и водки глоток-другой хлебнет.

— Не для того мы, конечно, совершали революцию, чтобы возвращать господские привычки. И зря ты защищала барские проповеди директора ШКМ. Этикет, этикет... Мы создаем новые нормы поведения. Этот директор из бедняков, а весь на помещичьих дрожжах и отрыжках. Шляпа, галстук с эмалевой защепкой, запонки, подтяжки... Наверняка втайне стремится к возвращению дворян и всякой прочей господской шпаны. Но если ты захочешь общаться со всякими людьми — пожалуйста... Сама своим умом дойдешь, что никаких вечеринок не нужно, тем паче — лакать вино. Партиец обязан всегда быть с чистым сознанием. Алкоголь вносит в сознание дурман. Врага прошляпишь. Мещанские идейки не сразу определишь. Съедутся, веселятся, холодец жрут, вилковую капусту, чуть ли не плавающую в конопляном масле, пироги из сомятины... Без тебя не раз затягивали в компанию. Невесту подыскали. Молоденькую учительшу из Черноотрога. Не поехал. Мне уж выговаривали: «Что-то ты, Анисимов, игнорируешь нас?» Директор ШКМ ту учительшу расхваливал: «Ватрушка на меду!» И хвастал, что за один присест слопал пятьсот штук пельменей. Ленин был не нам чета и сроду ничего подобного себе не позволял. Правильно секретарь райкома товарищ Чепыжников твердит: «Духовно мы должны быть выше масс, а в потреблении оставаться вровень. Они недоедают, и мы недоедаем. У них скромная одежка, и у нас. Ну разве что фасоном построже, отутюженная, починенная, со всеми пуговками». Возвращайся. Радио проведу. Сережу стану буквам учить. Хочешь, опять детский сад организуй. Дом выделю, кроватки охлопочу, кухню оборудую. Не могу я без тебя, без Сережи. Руки у меня отпали — да и все тут. Может быть, даже лучше, что ты уезжала. День и ночь занимался делами МТС. До меня тут трактор сгорел, лобогрейки ломались, плуги из строя выходили. Я навел порядок. Пора, пора возвращаться. Давай сегодня же обратно.

Он приехал на полуторке. Полуторка ушла за машинным маслом и тавотом. Он сядет в кузов, она с Сережей поместится в кабине.

Чем дольше отец говорил, тем жарче распалялся. Сегодня вроде опьянел. Сухое лицо набрякло краснотой, будто целый час высидел в парилке. Глаза притуманило. Жалко мне его. Он сказал: «В пустом доме стены гложут». Жалко! Не знай как ссутулился.

Я хочу в деревню. Там ласточата в гнездах. Жерехи валькуют хвостами на перекатах. Бугаи на улицах, угрюмые, преследующие все, что движется.

Я хнычу в поддержку отцу. Мать молчит, потупившись. Я чувствую, что она откажется уезжать. Пускаюсь в рев. Грожу, что здесь меня зарежет паровозом. Отец утешает меня, для успокоения просит погрызть китайскую крученую карамель.

— Вот видишь, Маруся, ребенок и то сознает: он погибнет в городе. Слишком опасно. И любознательный. Да еще ж без надсмотра. За ним нужен глаз да глаз. В деревне и то сколько раз был на волоске от смерти. На мамоньку свою Лукерью Петровну особенно-то не надейся. По пятам за Сережей не станет ходить. Зато за провинность кулачищами будет бить. До дураков мальчонку затуркает. Не поедешь ко мне — отсужу его. Я большевик. Я пролетарий.

— Чего отсуживать? Забирай хоть сейчас.

Отец взбесился: слыхом не слыхал о матери, отказывающейся от ребенка в пользу отца! Впрочем, чего другого ждать?

— Эта особенность у вас, Колывановых, в роду. По наследству передаете.

— Так бы по твоей родне передавалось... Узнали бы, как плачут кровавыми слезами.

Полуторка, облепленная ребятней, стояла у барака. Меня обуяла гордость, что начальник над этой машиной мой отец, и я закричал, словно никогда с ними не знался, на сестер Додоновых, на братьев Переваловых, на Колдуна, на Хасана, на Венку, на тех, кого не успел рассмотреть:

— Ну-ка, слазьте!

Отец вкрадчиво меня одернул:

— Зачем сгоняешь, сынок? Твои ж товарищи.

Из кабины выпрыгнул Костя Кукурузин. Пятерней провел по моему лицу сверху вниз. Средний палец мазнул по носу, пришелся на губу, вывернул ее, и она щелкнула, когда палец сорвался с нее. В кузове захихикали. Я плюнул в их сторону и стал дразниться, что Костя шпана, на троих одна штана, что он крадет арбузы, что он жених Нюрки конопатой.

Я уселся в кабине. Шофер — бритый, подбородок клешнят, как коровье копыто, — растянул рот, пропищал китайским резиновым чертиком «ути-ути».

Отец, ушедший с матерью за моей одеждой, вернулся пустой. Он был бледен и на вопрос шофера о том, что случилось, выругался.

В этот миг я ощутил неожиданную тревогу, пронырнул под мышкой у отца. Но он поймал меня за рукав толстовки, влез со мной в кабину. Я дрыгался:

— Пусти! К мамке, к мамке!

По дороге на переправу я ревел, зажатый им как в тиски. Однако стоило мне увидеть киргиза, въезжавшего на паром верхом на осле, башкирок, толкающих двухколесные, с кубастыми ящиками тележки, воронежских пышногривых битюгов, которые пятились от парома, таща повисшего на поводьях кучера, как я прекратил плакать, стал показывать отцу и шоферу на все, что меня привлекало, и засыпать их вопросами.

Катер, тянувший паром, работал с моторными перебивами. Он часто клал трос на воду; натягиваясь, трос стрелял каплями вверх. Пруд был маслянисто-тяжелый, хотя и зыбился. От вида этой неприютной воды так стало мне сиротливо, и такое я почувствовал стыдное раскаяние, и такая боязнь за маму одолела сердце, что я зажмурился, чтобы не видеть белого света. И мгновенно словно уплыл куда-то в смолу, тягучую, связывающую.

Очнулся я оттого, что кто-то навалился на меня и дует в ресницы, стараясь их разлепить. Сразу не разобрал, чье лицо надо мной. Пугаясь, лягнулся коленями и оторопел, узнавая мать.

— Вот они, лапушки, — запела она, целуя мои ладошки, — малиновые ноготочки, сахарные пальчики. Да разве ты нужен отцу? Мне только нужен.

Я обхватил ее за шею и никак не отпускал от счастья и от страха, что, если она встанет и уйдет на работу, больше я никогда ее не увижу.

 

Глава шестая

Целый день в бараке только и было разговору, что задули новую домну. Это известие передавалось из уст в уста торжественно, обсуждалось многозначительно взрослыми — кормильцами, стариками-домоседами, нянчившими малых детей, и даже нами, ребятней. Девчонок задувка домны не волновала, разве что Нюрку Брусникину, и то лишь потому, что ее отец Авдей был машинистом турбины на воздуходувке, обеспечивающей домны воздухом и паром, а может, еще и потому, что это интересовало Костю Кукурузина, с которым Нюрка собиралась пойти смотреть первую плавку чугуна на печи «Комсомолка».

Костя и меня приглашал, но я отговаривался: неохота у бабушки отпрашиваться, и мама, когда придет из магазина, забоится, что сунусь под раскаленный металл. Костя наверняка догадывался, что причина совсем не в этом, а в том, что он берет с собой Нюрку, однако не заговаривал об этом. У Кости было правило: никому не давать отчета, куда и с кем он идет. В своевольном поведении его было, однако, столько независимости и достоинства, что Владимир Фаддеевич предоставлял сыну полную самостоятельность, а Костя умело, без лишних трат и подсказок, вел их холостяцкое хозяйство. Учителя были довольны его успехами и дисциплиной. Что же до обитателей барака, их поражало, что Костя сам смастерил фотоаппарат и сделал электростатическую машину, дававшую молниевую искру. На это все барачные смотрели как на  з а г л у м н о с т ь  и как на талант, который дан не многим.

Я ушел в комнату, умоляя про себя Костю забежать за мной. Он забежал и, словно моя мольба передалась ему, удивленно промолвил:

— Серега, ты чего? Идти так идти.

— Ды, сынок, ды, красавец, — запричитала бабушка, оглаживая байку дымчатого пальто Кости, — не отпускай ты Сережу от себя. За руку ухвати да этак и держи. Ведь он у нас сорва́н. Ведь что он вытворял в Ершовке... На плуг падал. Кабы не знахарка...

— Слыхал, Лукерья Петровна.

— Ды, сынок, ды, умница, да он ведь один-разъединый у нас. Ведь ежели что, боженька ты моя, ведь светопреставление... За руку ухвати да этак и держи.

Мы поехали в трамвае. Вагон промерз, серым инеем обложило фанерный потолок, на стеклах наросла толстая снежная твердь; она в булатно-синих оттисках монет. Казалось, что едем неизвестно где и куда, то ли по городу, то ли по степи, и нет здесь ни жилья, ни зверя на тысячи верст вокруг.

Кондукторша пригрозила пассажирам, что принципиально не будет объявлять остановок, если граждане, набившиеся в тамбур, не возьмут билетов. А может, она не знает остановок? Или ей, стоящей на сиденье калошами, надетыми на валенки, не хочется протирать продушину, быстро затягиваемую ледком, и вглядываться через нее, что там, в мире, куда мы прибываем?

На одной из остановок народ, согласно толкаясь для разогрева, попер из вагона в оба выхода.

Мы выскочили прямо в дым. Ветер вытягивал дым из трубы агломерационной фабрики, пригибал его на бараки Пятого участка — они казались снулыми — и тащил в котловину завода, куда, подстегиваемая морозом, шла темная среди снега толпа.

Вахтер выудил нас из толпы: что-то, кажется, мы никогда не проходили мимо него? Мы стали уверять, что проходили, на Шестом, участке живем. И там он нас не встречал. Сам с Шестого. Пришлось сознаться. Он потеснил нас от ворот. Унижались, упрашивали — не пустил! Тогда Нюрка, не переносившая отказов, передразнила его; вахтер шепелявил.

Проехали на трамвае еще остановку. Долго трусили рысцой, прикрывая лица варежками, до каменных бараков Шестого участка. Отсюда, передохнув в затишье, бежали шапками вперед. Такая палящая стужа была в ветре, что только это и спасало, если двигаться в наклон, чтобы не захлебнуться. Взглянешь из-под шапки, обметанной куржаком, — перед тобой покрытая копотью, маслами, пеком, пробуравленная конской мочой дорога, газгольдер с красным хлестким флагом, угольная башня, задеваемая облачной рванью, дымы, пегие, грачиной черноты, ядовито-желтые, и выхлопы пара из тушильных башен, и его превращения в ледяные гвоздики, выпадающие со звоном.

Сбоку подступы к домне загромождены. Хаос кирпича, будок, грузоподъемных лебедок, решетчатой арматуры, стальных суставчатых труб, через которые мог бы пролезть десятипудовый боров. Подле железобетонного пня домны, куда Костя вывел меня и Нюрку, мы все трое, вконец ознобясь, наперегонки пустились к лестнице и поднялись на литейный двор. Точно такая же лестница подле первой домны, на которую Костя изредка брал меня, идя к отцу. Недавно Владимира Фаддеевича перевели на новую печь, и теперь он здесь и защитит нас, если будут прогонять.

Чуть забрезжил свет литейного двора, кто-то, молодцевато спускаясь оттуда, цыкнул:

— Вы зачем?

— Пионеры. Приветствовать! — крикнула Нюрка.

И едва мы взлетели наверх и шли мимо людей, стоявших группами у перил, Нюрка, когда намеревались нас задержать, зычно повторяла все то же, для убедительности выдернув концы галстука на отворот пепельной кроличьей шубки: «Пионеры. Приветствовать». Я шел за ней. Чей-то насмешливый бас заметил, что я не то что в пионеры — в октябрята, наверно, еще не принят. Она ехидно отозвалась:

— Ростиком не вышел.

Даже сегодня, когда ей должно было быть за это неловко перед Костей, она не обращала на меня внимания.

Я не умел, как она, уклонять взгляд от неприятного человека, если он смотрел, желая встретиться со мной глазами, потому, презирая Нюрку за это, я завистливо поражался ее способности начисто не замечать тех, кого она не хочет замечать.

Находчивость Нюрки немного смягчила мою нелюбовь к ней. Я даже на миг помечтал тогда, что она подружится со мной: ведь я хороший, и она не должна относиться ко мне равнодушно. Но ее ехидное «ростиком не вышел», предназначенное не тому насмешнику, а именно мне, резануло меня. Я понял: Нюрка жадно меня замечает, и не для чего-нибудь — для мести.

Я чуть не заплакал. Что я ей сделал? Почему она сразу невзлюбила меня? Чем виноват перед ней барак, что она презирает в нем всех, кроме своих родителей, сестры Ольги и Кости Кукурузина? Зачем она задается? Неужели нужно задаваться, если у тебя вогнутые в коленях ноги, бело-голубое лицо и вся ты быстрая, верткая и невозможно не повернуть тебе вослед голову?

Раньше мне была противна мысль пожаловаться Косте на Нюрку за себя и за весь барак; здесь вдруг захотелось пожаловаться, при ней же, пускай поморгает глазами, пусть сознается, что я правильно подметил ее гонор.

Но я не успел пожаловаться. Мы уже оказались близ паровой пушки, у которой, считая черные сырые ядра, скатанные из чего-то вязкого, стоял Владимир Фаддеевич. Он был обеспокоен тем, что бригаде горновых, где он за старшего, надо выдавать первый чугун «Комсомолки», а тут еще мы пришли. В другое время чихать бы ему, что не положено детям появляться у домны, а сейчас страшновато: здесь «верхушка» завода и города, представители из области, из самой Москвы, из Наркомтяжа — не придрался бы кто... Да и не знаешь, что печь выкинет.

— Ладно. Встаньте на фурменную площадку, позади паровой пушки, и стушуйтесь.

Владимир Фаддеевич обмахнул войлочной шляпой взмокшие волосы. Над горновой канавой лежал лист железа, и, завиваясь на его края, из канавы вымахивал факел горелки. Лист был багров. Канава под ним, заглаженная по всему руслу песком, сушилась. Ударом чуни, лопатисто-широкой, сшитой из транспортерной ленты, Владимир Фаддеевич передвинул лист, опять подсунул горелку и вернулся к пушке. Опробывая пушку, он выгнал из ее ствола натисками пара бревешко, состоящее из той же черной сырой массы, что и ядра.

У первой домны мерно перемещались силуэты горновых. Силуэты были грифельно-мягки на цвет. Казалось, это не люди, а их тени, скользящие по панцирному низу печи. Пока я смотрел, как протачиваются сквозь бронированное туловище домны синие газовые огни, в горновую канаву вытек чугун. В первое мгновение, когда я еще ничего не понял и когда из летки полыхнуло белизной, мне померещилось, что блеснуло и вот-вот вырвется солнце, кем-то закрытое на зиму. Но потом, унимая ослепительность белизны, вскинулось едва ли не под самое кольцо воздухопровода пламя и, сжимаясь, успокаиваясь, чисто обозначило выплывающей в канаву металл, который можно было бы принять за сметану, если бы над ним не толклись искры-пушинки, не дрожало марево.

Вдруг совсем рядом будто что-то подорвали. Взрывной толчок сменился вязким утробным хлюпаньем. Хлюпанье перекатилось в бурлящий клекот, и вслед за повторным толчком слева от нас в воздухе пронеслись багровые ошметки и струи. В шею горновому впилась огненная капля, и он, хватая ее, словно осу, вонзившую жало, крикнул:

— Чугун уходит! Берегись!

Владимир Фаддеевич, в тревоге обернувшийся к людям, которые топтались на краю фурменного пространства, закричал, чтобы они уходили. Досадливо, каким-то вышвыривающим жестом велел убираться и нам троим и, убедившись, что мы торопливо пятимся, прыгнул к паровой пушке.

Когда осекся возникший на минуту тугой гром, будто его закупорили, мы, оробело ступая, возвратились на прежнее место. Выглянули по направлению к летке. Пушка стояла, уткнув рыло в леточное отверстие. Ее корпус, заплесканный красным металлом, горел, исходил паром.

Костя сказал, что чугун сам потек из печи. Отец даже не успел подрезать и просушить летку. Взрывы могли быть и опасней: по сырой леточной глине металл идет жутко. Теперь плавку не выдашь вовремя: опять горновую канаву готовить, пушку набивать и с леткой придется повозиться. Дадут за это папке на орехи. Как бы в чем плохом не обвинили.

То, что летку проело чугуном и Владимир Фаддеевич ее закрыл без промедления, было лишь началом аварии. Домна, как только пушку отвели обратно, снова стала плеваться. Заслоняясь полой суконной куртки, Владимир Фаддеевич прошуровывал горловину летки стальной пикой. Об него разбивались хлопья и шарики чугуна. И когда он, волоком таща обтаявшую в горне пику, отбегал к пушке, шляпа и куртка вспыхнули на нем. Он сорвал их и, топча чунями, спросил горнового, который должен следить за чугуновозными ковшами, прибыла ли посуда. Горновой ответил, что посуды нет. Владимир Фаддеевич помчался к огромному совку с песком, злыми жестами сзывая туда горновых; скоро они уже таскали песок и насыпали валы; меж валами, как мы догадались, будет пущен поток чугуна прямо на литейный двор.

Мимо нас, бранясь, проскочил мастер. Скача от вала к валу, он принялся распинывать их и налетел на Владимира Фаддеевича, опрокидывавшего бадью с песком.

— Отменяю! Лить металл на пути! Мерзавцы транспортники: пораньше ковши не могли подогнать! Ради праздника!

Владимир Фаддеевич снова побежал за песком, туда же бросились горновые, на минуту сбитые с толку яростью мастера.

Появление инженера в рябой толстой фуражке с наушниками (Костя шепнул, что это вроде начальник цеха) укротило мастера. На отчаянную просьбу Владимира Фаддеевича продолжить насыпку валов инженер наклонил голову.

Чугун, заполняя канаву, рыжевато-грязно чадил, выпрыскивал капельки. А потом, когда Владимир Фаддеевич, потянув за цепь, притороченную к рычагу, поднял перегородочную лопату, чугун хлынул по литейному двору, шкворча, выхлопывался вверх, затапливал сырой бетонный пол.

Хоть я и тревожился за Владимира Фаддеевича, я все-таки радостно глядел на все, что происходило передо мной. То, что и мою, и Костину, и Нюрину одежду запорошило графитом (его выдыхало доменное варево, своим мерцанием он напоминал елочный блеск), до того восхищало меня, что я еле сдерживался, чтобы не оскорбить помрачневшего Костю восхищением: «Как здорово-то!»

Наперекор опаске потерять дружбу Кости, восхищение тем сильнее томило меня, чем дольше тек чугун. Мало-помалу на литейном дворе наливалось огненное озерко. Оно золотело, краснело, багровело. Воздух раскалился, жег щеки еще резче сегодняшнего ветрового мороза. Горновые извивались от жара, притрусывая пол песком и мешая металлу расплываться.

К моменту, когда из летки, бушуя, пузырясь и гуще дыша графитом, пошел шлак, паровоз подогнал под желоба посуду. Владимир Фаддеевич пустил шлак туда и тотчас с другими горновыми принялся отдирать твердеющие чугунные закрайки; если им не помогали ломы, они прихватывали закрайки щипцами на тросах, и мостовой кран, отъезжая, тянул их на себя и отрывал серо-черные ошметки.

По шмыганью Нюркиных калош, надетых на валенки, и по тому, как часто мех ее шубки задевал мой борястик, я догадывался, что ей невтерпеж уйти отсюда.

— Кость, пойдем.

— Да ты что?!

— Скучно. Смотришь, смотришь... Надоело.

— Побудем немного. В следующий раз ты о чем попросишь, сколько захочешь прожду.

— Знала бы — не пошла. Ла-дно... Оставайся со своим Сереженькой.

Она юркнула в толпу. Костя за ней, я за ним — среди пальто, волчьих дох, кисло пахнущих полушубков, фуфаек, шинелей, поддевок, кожанов. Прошли подле стены в какое-то производственное помещение. В чем-то округлом, крашенном лаком (топка, конечно, такая) — стеклянный волчок-оконце, и сквозь этот волчок виден был в глубине топки, в сжатом гуле, сноп синего пламени, розового на размыве о кирпичную кладку, уходящую вверх. Спустились — увидели над собой слепящие лампы на черной доменной короне. Скачка через рельсы. Бассейн, окутанный туманом.

Костя настигает Нюрку, ловит за плечи. Она поворачивается и лупит его по щекам. Он остолбенел. Я сшибаю со всего маху Нюрку в сугроб. Костя почему-то поднимает ее. Ни с того ни с сего она бросается к Косте, обнимает его и как будто целует. Из-за тумана, хлынувшего с бассейна, я смутно различаю их.

Туман разнесло. Мы сплошь в инее. Нюркина шубка белым-бела, словно горностаевая. Как ни в чем не бывало Костя и Нюрка берутся за руки. Она предлагает идти домой, а он упрашивает зайти к ее отцу Авдею Георгиевичу на воздуходувку. Нюрка соглашается.

Еще издали, шагая по обочине дороги, слышим пугающий шум, как будто где-то рядом прорвало плотину и вода рушится на лотки. Возле самой воздуходувки мы совсем не слышим приближения грузовиков и бетоновозов. Оглядываемся, чтоб не задавило.

Под сварными объемистыми трубами мне хотелось пригнуться и изо всей мочи помчаться обратно. Воздуходувка так неистово, плотно подает на домны воздух, что он движется, металлически свистя и шелестя, и этот свист и шелест наводят на душу такой ужас, что не знаешь, куда деться, и не чаешь, выберешься ли из-под этого загнанного в трубы ада.

К турбогенератору, возле которого находился Авдей Георгиевич, нас доставил веселый парень в кепке с оторванным козырьком. Вел по жарким закоулкам, все возле каких-то труб, чем-то толсто обмотанных, покрашенных в белое и красное. Здесь было тоже жутковато и закладывало уши от шипящих и свистящих шумов.

Я взмок, скинул шапку, приспустил на руки борястик.

Наконец мы очутились в просторном высоком зале, где пол был выложен метлахскими плитками.

Турбогенератор, у которого я увидел Авдея Георгиевича, был глянцевито-черный и как бы состоял из трех бугров: большой — генератор, повыше, поуже и покруче, — турбина, маленький — моторчик; на каждом надраенная медная пластина-паспорт.

В турбогенераторном зале я вдруг уловил, чем Авдей Георгиевич отличается от других барачных мужиков, — г р а м о т н ы м  лицом. (В Ершовке в какой уж раз, хваля секретаря райкома, отец заключал: «Принципиального человека угадаешь безо всяких-яких: грамотное лицо!»)

Костя тревожился за отца, но Авдей Георгиевич, должно быть, решил, что он хмур потому, что ему скучно, и начал объяснять, для чего на одном валу с турбиной и генератором маленький моторчик: это возбудитель генератора. Тут Нюрка противно прыснула в кулак. Я думал, что Авдей Георгиевич выговорит Нюрке и тогда я пойму, почему она противно прыснула, но он только насупился.

Я не собирался слушать Авдея Георгиевича, однако задержался возле него: он, к моему удивлению, сказал, что в генераторе находятся магниты, и мне захотелось узнать, зачем они там. И хотя Костя тоже как будто заинтересовался этим, он на самом деле был сосредоточен на чем-то другом — на грустном и тревожном.

Авдей Георгиевич приглашал нас подежурить с ним до полуночи, когда он сдаст турбогенератор сменщику. Нюрка, ластившаяся к отцу, чтобы загладить недавнюю промашку, соглашалась, а Костя отказывался. В конце концов он рассердился и быстро пошел из зала. Я бросился за ним.

Снаружи было светло — в небе и на снегах волновались красные тени. Костя побежал к домнам. Завернув за угол паровоздушной станции, я увидел «Комсомолку». От нее и восходило, трепыхаясь, зарево. Вдоль железнодорожной обочины длинной стеной стояли люди. Они смотрели, как белый с просинью чугун льется с желоба в ковш, установленный на лафет платформы. В ковше клокочет, булькает, и оттуда выпрыгивают звезды и, падая на землю, щелкают.

Все люди какие-то неподвижные, как заколдованные. Костя протолкнулся меж ними, и скоро я увидел его на лестнице, ведущей на литейный двор. Ожидая Костю, я замер: струя падающего чугуна притягивала взгляд, навевала впечатление, что ты уснул и видишь жаркое марево, рвущееся из ковша, и мерцающие в этом мареве графитовые порошинки, и порсканье махровых искр из тягучей белой струи. Когда Костя, все еще тревожный, вернулся, мы побрели на трамвай. Вместе с тревогой за его отца я испытывал какое-то торжественное чувство. И хотя оно не вязалось с настроением Кости, мне казалось, что оно прекрасно, чисто и вечно.

Владимир Фаддеевич вернулся домой утром и проспал до нового дня.

Как говорил потом Костя, в газетах сообщили о первом чугуне домны «Комсомолка». Корреспонденты упоминали об аварийном моменте, который возникал на литейном дворе и с которым стремительно и героически справилась бригада горновых во главе с Владимиром Фаддеевичем Кукурузиным. Один из газетчиков, склонный к восторженной шутливости, написал, будто бы металлу не терпелось порадовать участников празднества, он не дождался, когда летку прошибут пикой, прожег ее сам и выпустил жар-птицу салюта. Со своей стороны отец объяснил Косте, что, хотя чугун и самовольно хлынул из домны и горновым пришлось поволноваться и повертеться волчком, в общем-то ничего сверхъестественного и особо предосудительного не случилось: печь с иголочки, огромина, каких у нас не бывало, повадку и выбрыки ее еще долго надо изучать; вероятно, глина, которой набивали футляр летки, не очень прочно схватилась между собой и ее оторвало и промыло чугуном, накапливавшимся в горне. С летками маета не то что на современных домнах-богатыршах, а даже на крохотных, тыщу лет тому назад освоенных.

 

Глава седьмая

Я любил вечера у Додоновых, когда взрослые настраивались на воспоминания.

Ляжем на свои постели, согреемся. Барак еще не спит. Там малышей в корытах купают, тут игра в лото, по деревянным бочатам номера выкликают. Где-то в середине барака ребятня комнату вверх дном переворачивает: мать с отцом транспортники, ушли дежурить на железную дорогу, детишек домовничать оставили, и они теперь как на лошадях джигитуют. Подростки на кухне отираются. Визг девчонок. Шлепки. Выкрики: «Дурак, дурачино, съел кирпичино». На том конце гулянка: наварили кислушки, печально поют: «Вы не вейтеся, русые кудри, над моею больной головой».

Полежим, слушая барак. Еще много всяких других звуков бродит по нему: стучит швейная ножная машина, рокочет дробокатка, кругля кусочки свинца, поскрипывает пружина зыбки, воркуют голуби, принесенные на ночь из будок. Потом Петро, или Фекла, или моя мать скажет, что в деревне об эту пору делается, да скажет со вздохом, с отрадой, с мечтой, и потекут воспоминания, обыкновенно счастливые, такие, которых приятно и коснуться. Но иногда на кого-нибудь нападет грустный стих, и тогда всем начнут припоминаться беды, несчастья, печали.

В додоновские вечера я и узнал о детстве матери и о том, что вынудило ее бежать от моего отца.

Муж бабушки Лукерьи Петровны Иван Колыванов был казачий офицер. Сдавшись в плен красным, он вскоре заболел брюшным тифом, его отослали домой, в станицу Ключевку. До Ключевки он не доехал — пропал без вести. Чтобы сохранить детей, Лукерья Петровна перебралась на заимку. Были у нее лошади, коровы, овцы, но в голодные годы после гражданской войны она осталась без скота: часть съели, часть продали. Последнюю корову и лошадь увели кочевые киргизы. Уцелели лишь телка и поросенок. К марту 1921 года все припасы на заимке истощились. Станичный дом Колывановых соседи тем временем раскатали на дрова. Лукерья Петровна слыхала, что детей можно сдать в приют и там они спасутся от голода. Но колебалась: ежели умирать, так кучей. Старший сын Александр все-таки настоял, чтобы сдать в приют младшеньких: семилетнего Петю, пятилетнюю Дуню и трехлетнюю Пашеньку. Лукерья Петровна зарезала телку. Лучшую половину взял станичник Дощанка: за это мясо он подрядился довезти ее и ребятишек до Троицка.

Конь Дощанки трусил прытко, хотя в розвальнях целиком лежала вся семья. Лукерья Петровна взяла Александра потому, что боялась возвращаться из города одна. Тринадцатилетняя Мареюшка должна была караулить заимку, но увязалась за подводой, и ее тоже посадили.

Паша и Дуня не догадывались, куда их везут. Поутру, успокаивая их подозрение, мать весело говорила, что едут они в гости, там их будут потчевать медом, конфетами, солеными арбузами, яблочными пирогами, селедкой, ветчиной. Вдобавок Дуня получит платьице, Паша — атласную ленту и сандалики, Петя — складешок и штаны до пят.

Дуня и Паша настроились на егозливость и восторги. Петя был угрюм: он чувствовал что-то потаенное и опасное.

В городе Лукерья Петровна велела свернуть Дощанке возле мечети. Остановились у односельчан Решетниковых. Дощанка развернулся и уехал.

Приют помещался возле собора. Под сводами звонницы каркали вороны. Лукерья Петровна встала перед храмом на колени, крестилась.

Воспитатель, растворивший ворота, на просьбу Лукерьи приютить трех малюток до нови повел ее в глубину двора. Мареюшка пошла за ними. Какие-то испитые мужчины, наверно тоже воспитатели, выносили из сарая трупы детей и складывали в сани.

Лукерья Петровна выбежала за ворота. Она сказала Александру, что надо возвращаться домой и умирать всем вместе. Но Александр закричал, что на заимку возвращаться не будет, пойдет на станцию и уедет. Обругал мать, кинулся вверх по дороге, к вокзалу. Александр был ее любимчиком. Она умоляла его не уезжать, но он так и уехал и возвратился летом еле живой.

Мареюшка заподозрила, что мать передумает, подтолкнула Петю и сестренок, чтобы убирались от приюта, покуда мать уговаривает своего Сашеньку. Петя схватил за руки Дуню и Пашу, и они, семеня, потянулись за ним. Лукерья Петровна скоро их догнала. Повернула под предлогом: дескать, постойте возле приюта, а мы сходим на базар. Мареюшка возмутилась. Мать пообещала, что не обманет. Сжала Мареюшкину ладонь. Мареюшка тащилась за матерью, приседая от боли. Как крыльями, Петя запахнул сестренок полами шубейки. Его рубашка расстегнулась. Поблескивал сбившийся на ключицу серебряный крестик.

Перед сумерками Петя прибежал. Никогда не был в городе и все-таки разыскал пятистенок Решетниковых. Он дрожал. Мамонька, родимая, от приюта их гонят: некуда взять, нечем накормить. Тиф всех подряд косит. Иди, мамонька, забери Дуню и Пашу.

Уговаривали Петю: смилостивятся, заберут. Ни в какую не соглашался — нет и нет!

Оконная наледь стала синеть. Темнело. Он зарыдал и выбежал вон. Решетников уже на улице догнал Петю. Петя драться. Тут милиционер шел. Решетников к нему, зазвал в дом, поднес самогону, Лукерья чуть не целовала милиционеру сапоги. И милиционер увел Петю, пообещав определить его и Пашу с Дуней в приют.

Среди ночи внезапно потеплело. С крыш сыпала капель. Снега прорывали ручьи.

Утром Мареюшка и мать спустились к белому двухэтажному зданию приюта. Около здания — никого.

До заимки едва дотащились: дорога рассолодела, проваливалась.

От голодной смерти спасала Мареюшку с матерью поденщина у станичных кулаков. День работы — кружка кислого молока, раздобрятся — кусочек ржанинки прибавят, а то и половник щей.

Нанялись вскопать огород Михаилу Сороковке. Отворили тальниковую дверку и сразу увидели Андрюшу Грякова. Андрюша (он был годком Пети) ползал на четвереньках со сшибленным черепом. Сороковка стоял возле каменной завозни, держа в руке шкворень. Этим шкворнем он и ударил Андрюшу за то, что он срывал былки лука. Его родители умерли с голода, оставив сиротами трех сыновей; среди них он был старшим.

Обе пали на колени, рыдая, просили заступника, хоть он и отрекся от людей, посколь в грехах погрязли, покарать кулака-мироеда Сороковку.

Моя мать была убеждена, что Сороковка, высланный в начале коллективизации куда-то на Север, сгинул, как червь, ибо не могла не дойти до бога их молитва.

В тот год, когда выслали Сороковку (она об этом узнала позже), Мареюшку — уже Марию — выбрали заведующей детским садом в колхозе «Красный партизан», где ее муж Пантелей Анисимов был председателем.

Под детский сад правление колхоза выделило особняк конезаводчика Тулузеева, который бежал в Китай с каппелевцами. Запущенные хоромы подновили. Благодаря старанию плотников и кузнецов быстро уставили столиками, скамеечками, кроватками. Анисимов, как он радостно хвалился, выдрал в райпотребсоюзе по штуке сатина, ситца и мадаполама. Полную неделю Мария почти не вставала из-за машинки, покуда не израсходовала весь сатин и ситец на трусы, майки, сарафанчики, наволочки, а мадаполам — на панамки и лифчики. Нянек Мария подобрала спокойных, ласковых, стряпуху — искусницу. Продуктовые запасы колхоза были скудны, но ни разу кладовая не выдала детскому саду чего-нибудь в обрез, даже сахару. За этим строго следил сам Анисимов. При малейшем опасении, что это может случиться, Мария пугалась, как бы кто не ослабел и не помер, всплескивала руками, и было похоже, что она тронется умом, если тотчас не получит продуктов по норме.

Это помню я сам, так как мать дневала и ночевала в садике, а я находился при ней. Помню рыжий песчаный берег, на котором резвилась детвора и куда на веселую сатиновую и ситцевую яркость слетались бабочки. Помню сундук, к которому мы после обеда гуськом подходили за сладостями.

Строго-настрого было запрещено зачислять детей подкулачников, единоличников и из тех колхозных семейств, где были бабушки или трудоспособные женщины, отлынивающие от работы. Однако мать брала в детский сад деревенских ребятишек, кому бы они ни принадлежали, если видела, что они пухнут. Когда какая-нибудь женщина, доведенная голодом до крайности, бросала у тулузеевской калитки своих детей, Мария, заслышав плач, выскакивала туда, забирала их, гладила, а заведя на кухню, словно виноватая, кормила чем могла. Вечером отец втолковывал ей, что она поступает политически вредно, транжирит на посторонних детей продукты питания, которые колхозники чуть ли не с кровью отрывают от самих себя. Он ходил по комнате в хромовых сапогах, в галифе с кожаными лосинами, в железнодорожной, забранной под ремень суконной гимнастерке. Перед его затянутой фигурой, правотой и непреодолимостью тона мать робела и лишь одно повторяла, оправдываясь, что у нее  н е  т е р п и т  с е р д ц е.

Он ожесточался. Выискалась жалливая! Кулацкое семя приголубливаешь. Чего они не приголубливали твоих братьев и сестер? Иль забыла, как Сороковка приголубил шкворнем осиротевшего мальчонку? Иль запамятовала, как задарма батрачила на мироедов? Должна зарубить на носу: не всепрощение — классовая ненависть. Когда на него покушалось кулачье, уж конечно никто из них слюней не распускал о том, что будет с тобою и Сережей, если удастся Анисимова ухлопать.

Мария соглашалась с ним: прав, прав. Но не могла отказаться от своего зарока, который в отрочестве дала себе на заимке, когда узнала, что бесследно пропали и Петя, и Дуня, и Паша, оставленные у детдома.

— Маленьких спасать! Допоследу! — кричала она. — Пусть они атаманские, купеческие, из дворян, от мироедов-кулаков — они-то чем виноваты?

— Яблоко от яблони недалеко падает. Ты вот! Отец царизму продавался... Тебя тянет лакейничать поскребышам сельских эксплуататоров.

— Ума у тебя с гулькин нос, спесь и лютость. Замахиваешься мир переделывать, а одним ломом орудуешь. Лом я не сбрасываю со счета. Тонкость, учти, нужна. Тонкие инструменты, наподобие как у часовых мастеров.

— Завертелась змея на огне! Не нравится насилье? А как вы, казачье, над народом насильничали? Вас было только в Оренбургском войске сверх двух миллионов... Потерзали народишко.

— Ничегошеньки ты в нас не понимаешь. Мы были вольница. Пугачева кто поддерживал?

— Вы его и предали.

— Головка предала. Простое-то казачество всей душой всегда было за счастье, за народ. Да его...

— Вольница... Обвели вас цари вокруг пальца, приручили, палачами у себя сделали.

— Справедливо. Обман был, хитрость была, приручили, да не всех. Из нас тоже революционеры вышли. До Блюхера большим войском командовал Николай Каширин, верхнеуралец.

— Исключение.

— Исключение на то и исключение, чтоб редкостью быть.

— Навострилась язык чесать...

— Лом, лом ты.

Ссора кончалась тем, что мать выскакивала во двор и там рыдала, замкнутая ночью и забором.

Отец срывал с себя сапоги, галифе, гимнастерку. Наган под подушку. Забывался мгновенно. И его лицо было отмечено непреклонной справедливостью даже во сне.

По требованию отца мать вызвали на заседание правления колхоза и сняли с работы.

А накануне жатвы, во время полдневного урагана, какие здесь налетали часто, детский сад, кем-то подожженный в комнатах, весь выгорел изнутри и полузавалился. Дети увидели пожар с берега, где строили песочную деревню.

Вскоре после этой беды мать бежала в Железнодольск.

 

Глава восьмая

Любил ли он ее?

Его отношение к ней осталось в моих впечатлениях однокрасочным: суров, взыскивает, наставляет. Хоть бы раз невольная нежность подплавила строгий взгляд и ласка, пусть мгновенная, подтопила льдистый фальцет. Ничего этого не находит в себе моя ранняя память.

И все-таки, наверно, он любил.

Вот что случилось, когда мне было почти полных восемь лет.

Мы уже легли спать и слушали, как укладывается на покой барак. Вдруг услышали чьи-то задубенелые шаги по коридору и стук в нашу дверь.

Чертыхаясь, бабушка приподнялась на постели: чтобы сбросить крючок, нужно было встать на колени и опереться о спинку стула. На ее вопрос: «Кого черти принесли?» — кто-то хворо просипел: «Свой, мамаша». Бабушка не стала открывать. Прежде чем улечься на перину и укрыться одеялом, она гаркнула, чтобы мать шла отпирать сама. От ее гарканья я всегда цепенел. Вероятно, потому, что если она гаркает на меня, то набрасывается потом и остервенело кует кулаками мою голову.

Сиплый голос задел меня своей тревожной знакомостью, и я чуть было не угадал, чей он, — но здесь гаркнула бабушка, и то, что должно было проясниться во мне, распугнулось, как мальки от внезапного всплеска.

Мать пробежала к двери — и обратно.

Я принял вошедшего за цыгана: он был в тулупе и в бараньей шапке с отогнутыми ушами, и, когда шагнул через порог, увиделись черная борода и ртутный взгляд. Едва он выгнулся, стряхивая с себя тулуп, я узнал отца. За тулупом он стряхнул на пол и зимнее пальто.

Я не обрадовался отцу, потому что подумал, что он заехал только понаведать нас с мамой и я даже не успею ему шепнуть, чтобы он прогнал бабушку к ее сыну Александру, который тоже перебрался в Железнодольск, работает сыроваром на городском молочном заводе и живет близ базара в двухэтажном рубленом доме; пускай бабушка цапалась бы с женой дяди Шуры, моей крестной, которая крикуша вроде нее и чумичка. Но когда отец поздоровался с бабушкой, дружелюбно протянув ей ладонь, а бабушка отбросила ее и вякнула, что никто тут в нем не нуждается, я отомстил ей, выпростав из-под фуфайки руки и поманив его пальцами:

— Пап, она обманывает. Иди сюда.

Он сел ко мне на сундук. Благоухал снегами и простором, терся о мою щеку колючей щекой, хвалил за то, что я его не забыл. Я испытывал родство к отцу не потому, что возобновилось во мне сыновнее чувство, а потому, что догадался: бабушка ненавидит его во мне: «Литый Анисимов. Как в станок литый...»

Мои руки расцепились над высвобождавшейся шеей отца, но неожиданно для себя я повис на нем, встревожась, что мать не примет его и ему придется тащиться в дом заезжих, он будет несчастен и ему покажется, что дотуда страшная далечень, как до Железной горы. И когда он наклонился над кроватью, собираясь поцеловать маму, и мама рывком отвернулась и закрыла голову ватным одеялом, я подумал, что так и случится, и заплакал от жалости к нему и к себе. И хотя мама сразу же раскрыла голову и стала меня успокаивать, понимая, почему я заревел, она оттолкнула его, едва он опять начал склоняться к ее лицу. Тогда он, не распрямляясь, вздохнул и сказал, что совесть не позволит ей прогнать его, потому что ради нее и меня он бросил директорство в МТС и лишился партийного билета.

Мать испугалась. Да что он, рехнулся, что ли?

Может, и рехнулся. Если бы сам секретарь райкома Непыжников еще месяц назад сказал, что не мешало бы ему соединиться с семьей, коль жена и сын не едут в МТС, — он счел бы это вредительством. Ведь он без колебаний исповедовал исключительно правильный принцип: личное нельзя ставить выше общественного. На насекомых и то это правило распространяется: коль рой пчел ищет колоду, где бы соты навосковать и мед откладывать, так уж отдельная пчелка ни на какой нектар не позарится. И вот он поступил против правила насчет личного и общего. Сам же проповедовал, вдалбливал, врубал. А одиночества не сборол. Тоски. Он себя так поворачивал, а тоска его этак, покамест окончательно не повернула по-своему.

К Перерушеву поехал. Поделился. «Природа, — Перерушев толкует, — себя сказывает. Вертись — не отвертишься. Иная птица без пары живет — человек не может. Заряд у него такой окаянный внутри. Чуть что — взрывает. Как же ты думал? Земля сумеет от солнца отвертеться? Нет. Стало быть, одинаковая оказия. Иначе жизнь успокоится, вот природа и не позволяет. Жизнь ей надо. Сына тебя тянет воспитывать — опять она, природа! Вырастишь сына, он дальше корешки пустит».

Не разберет он сам, говорил отец, что с ним. Может, это только видимость причины? Может, вообще натуры не хватило? Колодцы так исчерпываются... Детсад-то он помнит, кого принимать, кого не принимать. Умом и сейчас не согласен с женой, а в сердце, в чувствах, в самой глубине притаилось согласие. Он вот гадает, что с ним, и что в нем, и как он поступит через полчаса, — и только все в себе запутывает. Наверно, устал. Несколько раз вызывали, убеждали, стращали, стыдили. Да... о чем это он? А!.. Правда, он сам не знает, что сделает через полчаса. Может, пьяный будет, плясака будет задавать, всех уважать, даже Лукерью Петровну. («На кой мне твое уважение!») Но может натворить и несчастий. Таких, что все ужаснутся в городе и в Ершовке. Не всех он пожалеет. Есть такие... Всем они судьи рассправедлнвые. Посмотришь — чисты, мухи не обидят, ни у кого к ним укора ни в чем. Но копнешь — им не то что среди судей, среди арестантов места не должно быть. Могилевская им губерния...

— Совесть твоя козлиная, — прервала его Лукерья Петровна, — сам-от из эдаких. Ни уха ни рыла не смыслишь в деревенском, клал бы шпалы, пришивал бы рельсы костылями. Нет, влез в деревню, хозяйничать влез.

— Кулацкие наветы, мамаша. Болты болтаешь. Не к тебе приехал, не с тобой говорю. Ясный, по-моему, дал намек: не ручаюсь сегодня за себя.

Мать урезонила его:

— Приехал непрошеный, да еще стращаешь. В Ершовке никакого воздуха не было от тебя, и сюда со своим уставом. Приехали в город, немного вольно вздохнули... Тисы у тебя — не характер. Так и метишь душу зажать. Не понимаешь? Притворству в директорах научился?

— На самом деле не понимаю. А притворство, верно, желал бы освоить. С Лукерьей Петровной поладил бы. Однако не желаю притворяться. Согласно идеям. Сворачивать с дороги и петлять не стану.

— Я про то и говорила. Ты катишь по дороге. На ней люди. Объезжать надо. Ты напрямик. Не считаешься... Я просто человек, просто пешеход, но я туда же иду, куда ты. Люди мы разные. Да и все люди разные. И ты считайся с этим. Но ты не считаешься. Что из этого получается — теперь по себе узнал. Могли уважить твое настроение? Не уважили. Надо было вникнуть, что с тобой приключилось? Не вникли. Чего там вникать! По-твоему сделали: вон из строя да на обочину!

— И правильно: дисциплина. Без дисциплины ничего бы на земле не зародилось и не выросло. Я, на поверку, слабак и мещанин, коль удумал от всего отойти. Посвятить себя тебе и Сереже.

— Поздно.

— Пожалей, Маруся. У меня ничего на свете не осталось. Я погибну. Пожалей. Прости.

— Ты жалел? Ты прощал?

— Не нужен ты ей, — злорадно вставила Лукерья Петровна. — Тебе железную жену, и та от тебя взвоет.

— Иди ты, бабуська. Папа лучше тебя. Мамка, давай возьмем папу. Он наш. Он заступаться будет за меня.

— Не порть, Маруся, Сережину судьбу! Безотцовщина — ведь это горе для ребенка. Мальчишки всего больше в отцах нуждаются. От матери у них — ласка, душевная красота, от отцов — мужество.

— Ты наговоришь. Насобачился языком молоть. Масло язычиной своим мог бы пахтать, — насмехалась бабушка.

— Маруся, не слушай ее. Она радуется, когда у других беда. Месть за лихо своей судьбы. Понимаешь? Я, Маруся, буду учитывать твою душу. А уж одевать буду, как снегурку.

Я видел отца в гневе, который не колеблется и не прощает. Но теперь он даже на бабушку гневался как-то непрочно. Угадывалась зависимость от того, как отнесется к этому мать. Она рассердилась, и он сник и, сгорбясь, покорно сел на перекладину между ножек стола. Бабушка, почувствовав его беззащитность и отдавая себе отчет в том, что если она не выдворит его сейчас, то он выдворит ее немного погодя, принялась кричать, чтобы он убирался, иначе она взбулгачит барачных мужиков, и они отобьют ему печенку.

Он молчал, бабушка скоро осеклась и замолкла.

У него было лицо обреченного на смерть, когда он надевал пальто и уходил.

Вернулся не один — с Александром Колывановым. Оба были пьяны. Александр Иванович еще у порога положил себе под ноги алую головку сыра и начал ее катать от ноги к ноге, как футбольный мяч.

Есть люди, что бы ни делали, они всегда кажутся безобидными, хотя вы и знаете, что они постоянно эгоистично-жестоки. Остается впечатление, что они невинны, хотя вам и случалось быть свидетелями их мерзких поступков. Воспринимаете вы этих людей так, потому что они настолько щедры, что готовы снять и отдать с себя последнюю одежду, что они, по барачному представлению, простодыры, то есть без меры бесхитростны, доверчивы и могут быть обмануты кем угодно. Кажется, что они безалаберны не из-за своих пороков, а из-за веселой беззаботности и полного безволия перед соблазнами.

Таким человеком был мой дядя Александр Иванович. То, что он, войдя в комнату, гонял ботинками головку алого сыра и время от времени пинал ее и она тяжело бухала в сундук, ни у матери, ни у бабушки не вызывало серьезного протеста. Они цыкали на него — дескать, побойся бога, люди уработались, уснули, — но цыкали для порядка, с улыбкой, а не для того, чтобы унять его озорство.

Забавляясь, Александр Иванович решил разбить головку сыра и поддавал ее сапогом все резче, покуда она не треснула. Мгновенно забыв о сыре, он, потешаясь, стянул одеяла с сестры и матери и подгонял их, голоногих, в оборчатых полотняных рубашках, когда они натягивали на себя платья, и ухмылялся, лукаво мигая моему отцу, довольный пугливой спешкой, с какой они ныряли в подполье и под стол, извлекая оттуда закуски.

Дядя Александр Иванович поднял и меня. Чуть не со всей головки сыра он обрезал алые воскованные корочки и отдал их мне. Моя мама это ему запрещала. Он знал, что корочки были моим желанным лакомством. Я удивлялся странности взрослых: они не брезгают сыром, хотя он и отдает сыромятным ремнем, а то единственно вкусное, что есть в нем, срезают и выбрасывают. Мать считала, что сырные корочки вредны для живота, а дядя поддерживал меня и втолковывал ей, что «раз организм требует, стало быть, не нужно препятствовать».

Александр Иванович пил. Дня не проходило, чтобы к вечеру он  н е  н а б р а л с я. Моя мать плакала, что он губит себя, и упрашивала его отстать от водки хотя бы из жалости к своим детям (их было трое) и к жене, отроду не видевшей ничего, кроме недоли. На ее мольбы у Александра Ивановича был один ответ:

— Нутро требует.

Это была явная отговорка, но ни мать, ни бабушку она никогда не возмущала. Влияние Александра Ивановича на них до сих пор остается для меня загадкой. Полагать, что они боялись его, нет оснований. Сердился он незлобиво, обид не помнил — ни тех, какие наносили ему, ни тех, какие наносил сам. Правда, в хмельном застолье он был охоч стравить спорщиков, подзадорить на свару людей, неприятных друг другу, но и это тоже не могло быть причиной, почему и сестра и мать как-то униженно прощали ему недостатки и покорствовали перед ним. Жена Александра Ивановича была чумичка и не мирилась с его пьянством; его считали неудачником, и, возможно, потому бабушка и мама ни в чем ему не перечили, чтобы он не чувствовал себя еще несчастней. А он помыкал ими как хотел, при народе куражился, поучая их.

На этот раз он заставил их выпить по полной рюмке водки, провозглашая излюбленный тост: «Со свиданием!» — и вдалбливая сестре Марии, что она должна принять Анисимова, ибо он на всю жизнь решился своей судьбы. Он угрожал, что перестанет считать ее сестрой, если она не послушается или будет понуждать мужа к разводу. Эти внушения он перемежал советом Анисимову, чтобы он не очень-то вытягивал шею перед Маруськой, а тещу почаще приструнивал. То, что сестра и мать хмурились, не выражая своего согласия, оскорбляло его; он было собрался уходить, но передумал, одетый влез за стол, напал на Анисимова за то, что тот бросил государственное дело ради женщины («Вон Стенька Разин попустился ради ватаги персиянской княжной, а не какой-нибудь там оренбургской казачкой»); когда мой отец огрызнулся, то Александр Иванович назвал его казенной душонкой и выбежал из комнаты, велев матери и сестре гнать его.

Лукерья Петровна только того и ждала. Выпитая водка оглушила бабушку: ей казалось, что она выдержанно обращается к зятю, а на самом деле она надрывно орала, и удивилась и оторопела, когда он промолвил:

— Чего ты кричишь на весь барак?

Брусникин запозднился на воздуходувке. Покамест шел коридором, слушая, как разоряется Лукерья Петровна, понял, что к чему, и, стукнув в дверь, пригрозил бабушке, что вызовет ее на общее собрание барака, если она помешает дочери и зятю наладить свои отношения.

Лукерья Петровна подбежала на цыпочках к двери, сказала лебезящим шепотом:

— Авдей Георгиевич, уж извини меня, ведьмачью каргу. Маненько хватила, раззадорилась...

Быстро легли спать. Отец устроился на полу. Постелил тулуп, в изголовье положил овальный чемодан из фанеры, укрылся пальто.

 

Глаза девятая

Они сошлись, но ненадолго. Все решили раздоры, затеваемые Лукерьей Петровной.

Под влиянием ее наветов Мария сказала Анисимову, чтобы он собирался и уходил, поскольку мать у нее одна-разъединая, и, какая бы она ни была, ни на кого ее не променяет из мужчин. Да и не любит она его. И жизни у них все равно не будет.

К моему удивлению, он торопливо сложил свои вещи:

— Чем так собачиться, лучше век шляться в холостяках.

По приезде в Железнодольск отец устроился рамповщиком на коксовые печи, где подружился с долговязым смологоном Султанкуловым. Султанкулов толкал смолу по смолотоку, отец тушил водой пылающий кокс, выдавленный из печи на рампу. Новая работа была вредная — газ, волглый жар — и опасная: сорвешься на рампу, усыпанную свежеиспеченным коксом, — сгоришь. Однако отцу эта работа понравилась: отвечаешь лишь за самого себя, заработок полновесный, ежесменно — литр молока, а если стараешься, премируют деньгами и одеждой.

Маму ужасала перемена, происшедшая в нем. То дело, которым он занимался в деревне, она находила на редкость ответственным и важным, по силам только тому, кто не желает никаких благ лично для себя и добивается их для всего народа. Она считала, что он, при всей его жесткости, порядочен, честен, и поэтому его назначение трудиться там, а не здесь, где его может заменить всякий здоровый человек. Велико ли умение поливать кокс из пожарной кишки?

Он признавал, что она права, но совесть в нем не просыпалась, как того желала мама. Напротив, он не скрывал радости, что вырвался оттуда — из сложностей, тревог, бессонницы.

— Я отдыхаю умом и сердцем, живу просто. В этом, Маруся, больше счастья! Может, для общества и урон, не знаю... Мне-то как свободно и славно! — утешал он себя.

За ударную работу отцу дали комнату на Третьем участке. Я наведывался к нему: идти туда нужно было пешком и долго — через металлургический завод. Не всегда отец пускал меня в комнату, хоть я и приходил с мороза и ветра: на стук выскакивал в коридор, и над его плечами вместе с дымным паром вываливался веселый шум мужских и женских голосов. Придавив туловищем дверь и распростершись на ее толевой, обсыпанной кварцевым зерном обивке, отец растерянно вглядывался в мое лицо, пытаясь определить, что сейчас думаю о нем, как я отнесся к тому, что у него гулянка, и решая, куда меня сунуть или как выпроводить. Частенько он заводил меня погреться к Султанкуловым; тут мною занималась Диляра, сестра Султанкулова. Это была тоненькая ласковая девушка в зеленом атласном платье и мягких красных ичигах. Мне нравилось играть с Дилярой в догонялки. Комнатная теснота ее не смущала; удирая, уворачиваясь, она порхала с кровати на кровать, по табуреткам, скамьям, по печи и даже взлетала на стол. Если Диляры не оказывалось дома, отец заталкивал в карман моего борястика горсть конфет и печенья и приказывал идти домой. Ему было не до уговоров: выскакивал он без пиджака, взопревший от самогона и пляски, окутывался на холоду туманцем, как после бани. Навряд ли он опасался, что простынет. Он спешил отделаться от меня: не терпелось вернуться в компанию.

Я уходил, стоял в сенях барака. Ждал Диляру. Здесь было холодней, чем в коридоре, но туда я не возвращался, чтобы не попадаться на глаза отцу или кому-нибудь из его гостей. Бывало, что, так и не дождавшись Диляры, я убирался затемно восвояси. Может, я не умел обижаться на отца, привыкнув еще в Ершовке к его строгой бесцеремонности (еще суше, помню, он отсылал меня, совсем малыша, из колхозной конторы, когда я, соскучившись по нем, наведывался туда), а может, я больше бывал огорчен тем, что не повидал Диляру, — только возвращался я на Тринадцатый участок неунывающий, и, когда бабушка, вызнав, как мне погостилось у папки, начинала сокрушенно кудахтать, я не чувствовал себя несчастным, а лишь досадовал на то, что она хочет, чтобы я возненавидел отца. Своим желанием вырастить во мне ненависть к отцу она вызывала во мне лишь отвращение к ее ненависти. К бабушке у меня не было ненависти — для такого резкого чувства я был слишком мал, — но еще в деревне возникло в моей душе невольное неприятие всего, что исходило от бабушки.

Обдумывая себя, вспоминаю те дни, когда моя сыновняя тяга не находила отзвука в сердце отца, и это воспоминание не окрашено печалью не только по причинам, о которых уже говорилось, но и потому, что обратный путь домой возвращал мне волю сродни той, деревенской, когда я один уходил в степь или на реку и был сам себе властелин и всему открыватель. Гулы, рокоты, шелесты, сполохи, вспышки металлургического комбината напоминали мне о том, как много вдруг образовалось у меня свободы, и я, подгоняемый ее веселой, неутолимой властью, шел на плоский свет — оранжевые окна в черных корпусах, в тех корпусах, где из клетей прокатных станов струится проволока, вылетают тавровые балки, рельсы, швеллеры, скользят полотнища листов, выплывают на рольганги тяжкие плахи; все это железно, багрово, огненно разметывает сутемь, звучит, восхищает, наводит страх. Затерянный среди зданий, как муравей в пещере, ты все-таки не заробеешь, не повернешь вспять — ты, отчаянный, пытливый, будешь ходить и ходить вдоль металлургического потока, пока подламывающиеся от усталости ноги сами не потащатся домой.

Однажды, перебарывая усталость, я добрел до здания, откуда начинался прокат. Сюда «кукушка» привозила на платформах стальные слитки. Электрический кран, прикусывая клещами макушки этих слитков, сажал их по одному в нагревательные колодцы; там слитки стоймя томили в жару и, тоже порознь, перетаскивали в слитковозы; слитковозы доставляли их к валкам, которые яростно, в огне и воде, обжимали их и длиннущим брусом выкатывали на позванивающие ролики.

Я сообразил: раз слитки доставляются сюда в изложницах со снятыми крышками — значит, где-то неподалеку находится цех подготовки составов.

Впереди лежала темная равнина, просеченная красными колеями железных дорог. В первый миг почудилось, что рельсы раскалены, но тут же я заметил красные лучи, прямо и плотно врезавшиеся в небо. Их-то и отражали назеркаленные колесами рельсы. Лучи перемещались, двигаясь в мою сторону. В робости и любопытстве я добежал до лестницы пешеходного моста и, едва поднялся на мост, увидел, что лучи высвечивают из сизых изложниц, в четырехстенной тесноте которых стоят огненные слитки и так прожекторно просаживают выстекленную морозом высоту.

По дороге, где паровоз-«американка» провез изложницы, я добрался до огромного кирпичного корпуса. Как только я вошел под его гулкие своды, мне в глаза бросился кран, выпускавший откуда-то из своего железного тела круглые черно-масляные штанги. В нижней части штанг были прорези. Их-то кран и приближал к ушкам колпака, надетого на изложницу. Иглистая седая голова следила из кабины за штангами. Я радостно вскрикнул, узнав Петра Додонова, и, махая рукой, помчался к платформе, над которой навис кран с отвесно высунутыми задымившимися штангами. Внезапно кран отпрянул от изложницы, будто чего-то испугался, и, вбирая штанги, пролетел своими фермами надо мной.

Вскоре Додонов был уже возле меня. Улыбаясь, сказал, что изрядно струхнул, углядев мальчишку, бегущего к платформам: бывают случаи, когда изложницы падают, а ведь слитки увесисты — семь, девять, даже двенадцать тонн. Снаружи было студено, да и здесь, в помещении, холодно. Но сатиновая спецовка на Додонове взмокла и пахла горячим по́том.

С зеленым эмалированным ведерным чайником Додонов сходил за газировкой, и мы взошли в кабину крана, куда он едва согласился взять меня на минутку.

Огненный воздух опьянил меня, привел в восторг, но к этому восторгу припуталась такая оторопь, что с замиранием в животе я приговаривал «ух» и прикасался руками ко всему металлическому, невзирая на предупреждения Додонова, что могу обжечься до волдырей. А едва Додонов показал мне, как в слитке кипит сталь, я так заегозил у него в руках, что он отдернул меня от смотрового оконца, поставил на пол; как я ни упрашивал его еще разок поднять меня к оконцу, он не согласился. Если бы он быстренько не ссадил меня с крана, я бы, наверно, не запомнил навсегда маленькую, острую, слепящую голову того слитка, чуть ниже головы, внутри слитка — полый купол, а под куполом, среди белой прозрачной тверди, — кипящую сталь: скачки струй и роение шариков.

Завод завораживал меня таинственностью, заревами, музыкой (он гремел, как тысячи таких оркестров, в каком кастелянша Кланька играла на трубе), страшной красотой машин, беспрерывной работой железа, огня, электричества, пара.

При всяком подходящем случае я убегал на завод. Бродил наобум. Повсюду было интересно. К отцу на коксохим заглядывал редко. Отец запрещал: вредно, газ, еще чахотку схватишь. Из производственных помещений меня почти никогда не прогоняли: в те годы было привычным, что по цехам шляется ребятня, особенно беспризорники и кусочники. Несколько раз я все-таки побывал в комендатуре заводской охраны, откуда меня доставляли домой с вахтером.

Бабушка была довольная, когда я день-деньской пропадал где-нибудь, но для порядка хлестала меня веревкой из конского волоса. Я кричал, силясь выдернуть свою голову из ее коленей. Чтобы в бараке думали, будто ее тревожат мои отлучки, бабушка жаловалась соседям, что нет со мной сладу, что уродился я шатучим и малахольным в прадеда Петра Павловича. Она выказывала на словах то, чего не было в ее душе, но я не обижался: хорошо, что не держит возле себя, мне того и нужно! Я не обижался еще и потому, что притерпелся к ее неискренности.

Однажды мы с Костей Кукурузиным зашли на домну.

Владимир Фаддеевич заправлял паровую пушку. Мы стояли и смотрели, как он набивает глиняными ядрами ее ствол. Внезапно со своей площадки свистнул ковшевой Мокров. Рукой он звал Владимира Фаддеевича к себе. Владимир Фаддеевич отмахнулся, да передумал: уж очень озадаченно и загадочно прижмуривал Мокров глаза в такт взмахам.

Оказалось, паровоз только что подогнал посуду и в третьем ковше от него спал беспризорник. Кепчонка прожженная, сквозь дыры торчат волосы; лоскутная поддевка пропитана цементной пылью; подошвы ботинок прикручены электрическим шнуром. Нутро ковша футеровано — кирпич к кирпичу, как зерно к зерну в кукурузном початке, футеровка отливает металлически-черной эмалью и явственно дышит зноем; на губах беспризорника улыбка. Должно быть, отрадно спится в ковше! Неужели забрался туда вскоре после того, как вылили жидкий чугун? Неужели он ночует в посудине? Так ведь...

Я увидел мчавшийся по горной канаве желтый чугун; вот он вильнул в отводную канаву, скоро докатился до желоба и хлынул в чашу, где раскидисто спит беспризорник.

Мокров швырнул в беспризорника колошниковой пылью. Подросток мгновенно проснулся и быстро шнырял глазами, прикидывая, куда его перевезли. Но стоило Мокрову сказать: «Ну-ка, постоялец, ослобоняй квартиру, а то чугунку за шиворот плеснем», — как беспризорник мигом полез из ковша по толстой проволоке, вдевая ноги в петли, сел верхом на край ковша, потом спустился на лафет платформы, порхнул на землю и удрал, волоча свою проволоку поперек железнодорожных путей.

Все дружно засмеялись и тут же помрачнели. Владимир Фаддеевич и Мокров, конечно, потому, что, не досмотри они немного, и сгорел бы человек, а им всю жизнь вспоминать и казниться, я и Костя потому, что это был такой же, как мы, мальчишка, и мы невольно представили себе его гибель.

Тогда во мне прочно отложилось чувство опасности, исходящей от завода, по которому я и до того путешествовал с отчаянным бесстрашием. Позднее, в юности, это чувство не прошло: затушевалось, хоть я и привык к заводу и к постоянной опасности, когда проходил производственную практику на коксовых печах, а после работал на них.

Оборвыш, спящий в гладком кирпичном кратере, — эта картина дала в моей фантазии такие превращения: одно, давно забытое, приходило летом в часы, когда загорал, — из солнца, забравшегося в зенит, вытек ручей, и земля, залитая им, пыхнув, исчезла; другое, являвшееся ночами, когда мир кажется особенно беззащитным, устоялось и нет-нет да и знобит своей тревожностью: беззвучный длинный предмет, обросший стратосферным льдом, скользит на спящий город; вспышка, и все — города не осталось.

 

Глава десятая

Мать запретила мне ходить к отцу. Она и бабушка говорили о нем презрительно, вскользь, намеками, и я никак не мог допытаться, в чем он сейчас провинился перед ними. Я вызнал это в семье Колывановых — от дяди Александра Ивановича, от крестной Раисы Сергеевны, от двоюродного брата Саши: мой отец стал распутным! Чуть не каждую неделю женится да разженивается. Недавно посватал сестру своего закадычного дружка Султанкулова. Диляра ответила: «Договаривайся с братом». А брат ни в какую:

— Для гулянок ты, Анисимов, годишься: и заводной, и слабо хмелеешь, и ловко пляшешь, и на балалайке играешь. А для семейной жизни ты не готов: не отбесился, порядочного добра не завел, не скопил денег на невесту.

Отец назвал Султанкулова байским недобитком, а Султанкулов назвал его голодранцем, бодливым быком с обломанными рогами. Рассорились, подрались.

Дядя рассказывал это о моем отце, потешаясь. Он был вроде доволен, что его бывший зятек ударился в разгул, менял жен и что Султанкулов дал ему от ворот поворот.

— На татарушечку польстился, — сказал дядя, и я не понял, то ли он осуждал его за плохой выбор, то ли считал, что он набрался слишком много нахальства, коль сватал Диляру.

Крестная Раиса Сергеевна, улавливая в голосе мужа дурашливость, а также пренебрежение к моему отцу, ущемлялась. Анисимов-то не вам чета! Колывановы — ветродуи, пьянчужки, себялюбы, а он — голова, в политике разбирается, серьезный. Вам бы лишь винищем глотку залить. Сбили мужика с пути-истины, теперь сами же его позорите, будто он хуже всех. Увидите: подурит и образумится.

Дядя не спорил. Боялся ее: такой галдеж поднимет, на базаре услышат, а то еще взвизгнет, побледнеет, брыкнется на кровать, отливать надо...

Хоть и защищала она отца, мне неприятно было ее заступничество. Я слушал ее частую четкую речь — будто шестерни вращаются — и вспоминал странное прозвище «Ча́кала», которое дала ей бабушка Лукерья Петровна.

От Колывановых я побежал к отцу. Я жалел его и одновременно терялся: он и вправду совсем другой.

Отец правил бритву, ширкая ею по хлопающему черному солдатскому ремню. Отец дорожил и ремнем и бритвой. Эти вещи были для него историческими: он выменял их на махорку в освобожденном от колчаковцев Омске и насухо снял тогда с лица юношеский пушок. Он любил и подготовку к бритью, и бритье, любил испытывать остроту бритвы на волосе, выдернутом из чуба: положит на лезвие, дунет, если волос надвое — скоблись. Ему доставляло наслаждение заливать помазок крутым кипятком, пенить в медной чашке мыльный порошок и накручивать облака пены на пробитое щетиной лицо. Бреясь, отец всегда красовался, даже если один я глядел на него.

Мама в деревне ругала его за пудру:

— Ишь ты, щеголь. Как князь какой-нибудь. Скрытый в тебе вельможа сидит. При чинах и богатствах ты бы весь распавлинился.

Мой приход не обрадовал отца. Было похоже, что явился я некстати. Он хмуро намылил шею, подбородок, щеки. Первые движения бритвой он обычно делал от ямки меж ключицами, заводя лезвие к шее снизу, от груди. Теперь он понес бритву к кадыку, не наклоняя ручку, роговую, двупланчатую, придерживаемую мизинцем. Его пальцы колебнулись. Он дал им успокоиться, отвердеть, опять понес бритву к кадыку и вдруг отбросил ее — отбросил панически, каким-то спасающимся жестом. Потерянный, чем-то страшно удивленный, отец встал, пошел к рукомойнику, долго умывался.

Я не понял, почему отец отбросил бритву, но испугался. У меня что-то случилось с головой. Я хотел сейчас же додуматься до того, что меня напугало, но мешала какая-то застопоренность в соображении.

Такой же затор в голове был у меня прошлой осенью, когда на неделю зарядил моросливый дождь и вокруг была грязь.

Я вышел на крыльцо. Подле него топтались на доске Борька Перевалов и Толька Колдунов.

— Серега, припри мячик из-за будки Брусникиных, — приказал Колдунов.

Он любит командовать, а я не переносил, когда мной командовали. Бабушка затюкала меня своими командами. Наверно, по ее вине, как только кто-то что-то мне велит сделать, я чувствую поташнивание и могу взбелениться, как последний психопат. Попроси без грубости, хитрости и заискивания — вот что я принимаю спокойно и покладисто.

— Сам припри. Не барин.

— Чё, трудно? Чё, пузо лопнет?

Кажется, на драку нарывается Колдунов? Еще раз прикажет — отлуплю.

— Мы, Сережик, босиком. Мы об стену играли. Нюрка схватила и закинула. Говорит, Авдей Георгич из ночной, спит. Принесешь? А?

Борька Перевалов — человек, не то что Колдунов, просит по-хорошему. Что ж, пожалуйста, принесу.

Метра на три дальше мячика я заметил лужу. В луже лежал конец провода, свисавшего со столба. Я уже совсем подошел к мячику, собрался наклониться, но что-то вступило в меня, ноги прямо-таки примагнитило, будто бы они были в железных ботинках. Хотел отпрыгнуть назад, но тут же забыл об этом и никак не мог вспомнить, хотя и трепетал от страха, что если не вспомню, то умру. Тут начали меня судороги опрокидывать. Попробовал сообразить, что это со мной, по такое онемение охватило мозг, что я покорился силе, гнувшей меня, и упал навзничь. Ноги сразу расковались и сами поджались к животу и боялись касаться земли. Из соседнего барака выскочил мужчина в резиновых ботах, поднял меня, отнес на крыльцо под хохот Колдунова и Борьки. Он выругался, посмотрел на оборвавшийся провод. Я все еще не понимал, какая связь между проводом, мною и Борькой с Колдуновым.

Подвох Борьки Перевалова и Тольки Колдунова мог стоить мне жизни — об этом я узнал лишь вечером. То, что отец хотел зарезаться, до меня дошло тоже не быстро, а когда дошло, то я не находил себе места, пытаясь избавиться от видения крови, которая хлестала из разрезанного горла отца. Странно я устроен: зачем надо путаться в том жутком, чего не было? Может, со всеми то же происходит после того, как они избежали чего-то страшного или кто-то спас их?

Я рассказал матери, как отец чуть не зарезался. Она стала сама не своя. Металась по комнате.

— Хватит кидаться, — сказала бабушка. — Сдох бы, дак сдох. Ни дна ему ни покрышки, ироду.

— Мама, да ведь если он решит себя, весь век казниться. Из-за меня ведь. Судьбу из-за меня изуродовал. Да еще зарежется. Ох, бедная моя головушка! Из-за Сережи душа еще пуще страдает. Мыкается он между мной и папкой. Тебе-то, мама, что? Не приголубишь его. Даже через комбинат не проводишь. Взрослых вон режет паровозами почем зря. Думала — вызову тебя, спокойна буду за ребенка...

— Я с него глаз не спускаю. Да разве за ним уследишь? Он от самого черта спрячется.

— Вины твоей ни за что ни перед кем не было и не будет.

— И не было и не будет. Замолкни, пока кочергу на тебе не погнула. Я своих ребятишек выводила. Никого не просила. Выводи и ты своего. Я от своих еще никак не опамятуюсь.

Для переезда на Третий участок мать наняла угольные сани. Извозчик и Костя Кукурузин еле взгромоздили наш сундук в ящик, притороченный к саням. Дорога, ведущая к бараку, была ледяная: по ней носили воду из колонки. Когда сани, скребя полозьями о лед, покатились, из барака выскочила бабушка. Она стояла на высоком крыльце, грозя, что нам отольются ее горькие слезы: господь, хоть они многомилостив, не прощает, когда дети бросают родителей.

 

Глаза одиннадцатая

Отец сидел перед самоваром. В жестяную кружку, клокоча, бил кипяток. Едва я заскочил в комнату и крикнул, чтобы он шел носить вещи, отец закрыл кран и стиснул в ладонях кружку. Ладони жгло, но он не отнимал их от жести. Потом встал, поджался, будто живот заболел, ткнулся головой в черную жестяную обшивку печного барабана. Это испугало меня:

— Папка, ты чего?

Не шевельнулся.

— Па-апка...

Он, шатаясь, вышел на улицу, к саням.

Весь вечер мать весело убирала комнату. Отец был хмур. Она, казалось, не замечала этого, но когда закончила уборку и оглядела выскобленный пол, высокую от перины, ватного одеяла и подушек кровать, подсиненные задергушки на окне, карточку брата Александра Ивановича, раскрашенную цветными карандашами, то навзрыд заплакала. Я ждал, что отец будет успокаивать ее, но он как сидел у стола, перебирая свои старые документы, так и остался сидеть. Тогда я тоже заплакал и долго ревел вместе с матерью, а он рассматривал справки, грамоты, удостоверения и, если кто-то из обеспокоенных барачных жителей стучал в дверь, не отзывался.

Я не слыхал утром, как он уходил на коксохим. Мать кормила меня затирухой и гладила по волосам: так она выражала жалость к себе и ко мне. Я спросил, почему вчера  о н  не пожалел нас, и мать, внезапно начав задыхаться, сказала:

— У него закаменело сердце.

Близ барака грохотала камнедробилка. Скука пригнала меня сюда — мать ушла на работу. Из люка дощатой галереи сыпался щебень. Я вспомнил о том, что сказала мать, и весь день мне хотелось помочь отцу, чтобы его сердце раскаменело.

Он брел со смены в сумерках. Ветер поигрывал им, словно резиновым зайцем. Я распахнул для отца дверь в барак, после обогнал и отомкнул комнату. Он проходил равнодушно, слепо, будто двери распахивались сами собой.

Покамест он пил из самовара кипяток, я вился вокруг стола. Папке плохо. Это мой папка. Ему должно быть хорошо. И если он узнает, как мне жалко его, ему будет лучше и сердце станет мягким и добрым.

Огонь в печи погас. Комната нахолодала. Отец присел перед топкой, колол молотком сверкающий уголь. Я собирал брызги угля, ссыпал в ведро. Он похвалил меня за аккуратность. Я воспользовался его вниманием и спросил, что сделается с человеком, у которого окаменело сердце.

— Помрет.

— Ты не помрешь! — крикнул я в отчаянии.

Он мстительно поднялся во весь рост.

— Кто тебя подучил?

Я растерялся.

— Кто подучил?

Я не понимал, чего он требует.

— Бабка подучила, мамка?

Почему он взбеленился? Такой обидой мне заполнило грудь, что я дерзко сказал:

— Никто. Сам.

Он сдернул с крючка колчаковский ремень. Я был в пальто. Хлестал он ремнем плашмя, и мне было не очень больно, но я заливался благим матом: ведь я тревожился о нем, а он бьет.

Мать, наверно, предчувствовала что-то неладное: с порога она бросилась к сундуку, на котором я играл в камушки, общупывала меня, словно никак не могла поверить, что я цел. Она углядела на моих щеках сухие потеки от слез и, гневная, повернулась к отцу;

— Ты?

— Я.

Завязалась ссора. Мать говорила, что он не смеет трогать меня даже пальцем. Он говорил, что и впредь будет пороть, если провинюсь.

— Ты лютуй над собой, а не вымещай на ребенке.

Отца возмущало, что она пытается присвоить себе все права на меня. Именно он, прежде всего он займется воспитанием сына, опираясь на строгое представление о порядке в обществе и о том, какими должны расти пролетарские дети.

От их крика и ярости некуда было деться. Я прилег на сундук и закрыл ладошками уши. Засыпая, слыхал, как они укоряли друг друга за свою будто бы сломанную жизнь. Они бранились часто, и все о том же, и не уставали от этого, и никак не могли примириться.

На свое горе я потерял ключ от комнаты. С тех пор родители, отправляясь на работу, оставляли меня взаперти. Про вражду между ними я забывал в блужданиях по цехам, и вот теперь я мечусь по комнате, как жаворонок под коробом. К вечеру изматываюсь, ставлю в два этажа табуретки, забираюсь на полати и сижу не то в неприкаянности, не то в дреме до возвращения родителей.

Мать боялась, как бы я, забираясь под потолок и спускаясь оттуда, не упал, и велела отцу приколотить к доскам деревянные бруски. По брускам стало легко подниматься к лазу и выскакивать на полати.

Вскоре — может, через день, а может, через неделю, — уже в сумерках, не зажигая электричества, я забрался на полати с веревочным обрезком. Из потолка торчало ушко винта: вероятно, к нему кто-то, живший в комнате до пас, пристегивал ремень зыбки. Полатей тогда еще, конечно, не было. Вдоль стены стояла кровать, и зыбка как раз спускалась к изголовью, и ее удобно было подергать, когда плакал младенец.

Я протянул конец веревки через ушко и укрепил. На другом конце связал петлю, тоже старательно, неторопливо, и продел в нее голову.

Осторожней обычного я ступал на бруски, спускаясь по стенке. Петля начала заворачивать подбородок. Я замер. Руки мертвой хваткой сжали брусок. В ладони врезались шляпки гвоздей. Но я зажмурился и оттолкнулся.

Была ли боль, было ли удушье — не помню. Совсем я забыл и то, как, повиснув, летел к противоположной стенке. Но осязаемо помню угол бруска, на который, летя обратно, попал босой ногой и схватился пальцами за неровный, колкий, волокнистый выступ этого угла, да так схватился, что удержался, а потом уж извернулся и поймался рукой за ближний брусок. Отец без охоты готовил бруски из еловой плахи. Колол топором, не остругивал, лишь делал затесы и отсечки.

Я выбрался на полати. Потрясенно сидел до прихода матери. Снимая меня оттуда, она как обескровела: серое лицо, черные губы.

Этим же вечером отец выкрутил из потолка винт и сломал полати. В семье установилась глубокая тишина. Непривычно, удивительно было выражение виноватой задумчивости на лицах родителей. А до этого было иначе; как ни взглянут, как ни повернутся, прихмурь на лицах, уязвленность, ожидание наскока и желание дать отпор, не заботясь о том, чем все это кончится.

Однажды утром, проводив отца на работу, мать наняла грузовик, и мы возвратились на Тринадцатый участок.

Бабушка Лукерья Петровна прытко таскала вещи. Она торжествовала: от меня никуда не денетесь. Так угодно пресвятой богородице и Михаилу-архангелу. Они забрали у нее за людские грехи мужа, трех маленьких детей, сына Александра Ивановича, но они милостивы и оставили в утешение дочь поилицу-кормилицу, да внука, который, когда вырастет, тоже не бросит бабушку, будет беречь и содержать и похоронит в красном гробу и с духовым оркестром.

Когда стаяли снега и по сырой, еще холодной земле разветвились клейковатые тропинки, мать повела меня на базар. Она была нарядная: туфли с калошами, темно-синий шевиотовый костюм, белый вязаный берет. И я был одет по-праздничному: бескозырка, бушлат с якорем на рукаве, костюмчик из ворсистого сукна. Картонная основа якоря была обметана малиновым шелком, и я нюхал шелк, пахнущий нежно и прочно.

Дорогой она сказала, что мы идем в народный суд, где ее должны разводить с Анисимовым. Хотя отец ничем не напоминал о себе и я не нуждался в нем, мне почему-то стало страшно, что они окончательно разведутся. Наверно, в душе таилась надежда, что они позабудут про обиды, соскучатся, простят друг другу.

Здание суда возвышалось на гребне горы. Оно было втиснуто меж магазином скобяных изделий и мастерской, где чинят гармони и где к тому же помещался часовой мастер.

Отец вышагивал по высокому крыльцу. На голенищах хромовых сапог прядали отсветы судебных окон. Кавказский ремешок перехватывал в поясе косоворотку. На черную пиджачную спину были кинуты концы кашне. Ослепительная белизна кашне подчеркивала дегтярную коричневу щек, вспушенный расческой смолевой чуб.

Какой он красивый!

Мать крепко держала меня за руку. Я вырвался, припустил вверх по косогору. Отец махнул навстречу мне через все ступеньки. Подхваченный им на бегу, я смеялся.

Он купил стакан урюка. Я обдирал зубами оранжевую вязкую кожицу, разгрызая косточки, добывал сладкие ядрышки, а он говорил, что собирается уехать в Среднюю Азию. Города там сплошь в садах. Полным-полно винограда, яблок, персиков, грецких орехов. Базары богатющие, красочней жар-птицы. Все отдают почти задаром, кроме персидских ковров. Уехать. Поселиться. Счастье. Мамка пусть торчит подле Лукерьи Петровны, раз ей нравится тратить свою молодость на эту своевластную старуху. А если пожелает переселиться к нам — всегда примем.

Я размечтался о Средней Азии. При упоминании о бабушке невыносимой показалась жизнь в Железнодольске: тычки, ярость, корёный хлеб.

У крыльца мать подала мне мороженое. Отец прохаживался около нас, и она, склоняясь и закрывая бушлат газетой, как бы не закапал мороженым, шепотом выведывала, о чем мы с ним разговаривали. Я не смог умолчать о Средней Азии. Мать грустно усмехнулась:

— Дальше вокзала не уедешь. Коль он не довез тебя до машинно-тракторной станции... Через пруд переправились и обратно с тобой вернулся... Ни в какие Ташкенты сроду не увезет. А увезет — горюшко будешь мыкать. Не прибежишь домой, там и сгинешь.

Судья спросил, с кем я пойду жить. Перед этим мне велели встать в проходе между длинными желтыми скамьями.

Я взглянул на отца. В его глазах надежда, ласка, тревога.

Я потоптался на толстой половице и сел возле матери.

Со стороны Железного хребта несся перевальный ветер.

Он был твердый, неотвязный, гнал нас с многоглавой базарной горы.

Мать должна была радоваться, что ее развели, что я с нею, а она, семеня по склону, все кручинилась, что теперь я  б е з о т ц о в щ и н а  и что не будет у меня настоящего детского счастья, если даже она  о п р е д е л и т с я  з а  с о з н а т е л ь н о г о  ч е л о в е к а.

 

Глаза двенадцатая

Не знаю, по собственной ли охоте или по заданию школьного комитета комсомола, но только так произошло, что Костя Кукурузин стал пионервожатым того самого четвертого класса, в котором я учился.

Вечерами Костя пропадал в гимнастическом зале клуба железнодорожников. Поднимался под потолок по канату; разведя руки в стороны, зависал крестом на кольцах; делал на турнике склепку; работая на коне, обтянутом толстой, коричневой, до глянца отполированной кожей, стриг в воздухе вытянутыми в струнку ногами.

Наверно, ему показалось, что наш класс больше всего нуждается в физической закалке, поэтому он решил заняться с нами гимнастикой. Немного погодя он выделил среди нас ловких и сильных, и мы начали готовить пирамиду, контуры которой напоминали доменную печь. Во время октябрьского утренника мы соорудили эту пирамиду перед всей школой, и нам долго с восторгом хлопали, но то было позже, а до утренника мы собирали цветные металлы на скрапной площадке завода, пилили дрова вдовам и старухам, помогали рыть картошку семьям, где было много голопузой детворы и лишь один кормилец. Однако сильней всего запала мне в душу неделя, когда мы с Костей готовились к сбору денег для помощи детям республиканской Испании и собирали эти деньги.

Костя был уверен — и убедил меня, — что если мы оденемся чисто, торжественно, будем в красивых «испанках», да, входя в комнаты, будем вскидывать над плечом кулак и с воинской четкостью произносить приветствие «рот фронт», то нас будут встречать сердечно, и всех будет трогать наше обращение, и мы соберем огромную сумму.

Видя, что мне позарез нужна «испанка», и не какая-нибудь сатиновая, с помпоном из ниток мулине, а шерстяная, краснокантовая, с шелковой кисточкой на переднем уголке, мать дала бабушке червонец и велела нам идти на толкучий рынок.

Хотя наказ матери был точен и строг, бабушка все подводила меня к портнихам-надомницам, продававшим сатиновые и фланелевые «испанки», а едва я кидался к мужчине, — он носил на растопыренной пятерне синюю шерстяную «испанку», точь-в-точь такую, о которой я мечтал, — бабушка силой утягивала меня в толпу.

Для бабушки было важно не то, чтобы выполнить поручение дочери, и не то, что мне нужна была красивая дорогая «испанка», а то, чтобы  в ы к р о и т ь  из червонца рубликов семь на бутылку водки, на подсолнечные семечки, на белый в черную крапинку ситцевый платок.

Червонец она засунула в карман своей длинной до пят юбки, и он там умопомрачительно трещал, когда она проверяла, не исчез ли он. Но как мои глаза ни искали меж складок юбки разрез, ведущий в этот карман, они его так и не обнаружили; на худой случай, я думал, что попробую вырвать червонец из юбочного кармана. Тогда я решился на хитрость. Кадыкастый старик по дешевке продавал командирскую пилотку. Пилотка была поношенная. Я сказал, что если ее умело перелицевать и слегка переделать, то получится замечательная «испанка». Бабушку обрадовало это предложение, и едва она достала червонец, я выхватил его и удрал, а через несколько минут купил  т у  темно-синюю, краснокантовую, с шелковой кисточкой «испанку».

И действительно, встречали нас лучше некуда. Я входил первым. Белая до мерцанья рубашка и пламень галстука возникали в зрачках человека, встречавшего меня. Подойдя близко, я начинал видеть в еще сторожких, как дула, зрачках, «испанку» и красную каплю (кровь, да и только) ее кисточки. Но в следующий миг передо мной полностью были глаза, затеплившиеся вниманием, и тут же мой взгляд охватывал все лицо, и это лицо уже светилось расположением, доверчивостью и желанием не принести тебе огорчения. Зачастую это были женские зрачки, глаза, лица. И искал я именно их.

Мужчины работали или спали, возвращаясь из ночной смены. Спали они, спрятав голову меж подушек от немилосердного, разнозвучного, постоянного днем шума. А если кто-либо из мужчин встречал нас, то сначала в какой-то сумрачности, и в зрачки им не гляделось, да и ускользали они, затенялись; а после, никого за нами не увидав, кто им нежеланно ожидался, мужчины радовались, давали полтинник, рубль, а то и трешку, а если дома не было денег, оправдывались, бежали к соседям занимать и ни разу не возвращались с пустыми руками.

Женщины, когда мы уходили, занеся их фамилию и адрес в тетрадь и дав им расписаться, любопытствовали, где куплена моя «испанка» (у Кости была строгая, касторовая, без кисточки), мечтали завести такую своим чадушкам, хоть одну на всю ораву, иногда спрашивали, обращаясь к Косте, не из самой ли Испании мальчонка, и на его шутливый ответ, что я обыкновенный уральский русак, говорили, что не поверили бы ему, если бы я не шпарил очень бойко на нашем языке. Наверно, они лукавили тогда, а мы не понимали этого, а может, только я не понимал, однако через них я поверил в то, что моя «испанка» производила неотразимое воздействие.

Начинать сбор денег с нашего барака мы не решились. У знакомых просить всегда трудней: по-свойски легко выкручиваются, жалуются на нужду, выставляют из комнаты. Обойдя бараки всей улицы, мы затемно вернулись в свой барак.

Прямо напротив входных дверей была комната Кидяевых. Их отец, кочегар паровоза «овечка», любил объяснять свою национальность.

— Мы из народа эрзя. А есть еще у нас, у мордвы, народ меря.

У него было четыре сына: первый — Иван, второй — Пашка, третий — Федька, последний Алешка. По именам он их не называл. Называл по цвету волос: Ивана — Черный черт, Пашку — Медный черт, Федьку — Русый черт, Алешку — Сохалыдый черт. Где он взял такой цвет, мне неизвестно, только волосы у Алешки были золотисто-каштановые.

Когда Кидяеву требовались сыновья, он выходил на крыльцо и громко кричал:

— Черный черт, Медный черт, Русый черт, Сохалыдый черт, сю-да!

Кидяев и все его «черти» были дома Он курил махорку, лежа на кровати, Федька и Алешка играли никелированными шариками в бильярд, установленный на табуретке, Иван решал задачи по тригонометрии, а Пашка рисовал акварелью его портрет.

Костя Кукурузин похвалился, что мы собрали страшно большую сумму, и покачал на ладонях пачку бумажных денег и хромовый кисет, увесистый от мелочи.

— Коль сборы крупные, пора закругляться, — весело предложил Кидяев.

Он встал и спросил о том, а по скольку внесли мы с Костей сами, узнав, что отец Кости дал десятку, а моя мать внесла пятерку, озадаченно почесал в затылке.

— С достатком ваши родители. У меня вон не едоки, а просто разорение. Целых четыре мельницы. Что ни дай, все мигом перемелют. Рублевку пожертвую. Не получил еще, а капиталу всего два рубля с медяками.

— Дело добровольное, дядя Кидяев. Спасибо вам.

У Пашки был лотерейный билет, по которому он мечтал выиграть путевку на кругосветное путешествие. Он стал нам навязывать этот билет, но мы отказались: уж слишком Пашке хотелось  о б о г н у т ь  ш а р и к.

По соседству с Кукурузиными жила семья голубоглазых татар Галеевых, недавно приехавших в Железнодольск откуда-то из казанской деревни. Галеев-старший кое-как говорил по-русски, его жена и дети знали только татарский язык. Галеев был уборщиком окалины на блюминге. Когда стальной слиток катится по рольгангу, когда его обжимают в могучих зеркальных валках и когда он, сильно потощав и вытянувшись, летит дальше по рольгангу, тогда с него осыпается хрупкая сизо-серая окалина; ее-то и выгребает из-под рольгангов и валков молчаливый, жилистый Галеев. Как раз он работал на блюминге, и мы с Костей растерялись, не зная, как объяснить Галеевым, зачем явились. Но я вспомнил, что нашим толмачом может быть Хасан Туфатуллин, и сходил за ним.

Как выяснилось, никто из Галеевых: и мать, и ребятишки — самой старшей из них по имени Зяйняп было одиннадцать лет — ничего не слыхали об Испании. Ради доступности Костя называл испанцев цыганами. Не надеясь, что его поймут, не стал говорить о республиканцах, интернациональных бригадах и фалангистах, лишь сказал, что в Испании идет гражданская война между красными и белыми и что деньги мы собираем для помощи детям красных. После того как Хасан, вероятно, делая от себя длинные добавления, втолковал Галеевым то, о чем говорил Костя, они пришли в замешательство, а потом наклонили лица и стояли не двигаясь, либо в недоумении, либо в стыде.

Немного погодя Зяйняп почему-то обрадовалась и быстро достала из сундука платье с оборками, к подолу которого были пришиты серебряные монеты. Ее мать взяла большой хлебный нож и начала им срезать монеты. Она высыпала монеты мне в горсть. Возле ободка в каждой монете чернела дырочка. В магазинах пробитые металлические деньги не ходили, зато на базаре их покупали в драку башкирцы, торгующие круглыми комками сливочного масла, твердыми шарами крута и румчука. Все серебро было советское, отчеканенное в 1924 году, кроме полтинника, царского, с оттиском лица Николая Второго. Полтинник, по совету Кости, я возвратил Зяйняп, и она торопливо спрятала его в карман передника.

Нас с Костей тронула сознательность маленькой Зяйняп и щедрость ее какой-то бессловесной до немоты матери. Мы торжественно отдали Галеевым салют, подняв ладони к «испанкам». Галеевы застеснялись, и только самый крохотный из них, бритоголовый Халит, отсалютовал нам, сверкая проказливыми глазенками.

Из мальчишек нашего барака, не исключая Кости и меня, больше всех следил за событиями в Испании десятилетний Вадька Мельчаев. Он был настолько бесстрашен, что брала оторопь от его бесстрашия. Он не боялся лягачих лошадей с конного двора, цепных собак, бандитов, буйных пьяниц, заводских механизмов, грозы, половодья.

Вадька бегал на войну, однако ему не везло: ловили и возвращали восвояси. Пытался он бежать и в Испанию, прослышав, что туда можно попасть, пробравшись в Одессе на пароход, но ему не удалось доехать и до Москвы: сняли с поезда под Златоустом. Теперь он мечтал о новом побеге в Испанию, но не морем, а по воздуху, да никак не мог разузнать, откуда улетают в эту страну наши самолеты.

Кто-то тер напильником по твердому певучему железу в комнате Мельчаевых. Едва мы постучали, там наступила такая тишина, что стало понятно: нам не собираются открывать. Улыбаясь, Костя наклонился и прошептал в замочную скважину, что Вадька напрасно мается: финку он сделает скверно, а вот если попросит его, Костю, то он смастерит ему самораскрывающийся ножик, который не отберут в милиции и который удобней и нужней всякой финки.

Почти сразу щелкнул крючок и распахнулась дверь.

Вадька прошел к столу, принялся отвинчивать тиски, в которые была зажата узкая пластинка из рессорной стали. Костя посмеялся над Вадькой: герой, а таится.

— Папа сердится, — грустно промолвил Вадька.

Своего отца Платона — тихого рослого человека — Вадька уважал. Может, за то уважал, что отец, как говорили барачные женщины, в нем души не чаял. А может, потому, что у его отца была опасная работа: он был машинистом трансферкары на блюминге. В отличие от меня Вадьку не тянуло на завод, но иногда он увязывался за мной, и мы, блуждая по прокатным станам, добирались до блюминга.

Мы входили на блюминг со стороны нагревательных колодцев и уже с железнодорожных шпал, из полумрака, который время от времени рассеивало свечение огромных слитков, привозимых в полых, толстостенных, четырехгранных изложницах, видели, как могучий кран вынимал из колодца или изложницы огненно-красный слиток, защемив его острую головку клещами, и тащил к трансферкаре, издавая рокот и гонг. Стремительностью скольжения и своей формой трансферкара напоминала нам катер. Платон, управляя трансферкарой, как бы сидел в «корме», а слиток загружался в носовую часть.

Всякий раз, когда слиток зависал над трансферкарой, мне казалось, что у него оторвется головка, — как-никак в нем то шесть, то двенадцать тонн, — и он рухнет в трансферкару, и если повалится на «корму», — расплющит и сожжет Платона.

У Вадьки, хоть он с виду вроде бы не волновался за жизнь отца, всегда от тревоги темнели серые глаза. Пока трансферкара отплывала с места и, сиренно ревя электромотором, устремлялась к рольгангу, мы слегка веселели. А как только слиток, бойко потряхиваясь на рольганге, начинал катиться к ждущим валкам, а трансферкара пускалась в обратный путь, мы окончательно приходили в себя и обычно удивлялись тому, как  о н  т а м  д ю ж и т: ведь кран кладет тысячеградусный слиток совсем рядом с ним! Потом опять и опять повторялись и наша тревога за Платона, и восхищение его выносливостью. И мы возвращались домой, чувствуя себя такими, будто напились сказочной живой воды, от которой прибывает сила.

Вадька догадался, за чем мы пришли, заметив деньги в Костиных руках. Вадька и сам собирал средства в помощь детям Испании. Он копил деньги для побега и полез под кровать, где был тайник.

На полу молча играла разноцветными камешками Тоня. Выбравшись из-под кровати, он сел перед ней на корточки и, чуть гундося — передразнивал ее выговор, — сказал:

— Ну, опять сболтнешь языком: «Папа, наш Вадька не прячет деньги под кровать».

Тоня насупилась и замахнулась на брата кулачком:

— Как дам — полетишь по задам.

Недавно Тоня распотешила весь барак. Вадька без спроса зарядил патроны, взял ружье, настрелял куликов и сварил из них суп. Тоня, которой брат велел помалкивать, вылепила отцу, вернувшемуся с завода, про Вадькино самовольничание:

— Папа, Вадик не брал порох и дробь. Он не охотничал. Мы не кушали суп из птичек.

Уходя от Мельчаевых, мы услышали, как Тоня сказала брату:

— Вадик, ты ведь не дал им бумажных денежек? Да ведь же?

— Ох, Тонька, Тонька! Ты дурочка шиворот-навыворот.

У Туфатуллиных играли в очко. Банковал Колдунов. Он подал Хасану очередную карту, тот приложил ее к другим картам и стал медленно-медленно выдвигать ее с уголка. Выдвигают карту с уголка по разным причинам: из боязни, что будет перебор, то есть для того, чтобы не сразу обнаружить проигрыш, когда бьют на весь банк И трепещут, что придет несчастливая карта; если заподозрили банкомета в махлевке — вроде бы не сводят взгляда с выдвигаемого уголка, а на самом деле следят за пальцами, которые держат колоду карт.

Хасан, похоже, взял пятую или шестую карту и высовывал ее расслоившийся уголок муторно долго, наверно, потому, что отчаялся выиграть, а может, потому, что нечем будет платить в случае проигрыша. Неожиданно для всех он радостно бросил карты на кровать и загреб банк; в банке был промасленный до прозрачности рубль, гора мелочи, ученические перья, бамбуковый веер, жестяная коробка с леденцами.

Папироса марки «Северная Пальмира» дымилась у Хасана за ухом. Он достал ее ногой и вставил в рот. Затем втолкнул под большой палец левой ноги колоду, а правой ногой дал по карте Тимуру Шумихину, Васе Перерушеву и Колдунову.

Хасан давно умел задирать ноги за шею, но с прошлой зимы, после гастролей циркового артиста Сандро Дадеша, он начал их развивать.

Сандро Дадеш, рожденный безруким, быстро выбегал на арену. Его черные лакированные туфли сверкали, шелк черной накидки стелился на уровне плеч, мерцали черные волосы. Сандро Дадеш приглашал несколько человек из публики, они вставали возле мольберта. Он брал ногой уголь, рисовал силуэты их лиц и срывал использованные ватманские листы. Он жонглировал ногами, пистолетным выстрелом сшибал с колпака меднопуговичного служителя шафранное яблоко.

Рисовать ногами Хасан никак не мог научиться, жонглировать — тоже. Зато он насобачился стрелять из мельчаевской двустволки; правда, пороховой отдачей его всякий раз опрокидывало навзничь. Пальцами ног он наловчился раскрывать и смыкать ножницы и вырезал ими бумажные кружки, звезды, треугольники. Мы гордились Хасаном и звали его Хасандро Дадеш.

Костя остановил игру. И так как Колдунов, Вася Перерушев, Тимур Шумихин  б ы л и  п р и  п о с л е д н е м, то Хасан, находившийся в основательном выигрыше, отгреб нам своей мелочи.

— В пользу МОПРа, за всю братву.

Петро Додонов мечтал о сыне, а Фекла все рожала ему дочерей. Кроме Кати с Леной-Елей, было у Додоновых еще две дочки. Самая первая, которая умерла в сибирской деревне Ермиловке, когда они крестьянствовали, и последняя, похороненная над высокой береговой кручей реки Галки — притока Томи, — когда Петро валил кедры в тайге. Все девочки во время Феклиной беременности бойко брыкались, лишь только Лена-Еля слабо шевелилась. Петро боялся, как бы ребенок не умер в чреве, и прикладывался ухом к животу жены, счастливый, сообщал ей, что у  н е г о  т а м  к о л о т и т с я  с е р д ч и ш к о. Они ждали мальчика, а коль  о н  развивался вяленько, то решили, что мальчик и родится, и заранее нарекли его Кириллом. Но родилась Лена-Еля. Петро часто называл ее Кириллой в покупал ей, словно мальчишке, с авансов и получек игрушечные тракторы, паровозы, локомобили, конные грабли, ветряные мельницы.

Когда мы вошли к Додоновым, Петро и Лена-Еля сидели на полу, катая друг к дружке зеленый бетоновоз. Жестяной кузов резко запрокидывался от толчков, и, летя по скобленой половице, бетоновоз привставал на задние колеса и падал набок. Все это настолько веселило их, что они закатывались от смеха.

Мы с Костей, занятые своим важным делом и уставшие за день, конечно, не могли понять, чего в том смешного, что у бетоновоза запрокидывается кузов и что после этого он брякается на пол, и сурово переглядывались. Петро промокнул слезы рукавом сатинового спецовочного пиджака. Встал. Досмеиваясь, он пошатывался и пытался говорить. Без того было ясно, что Петро выпил с зарплаты и подарил «сыночку» новую машину, а он все-таки сказал нам об этом.

В присутствии Петра нелегко было держаться гордо, отстраненно или, как теперь, со строгостью занятых людей. Оказываясь около него, ты начинал чувствовать, что не можешь не улыбаться. Если он садился с семьей есть сваренную целиком картошку, если он смотрел сквозь окно на утреннее небо над перевалом, разделявшим Тринадцатый участок и Одиннадцатый, если приставлял к губам глиняную курочку и дул, закрывая и оттыкая дырочки у нее на спине, то не было на свете картошки вкуснее, то возникало чувство — уже одного этого достаточно, чтобы быть счастливым, раз ты можешь смотреть на утреннее небо, то и простенькие свистовые трели, которые выпрыгивали из пустой курочки, были для тебя отрадней гитарного, гипнотического шепота, залихватских россыпей гармошки, кружения сияющих звуков духового оркестра.

Кто бы ни зашел к Додоновым, взрослый ли, маленький, всякого Петро встречал приветливо, каждый был ему интересен и от каждого ему хотелось  з а ч е р п н у т ь  что-нибудь для души. Те люди, кого он знал давно, о Петре но меняли доброго мнения, а те, кого он не знал, едва познакомившись с ним, сразу чувствовали в нем чистосердечного человека, который не способен допустить ничего дурного. Глаза Петра по-прежнему оставались младенчески синими, и было непонятно, как они не вылиняли за эти годы от жгучего жара и слепящего свечения стальных слитков, которые изо дня в день он раздевает с помощью длинных, круглых, масленеющих штанг мостового электрического крана.

При безобидном, ласковом, жизнерадостном характере Петро казался маленьким рядом с разбойной Леной-Елей, разрешавшей кулаками свое недовольство любым человеком, взрослый он или кроха. К удивлению барака, стриженная под бокс Лена-Еля как-то метко определила натуру отца, назвав его  д и т я ч и м  д я д е н ь к о й.

Петро усадил Костю и меня на табуретки, пожалел, что мы не можем составить ему компанию, но тотчас нашел выход из положения: он будет пить водку, а нам нальет свекольнику.

Когда мы чокнулись алюминиевыми кружками, наполненными ядрено пахнущим свекольником, Петро сказал:

— Народы, а вы прогадали... Вчера получили зарплату доменщики, коксохим, рудник, нынче — мартен и прокат, завтра получка у транспортного цеха, чугунолитейного, основного механического, послезавтра получка у ЦЭС, воздуходувки, электросети и у всех остальных вспомогательных цехов. Прогадали. Галеев ночью придет с работы с деньгами, Кидяев — завтра. Через два дня надо было проводить сборы.

Костя возразил Додонову:

— Мы прикидывали, Петр Павлович. Пока одни получат, другие потратят. Притом мы ориентировались на главные цеха, где самые большие заработки.

— Народы, простите меня. Правильная прикидка! Варят у вас котелки. Костя, Сережа, вы дальше не собирайте в нашем бараке. Я за всех внесу. Сколь назначите, столько внесу. Останьтесь. Душевность и разговор — нет ничего лучше.

— А любовь? — лукаво спросил Костя.

— Она в душевности находится, наподобие зернышек в яблоке.

— А правда?

— Тоже в душевности. И красота в ней. Также справедливость.

— А ум?

— Этот особняком... У кого он свинчен с душевностью, из того может Пушкин получиться. Ну, как его? Путешествовал? На острова? Во! Миклухо-Маклай! Ежели у кого ум в разрыве с душевностью, тот обманщик, злыдень. Иуда. Искариот... Ну, как его? Коммунистов пересажал?

— Гитлер.

— Этот. И Франко также.

— Дядя Петя, — сказал я, — мы все-таки пойдем.

— Посидите. Побеседуем. Большинство еще не получило. Я за всех внесу. Вот бери, Сережа. — Он достал из пиджачного кармана брусок свеженапечатанных трешек, разорвал на нем бумажную опояску и положил передо мной.

— Возьми, сколько требуется. Не стесняйся. Дядя Петя не обеднеет. Я за деньгами не гонюсь. Мне лишь бы прикрыться... Есть на мне костюмишко — достаточно. Требуха у меня простецкая: хлеб, картошка, соленая капуста — хватит. На всякие там разносолы, печености, колбасы-окорока не зарюсь. Верно, работать на моей работе и обходиться без мяса невозможно. Водочка чтобы по выходным и праздникам — больше ничего. Вообще-то для меня лучше впроголодь жить, чем без душевных бесед. Чтобы обо всем... чистую правду. Ну, чего не отделяешь? Отделяй.

Петро легонько щелкнул ногтем в торец денежного бруска, и трешки с лаковым шелестом протянулись зеленой лентой через весь стол.

— Нельзя, Петр Павлович: обид не оберешься. Вы щедрый, из щедрых щедрый! Но одно дело — вы за многих внесете, другое — они сами внесут. Сами! Понимаете? К тому же вы ведь не богач. Фекле Михайловне нужны ботинки, новая фуфайка, еще, вероятно, какая-то одежда. И девочки обносились.

— Ничего нам не надо. У Феклы был всякого добра полон сундук. Носить его было некогда. Все дрожала, как бы моль не источила. Теперь мы счастливые. Не о чем беспокоиться, разве что за жизнь да за производство. И детишек ро́стить. Также и поддерживать братьев по классу на мировой арене.

— Сережик, бери, — сказала Лена-Еля. — Папа правильно говорит... Мы деньги не любим. Кость, или ты возьми.

Словно на колоду карт, Костя положил две трешки, взятые с клеенки, на пачку собранных денег, мы встали и пошли к двери.

— Народы, ежели к нам в город привезут испанят и будут раздавать, вы не забудьте, что дяде Пете нужен сынок. Подберите самого замухрышистого мальчонку, У нас с Феклой он быстро выправится.

— Пусть замухрышка, но чтобы красивенький, — добавила Лена-Еля.

— Обязательно подберем. Замухрышку и красивенького сразу, — с улыбкой пообещал Костя.

— А то оставайтесь. Как я буду? Выпивки вдоволь, а поговорить не с кем.

В коридоре мы остановились. Дуто-огромная лампочка, в которой льдисто блестел кружок слюды, ярко горела в комнате Додоновых. После ее света мы ничего не видели в коридорном сумраке. Однако остановились мы еще и потому, что нам не терпелось высказать свое восхищение Петром Додоновым. Но мы ничего не сказали друг другу, а только радостно обнялись и шагнули к следующей двери; в комнате за этой дверью жили Кокосовы, мать, дочь, дочь дочери и Венка. Мать шила на ножной швейной машинке. Дочь, розовая красавица, служившая в городском банке, вероятно, слушала патефон. Звучал по-лилипутски кукольный голос: «Цыганский табор покидаю. Довольно мне в разгуле жить». Среди кроватной тесноты Венка учил племянницу Лиду танцевать танго. Костя взглянул на себя в зеркальце. Дал посмотреться в зеркальце и мне. Я слегка сдвинул к уху «испанку», и мы постучали в дверь Кокосовых.

Сборы денег в бараке мы закончили чуть ли не к полуночи: везде нас привечали, задерживали, пытались накормить. Когда мы расходились по комнатам, то покачивались от усталости, но были счастливые.

 

Глава тринадцатая

Я любил ходить в клуб железнодорожников на сыгровки оркестра. Меня привлекало все: и то, как раскладываются на пюпитры нотные листы, и как духовики выливают из труб водичку — больше всего ее выливалось из геликона, — и как прилаживают к ним медные мундштуки, а сильней всего, конечно, то, как мало-помалу, прыгучие, словно струйки родника, звуки флейты сливаются со вздохами басов, с тетеревиным токованием валторны, с курлыкающим говором саксофона, с ударами литавр, похожими на перезвон буферных тарелок пришедшего в движение поезда...

Как-то после сыгровки ко мне подошла Кланька и, пряча в брючный карман мундштук геликона (мундштуки духоперы всегда носили при себе), сказала, что мой интерес к музыке заслуживает похвалы, но все-таки нелишне было бы и книжки читать.

Я ущемился: книжки я читал, а она сказала так, будто совсем к ним не притрагиваюсь. Обиделся я и потому, что она напомнила о скудости школьной библиотеки: там уж и выбирать-то не из чего.

Кланька махнула рукой, в которой держала «Пушку», испускавшую перистый дымок: дескать, топай за мной. Она пошла из комнаты оркестрантов, я не сдвинулся с места.

Бабушкино отношение ко мне носило уличающий характер. Если не пью молоко, она ярится: «Вишневого морсу, поди-ка, захотелось. Не получишь... Вот она, фигушка!.. Шея-то навроде бычьего хвостика. Эх ты, худоба». Выпил в охотку стакан молока — размитингуется: «А жалился: на дух оно ему не нужно. Сам-то чуть ли не целый битон выглотал. Ишь, хомяк, какие щеки напил-наел». И так за все уличает: за лень и старательность, за грязь под ногтями и за аккуратность, за то, что  л о м а ю с ь  на турнике, и за то, что прекратил заниматься на нем...

Не будь в Кланькином обращении обличающей нотки, я вприпрыжку побежал бы из оркестрантской комнаты. Вопреки тому, что никто не одобрял ее  с к л о н а  рядиться под мужчину, мне именно это и нравилось: держит себя независимо перед общим мнением.

Но теперь я присоединился к ее судьям. Нет, наверно, не присоединился, просто увидел Кланьку их глазами, потому и испытал неприязнь к ее молодцеватой выправке, к затылку, выбритому до середины, к сизой бумажной кепке с длинным, устремленным вверх козырьком.

— Чего остолбенел? — становясь за порогом, спросила она. Я молчал, потупив хмурый взор. Тогда она ухмыльнулась и ударила каблуком свиного полуботинка по крашеной половице, будто сбивала смоляной ошметок. — Девчонка, сюсюкать с тобой надо. Двигай следом. Здесь прекрасная библиотека. Даже «Квентин Дорвард» есть.

— Знаю, — соврал я. — Без няньки обойдусь.

— Тут нянек нету и в помине, — возмутилась она. — Дядька есть. — Она как бы мазнула пальцем по темным полосам на губе, отходящим уголком от носа: усики пригладила, да и только. Кланька работала паровозным кочегаром, по участковым уверениям, полосы на ее губе были следом угля и мазута. — Собственной персоной — Клавдий из Железнодольска. Дуй за мной, пострел — везде поспел. Помогу записаться в библиотеку.

— Без опекуна обойдусь.

— Сейчас правильно — в мужском роде. Навряд ли, правда, тебя запишут без помощи дяди Клавдия. Мама-то твоя, Мария Ивановна, к сожалению, не транспортница.

Ее предсказание сбылось. В библиотеку меня не записали. Надув губы, я прошел мимо дубовых шкафов. Стекла в дверцах шкафов были зеленые, шишчатые, закрытые на ключ, и я подумал, что за ними, должно быть, хранятся сказочные книги.

Было похоже, что на середине барак немного переламывается. Это мы замечали с земли, наблюдая за голубями, гуляющими по крыше. Внутри барака это обнаруживали ноги. При всех неровностях коридорного пола идешь беспрепятственно. И вдруг спотыкаешься, значит, горб коридорного пола — его середина. На северо-западной стороне она приходилась на ось печного барабана, окованного железом. Часть барабанного овала выкруглялась из угла нашей комнаты, а часть — из угла комнаты, смежной с нашей, где жили Зорины, Иван Николаевич и Марфутка. Ивану Николаевичу, как и моей матери, было лет двадцать пять, Марфутке — наверно, чуть поменьше. Он работал в паровозном депо. Когда спрашивали, кем он там, Зорин не без щегольства выкрикивал, словно находился в красноармейском строю: «Медник-лудильщик!» Для смеха он прибавлял: «Чистильщик-механик, жулик-карманник». Одна нога у Зорина была напрочь согнута в колене, он припадал на нее, мы называли его дядя Ваня Кочережка. Он был женат на маленькой, почти лилипутистой толстушке, злой, быстроязыкой и хлопотливой, с прозвищем «Кнопочка».

В подпитии он любил посидеть у нас в комнате на полу. И не как-нибудь, а прислонясь спиной к печке-голландке и покуривая козью ножку, свернутую из газеты.

Пол застилался самодельными половиками, вязанными крючком. Для вязанья годились обрезки всяческих материалов: майя, бязь, старые чулки, фланель, сатин, ситец...

Иван Зорин скрещивал и поджимал к ягодицам ноги, обутые в сапоги черного хрома, отдающего синевой. Рядом с фиолетовым сукном брюк сизой эмалью лоснился атлас косоворотки, подпоясанный крученым пояском. Над его лицом огромным одуванчиком светился чуб. Чтобы взбить свои ковыльно-белые волосы до такой воздушности, он подолгу просиживал перед зеркалом, орудуя роговым гребешком.

Зорина тянуло в родные места. Хмельной, ни о чем другом он не мог говорить, и обычно, прислоняясь к голландке, тотчас произносил торжественную фразу:

— Я — сын Волги.

В лето нашего приезда на Тринадцатый участок я забрел к Зориным на хвойный запах канифоли. Иван Николаевич паял примус. Трепещущую каплю олова он притирал носиком паяльника к медному горлышку, через которое в примус заливают керосин или бензин, где размешана соль, дабы не взорвался.

Он сказал тогда, то ли в награду за интерес к его ремеслу, то ли надеясь подружиться со мной:

— Поедем, Сережка, в Ярославль. Знаешь, какие у нас частушки поют? «По улице идетё, играетё, поетё».

Он быстро раскусил, что я неутолимо пристрастен к базару, поэтому водил меня туда, чтобы удовлетворить мою любознательность и уменьшить безнадзорность. И для детей и для взрослых базар, кроме того, что здесь покупали-продавали, был еще и зрелищем: чем-то вроде парка для гуляний, цирка, зоосада, вместе взятых.

Однажды в июле, когда воздух над горами базара раскалился, как возле турбогенератора, который обслуживает Авдей Брусникин, Зорин спросил, хотелось ли бы мне попить холодного молока. Дескать, оно не из ледника, однако, может, и попрохладней. Взгляд плутоватый. В голосе веселая загадочность.

— Только у одной-разъединой торговки его можно купить.

Засмеялся, сбил фетровую дымчатую шляпу на лоб и заковылял, опираясь на трость из трубчатой латуни.

— Вы нам молочка с самого Северного полюса.

Баба в ситцевом платочке, мушкатом от крапинок, с готовностью кивнула одновременно головой и туловищем. Она добыла под прилавком крынку, прикрытую лопухом. Зорин снял лопух. Внезапно в его зрачках возникла нарочитая строгость, он цыкнул на кого-то:

— Мы-арш на дно!

И поднес крынку к моим губам. Я с ходу сделал несколько глотков (молоко было упоительно прохладно) и оторвался от крынки, чтобы не захлебнуться. Тут из молока выставились чьи-то настырные глаза. Я отпрянул.

— Ай, невыдержанные они у вас, — сказал Зорин; в тоне — шутливый укор.

— Наподобье человека.

— Попьешь еще, Сережа?

— Не. Страшно.

— Лягушку забоялся? Повидимости, брезгаешь?

— Не, боюсь. Больно шибко она глаза выставляет.

— Не глаза — бинокль целый.

— Ага.

Он дунул в крынку и стал пить.

Благодаря Зорину, — правда, об этом ему неизвестно: он разошелся с Марфутой и уехал в Ярославль, — и произошла история, горькая и трогательная для всех ее участников, по-особому остро пережитая моей матерью и Марией Дедковой, урожденной Бокаревой.

Мать надоумила меня обратиться к Зорину: ведь он работает в паровозном депо. По паспорту Ивана Николаевича, под его фамилией, я и записался в библиотеку. Наобум взял книжку, распухшую от частого чтения. Она не понравилась мне, и я попробовал сдать ее в тот же день. Библиотекарша, — я был предупрежден ею, что книги принимаются не раньше, чем через день, — попросила меня пересказать книгу. Я заартачился: «С чего это я буду пересказывать? В школе осточертело». Тогда она выпроводила меня, наказав подклеить полуотставший корешок. Я негодовал, но книжку все-таки  о б р а́ з и л — и вместо того, чтобы идти в школу, отправился на другой день в библиотеку.

Клуб еще не отпирали. Я обогнул его и встал на каменистом пустыре, по которому, казалось, была разлита масляная охра: то оранжевато желтели пятна лишайников, малоприметные летом и ярчевшие осенью.

Женатик Пашка Кривой купил в Белорецке голубей. По донесению Сани Колыванова он привез пару белых синехвостых и пару розовых, веслокрылых, которые трясут головками. Все голубятники ждали, когда Пашка начнет их обганивать. Мечтать о ловле таких диковинных голубей — одно это само по себе уже счастье!

Небо над землянками Второй Сосновой горы было пусто, лишь взмывали в него невидимыми ракетами-шутихами собачьи голоса. Никто собак не беспокоил, лаяли они понарошку, выслуживаясь перед хозяевами: дескать, мы сторожим верно и неусыпно, не пора ли наполнить наши долбленые корытца вчерашней похлебкой и не прибавить ли к похлебке сахарный мосол.

На макушке горы маячили человеческие фигурки. Я подивился: неужели мальчишки Восьмого участка? Ведь мы воюем с ними за гору вечерами?!

Пригляделся и уловил по контурам фигурок, семенящих внаклон и падающих, — красноармейцы учатся делать перебежки.

Перевал между этой горой и Первой Сосновой поражал непривычным для утреннего времени безлюдьем. Ход к перевалу со стороны нашего участка не перекрыт, значит, и оттуда проходи свободно.

Только я хотел посмотреть на Первую Сосновую гору, как над горизонтом седловины вырезался велосипедист. Я не допускал, что он будет оттуда съезжать: спрыгнет, полюбуется заводом, гладким листом прудовой равнины, кряжем Кырык-Тау, игрушечным вдали, словно покрытым полированным обсидианом.

Но велосипедист начал спускаться. Обалдел, что ли?! Или это тоже красноармеец и у него немедленное задание? Сверзнется, бедняга, костей не соберут. Даже машины-полуторки тут не рискуют съезжать, патрульные милиционеры сводят коней, держа под уздцы.

Здесь страшны не круча и не скорость: зимой по тропиночной наледи мы скатываемся. Хотя удержаться на коньках трудно, глаза затапливает слезами, а мы, однако, скатываемся, пусть и не все. Правда, зимой иное дело: снег все заравнивает, а теперь дно междугорья в углублениях и неровностях — изрыто сверху донизу полой и ливневой водой.

Велосипедист, как угадывалось по силуэтам ног, спускался, не пользуясь тормозом. По тому, что он нет-нет и покручивал педали и часто почти рывком склонял машину то вправо, то влево, совершая повороты, создавалось впечатление, что он явно лихач-самоубийца.

На половине спуска, когда у велосипеда появилось ныряющее движение, я определил по взлетам волос над головой человека, мчавшегося в низину, что это — девушка.

Я был изумлен еще сильней, когда она спрыгнула с велосипеда подле клуба: да это ведь библиотекарша!

— Боялся? — спросила она, взглянув на меня.

— Переживал. А я на коньках оттуда съезжаю. Как только вы удержались?!

— Я живу в Соцгороде. Семиэтажный дом знаешь?

— Стахановский?

— Стахановский.

— Кто ж его не знает! Выше нет в городе.

— Горком партии выше.

— Не, они одинаковые.

— Разве?! Каждое утро я еду на велосипеде из дома. Здесь я целую неделю спускалась на тормозах. Изучала путь. А сегодня рискнула...

— Больше не съезжайте. Убьетесь.

— Убиться можно и на ровном месте. Я велосипедистка. Тренируюсь. Скоро республиканские соревнования. Я собираюсь победить. Да, почему ты не в школе?

— У нас занятия во вторую смену.

— По-моему, все малыши в первую смену.

— Все, да не все.

— Обманываешь?

— Обманываю.

— Давай мигом в школу. После уроков заходи. Впрочем...

Она взглянула на часы — круглые, серебряные, с дымчатым стеклом.

— Садись. Я успею тебя довезти.

Я сел на раму. Держался за середину руля. Мы покатили между детсадом и бараком. И скоро выехали на тропинку, протоптанную по склону горы, откуда была хорошо видна наша каменная, беленная известью школа.

Едва я начал всходить по высокой парадной лестнице, библиотекарша помчалась обратно. Металлические зажимы, которыми были прихвачены у лодыжек ее сатиновые, на резинках, шаровары, мерцали на солнце.

Хотя в вестибюле меня поймал директор и велел завтра не приходить без матери, в тот день я был самым счастливым в классе. Никелевый запах велосипедного руля, исходивший от моих ладоней, то и дело напоминал о бесстрашной и доброй библиотекарше.

Вскоре я сделался завзятым читателем и приобрел такую благосклонность и такое доверие Марии Васильевны (было ей тогда лет двадцать), что мог часами пропадать в книгохранилище. Тогда меня интересовали книги о том, что было взаправду, и книги о революциях. Я выбирал себе тома не по разумению. И однажды, сидя среди стеллажей на раздвижной лестнице, целое воскресенье читал «Записки карбонария» Лоренцо Бенони.

В глубине книгохранилища стоял круглый стол. Столешница, посаженная на резьбу, была настолько огромна и массивна, что из нее могла бы получиться крышка для чана, в который красители, обосновывающиеся на лето в станице Железной, закладывают ткани и одежды. На стол сносились потрепанные книги, здесь мы с тетей Марусей, а иногда и Саней Колывановым переплетали их.

Время от времени вдвоем с нею мы обходили Тринадцатый участок, «выцарапывая» давно взятые книги. Сначала мы посылали «невозвращенцам» напоминание, а потом уж, если не достигали результатов, отправлялись по адресам. Когда мы выясняли, что у кого-то бесштанная мелюзга затаскала роман, а кто-то извел его на самокрутки («Толстовата, верно, бумага, вспыхивает и в горле дерет») или на завертку сельди, Мария Васильевна огорчалась с таким отчаянием, будто пропал или загублен ребенок. Были читаки не только откровенные, не умевшие сказать об исчезновении книги, не расстраивая библиотекаршиных чувств, но и кичившиеся своей откровенностью: «А чё с ними чикаться. На шкалик не хватало. Башка трещала с похмелюги — бы-ыр. Я етот самый ро́ман и сплавил на базар».

Читака мог бы прибегнуть к более грубому измывательству, но его останавливало и то, что выражение ее глаз сделалось девчоночьи стыдливым, и то, что за этим впечатлением беспомощности, обозначающим чистоту души, кроется не сникающая ни перед чем непримиримость.

Однажды я зазвал ее к нам. Она села на сундук. Облокотись о стопку книг, поверх которой лежал том «Королевы Марго», — том хотела зажилить Нюрка Брусникина, но мы отобрали его, — она оглядывала комнату.

Мария Васильевна понурилась, едва мы вошли: бабушка, вскочив из-за прялки, на которой ска́ла козий пух, начала кланяться и просить, чтобы гостья не обессудила нас за тесноту и за то, что застала врасплох — ни винца нет, ни сладостей. Раньше я не задумывался над тем, как мы живем. Нормально. Чего там?! А теперь, когда мои глаза сопровождали взор Марии Васильевны, я стеснялся розовых цветов, сделанных из стружки и прикрепленных к рамке, в которую забрана большая, на картоне, фотография, откуда таращимся мама и я, приткнувшиеся друг к дружке головами; мне было неловко, что труба печки-голландки в накрапах жира, что на стене, возле кровати Лукерьи Петровны, прибит масляный ковер с красавицей, полуоткинувшейся в кресле, с лебедями, плавающими среди кувшинок, с голубем, несущем в клюве скрепленное сургучом письмо.

Раньше при чужих людях я редко не испытывал неловкость за бабушку: лебезит; хитро-смирная, словно никогда воды не замутила; вероломна; груба; даже люта в своем оскорбительном оре, когда мама понравилась приличному человеку и он готов взять ее замуж вместе с накла́дным приданым (сын да хара́ктерная бабка), а Лукерье Петровне надо отвадить его...

При Марии Васильевне, лишь только она села на сундук, бабушка сделалась какой-то виноватой, задумчивой (сроду-то я не видел ее таковой) и сказала вдруг истаявшим до сипа голосом:

— Супротив другех ребятишек, доченька, он по-княжески живет. Гораздо лучших условиев наша кормилица, спаси и сохрани ее пресвятая богородица, не в силах ему создать. Учителя еще укоряют нас. Восет Антонина Васильевна забегала к нам, проработку за него делала. Вы, говорит, одеваете его во все бархатное, а он несусветный хулюган. Он не то что бархатного, другой раз мешковины не заслуживает.

— Я ничего бархатного на нем не видела. Костюмчик из вельвета да бумажный. Одна тюбетейка бархатная.

— Вот, вот, доченька. Отколь нам разбираться? Ни уха ни рыла не смыслим во всяких там промтоварах.

Странно... Сама же, рассказывая о поездках на ярмарку в город Троицк царского времени, так расписывает шелка, атласы, сукна, кашемиры, шерстяные ткани, что создается впечатление, будто собственными руками разворачивал штуки с этими материалами, поглаживал их, дивовался ими. Либо забывчивость напала на бабушку, либо намеренно притворничает: сейчас почти все, кого ни спроси, кто они в прошлом, бывшая голытьба.

— Лукерья Петровна, зимой у вас, по всей вероятности, холодно?

— Холодно, яблонька. Из подполья сквозняки садят, ветер в окно, под дверь поддувает. Днем, покуда топишь, благодать. Ночью холодно. Верно, у меня постель справная. Перина из чистого пуха, одеяло стежёное. Закроюсь с головой — и до утра.

— А Сережина кровать где?

— Некуда ставить.

Действительно, куда кровать втиснуть? У той стены — табуретка, на табуретке таз, над ним умывальник, затем — печка, тумбочка, на ней ведро с водой, потом — мамина кровать; с этой стороны — сундук, гардероб, бабушкина кровать. Некуда.

— Где же он спит?

— Я сплю на сундуке или на полу.

— У тебя тоже пуховик?

— На перине шибко жарко.

— Яблонька, у него стежёная подстилка. Мерзнет, дак подбросим фуфайку, старенькое пальтишко, овечью безрукавку...

— Тетя Маруся, мне совсем незачем койка и теплая постель. Для закалки они вредные. У нас в бараке вся братва закаляется. Еще лед на пруду, а мы уже купаться. Почти до снега купаемся.

— Ды халва ты ореховая, ды сладкое винцо кагор для причастия, ды семечко ты мое арбузное, да ты, должно, проголодалась?! Не почтишь ли нашу скромную пищу?

— Вы угадали, Лукерья Петровна, я хочу есть. Дадите горбушку ржаного хлеба и стакан воды, больше ничего не надо.

— Я сама, грешница, люблю ржанину. А уж воды-то нашей вкусней в свете не сыщешь. Одначе вода от тебя не уйдет. Ты попробуй-ка свекольник. В казачестве у нас он принят повседневно, особенно летом, на покосе, заместо квасу. Мелко режем свеклу, варим, даем остыть, после квасим и сахарку добавляем. Допреж свекольника ты друго поешь... Подсаживайся к столу поближе.

Бабушка накрывала на стол, Мария Васильевна глянула на себя в зеркало, стоявшее на угольнике. Она вынула из волос коричневую гребенку, — золотой узор поверху, — завела за уши русые пряди и опять воткнула гребенку. Не любил я, если она стискивала волосы на затылке; свободные, они падали мерцающими шторами вдоль щек, и прояснялся румянец, и нежнело лицо, и, затеняясь, обозначалось на шее серебро медальонной цепочки.

Картошка в мундире, лук, вырванный с корнем и очищенный (хрустка и брызгуче-сочна молодая головка и сладостны зеленые с голубым стрелки), бочковая, потрошеная, но не очищенная селедка и редька, нарезанная круглыми пластиками, в льдистой россыпи дробленой соли, — все это, приготовленное Лукерьей Петровной, было, по моему разумению, вкуснейшей едой, однако я трепетал: как бы Мария Васильевна не замодничала. И я чуть не засмеялся от радости, едва она промолвила, что простая деревенская пища чудесна и что она не одобряет пристрастия ее Лешки к верченым, крученым ресторанным кушаньям какой-нибудь китайской кухни. Лешка, ее муж, работающий конструктором в отделе главного механика металлургического завода, проходил морскую службу на Дальнем Востоке, там он и пристрастился к блюдам из осьминогов, трепангов, кальмаров и других глубинных чудищ, приправляемых множеством всяческих пряностей, соусов, плодов, трав, водорослей.

Она повеселела, нахваливала редьку, не одряблевшую с прошлой осени, не разветвившую в себе черных прожилок и, к счастью, наверно, не прикидывала больше, куда втиснуть для меня кровать. Редьку бабушка хранила в речном песке, засыпанном в бочку из-под цемента.

Свекольник ее восхитил, и она сказала, что за ним не угнаться ни морсу, ни пиву, ни виноградному соку, ни даже сидру.

Я преклонялся перед ней за то, что она  ч е л о в е к, за то, что она исключительная велосипедистка (она была чемпионкой нашей области среди женщин), за то, что она из всех маленьких читателей выделяла именно меня. В моем поклонении перед ней: не отказалась зайти, не только отведала простецкой снеди, но и питает к ней точно такую же склонность, как и мы, — стало больше неба и солнечного сияния, и я рассказал об этом матери, прерывая бабушку, которая пыталась выразить свой восторг («Ды какая грамотная: не погнушалась отведать за одним столом с нами...»), нервным протестующим криком.

...Такой сон может присниться лишь в детстве.

Я стою на холме. Около железисто-бурая дорога. Зигзагом она падает среди мордовских землянок к берегу. Пруд лежит гладко, вздоха не сделает. Кажется, будто он покрыт какими-то маслами. Приглядываюсь. Нет, он залит свежерасплавленным свинцом, и по этому свинцу подергивается от жара паутинисто-невесомая, синяя с оранжевым пленка. И едет по воде на своем взрослом велосипеде мой друг Панька Липанин. Едет с того берега, из станицы Железной. И за ним выстеливается изголуба-белая, излучающая марево колея.

Я начинаю беспокоиться. Пленка — поверхностный шлак. И коль возникает чистая-пречистая колея, значит, пленка пристает к колесам, и Панька не доберется до берега.

Внезапно он куда-то делся, и я вижу ветвистую складку на склоне. Вся она заросла горицветом, и оттуда звон велосипедного звонка. Я спускаюсь. Лежит велосипед. Кажется, Панькин. Седло повернуто задом наперед, к раме примотана куртка. Я поднимаю велосипед, встаю левой ногой на педаль, правой отталкиваюсь. Хотя тут крутой подъем, колеса легко катятся вверх. Я завожу в воздух ногу. Переношу ее через багажник, к которому приторочена корзинка, чтобы возить из магазина хлеб, и сажусь, но сажусь,не на куртку, а на само седло, теперь оно на месте. И еду. Ноги достают до педалей и не теряют их. И равновесие не нарушается.

Возникает сосна. По стволу струится белка. Я гонюсь за ней до вершины. Она, растопырив крылышки ног, летит вниз. Я прыгаю за ней, страшась, что расплюснутся колеса, но не теряю равновесия, прочно держусь за руль. Шины с ударом приземляются, так что звон раздается в резиновых кольцах камер. И мне непонятно: не то я свалился, не то усидел. И я просыпаюсь, не успев этого разрешить. И лежу радостный. Я ехал на велосипеде, страшно ловко держал равновесие. И у меня уверенность, что чувство равновесия навсегда возникло и укрепилось во мне. И если Панька на минутку даст мне велосипед, я поеду, несмотря на то, что раньше не умел ездить.

По волглой от росы дороге я бегу в мордовские землянки. Паньку не застаю: умчал на базар за кормом для кур и гусей, с базара он заскочит к двоюродному брату в поселок Коммунальный, и аж тогда только — восвояси. Это будет к полудню, а может, и к вечеру. А у меня нетерпение и даже страх: вдруг да к тому времени я растеряю равновесие.

Я жду возле клуба Марию Васильевну Дедкову-Бокареву. Во впадине междугорья темные, одиночные фигурки пешеходов, поднимающихся к перевалу. Из-за перевала, с Восьмого участка, — никого.

Мария Васильевна окликает меня.

Я люблю, когда она с обновой: на ней широкополая шляпа, низ тульи украшен сизым бантом.

Невеселой я ни разу ее не видел. Она идет навстречу, ее глаза озабочиваются, заметив, что я понур, но продолжается сияние улыбки на лице. Она обвивает рукой мою голову, спрашивает:

— Ты чего, сынок?

Не впервые она зовет меня сынком. Иногда и мне хотелось назвать ее мамой.

— Приснилось... — говорю я.

Мне так укромно и нежно. Я словно под крылом у нее. Дышу, уткнувшись носом в крученый шелк ее кофточки, туго-натуго натянутой грудью.

— Что приснилось?

— Ну... Я не катаюсь на «ве́лике». Ну... Во сне ехал... педали не отставали от лап, рулем не вилял... Теперь, уверен, сяду и поеду безо всяких-яких.

— Дурашка ты мой! Как это я упустила? При двух велосипедах и не догадаться... Гоночный я не могу дать. Простой возьми, хоть насовсем. Ай, невнимательность. Поезжай, бери. Дядя Леша дома. Он бреется.

Дядя Леша обычно брился, оголясь до пояса. Он был огромноростый, с глазами небесного цвета, шерстистый. Тетя Маруся подсмеивалась над его волосатостью: «Кто в теории Дарвина сомневается, увидит тебя, тотчас отбросит сомнения: явно — ты от приматов, от самых настоящих». Вместе с тем по интонациям, которые нет-нет как бы пробивались сквозь шутливость ее голоса, точно река сквозь лед, можно было понять: она гордится исполинской величиной мужа и его чащобной растительностью.

К моему приезду лицо он выбрил и прояснял на груди и животе очертания орла, который размахнул крылья и распустил хвост. В те годы редкий матрос возвращался домой без татуировок после прохождения действительной службы.

Дядя Леша возвратился с флота без наколок («Влияние тюремных замашек. Бедность художественного воспитания. Индейцы и какие-нибудь там нецивилизованные аборигены Африки устраивают на собственном теле переносную картинную галерею, — у них в этом необходимость. И в общем-то они делают татуировки со вкусом. А мы? Грубятина»), но и на нем отразилась мода. Он любил покрасоваться во время купаний на водной станции своим орлом из шерстянки, правда при этом он охотно, со злинкой зубоскалил над собой.

Велосипеды, один над другим, висели на стене, к которой была приткнута кровать; над спинками кровати торчали дутые медные шишки, посветленные никелем.

Дядя Леша отложил опасную бритву, смахнул полотенцем мыльное облако с поджарого живота и снял простой велосипед, взгроможденный под потолок.

Жили они высоко. Чтобы я не загремел с велосипедом по лестнице, он попросил подождать: сам снесет машину. Пока он надевал брюки и натягивал футболку, я стоял перед ватманским листом, прикнопленным к чертежной доске. На ватмане, отливистые, чернели кружки, крестики, хомутики, прямые линии, нанесенные тушью. Хоть я и не понимал, что накалякано на листе, я все-таки, как и раньше, подивился тому, что дяде Леше платят за чертеж по четыреста рублей, а тете Марусе, — она помогает ему, — за копию такого чертежа дают целых две сотни.

Длинный путь от дома Дедковых до нашего барака я вел велосипед, сжимая в кулаках резиновые наконечники, натянутые на «рога» руля. На мое счастье, ребят у барака не было: чистили лошадей на конном дворе, а мама отдыхала. Я позвал ее с собой.

Ветрило по направлению к станице Железной. Волокло дымы электростанции и коксохимического цеха; огибая нагорье Второй Сосновой горы и холм, за которым ютился мордовский «Шанхай», они плотно приникали к склонам, покрытым свиной щетиной травы, напоминая белесое, с прожелтью, курево, которым застилает горные огороды, когда жгут кучи навоза, соломы, подсолнечных будыльев, картофельной ботвы.

Над железнодорожным пространством, прилегающим к пруду и прокатным станам, тоже стлался заводской чад. Стрелочникам, составителям, механикам паровозов он, наверно, застил взор, и они предупредительно часто дудели на жестяных рожках, дули в свистки, подавали гудки.

Нам с мамой редко удавалось вот так вот, как сегодня, идти вместе и ни о чем не беспокоиться: у меня каникулы, у нее выходной день, свобода. От своей сегодняшней беззаботности и от радости за меня: «Замечательный велосипедище отцепил!» — она так глазела по сторонам, словно ее долго держали взаперти, закладывала за голову ладони, чтобы запеть во всю ширь души «Располным-полна моя коробушка», но не могла преодолеть стеснения — люди шли и ехали с парома и на паром. Голорукая, в сатиновом сарафане, она казалось девчонистой, совсем девчонистой.

Едва мы поднялись на верх изволока, она вдруг в неожиданной тревоге схватилась за велосипед. Надо немного вернуться назад. Здесь круто, а я, что бы мне ни приснилось, кататься не умею и расшибусь.

Я обиделся. Ведь наступил момент, когда могу проверить, возможно ли чудо.

Я дергал велосипед к себе, она не отпускала, стала еще тревожней, укоризной полнились глаза.

По отношению ко мне она постоянно проявляла покладистость, а тут я наткнулся на неуступчивость, и взбеленился, и повернул руль под уклон, и ринулся с дороги, и вырвал у нее велосипед.

Она оторопело засмеялась от моего упрямства.

— Чего ты взбрыкнул? Захотелось нос на затылок переместить?

— Ну уж! Знал бы — ни за что б не позвал. Сяду и поеду. Не мешай. Ладно?

Она выдумала уловку:

— Сам покалечишься — полбеды, велосипед поломаешь.

— Тетя Маруся отдала насовсем. Никто не заругает.

— Тебе отдали... Надеялись, ты с ним будешь хорошо обращаться, с бережью.

— Мам, ты ровно бабуська... Дай убеждусь.

— Убеждайся. Только я за седло буду поддерживать.

— Нет, ты до седла не дотрагивайся. Если завихляю — поддержишь.

— Бесшабашный ты у меня, Сережа.

— Мам, не сердись.

Дальше все происходило почти так же, как во сне: оттолкнулся, накренив велосипед, утвердился в седле; хотя перегибался из стороны в сторону, педалей не терял.

Однажды Мария Васильевна рассказывала, что когда она училась кататься на велосипеде, то ее завораживали камни. Собирается объехать камень, туда-сюда рулем, а в результате наскочит на него.

Я удачно обминул кирпич и кусок зернисто-черного магнетита.

Уклон увеличивался. Я задержал педали. Кабы не ветер, бивший наискосок велосипеду, скорость развилась бы чуть меньше лыжной, когда нафталиново-сухой снег, и ты мчишься с вершины Второй Сосновой горы к рудопромывочному ручью.

Мама, как я слышал по шурханью кремней, вылетавших из-под ее кожаных тапочек, не отставала от меня. Я но оглядывался, чтобы  н е  з а г р е м е т ь.

Стоило дороге выровняться, я осмелел. Ничего страшного не случилось: то воздух присасывался к левой щеке, теперь присосался к правой.

Мама бежала, вытянув к седлу руку, готовую к хватке. Я застиг на ее лице выражение восторженного блаженства, которое рождает стремительность. Через мгновение мой взгляд, замеченный мамой, изменил ее состояние: лицо напряглось и погрознело от ужаса. Наверняка ей уже померещилось, как я грохнулся. И тут я тоже ужаснулся, но странности того, что до сих пор качу на велосипеде. И сразу чувство равновесия как бы перекосилось во мне, я тормознул и спрыгнул на землю. В том, как все это я проделал, была конвульсивная быстрота, я не удержал велосипед и сам свалился на него. Страшась, что мама вконец перепугается, я успел вскочить, пока она подбегала, и засвистел, торжествуя. Потом я сел на траву рядом с дорогой и опять рассказал матери о своем чуть ли не волшебном сне, а после взахлеб говорил о переживаниях, когда въяве ехал на велосипеде.

— Прокатись еще, — сказала счастливая мама. — Не беспокойся, я не увяжусь за тобой.

Я не захотел прокатиться. Вероятно, мне было необходимо продлить торжество и разрядку торжества. Должно быть, нервы изнемогли от волнения, да и потерялась уверенность в чувстве равновесия. Зато я вскочил на ноги, едва мама вспомнила, что умела ездить на велосипеде. Выданная замуж крестным с крестной за вдовца Анисимова, она плакала неутешно. Девчонкой была. Не встречала его прежде. В станице остался беленький Тиша Галунов, в котором души не чаяла. А у этого жуковый чуб! Цыган и цыган. Жестокость велась за ним. Как на собрании выскажется против дорожного мастера Зацепина, тот три дня пластом лежит: сердце. Вот тогда, чтоб хоть маленько сгладить ее горе и тоску, средний брат Анисимова, Поликарп, кочегар на паровозе, привез из Троицка велосипед и научил ее кататься.

Она мялась, отказывалась сесть на велосипед. Зайдешь к кому-нибудь в бараке, а они селедку едят, или пельмени, или кислые щи, и так-то вспыхнет твой аппетит, что во всем твоем облике появится затравленность, и ты будешь мяться, слушая горячие приглашения к столу, словно за ним сидят недруги, взявшие тебя в плен. В конце концов ты осмелеешь и втиснешься меж едоками и войдешь в азарт, откусывая серебристую по хребту селедку, гребя с блюда пельмени, доставая из общей чашки хлебово, что тебя впору и одернуть.

Что-то похожее творилось теперь и с мамой. Я еле уговорил ее сделать попытку проехаться. Сжимал переднее колесо ногами, покуда она садилась на велосипед. Страховал ее езду, держась за кожу седла.

Ее ноги срывались с педалей, на дороге печатался вихляющий след покрышек, из моих сосульчатых на затылке волос сыпались капли пота, однако она ездила да ездила, румянцем полыхали щеки, моя мольба о передышке лишь задорила ее.

— Побегай чуть-чуть. Я ради тебя молодости не жалею. Побегай. Крепче будешь.

Уже через полчаса она гоняла на велосипеде самостоятельно, а я продолжал бегать за ней, так как то, что ее восхищало, радовало и затягивало катание, стало мне представляться бо́льшим счастьем, чем то, что я увидел во сне и что повторилось наяву.

Ни у кого в нашем бараке, да и в ближайших бараках, велосипеда не было. И вот он появился. Для мальчишек округи все на неделю померкло перед ним: голуби, рыбалка, купание лошадей, футбол, игра в лапту и в «чижика», борьба с Одиннадцатым участком за горы...

В первый день, когда мы с мамой возвращались домой, еще издали  з а с е к л и  велосипед мои товарищи, учившие друг друга приемам французской борьбы. Всей оравой, кроме Кости Кукурузина. они примчались к нам. Спрашивали, откуда он (загадочно помалкивая, я блаженно лыбился), оглаживали седло, любовались хромированными ободами, фонариком, динамкой, даже сместили звонок, привинченный к рулю, пробуя, как он дилинькает. Одновременно одни из них просили велосипед, чтобы сделать кружок вокруг барака, другие добивались обещания, чтобы я разрешил им поучиться на «ве́лике». Отвечала мама, отвечала утвердительно, перебивая меня. Кое-кому я пощекотал бы самолюбие: Венке Кокосову, который, не в силах справиться со мной один на один — я всегда одолевал его, — подговаривал ребят устроить мне темную, но никто его не поддержал; тому же Колдунову, вредине, горлопану, завидущему существу...

Костя Кукурузин падал на коврово-зеленую мураву и в ту же секунду вставал мостиком. Он был единственным из наших ребят, кого я сам, притом не без внутренней дрожи, — вдруг откажется, — просил покататься на велосипеде. Как раз он делал мостик: волосы и верх лба придавил к траве, шея выгнулась, ноги, обутые в парусиновые туфли, переступали, утверждаясь.

Костя почему-то медлил. Я было начал канючить:

— Чё ты, Кость? Велосипед легкий. Знаешь, как погоняешь! — но обрадованно замолчал, потому что он молниеносным толчком взвился свечой, крутнулся на голове и очутился на ногах. Мы не успели ахнуть от восторга, а его зубы уже мерцали белоснежно и весело, и он уже тянулся к велосипеду.

Велосипед вернулся ко мне далеко за полночь, и то потому, что колючей проволокой пропороло камеру. Катались кто умел и не умел, у кого ноги доставали до педалей или были коротковаты.

Наутро, перед заклейкой камеры, Костя углядел, что есть выбитые спицы, что покрышка переднего колеса трется о вилку, шатуны погнуты и едва не задевают за раму. Так и пошло: заплатки на камеры, выравнивание шатунов, устранение восьмерок. Однажды настолько заклинило оба колеса, что мы с Костей проработали от зари до зари, однако не сумели установить колеса по центру, и, вращаясь, они все-таки чиркали по вилкам.

Я прислонил велосипед к гардеробу и сундуку — больше некуда было ставить, — задумался. Такой он громоздкий в нашей комнатке, очень мешает; бабушка ругается, тузит меня; чуть свет будят униженно-мечтательные голоса? «Серьг, дай прокатиться». Просто невмоготу. Костя, который, как никто из барака, заботится о том, чтобы у ребят были отрада и забавы, даже он сказал, что моя забота не слаще каторги.

И я увел велосипед к Дедковым. Они решили, что я соскучился и приехал их понаведать. Правда, от них не ускользнуло, что я не в себе. Выпытывать, чем я расстроен, им не пришлось. Я только того и ждал, чтобы рассказать о своем горе-злосчастье.

Ни грустинки не возникло в зрачках Марии Васильевны.

— Нет причины для отчаяния, — сказала она. — Велосипед держите в Костиной будке. Плохо катающихся необходимо обязательно страховать. Лихач покалечит машину, не позволяйте кататься денек-другой. Лешка, ты поскорей перебери велосипед. Переберешь к воскресенью?

— Сегодня могу перебрать.

Я закричал:

— Не надо, не возьму.

— Успокойся, большеглазик. Он твой. Возникнет охота — заберешь.

— Ни за что.

— Волчонок, — сказала Мария Васильевна. Она подошла ко мне со спины. — Я вот потаскаю тебя за шерстку. — Прихватила зубами мои вихры на макушке, повертела головой, словно трепала за строптивость, потом, невольно углядев, что шея у меня сапожной «белизны», отправила купаться.

Ванна Дедковых была глубокая. Я смывал с себя мыло, ныряя, кувыркаясь, взбрыкивая. Покамест егозился, не замечал, как выплескивается вода.

Тряпки нигде не было, я созерцал залитый пол не без отупения, вызываемого кажущейся безвыходностью.

— Большеглазик! — Мария Васильевна прерывисто дышала в дверь. — Ты что затих?

Я затаился. Через форточку в ванную комнату занырнул ветер, взморщил разлив на метлахском полу.

— Оставляю в дверной скобе махровое полотенце. Утирайся на стуле. — Прислушалась. — Молчит... Лешка, Сережа замолк.

Дядя Леша отозвался из комнаты:

— Он и не пел.

— Да нет... Плескался, плескался, а теперь не слыхать.

— Не захлебнулся ли?

— Ой!

Скакнув, крыкнул легкий крючок и дверь распахнулась. Я отвернулся. Она обвила меня полотенцем, взяла в охапку, не обращая внимания на протесты, и унесла в комнату.

— Вот он, шалун-мистификатор.

За стол я не хотел садиться: Мария Васильевна вытирала, одевала и обцеловывала меня, как маленького ребенка, просила, чтоб я не стеснялся, а я не мог не стесняться, потому что голеньким стыдился стоять даже перед матерью, оттого и разобиделся.

В конце концов я подчинился ласковым увещеваниям Дедковых. В подобных случаях бабушка Лукерья Петровна обходилась без уговоров: прибегала к силе, что и определяла словом «утолкла за стол».

Я был удивлен, что едят они на мерцающей полотняной скатерти, для каждого кушанья — разные тарелки и тарелочки, возле этих тарелок и тарелочек зачем-то — льняные салфетки, засунутые в кольца из серебра.

Есть я не любил. Я чувствовал себя сытым от кусочка селедки и хлебной горбушки, натертой чесноком.

У Дедковых пришлось есть помидоры, порезанные пластиками и залитые подсолнечным маслом, борщ, красный от свеклы, томата и когтеподобных стручков перца, поджаренные с яичным желтком и тертым сыром макароны. Потом был еще и чай, а к нему — галеты, покрытые дробленкой миндальных ядрышек. Но я не удрал на улицу, хотя такое обилие пищи обычно угнетало меня: внимание и забота Дедковых были слаще сахара, варенного на молоке. И все-таки выше всего этого была заманчивость, содержавшаяся в завораживающих вопросах Марии Васильевны: хотел ли бы я жить вместе с ними (скоро тут станет совсем просторно — мартеновцу Трифонову с женой и мальчугашкой обещают дать коттедж), о чем я мечтаю, не боюсь ли, что Вася Перерушев втянет меня в воровство.

К Дедковым я сразу был готов перейти. В прошлом году бабушкин гнет допек меня до побега. Я скитался по железным дорогам, был в детском доме, после моего возвращения домой — отец подавал на розыски — Лукерья Петровна не  з а м а л а  меня с неделю, затем снова принялась лютовать, так что я опять собирался в бега и ухватился за предложение Марии Васильевны, как за спасение от поездок  з а й ц е м, от необходимости  б р а т ь  н а  х а п о к  хлеб, опасаться шпаны, сторониться линейных милиционеров, спать на земле и под вокзальными скамьями.

Я мечтал выучиться на путешественника. Дедковы объяснили, что на путешественников не учат. Путешественниками делаются мореплаватели, исследователи океанов, гор, континентов, летчики, звероловы, рудознатцы, знатоки языков, циркачи, разведчики. Я оторопел, однако быстро вспомнил о Дарвине и парусном корабле «Бигль», на котором он путешествовал, и сказал, что тогда буду натуралистом.

Что касается Васи Перерушева, то он крадет один и угрюмеет и может рассвирепеть, если просишься с ним на дело.

Я возвращался от Дедковых на красном трехвагонном трамвае. Всю дорогу мечтал о том, что когда-нибудь, став путешественником, привезу Кланьке из Африки, где баснословно дешевы благородные металлы, преогромной величины золотой геликон. Она удивится: «За что?» И тогда я ей скажу:

— Награда за библиотеку железнодорожников.

 

Глава четырнадцатая

Сиреневые скалы находились в стороне от жилья и переправы. Скалы были гладки и плоски у самой воды — нежься голышом на солнышке. Сразу возле скал — глубина.

Мы бросали в пруд осколки тарелок, фонарных стекол, бутылей из-под кислоты. Немного выждав, ныряли, ловили их, хотя и не над дном, но где-то близ дна: вода в глубине, которой мы достигали, резко холодала, а никелевые столбы лучей меркли, мутно зеленели.

Взрослые редко появлялись на Сиреневых скалах: долго идти по крутому склону, глухота, безлюдье. Они находили удовольствие в купании у переправы. Их почему-то не смущало, что на поверхности пруда возле пристани качались сально-радужные пленки, липнувшие к телу и вонявшие бензином и автолом. И в самом деле переправа была удивительна, сутолочна, пестра: трактор, стучащий лопаточными железными колесами по оседающему парому; деревенские пересмешницы-бабы; хряки, привязанные к телегам; башкирки в пуховых платках, толкающие тележки с клубникой; косматые галифе верблюдов; щеголеватый, атласнобородый, высокогрудый начальник переправы; крестьяне, приехавшие откуда-то из бедных колхозов на заработки, — они занимаются перекраской старых вещей, наводят цыганские яркие трафареты на одеяла, скорняжничают в особицу, и их легко узнать по черным узлам, заброшенным за плечо.

Как-то в конце лета пришел на Сиреневые скалы конвоир местной исправительно-трудовой колонии Харисов. Он был в штатской одежде, трезв, лоб занавешен смолевой челкой. Это был тот самый Харисов, который на рынке позарился на мешочек еленинской махорки, купленной Костей Кукурузиным для отца, и пытался всучить нам за нее обыкновенного щенка под видом волчонка. Тогда Харисов, вымогая махорку, грозил прибегнуть к вероломству: я, мол, возьму да закричу, что вы стащили ее у меня, — но Костя так смело его отшил, что он тотчас замолкнул и отстал. С того времени я запомнил Харисова и весь напрягался, готовя себя к отпору, если он попадался мне навстречу пьяным.

Я и Саня подобрались к своей одежде, намереваясь удрать, но Харисов не узнал нас или притворился, что не узнал, и мы не убежали.

Однажды мы ловили «бомбовозов» — крупных стрекоз — на акациях, росших на узкой земле между рудопромывочной канавой и заводской стеной. Землю по обе стороны акаций занимали картофельные делянки. Мы подбирались к «бомбовозам» по тропкам, тянувшимся вдоль акаций. На делянки мы не заходили, если даже видели на картофельном кусте синего «бомбовоза»; картошка тут топырилась тщедушная, ломкая, только зацветала, потому что май стоял холодный, да и почва здесь была сплошная глина. Вдруг мы увидели по военной фуражке, подскакивающей над верхушками акаций на фоне заводской стены, что кто-то мчится к нам по огороду. Мы выскочили на глиняный вал. Мчался Харисов. Мелькал обломок кирпича, зажатый в его руке. Мы бросились наутек. Саня — в одну сторону, я — в другую.

Я уловил свист кирпича, но не успел оглянуться и упал от удара ниже лопатки. Когда я вскочил, то Харисов бежал по гребню вала, настигая орущего Саню. Но поймать Саню он не смог. Харисов остановился, кричал хлипло и прерывисто, что скрутит нам головы, если мы будем топтать его огород. Вот сволочуга! Его делянка подле проходной. Мы даже не глянули на нее, идя за стрекозами: знали, что он караулит свою картошку и может придраться и ударить.

Моя спина горела, будто облепленная горчичниками. Рубашка липла к пояснице. Потрогал поясницу пальцами. Кровь.

Не заревел. С четвертого класса я перестал плакать от побоев, от подлости, от обиды. Мать с темна до темна в молочном магазине: и торгует и заведует им. Вот и заступиться за меня некому. Бабушка защищать не будет. Скорее еще добавит. Сколько ни хлещет меня веревкой из конского волоса, а все этой веревке нет износу. Лишь иногда я плакал от ласковых увещеваний матери, стыдившей меня то за хождение по жестяной громыхливой барачной крыше, с которой я спугивал голубей, то за то, что подрался с кем-нибудь, то за самовольный уход на рыбалку с ночевкой, то за то, что курил в классном шкафу на уроке пения; пению учил нас добрый, смирный человек, бывший поп Иван Сергеевич.

Я обрадовался, что Саня удрал от Харисова. Обычно Саня, когда его преследовали, поддавался: падал на спину и, плача, дрыгал ногами, как кутенок лапами. По праву родства и по старшинству я учил Саню непокорности: пинал его, когда он проявлял слабодушие.

Я нащупал в кармане рогатку. Рогатуля у меня была медная, резинки отрезаны от красной автомобильной камеры, кожанка из замши. Круглой галькой я попал Харисову в голенище сапога. Харисов зашагал ко мне и тут же почему-то свирепо повернулся. Ага! Саня влепил ему из своей рогатки. Молодчина! Саня знаменитый стрелок. Редко когда промахнется. Каждое лето мы добываем из нор сусликов, чтобы сдавать шкурки в ларек «Утильсырья», а взамен получить деньги, цветные карандаши фабрики «Сакко и Ванцетти», звериные маски из папье-маше, и Саня промышляет один больше сусликов, чем мы целой оравой, — бьет их из рогатки в нос.

Я врезал Харисову в плечо. Он было бросился за мной, но Саня сшиб с него фуражку, и она скатилась в ручей и поплыла.

Харисов забежал вперед фуражки, сполз в канаву по крутому берегу и разразился мстительной бранью, оказавшись по пояс в глинистом потоке. Покамест он ловил фуражку, мы удрали.

Придя теперь на Сиреневые скалы, Харисов разделся. Он был весь в наколках: на груди — красотка, лежащая в мечтательной позе, перед красоткой — бутылка с надписью «кагор» и колода карт с тузом пик сверху, на левом плече — звезда и пулемет, на правом — распятый Иисус Христос.

Харисов плавал по-матросски, разводя воду перед собой руками. Прежде чем вылезти, он подолгу нырял.

Татуировка (сколько терпения надо было: колют тремя вместе связанными иглами и трижды проходят по одному и тому же месту) и длительный нырок расположили ребят к Харисову. Я и Саня, ненавидевшие Харисова, и то поддались общему настроению. Но когда он вылез и грязно, устрашающе выругался из-за того, что начал разминать мокрыми пальцами папиросу, а она расползалась, все невольно нахохлились.

Он оглядел нас черными ежиными глазками.

— Шкеты, кто достает до дна?

Мы молчали. Никто, кроме Кости Кукурузина, не доныривал до дна у Сиреневых скал: Кости с нами не было.

— Шкеты, я брошу часы. — Он достал из брючного кармана за цепочку серебряные часы, надавил ногтем кнопку возле головки завода. Открылись друг за дружкой, звонко прыгнув, наружная и внутренняя крышки. Он показал ближним мальчикам циферблат. Белая эмаль, римские цифры, золотые стрелки, одна из них, секундная, скакала по-блошиному. — Я брошу... — Он защелкнул крышки и кинул часы в воду близ скал. — Вы доставайте. Кто достанет, получит финку.

Он выкатил из платка финку — рукоятка наборная, янтарно-сине-красно-черная.

— Обманешь, — сказал басом Вася Перерушев, жестковолосый пацан, нос которого был розов и шелушился круглый год.

У Васи было прозвище «Деньги Сцу». Когда Вася еще не учился в школе, рядом с их комнатой жили летчики. Из своего подвала Вася пролез в подпол холостяков. Среди детей нашего барака хлеб, посыпанный сахарным песком, считался сказочным лакомством, а в тумбочке летчиков никогда не истощались шоколад и хрустящие галеты, облепленные дроблеными ядрами грецких орехов и склеенные из долек-полушарий. Летчики угощали Васю, его сестренку и братьев этими сладостями и щедро платили их вдовой матери Полине Сидоровне за стирку белья. Вася относился к летчикам с благодарностью и робостью, но однажды так размечтался о шоколаде и галетах, что сам того не заметил, как очутился в соседнем подполье, приподнял головой западню, а через мгновение распахнул дверцу тумбочки. Вдосталь полакомившись, он вспомнил, что в кинотеатре «Звуковое» показывают картину «Красные дьяволята». Стал искать деньги. Искал в подушках: Полина Сидоровна прятала свои деньги прямо в перо подушек. В двери щелкнуло, и вошли летчики. Вася порол наволочку ножницами и отдувал от лица пух.

— Что делаешь, Василек?

— Деньги сцу, — сердито ответил Вася.

Летчики хохотали на весь барак.

Васю я знал по Ершовке, откуда бежать моей маме помог его отец Савелий Никодимович. Именно он привез маму и меня в Железнодольск и определил к Додоновым. Первое время я скучал о Васе. Прежде всего из-за Васи я радовался, что моя мать перетянула Перерушевых в город, предварительно отхлопотав для них комнату.

Хоть я любил Васю, а Вася выделял меня среди барачных ребят, мы с ним почему-то все-таки не были друзьями  н е  р а з л е й  в о д о й.

Харисов подал финку Лелесе Машкевичу. Велел ему подняться к маяку, чтобы мы поверили, что не зря будем нырять: Лелеся, если Харисов раздумает выполнить свое обещание, успеет удрать с финкой и отдаст ее тому, кто достал часы. Лелеся, опираясь ладонями о колени, полез в гору. Вообще-то его правильное имя Лева, но Фаня Айзиковна, его мать, называла его Лелесей, и постепенно нам полюбилось это имя за соответствие его росту: он был карликоват.

— Так другое дело. Так мы согласны, — сказал Вася.

Он клином сложил перед собой руки и вонзился в пруд. Исчезнувшие Васины лапы взбили напоследок клубок струй.

Все затихли. Сразу стало слышно тетеревиное чуфыканье катера где-то за горой. То, что мы часто ныряли друг при друге, выработало в нас чувство безотчетного и вместе с тем на удивление точного отсчета времени, какое предельно долго мог пробыть любой из ребят под водой.

Мы пристальней уставились в омутный сумрак, ожидая, что Вася сейчас всплывет. Но Вася не показывался, и мы, тревожась, начали переглядываться, а Ваня Перерушев заныл по-комариному тоненько. Немного погодя он так закатился плачем, что у меня вздыбились на голове волосы, а Саня Колыванов съежился, словно замерз. Я покосился на лицо Харисова. Оно светилось удовольствием: по выпяченным, вздрагивающим губам Харисова угадывалось, что он тужится изо всех сил, чтобы не разулыбаться.

Наконец-то зеркало воды прорвала иззолота-русая голова Васи. Изо рта и носа у него хлестала вода.

Я и Саня подсадили Васю из воды, и он сел на прибрежный выступ. Он крикнул ревущему брату, поперхав и высморкавшись.

— Чего базлаешь? Я мало воздуху заглотнул. Еще б разок огребнулся — схватил бы. Серега, — обратился он ко мне, — чего ты сидишь? Ты только полные легкие набери.

Вместе со мной сходил к кромке скал толстолицый, толстогубый, толстоикрый, худой в туловище Толька Колдунов. Он храбро ныряет и подолгу держится на воде с восьми лет. Лет до шести он сосал резиновую соску. Играешь с ним в чику или в швай, вдруг он забеспокоится и, ничего не сказав, убежит. Ты, конечно, догадаешься, почему он внезапно исчез. Если ни матери, ни сестры не оказывалось дома, то он, хныча, слонялся по коридору.

— Мамка, где ты? Дай мою черную титьку.

Через черную резиновую соску, надетую на горлышко чекушки, он, когда приходилось, тянул козье молоко, кисель, компот и кулагу. Но чаще он чмокал всласть просто пустую соску.

Матрена Колдунова, находившаяся в какой-то из тридцати шести барачных комнат, обычно не появлялась на зов сына: бесила ее Толькина нелепая охота. Случалось, что он ревел навзрыд, ее сердце не выдерживало, она выбегала в коридор, звеня связкой ключей и ругаясь:

— У, цорт губастый, далась тебе цорная титька.

Мы любили пересмешничать. Заскочишь, бывало, в комнату Колдуновых, уставишься невинно на Матрену, выпалишь, передразнивая ее цокающий выговор:

— Теть, у вас есть цугунок церемуховый цай на цердаке скипятить?

Она была добра, умела подшутить, потому ее не сердило наше озорство. Нет-нет чем-нибудь угостит: то даст горсть тыквенных семечек, то мятного горошка.

Колдунов и я булькнули в воду вместе и погружались рядом. Он спешил вниз. Рьяно отмахивал воду к бокам. Его руки окутывало гроздьями пузырей.

Казалось, что он раздирает воду.

Чтобы не отвлечься, я начал смотреть в глубину и так сильно бил ногами, что у самого создалось впечатление, будто отлягиваюсь от кого-то, кто гонится за мной.

Все это время слышался мотор паромного катера, его звук, бурчащий на воздухе, напоминал в воде перезвон телеграфных проводов.

Я почувствовал толчок в колено: задел ступней Колдунов. Он улыбался, выпятив бугром толстые губы.

Колдунов был мстительным. Проиграет жестяные пробки — ими закрывают бутылки с морсом и пивом — мстит. Забьешь гол в ворота, — он бесстрашно и цепко брал мячи, его обычно ставили вратарем, — выберет момент и подкует. Не дашь ему свой панок пробить по бабкам, выплачет у матери несколько горстей урюка, будет есть перед тобой, раздразнит, ты смиришь гордость, уверишь себя, что на этот раз Толька постыдится пойти на подвох, попросишь его страдальчески-униженно: «Тольк, сорокни», — и тут он вызверится, припомнит тебе панок и, чтобы показать, что он не жадный (на самом деле он жадный), вывернет на землю карман с урюком, а когда за этой поживой бросятся пацаны и куры, начнет пинаться и бешено орать.

Дно не появлялось. В груди стеснило. Лишь из-за того, что впереди, за роящимися пузырьками, мелькали ноги Колдунова, я не повернул вспять.

Боль в груди, усиливаясь, как бы стянулась в узел. Надо возвращаться наверх. Может, придется доставать Тольку, лихо летящего вниз.

Всплыв на поверхность, я увидел Костю Кукурузина и Лелесю, спускающихся с горы. От радости я хотел свистнуть, но только засипел.

Около меня вынырнул Колдунов. Глаза выпучены. Он нахлебался воды и выбирался на берег с моей помощью.

На скалах Колдунова стошнило.

Костя Кукурузин видел со склона, как выворачивало Колдунова. И хотя он считал Колдунова вздорным малым, подойдя к скалам, он сочувственно ковырнул пальцем его затылок и неожиданно взволнованным голосом проговорил:

— Держи, Толя, хвост морковкой.

Харисова Костя не замечал, словно не знал о его присутствии, и лишь раздевшись и застегнув перламутровые пуговички плавок, искоса и зло посмотрел на Харисова. Харисов, наверно, догадался, что неспроста Лелеся пришел с Костей и что неспроста Костя не замечает его, поэтому на Костин взгляд дунул через ноздри и ухмыльнулся.

За зиму, всегда морозную, буранную, редкосолнечную (для больших она долгая, для нас короткая: не досыта погоняли клюшками конские котяхи, заменявшие нам хоккейные мячи, не успели вдоволь наиграться в снежных городках и напрыгаться на лыжах с трамплинов), — за зиму тело Кости теряло сургучный оттенок и становилось белым. Но уже в мае оно начинало золотеть, а в июне, когда наши спины только что начинала трогать смуглость, оно принимало прежний яркий цвет. Все мы завидовали его на редкость скорому, красивому загару.

Мы загляделись на Костю, сходящего к воде. Сколько ни смотрим, все равно заглядываемся. Кроме того, что он сургучный, в его фигуре есть бодрая легкость и поджарость, каждая мышца заметна, но не выпирает и отзывается чуточным трепетом на движения.

Костя был в глубине дольше Васьки и слишком долго отфыркивался: часы явно побывали у него в руках. Харисов торопливо закурил и сломал спичку: хитер, псина!

Загладив на затылок черные волосы, Костя поплыл наперерез весельной лодке.

— Вьюнош, — крикнул Харисов, — сдрейфил, что ль?

— Потонешь еще. Ну их.

Харисов нырял усердно и стремительно, но часов не достал. Он сел к нам спиной. На его лопатках дрались копытами татуированные черти. Ожидая Костю, он крошил ударами железнодорожного костыля плитчатые камни. Костя плыл к правобережным рогозникам, видневшимся отсюда смутно, синевато в углу залива. Черным шаром удалялась к той стороне Костина голова. Взмахи рук угадывались по мерному сверканию.

Мы ходили на пруд купаться, играть в догонялки, мыть собак, а Костя — плавать. Он редко возвращался на Сиреневые скалы, не побывав в Азии: пруд — граница между Европой и Азией.

Благодаря Косте мы пристрастились купаться после заката. Это было несказанно: вбежать в парную воду, на битумной глади которой рдеет отражение небосклона, хлопать по поверхности ладошками и слушать, как шлепки, точно удары сазаньего хвоста, хлестко отдаются над рекой, и перекликаться с товарищами в темноте, боясь кого-то, кто может затянуть тебя на дно, и приходить в восторг, что ты не то что не поворачиваешь к берегу, а ложишься на спину в беззащитное положение и задорно поешь песню «Ты, моряк, красивый сам собою...»

Ожидая, когда Костя приплывет из Азии, мы жгли костер. Невольно жались друг к другу, страшась тьмы, утопленников, беспризорников, но голосом и жестами старались показать, что мы удальцы и никакая боязнь сроду не навещает нас. Настороженность обнаруживалась в нашем совместном мгновенном остолбенении при шорохе скатывающегося камушка, всплеске под скалами, при неразборчивом женском вскрике где-то на Сосновых горах, у подножия которых светились бараки Тринадцатого участка.

На Сосновых горах не было сосен и в помине, даже неприхотливого бересклета и чилижника не было. Горы служили местом свиданий, хотя, случалось, по ним в темноте шныряли бандиты. И какой бы звук ни раздавался на их склонах: выстрел ли, вопль отчаяния, мирное ауканье ребятни и стариковский фальцет, зовущий запропавшую куда-то животину, — нас все равно мороз подирал по шкуре: много ужасных историй связывала молва с этой голой крутобокой горной грядой.

Возвращаясь к скалам при луне, Костя вплывал в полосу света. Мы видели его приближение и чувствовали себя спокойней. Если бы не он, нам не довелось бы в детстве любоваться лунной зыбью. Она была иссиня-алюминиевой, оранжевой, красной, эмалево-зеленой.

Мы обожали сердечки-рогозовых корневищ. Они напоминали вкусом что-то среднее между капустной кочерыжкой и свежим сахарным горохом. Мы не решались просить Костю о том, чтобы он приволок паше любимое лакомство. Опасно тащить за собой почти два с лишним километра: изнурится, чего доброго, и потонет. Но Костя и без наших просьб приволакивал рогозовые сердечки: начистит их, обмотает шпагатом, кончик в зубы — и ведет на буксире.

Едва Костя выйдет на скалы, мы перестаем прислушиваться к звукам ночной глуши, нараздер лопаем рогозу, возвращаемся в барак шумливой бесстрашной ватагой.

Костя идет молча. Мы болтаем наперебой, острим, потешаемся, замечая, как весело блестят белые крепкие зубы Кости, понимающего наше поведение больше нас самих.

И в этот раз Костя привел на буксире пучок чищеных корневищ рогозы. Мы обрадованно сгрудились на плоском камне, на котором он обычно растирался полотенцем, выбравшись из пруда.

Не успел Костя размотать шпагат, как к нему, растолкав нас, чуть ли не вплотную приблизился Харисов.

— Где часы, вьюнош?

— На дне.

— Добудь.

— Не я кидал, не мне и добывать.

— Ты давай еще попробуй. Финка будет твоя.

— Финка? Ни к чему. За ношение холодного оружия судят.

— Шибко грамотный, смотрю. А ну в воду! Притырил куда-то часы и строит невинное рыло. Марш!

— Потешиться явился? Чтобы из-за твоих часов кто-нибудь утонул, а ты бы радовался? Не на тех нарвался.

— Последний раз требую... — Харисов подкинул железнодорожный костыль и ловко поймал на лету.

Угроза не понравилась Косте: он выхватил у Харисова костыль. Вода возле скал чмокнула, принимая костыль. На лице Харисова возникла дурацки растерянная улыбка. Костя засмеялся, как всегда, застенчиво, вдобавок с той сдержанностью, что возникает в человеке, когда он начеку перед опасностью.

— Достань! Не то задушу! — Харисов потянулся раскоряченными пальцами к Костиной шее.

Костя схватил Харисова за широченное запястье, хотел нажимом левой руки на его локоть пригнуть конвоира к земле, но это ему не удалось: Харисов выкрутил запястье из Костиной ладони.

Наверно, Харисов не забыл, как мы стреляли по нему из рогаток, а может быть, понял всю свою незащищенность — был голым-гол, — он вдруг отпрыгнул от Кости и схватил в охапку одежду.

Пятясь в гору, Харисов наступил на мою «испанку», наступил огромным незашнурованным ботинком.

Я обозлился и швырнул осколок фаянсового блюдца. Осколок пролетел над Харисовым.

— Отставить! — рявкнул Костя, потому что все заулюлюкали и замахнулись.

Ни один камень не засвистел вдогонку Харисову. Только я так остервенел, что выдернул из кармана лупу, запустил ею в Харисова и опять промазал.

Костя сцапал меня. Я брыкался, вырываясь. Повторял, негодуя и хрипя:

— А что он топчет «испанку»?!

К своим вещам, как и многие мальчишки, я относился, по словам бабушки Лукерьи Петровны, с п р о х в а л а: не берег их, не боялся замарать, тем более помять. Но «испанку» чистил щеткой, обирал пушинки, наглаживал утюгом, хоть его чугунную подошву надо было долго накалять древесными углями. На зиму я сам посыпал «испанку» нюхательным табаком, чтобы не поточила моль, заклеил в газетный конверт, положил на дно сундука.

Да разве я мог простить, что кто-то, пусть нечаянно, наступил на мою береженую «испанку», ставшую знаменитой после сбора денег в помощь детям республиканской Испании?! А тут этот наступивший на нее Харисов, который пробил мне спину кирпичом: под лопаткой осталась на всю жизнь ямка.

Костя, когда унял мое неистовство, усмехаясь, с удивлением и досадой пощелкал пальцами: дескать, ну и Серега! Я бурчал: «Чего тут такого?» В конце концов мне стало стыдно, что я бесился. Окажись на его месте любой из барачных ребят, я бы, наверно, саданул его головой в подбородок, чтобы вырваться, бросился бы за Харисовым вслед, а за мной вся ватага, мы бы закидали Харисова камнями, а может, того хуже.

До самого ухода на службу в Армию Костя время от времени шутливо напоминал мне о том, как я рассвирепел. Я страдал, как бывает при воспоминаниях о том, за что совестно и что будет тебе навсегда укором.

Костя продал часы Харисова на толкучке, купил ящик подсолнечной халвы в нашем магазине, единственном на весь участок и построенном по соседству с самой вместительной, сложенной из бетонных блоков общественной уборной. Сходил на водоколонку с двумя ведрами и лишь тогда позвал нас в будку.

На деревянном кругу, прибитом к вкопанным в землю кольям, возвышался пудовый куб халвы. Когда мы расселись на кровати, на лавке, на полу, Костя медленно и аккуратно ободрал со грани куба маслянистую шелестящую кальку.

Финка Харисова, оставшаяся у Лелеси, пригодилась: Костя ловко отворачивал ею куски халвы...

Студеной, будто из проруби, водой мы запивали халву, нахваливая Костю за догадливость: без воды много ее не слопаешь, больно сытная. Ели до тех пор, покамест на столе не осталось ничего, кроме покрытой лужицами кальки. От радостного ли возбуждения или оттого, что переели, мы испытывали опьянение. На улице Лелеся Машкевич запел свою любимую озорную песенку:

— Дер фатер унд ди мутер поехали на хутор. У них беда случилась — ди киндер получилось.

Гринька-воробишатник — ростом он был ровней Лелесе — заявил, поглаживая округлившийся живот, что халва вкуснее жмыха. Хотя мы, поглощая халву, восторженно восклицали, всхлипывали, клацали языком, почти всех нас Гринька возмутил. Дескать, что ты, шибдзик, понимаешь. Вкусней горячего жмыха, поджаренного на чугунной плите, нет ничего на свете.

Повзрослев, я понял, почему жмых, который мы добывали на конном дворе, был для нас милее халвы. Перед очарованием привычного лакомства, хоть оно и примитивно, не устоять такому лакомству, которое от случая к случаю попадает к нам на стол. На редкость ароматны ананасы, изумляет гранатовая сладость, сногсшибательна сочность персиков, но никогда они не придутся мне по сердцу так, как дикая вишня анненских лесов, клубника, растущая средь пойменных трав у горных башкирских речек, как исчерна-зеленые белополосые арбузы, вызревающие на песчаных троицких землях.

Покупка халвы не истощила денег, полученных Костей за часы: он покупал нам билеты в кинотеатр «Звуковое», угостил набивным сливочным мороженым, прикрытым сверху и снизу вафлями.

Гордыми, веселыми богачами шествовали мы через фойе, потолок которого подпирала колоннообразная касса. Без боязни проходили мимо мясистых, комодной ширины билетерш. Мы упивались своим положением богачей. В обычные дни желание попасть «на картину» заставляло нас брать билеты на хапок: ты стоишь у амбразуры кассы, выхватываешь билет у девчонки-разини или у мальчишки-мамсика — и удираешь. Тотчас тебя окружает барачная братва, и ты становишься среди них неузнаваем, подобно зернышкам пшеницы с одного колоса.

Напоследок Костя повел нас в драматический театр на постановку «Овод».

Костя, чуть ли не с пятого класса участвовавший в городских выставках ремесел как слесарь-умелец и резчик по дереву, был примечен главным художником театра и частенько получал от него заказы на изготовление бутафорских пистолетов, кинжалов, шпаг, кубков, блюд, поэтому мы спрашивали, как только на сцене появлялся предмет, подходивший под Костино мастерство:

— Кость, твоя работа?

Он шикал на нас, и в полумраке зала блестели открытые улыбкой его белые крепкие зубы.

Спектакль нам  п о г л я н у́ л с я — так мы тогда говорили, — но он надоумил нас, что Костя Кукурузин но уступит ни храбростью, ни красотой самому Оводу.

 

Глава пятнадцатая

В седьмом классе меня оставили на осень.

Я удивился: не то чтобы я забыл, что у меня были плохие отметки по алгебре и географии, но надеялся, что хорошо выдержу экзамены и за год мне выведут удовлетворительные отметки. А забыл я о том, как вел себя на уроках алгебры и географии.

Я сидел один на первой парте среднего ряда. И когда в класс вбегала математичка Бронислава Михайловна, всегда опаздывая и что-то не успев дожевать в буфете, я пискливо, с торжественной размеренностью произносил, подражая ее голосу:

— П’ятью п’ять — двадцать п’ять.

Я не знал ни жалости, ни меры — наверно, потому, что она несуразная, на бородавках у нее волоски, не умеет обижаться, мужа у нее нет, лохматая голова посажена прямо на туловище, — а еще потому, что мои жестокие и неумные проказы потешали соучеников.

Географ Тихон Николаевич тоже обычно запаздывал. Его твердо сомкнутый рот, впалые щеки наводили на мысль, что он, в противоположность Брониславе Михайловне, ест мало, может, и не каждый день. Тоже был чудак. Ожидая, когда наступит тишина, он командирски-прямо стоял на кафедре. Стриженый. Скребет за ухом, а в это время дует, как в дудочку, узко и длинно складывая губы. Не здоровается с классом подолгу; тишина уплотняется, давит, становится нечем дышать, словно школа опустилась в земную глубь. Чтобы освободиться от этого чувства, я оборачиваюсь к классу, скребу за ухом, дую, как он. Географ велит выйти. Не ухожу. Рвет за руку — сопротивляюсь. Открывает дверь, вместе с партой вывозит меня в коридор. Получив от директора взбучку, некоторое время сижу смирно, и тогда Тихон Николаевич почти поет, объясняя материал, и не преминет упомянуть про Кулунду, Олекму, Белорецк, Великий Устюг, Эльтон и Баскунчак. Звучание этих слов трогает его до слез. И тут иногда я вдруг не выдержу: либо скрою рожу, либо стрельну по нему пулькой, согнутой из медной жилки.

На экзаменах кого-то вытягивали «канатами», а меня топили. Тот же географ целый час гонял по карте. Отвечал я бойко, с письменной контрольной по алгебре справился и все-таки летом должен был посещать подготовительные занятия к осенним переэкзаменовкам. Мать умоляла меня не пропускать подготовительных занятий. Хоть я и считал, что со мной поступили несправедливо и что все равно могут оставить на второй год, я начал склоняться к тому, что, так и быть, уважу мать, но накануне первого же занятия ушел на рыбалку с барачными товарищами.

Наш огромный пруд сначала подпирала плотина, сооруженная между станцией Железной и левобережным полуостровом, потом возвели вдалеке от города другую плотину, а прежнюю затопило водой. Порыбачить у слива второй плотины, которой я еще не видел, и собрались ребята.

Идти до трамвая долго, ехать на нем того дольше, а после снова долго идти. Решили топать через горы, напрямик. Тревожились только, что нас встретят на перевале я погонят обратно парни с Одиннадцатого участка, а потому приготовили — и для острастки и для защиты — поджигные наганы, ножи, рогатки, камни. Никто, однако, не задержал нас на перевале. И на самом Одиннадцатом участке ни одна ватага не осмелилась напасть: мы шествовали слишком открыто и дерзко. Кроме того, время было дневное, около землянок, домов и бараков хлопотали по домашности женщины: враги, наверно, стеснялись при них нападать на нас. Ребят из Соцгорода мы не очень-то остерегались: они, как мы, воевали с Одиннадцатым за горы, только за свои — черные, ворончатые. Сорванцов со Щитовых и Карадырки мы боялись, но и они побаивались нас: если они нападут на нас здесь, мы станем ловить их и лупцевать, когда они будут приезжать покататься на пароме. Мы добрались уже до места, откуда виднелась в котловине тюрьма — белая стена, белые здания, красные трубы, коричневые зонты на окнах, — и всего лишь нам пришлось позубатиться один раз с братвой, жившей в поселке рядом с тюрьмой. Довольные везением, мы валялись на солнцепеке. Свобода! Опасности позади. Горы ничьи. Пеший посторонится, конный быстро проскачет, орава молча минует. Радость принесло еще и то, что мы вырвались из чадного воздуха; на тех, на наших горах росли только полынок да балалаечная трава, а тут синеют колокольчики, желто цветет карликовая акация и среди резучки и гусиной травы голубыми стежками петляют в низинах незабудки. Поблуждав меж холмов, мы прибрели к старице, вышли ее лягушачьим берегом к реке.

Солнце скатывалось к западу, когда мы, просушившись, срезав удилища и накопав червей, подались к плотине. Чем ближе мы подходили к ее затвору, тем чаще попадались по берегу рыболовы. Перед началом слива, где вода, сваливаясь с бетонного желоба, вздымала облако буса и оглушительно шумела, удили военные — лейтенант и несколько красноармейцев, почерневших на ветру и зное. Приткнуться было негде. Мы потолкались, восхищаясь их добычей. Течение шевелило насаженных на кордовые нити сазанов, язей, красноперок, лобанцов. Уходить отсюда не хотелось. Я переплыл на железобетонную глыбу, слегка выступавшую из потока. Макушка глыбы была крутая и такая шишкастая, что было больно и неловко стоять, но я устроился на ней. Вася приткнулся возле колючей изгороди, все другие ребята подались по щебеночному мысу обратно, к тальникам.

Сквозь зеленоватую кипень я различал живое золотое коловращение. Я кидал туда крючок, надеясь, что хапнет сазан. Леску быстро сносило, и, едва я подтягивал ее на себя, следовала поклевка, и я вытаскивал всего-навсего холоднющего ельчишку. Я снял поплавок, но никто из золотого рыбного коловращения, происходившего в воде подо мной, по-прежнему не цеплялся, зато чуть подальше я начал выуживать со дна крупных подъязков, каких раньше не случалось ловить. Потом стали брать окуни, и попался большой рак. На кукан рака не посадишь, и я, не долго думая, затолкал его за майку. Рак колол мне брюхо хвостом. Терпеть было можно. Когда я решил, что рак утихомирился, он так прихватил клешней кожу, что я упал и распорол ногу.

Рана была глубокая. Пошел искать Саню Колыванова, чтобы у него взять сахару — засыпать рану.

Ребята, сидя на мураве у костра, играли в очко. Тимур Шумихин банковал, Саня брал карту.

— Шурка, где твой мешок?

Гринька-воробишатник увидел рану.

— Ого, кровищи!

От испуга Саня на миг оглянулся, но не успел посмотреть на мою рану — наверно, остерегался, как бы Тимур не смухлевал.

— Бери карту себе, — сказал Саня Тимуру.

— Погодите. Дайте комочек сахару. Быстро.

Голос у Васи Перерушева был властный.

Кто сгрыз свой сахар по дороге на плотину, кто взял одних голопузиков — дешевой круглой карамели, у Тимура и вовсе сахара не было. Саня молчал и не сводил глаз с колоды карт, которую держал Тимур.

— Шурка, не жмотничай. Двоюродник ведь ногу рассадил. Где мешок?

— Катитесь вы... Тимур, бери карту.

Тимур выкинул к королю семерку и десятку и загреб ладонью серебро, лежавшее на траве.

Саня вскрыл свои карты. Он играл втемную. У него был недобор — пятнадцать очков. Взвился, вопил, что, если бы мы не приставали к нему с проклятым сахаром, он бы снял банк.

Вася повел меня в поселок. Там сердобольная старушка промыла мою рану и привязала к ней листок подорожника. Старушка шепнула нам, что ночью закроют шлюзы, чтобы поднять уровень воды в пруду. Она же, опять-таки по секрету, известила нас, что в поселке находится директор металлургического комбината Зернов. Отдыхать, как сказывают, ему некогда, лишь изредка вырывается то сюда, на плотину, где любит охотиться на сазанов, то в башкирские горы, на родниковые речки, где водится форель.

Сегодня закроют плотину, чтобы поднять зеркало пруда до нужной отметки. Вот Зернов и приехал незадолго до закрытия. Больно много дел у него в последнее время, поразвеется хоть чуть-чуть. Сейчас он ужинает у начальника плотины. Как вода перестанет галдеть — значит, затворили шлюз. Мы поверили этому, когда из зоны, забранной в колючую проволоку, никелем сигнальных рожков блеснул автомобиль Зернова.

Мы возвратились к костру. В ведре закипала уха. Саня невинно щерился, встречая нас.

Боря Перевалов дул в пятку Гриньки: под веселый хохот брюхо Гриньки вздувалось, как футбольная камера. Братья Переваловы любили потеху. Это был их аттракцион.

Съели уху. Легли впокат. Из мглы пикировало комарье. Уснули под рокот водобоя. Разбудил всех Лелеся Машкевич:

— Хлопцы, кто-то в тальнике лазит.

— Лось. — сказал Тимур. — Тебя ищет, на рога поддеть.

Оказалось, в тальнике лазил мужик и чего-то шарил внизу.

— Дураки! — догадался Вася. — Не шумит. Плотина не шумит.

Он побежал к плотине, я поковылял за ним.

Над желобом вперекрест висели лучи прожекторов. В алюминиево-сером сиянии прыгал по железобетонному скосу гигант в броднях и кожанке. Он метил палкой по рыбине, но мазал — взрывались брызги. Прекратив преследовать эту рыбину, он кинулся за другой, с шелестом несшейся в тонком гладком потоке. Палка гиганта влепилась как раз в то место, где торчал гребневой плавник, рассекавший воду. В следующее мгновение, сделав придавливающее движение ногой, он выхватил из-под нее сазана, победно потрясал им в свете прожекторов; чешуя сазана переливалась, как кольчуга.

На краю обрыва стояли зрители; охранники плотины вперемешку со штатскими. Оттуда спустили корзину, и Зернов бросил в нее свою добычу.

— Рискну, — сказал Вася.

— Турнет.

— Подумаешь!

— Подумаешь, да не скажешь.

— Скажу. Была не была!

Вася нырнул под проволоку. Помогая себе колом, прошел вдоль яра и спрыгнул на водоскат. Сверху кто-то приказал, чтоб он покинул запретную территорию.

— Для кого запретная, а для кого и нет.

На обрыве замешкались с ответом, и Зернов засмеялся и разрешил Васе остаться.

Они находились словно на дне ущелья. Оба погнались за рыбинами, и оба неудачно. Кто-то на обрыве увидел сома, который скатывался со стороны затвора, и крикнул Васе, а Вася не поверил, но, когда сом юлил мимо, все-таки ткнул в него острием кола, да, должно быть, слабо, получил по ногам и растянулся. Еще стоя на коленях, вдруг ударил по чему-то и упал плашмя. Весь мокрый, притиснул к забору сазана, из которого текла молока.

Мне не терпелось попасть на водоскат. Я дрожал от азарта. На мое счастье, на мысу появился Лелеся; я велел ему караулить сазана и с ходу убил стальным прутом крупного молочника, более крупного, чем убили и Зернов и Вася. Наверху возмутились, потребовали, чтобы я кинул молочника в корзину, и я кинул, а про себя прибавил: «Чтоб вы подавились...» Потом мы с Васей мазали, а Зернов глушил за рыбиной рыбину. Он борзо бегал по водоскату. Преследуя мощного плоскоголового сома — тому вздумалось подняться к шлюзу, — Зернов наскочил на нас. Мы полетели кувырком. Сом увильнул в бучило. С этой минуты азарт Зернова иссяк, потом он вылез по деревянной лестнице на обрыв и ушел.

Начальник плотины распорядился натянуть сеть на краю слива. Скоро в воздушном прозоре между прожекторами заскользил по рельсам кран, полностью опустил затворы, и плотина смолкла. Вслед за схлынувшей водой среди водорослей, которыми порос желоб, заскакало, заскользило, заюзило множество всякой рыбы. Я убил голавля с сазаном, тяжелых и длинных, и заторопился к Лелесе. Охранник, державший конец сети под обрывом, посторонился, а обратно не пустил. То же он проделал и с Васей, добывшим пару сазанов и окуня-горбуна. Те, кто недавно стояли на яру, все спустились на лоток и собирали рыбу в мешки и корзины. Дно реки открывалось. В его типе и слизи потрескивали хвостами раки, мельтешила мелюзга.

Лелеся полез собирать раков. Он наполнял ими свои брюки, завязанные узлом в штанинах. Вася брел вдоль козырька водоската, намереваясь забраться на него; рядом торпедировали сеть сазаны.

Я сел на берег — занемела распоротая нога. Брезжил рассвет. Крест из прожекторных лучей начинал терять свое тугое световое натяжение. С того бока плотины, куда упирался край пруда, потягивало притуманенным утренником.

Собрались у костра уже при солнце. Все были счастливы, чумазы, говорливы. Никто не остался без добычи. У Сани Колыванова была удача на налимов, Переваловы взяли в омуте сома. Тимур Шумихин схватил в калужине чуть ли не метрового шереспера, которого со смаком называл жеребцом. Тимуру завидовали даже мы с Васей. Такой был притягательный шереспер: чеканная серебряная чешуя, желтые глаза, стальной с проголубью хвост. Мимо нас шли люди, тоже счастливые, чумазые, говорливые. Проносили рыбу в плетенках, ведрах, фуражках, подолах, на тальниковых рогатулях.

Опять раскатывался пышный гул водобоя. Ветер взвихривал верхушки ракит. Река ширилась, мутнела, замывая истоптанное дно и таща мертвую рыбу.

После купания мы кормились на пойме кисляткой и луком-слезуном. Плоские сочные перья лука и его цилиндрические ярко-белые луковицы не вызывали слез, но своей сладкой горечью подирали во рту.

Раньше, на лугу ли, на лесных ли полянах, я любовался лишь цветами, а траву  п р о п у с к а л, видел ее вскользь, сплошняком. Без солнечных лент, без росы, без колыханья для меня не было в ней красоты. И вдруг, когда я пополз на четвереньках, меня ошеломила красота травинки с зеленым, многоглавым усатым колосом. Лелеся, мечтавший стать врачом, изучал растения и собирал гербарий. Он сказал, что это «костер мягкий». Я тут нее обнаружил вокруг тьму разных злаков: крапчатых, узорных, пушистых, вееровидных, мохнатых, фиолетовых, синеньких, зеленых с оранжевым... Сказочно звучали для меня их имена: гребенник, вострец, мятлик, бескильница, свинорой, келерия, метлица. От удивления перед травами и от радости, что открыл их для себя, я испытал разочарование: как я был равнодушен и слеп, коль не замечал их!

От того, что внезапно мне открылось, я увидел себя не крошечным, бестолковым, несуразным, ничего не значащим среди взрослых, каким представлялся себе еще вчера, а человеком заметным, способным понять что-то очень важное и, должно быть, поступать серьезно, прекрасно, независимо.

Ребята разбрелись по лугу.

Я ощутил приток душевного освежения, глядя на однокашников: наверняка и в них есть то, что я постоянно  п р о п у с к а ю. Почему-то зачастую каждого из них я воспринимал либо бездумно, либо по отдельным свойствам: Вася добряк, Колдунов горлопан, Саня слабохарактерный, как покойный Александр Иванович, Лелеся мамсик, Тимур ловчила, Переваловы молодцы. Вот и все. С горьким разочарованием подумалось мне об этом. Но вскоре я почувствовал, как из этого разочарования возникла надежда, покамест смутная, но отрадная, — что мне долго будут внезапно открываться в людях новые черты и что я сумею понимать их, теперешних моих товарищей, иначе — сложней и правильней.

Чтобы рыба не протухла, мы натолкали ей в жабры крапивных листьев и завернули ее в лопухи. Лелеся хотел донести раков живыми, он сложил их в котомку, с тошной тщательностью заворачивая каждого в сырой мох.

В поселке на поляне возле каменного коттеджа расположилась мужская компания. Наши глаза сразу же выделили среди нее главного человека завода и города: Зернова. Он стоял на коленях перед чугунной сковородкой. На сковородке розовым холмом громоздилась жареная сазанья икра. Зернов держал в кулаке стакан с водкой и как раз, когда мы остановились, мерно и звучно выпил. Он откусил от луковицы, съел ломоть рыбы, тыча им в крупную соль, а потом уж принялся за икру, поддевая ее деревянной ложкой.

Седая женщина выставила на подоконник коттеджа полированный ящик, передняя стенка стеклянная. Тимур шепнул:

— Радиоприемник. У горного инженера в комнате такой же.

В приемнике засвиристело, едва женщина начала крутить черную вертушку. Она натыкалась на чужие языки, после ворвалась музыка, она струилась и петляла, как огненная проволока на прокате, затем приемник булькнул, теряя музыку, и кто-то громко, уже по-русски, стал говорить о кораблях, потопленных немецкими подводными лодками... Я не разобрал, чьи корабли потопили фашисты, и обратился к Тимуру. Тимур тоже не разобрал и спросил Гриньку-воробишатника, а тот ткнул локтем под бок Лелесю:

— Чьи корабли?

Лелеся огрызнулся:

— Дайте послушать.

В компании Зернова кто-то промолвил пересохшим голосом:

— Война.

Зернов мгновенно вскочил и побежал к своему черному автомобилю.

Мы шли домой полубегом. Шли сбитно, почти впритык друг к другу, будто беззвездной ночью и через кладбище.

Вася угрюмо помалкивал: его старший брат, Дементий, был командиром пограничной заставы иа западе. Старший брат Колдунова, танкист, служил в Белоруссии. Отец Переваловых на финской получил тяжелое ранение в грудь, долго лечился и никак не мог поправиться, но они твердо верили, что и такого его возьмут в армию: храбрец, сержант, орденоносец. (Правда, их больше всего беспокоило, как бы его не направили в нестроевые и не стали дразнить «интендантской крысой»). Тимура отец беспощадно бил за малейшую провинность, и Тимур всегда мечтал, чтобы отца — он был монтером — послали куда-нибудь надолго в колхоз проводить электричество. Теперь же Тимур кручинился, что отцу не миновать гибели: злых, слыхал он, всегда убивают на войне.

В эти часы, когда волнение гнало нас в Железнодольск, я боялся остаться без матери: ее обязательно мобилизуют — она окончила прошлой осенью курсы медицинских сестер.

Тревожась за собственную судьбу, я успокаивался, вспоминая Костю Кукурузина. До последнего времени он находился в военном училище под Москвой. Он не собирался быть кадровиком, но согласился поступить в училище. Владимир Фаддеевич спросил Костю по междугородному телефону: «Трудно тебе, сынок? Не по призванию ведь». — «У меня, папа, рессорная натура, — отшутился Костя. — Сколько ни наваливай — выдержу. Призвание подождет. Скоро оно не понадобится. А вот то, чему учусь, пригодится, поэтому я о себе не больно-то думаю».

Я успокаивался от мысли о внутренней прочности Кости, и еще я думал: кто-то был дальновидным, коль затягивал серьезных парней, как он, в военные училища!

Об отце я не беспокоился: было безразлично, призовут его в армию или нет. Лишь позже, когда он попал на фронт и стал воевать, мое сердце нет-нет да и сжималось в тревоге: что с ним, не угодил ли он в плен, а то и лежит где-нибудь мертвый, непохороненный...

Бабка со Второй Сосновой горы проворчала нам вслед:

— Довоевались. Накликали войну. Теперича страдай из-за вас.

С горы нам ясно был виден пруд. Он лежал смирный, плоский. В нем кружило отражение планера, гривастился паровозный дым, тонули кольца пара, поднимавшегося над прокатом. Иссиза-красное перекошенное отражение газгольдера дотягивалось до землечерпалки.

Во всем этом был такой мир, такая была тишина и солнечность, что никак не верилось, что действительно началась война. Неужели в такой день кто-то посмел послать войска для убийств, разрушений, захватов?

В те несколько первоначальных дней войны, за которые наш барак почти остался без мужчин — взяли в армию, — все ребята из моих сверстников часто вспоминали Костю Кукурузина. Неужели он знал, что на нас пойдут немцы? Если он даже угадал это, теперь он наверняка объяснил бы, когда мы разгромим фашистов. И хотя мы уже привыкли без Кости, нам недоставало его не только потому, что мы нуждались в  п р о с в е т л е н и и, но больше, может, потому, что мы скрывали свою растерянность, вызываемую нерадостными фронтовыми сводками, а ему бы в том признавались, и он бы нас ободрял, и потому, что нас смущали слухи, будто бы в город приехали откуда-то какие-то хулиганы, и мы прекратили дневные купания на пруду около Сиреневых скал. То один из нас, то другой вспоминал случай, когда мы доставали со дна возле Сиреневых скал карманные часы. Это воспоминание грело, как надежда, что скоро вернется прежняя жизнь, в которой опять будет много радостей и приключений, и, конечно, с нами будет Костя, и мы никого не станем опасаться и будем плавать в пруду ночами.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

Гнева первая

Для побега на фронт у каждого из нас была, кроме общей причины, выражавшейся в потребности защищать отечество, еще и своя особая причина. После того как мать призвали в армию, мои отношения с бабушкой приняли такой оборот, когда все, что бы я ни делал, вызывало в ней недовольство, и она жучила меня, корила, совестила, поучала, а если я указывал на ее придирки и несправедливость, неистовствовала и часто бросалась на меня с кулаками.

Однажды я сидел на сундуке, хлебая суп. Лукерья Петровна за что-то напала на меня, да так хватила по голове, что я угодил лицом в тарелку. И тогда я не стерпел и ударил ее.

Негодуя на бабушку, иногда и ненавидя ее, я не допускал в мыслях, что могу ее ударить. Я бывал проказлив и жесток, но подолгу не догадывался о том, что поступаю жестоко. Однако о том, что  я  н е  с м е ю  п о д н и м а т ь  р у к и  н а  в з р о с л о г о,  а  т е м  б о л е е  н а  р о д н о г о  ч е л о в е к а, у меня было твердое понятие, внушенное матерью да и всей барачной жизнью. И вот я ударил бабушку.

В школу я не пошел: мыкался по Сосновым горам в стыде и отчаянии. И чем больше казнился из-за того, что поднял руку на Лукерью Петровну, тем сильнее утверждался в том, что нет мне прощения. Конечно, я напоминал себе, что и дня не прожил без обиды на бабушку, без ее тычков и битья, и все-таки не находил в этом простительного оправдания. Почему-то являлось воображению и действовало на душу не то горькое и оскорбительное, чем бабушка постоянно заполняла мое существование, а то доброе, что она изредка делала для меня: вправляла живот, если донимали рези, лечила цыпки на руках и ногах, угощала подсолнечным жмыхом, выпрошенным специально у конюхов с конского двора и прокаленным на чугунной плите. Намаявшись, я решил, чтобы из-за этого не покончить с собой, мне нужно бежать на фронт.

Дементий Перерушев, служивший на пограничной заставе в Белоруссии, пропал без вести, и Вася, несмотря на то что Белоруссия была оккупирована гитлеровскими войсками, мечтал пробраться туда и разыскать Дементия: где-то он скрывается раненый, — а потом вывести его к  н а ш и м  по изведанной дороге. Мы понимали наивность Васиного замысла, но всякий раз охотно верили тому, как он будет вызволять Дементия: очень он страдал по старшему брату.

Хасан Туфатуллин был помощником штукатура в коммунально-бытовом отделе металлургического комбината. Эта специальность представлялась ему никчемной для военного времени. Он хотел уволиться, чтобы поступить в ремесленное училище и выучиться на сталевара, а его, как он ни умолял, не увольняли. Но не только это было Хасану в тягость: с недавних пор он совестился поведения матери. Нагима по-прежнему работала поваром в «Девятке» и не собиралась выходить замуж, а гуляла.

— Что мне?! Я — свободная птица! — говорила она со счастливым восхищением.

Когда у Нагимы отдыхал  г о с т ь, Хасану и его братишке Амиру приходилось допоздна отираться в коридоре, а то и ночевать под дверью или на полу у кого-нибудь из соседей. Даже Лукерья Петровна, которая старалась проявить к ней расчетливую уважительность («Глядишь, и накормит без талонов у себя в столовой»), выговаривала ей:

— Забываешь ты, медовая, про детишек. Не собачата — валяться в коридоре. Надобно полюбовника, дак ты квартиру найми, детишки чтоб угоены были. Право слово, бархатная, право слово, конопляная.

Тимур Шумихин боялся, что его арестуют. У Тимура было два привода в милицию. Во время киносеанса он сорвал с головы девушки летный шлем, — кожаные шлемы были в моде, — и нырнул к выходу, но замешкался у закрытой на крюк двери, и его поймала контролерша. В другой раз Тимура привели в городской отдел милиции с Театральной горы, где он играл в очко среди кустов волчьих ягод. Игра в карты на Театральной горе обычно велась  п о  к р у п н о й. Там собирались заядлые игроки, воры, голубятники, разного рода барыги, пройдохи я всякие случайные люди, которые были не прочь попытать счастья. Играл на горе и я. В милиции Тимуру сказали, что если он попадется в третий раз, то его отдадут под суд. Самой желанной в создавшемся опасном положении была у Тимура цель попасть на войну. Он был уверен, что его не убьют, а всего лишь ранят, зато он вернется с наградами, и тогда никто ему нипочем.

Я сидел на одной парте с Иваном Затоновым. Мы дружили, хотя он был на редкость щеголеват и аккуратен: чистенькие мне претили. Всегда в зеркальных ботинках, в свежеотглаженном костюме, в рубашке апаш. Иван зачесывал волосы на затылок, для блеска втирая в них вазелин, пушок на губе подводил черным карандашом. У Ивана была самописка, он вставлял ее в нагрудный карман френча, и она посверкивала зажимом, вызывая всеобщую зависть. У него были даже велосипед и баян. Оп лихо, внаклон гонял на велосипеде, с непринужденной свободой играл на баяне, но почему-то редко ездил на велосипеде и брал в руки баян. Оттого, наверно, что его отец был знатным сталеваром, а также оттого, что все у него было, и все он умел, и без усилий превосходно занимался, Иван относился к нам с какой-то снисходительностью, которую замечало наше самолюбие, но которая казалась и естественной и терпимой.

Когда, спустившись с гор, я сказал Ивану, что хочу бежать на фронт, он радостно подскочил, забыв о своей вальяжности. Затем внезапно отлучился и вернулся с Петькой Гурджаком в будку, где я его ожидал. С ходу он проговорил, что Петька мечтает попасть на фронт. Гурджак тоже был аккуратист и щеголь. К нему я не благоволил: его чистоплотность и франтоватость были хвастливо-показные. Никто из семьи Гурджака не был на фронте, но он носил капитанскую фуражку, белую тулью которой распирало стальное кольцо. Родители Гурджака работали инженерами на прокате. По моему тогдашнему разумению, он любил  в ы к а б л у ч и в а т ь с я: брал на буксир слабых учеников, выпускал стенную газету, на комсомольском собрании грозился изгнать из школы всех разгильдяев, в том числе и меня. Узнав об этом, за разгильдяев я дал Гурджаку «леща», но он бросился не на меня, а за фуражкой — она покатилась по косогору, подгоняемая ветром.

Я заявил Ивану, что я против, чтоб Гурджак увязывался с нами. В бегах придется голодать, красть, ездить на крышах вагонов, у х о д и т ь  от милиционеров. Гурджак навряд ли на это способен, коль он даже на рыбалке с ночевой не бывает. Иван убеждал меня, что Петька все сможет, а я возражал, что он ничего не сумеет, а если бы Иван не догадался сказать, что Петьку страшно мучит собственное благополучие — никаких несчастий, нехваток и приключений, — то я не взял бы Гурджака в бега.

Тайком от матери Ивана, оберегавшей сына от моего дурного влияния, я остался ночевать в будке. Иван, находившийся в состоянии восторженной взбудораженности, — таким он бывал лишь тогда, когда увлекался какой-нибудь красивой девчонкой и она принимала его ухаживания, — без умолку говорил шепотом о том, что необходимо взять в путешествие (обязательно карту, нож, фотоаппарат, кружку, мыло, полотенце, смену белья), и о том, что лучше всего нам добираться на паровозах. Он был уверен, что любой машинист возьмет на паровоз, если ему дать пачку трубочного табака (табак он собирался добыть из запасов отца) и согласиться перекидывать уголь из тендера в будку, а оттуда — в топку. Нашу поездку до Москвы, а из Москвы на фронт его воображение проделывало гладко, стремительно, весело. При этом он надеялся не только на машинистов, но и на добрых проводниц, которые пожалеют и посадят в вагон безо всяких подношений. Правда, на случай невезения, — женщины тоже попадаются вредные, — он собирался прихватить комового сахара.

Три года назад из-за бабушкиной жестокости я убегал из дома и так поскитался по городам и детским домам, что Ивановы планы воспринимал с взрослой насмешливостью: как  п л а н т ы, то есть как что-то вроде бы и практическое, разумное, но слишком удобное, ненадежное. Нет, я был не против предусмотрительности, полагающейся на чей-то удачливый и проверенный другими опыт. Но вместе с тем я знал о главном: слишком часто случаются невероятные неожиданности в пути, и очень много следящих глаз, чтобы все в это время происходило по законам чужой прежней удачливости. Я был за побег налегке: никаких вещей, кроме перочинного ножа, никакой еды, кроме кармана подсолнечных семечек. Деньги, хитро припрятанные в одежде, не трусить, не плошать, предприимчивость судя по условиям — больше ничего не требуется.

Поздней ночью пришел с мартена Затонов-старший; сам он называл мартен «мартыном». Я все еще не спал. Иван с полчаса как замолкнул, но мне казалось, что он притаился, вдруг затосковав, как и я, перед расставаньем с Железнодольском и перед неведомой дорогой.

Ночь была теплая. Затонов растворил окно и, вероятно, стоял, глядя на Первую Сосновую гору и на черный небосклон над нею. Жена сказала Затонову, что уже собрала на стол, но он не шевельнулся.

— Ну, что ты? — спросила она. — Давай ешь. Иль настойки поднести?

Он оскорбился:

— Сроду-то я не пил ее один.

— Я с тобой почеканюсь.

— Не надо.

— Неужели плохую плавку сварил?

— Прекрасную.

— А в расстройстве?

— Верно. В расстройстве. И в сильном расстройстве: душа наразрыв. Малоподвижные мы создания.

— Кто?

— Люди. Ты, к примеру. Явно, опять щи сварила.

— Щи.

— Почему бы тебе суп харчо не сварить?

— Харчо какой-то. Срам слышать... Уши прямо вянут. П-фу.

— Ты не плюйся. На Кавказе готовят.

— Я по курортам не езжу. Где знать про кавказский суп на букву «хы».

— Эдакая же реакция на работе.

— Им-то тоже откуда знать про суп. Поварам небось санаторных путевок не дают.

— Да я не про суп! Я говорил тебе, что у нас в цеху две печи переделали с осно́вных на кислые. Помнишь?

— Как же не помнить?! Для броневой стали! Ты еще первый броневую сталь сварил.

— Погоди. Переделка времени стоит. Южным заводам труба. Мы отступаем. Остановиться надо, заслон нужен, контрнаступление, танки. Позарез. Я подумакивал, как выхлестнуться из положения. Новые печи переделывать? Сгорим. В осно́вных печах надо варить броневую сталь.

— Ну и вари.

— Считается — нельзя. Мастеру сказал, начальнику смены... Заинтересовались. Смелая-де мысль, да в научной теории ею не пахнет. В практике-де и подавно.

— Они образованные... Стало быть, нельзя. До тебя бы давно додумались. Профессорам было невдомек. А ты чик-брык — и додумался.

— А!.. На блюминге танковый лист не катали, снарядные заготовки не катали, теперь — запросто. Чему вас научили, на том вы и толчетесь. Я потрохами чувствую, что броневую сталь можно варить в осно́вной печи. Пусть разрешит директор комбината — сварю.

— Расходился... Ешь давай. Береги себя. Спишь мало, не жрешь как следует. Война только начинается.

— Утешила, заботушка. Медлить невозможно. Пропорет  о н  до зимы в Москву. Дура ты, бестолочь. Рассуждаешь без соображения. Потрохами чувствую. Завтра же отправляюсь к Зернову.

Я невольно улыбнулся. Какие там у него потроха! Высох. Живот подвело, как у борзых перед охотой. Руки стали выглядеть крупнее и длинней. На днях Иван спросил у него, почему, мол, у тебя руки удлинились, а отец ответил ему:

— Побросал бы ты в печку совковой лопатой только марганец да легированные надбавки, так у тебя от одного этого руки до пяток растянулись, посколь ты для моей работы резиновый.

Утром мы отправились не в школу, а на вокзал. Ворота на перрон закрыты. Зеленые пассажирские вагоны, в которых вечером мы должны уехать, проглядывали сквозь стену скручивающих лист акаций.

Мы обогнули здание вокзала и сквер, прилегающий к нему и отделенный от улицы высоким частоколом, и очутились возле теплушек, — мы о них и не подозревали, — и в диковинку нам показалось, что в душном полумраке теплушек, заставленных вещами, есть люди, и что они в надежде узнать отрадную весть или встретить кого-то из давних знакомых выскакивали на свет, к дверям, и что, наткнувшись на наш праздный интерес, отступали с померкшими лицами в глубину.

На куче железных костылей, которыми к шпалам пришивают рельсы, стоял мальчик с голубем на плече. Голубь прихорашивал бант у себя на груди. Голубя такой породы я не видел. Сизарь, но благородный: крохотный носик, бант, глаза в желтых колечках. Я набрал в кармане горсть семечек, и, едва разжал кулак, голубь сел на мою руку и жадно стал клевать с ладони. Мальчик насупился, но, вероятно, смекнул, что мы не утащим голубя, и в его холодных глазах протаяла улыбка. Я высыпал семечки в подол его рубахи, когда узнал, что он из Мариуполя, что голубь у него египетский, что мать уехала в эвакопункт, где их семью должны назначить на квартиру.

Мальчик не знал, сколько дней их эшелон добирался до Железнодольска. Из Мариуполя он выезжал на другом поезде, но тот поезд разбомбили немцы. Уцелело лишь две семьи. Шли пешком, ехали на машинах, на платформах с заводским оборудованием и на поездах с загадочным названием «пятьсот-веселый».

Нас интересовало, на чем легче всего ехать зайцем. Мальчик сказал, что легче всего ехать на пассажирском поезде, а быстрей — на товарном, но, правда, на товарном страшновато: бешеная скорость, ночами холодно, можно попасть в оцепление на любой узловой станции. Гурджак по своей наивности осведомился, удастся ли нам пробраться на фронт. Мальчик усмехнулся и ничего не сказал, и всем стало стыдно, кроме Гурджака, но он начал оправдываться и разъярился, видя наше презрение, и внезапно заявил, что вызывает нас всех на драку.

Мы хохотали, а он подскакивал к нам, требуя либо принять вызов, либо извиниться.

Из-за хвостовой теплушки вышел начальственный мужчина. Гурджак замолчал и опустил присмирелые кулаки.

Мы были еще совсем подростками. Вероятно, поэтому мальчик сказал, что в армию нас не примут. Его слова до того ошеломили нас, что мы ему даже не возразили.

Внутри вокзала, у кассовых амбразур, топтались очереди.

Иван пошнырял среди очередей и с таинственным видом сообщил, что мог бы сработать справку, по которой можно купить билеты до зерносовхоза «Красный Урал», куда на уборку пшеницы едут домашние хозяйки и школьники старшего возраста, бросившие учиться. Иван раскрыл блокнот, мы увидели треугольную печать райсовета и загогулины чьей-то распорядительной подписи. Удивились, что Иван уже успел скопировать и печать и подпись. Хасан возмутился. Никаких билетов не надо, тем более что подделка печати опасна — угодишь в милицию.

Мы долго в крик спорили на привокзальной площади. В конце концов решили: если справка получится подходящая — рискнуть. После как-то сразу опечалились. Путешествия еще не начали, а уже из-за обыкновенного для побега случая чуть не подрались. Все обрадовались мысли Гурджака: нужно выбрать командира. Правда, и по этому поводу случилась перепалка. Командир не командир, а атаман нужен. Гурджак и Затонов против. Мол, мы не банда Каких-нибудь махновцев или зеленых, чтобы нашим предводителем был атаман. Коль собрались на фронт, так и надо сразу придерживаться армейского порядка. Я сказал, что один из моих прадедов был куренным атаманом на Запорожской Сечи, что я этим горжусь и что для меня в звании атамана столько же красоты, сколько в звании маршала. Гурджак предложил голосовать. «За «командира» был он с Иваном, за «атамана» — я с Васей, Тимуром и Хасаном.

— Что ж... Будем выбирать... — вздохнул Гурджак и потупил взор. Потупились и остальные, исключая меня. Я хотел, чтобы атаманом стал Вася Перерушев, — справедливей и смелей атамана не придумаешь, — и назвал его, но Вася, обычно выдержанный, да и сегодня он был хладнокровней всех, вдруг заорал и грозил остаться дома, если мы выберем его в атаманы.

— Самоотвод! Кого еще?

— Кому на участке не известно, — торопливо сказал Тимур, — хитрюгу и находчивого, как я, перевертыша и не труса, не найдешь. Я чикаться не буду, когда в переплет попадем. Вася смелый, конечно, и умница... Он совершенно подходящий в атаманы. Но, по совести, я быстрей соображаю. Выбирайте. Не пожалеете.

— Я, я... Не скромно, — установил Гурджак.

— Чего скромничать? Вы пока губы будете распускать, я уж прикину, как выкрутиться. У меня быстрый ум. Я летчиком мог бы быть. Из вас никто не подходящий... Я буду атаманом, так как...

Иван осадил Тимура:

— А я презирал самозванцев и буду презирать.

— Ты бы рад быть самозванцем...

— Картина ясна: Лжетимур Первый. Голосуем. Пять против. Большинство.

— Пожалеете... Погоди, Иван, и ты, Гурджак...

— Прекрати! — строго сказал Вася.

— Молчу. Только можно предложить?

— Двигай.

— Я предлагаю не выбирать Ивана и Петьку. Они не из нашего барака. Они чистоплюи.

Гурджак возмутился:

— Глупое сведение счетов. При выборах так нельзя. Меня и Ваню никто не выдвигал. Нельзя предлагать не выбирать.

— Почему нельзя?

— Когда выдвинут избрать, тогда пожалуйста... Тут ты занялся крючкотворством.

— Что за крючкотворство?

— Притворился! Я не таких субчиков разоблачал. Бывает, персональное дело на комитете разбираем... Некоторые начнут мотки мотать. При мне ловчи не ловчи... Живо узлы развяжу, петли распутаю.

Хасан помалкивал. Часто не поймешь, на чьей он стороне: все лицо на запорах. Я часто завидую ему: закрыто слушает того, кто ищет у него сочувствия, — не поддакнет, не поперечит. Вот бы мне научиться не спешить соглашаться и возражать. Согласишься, возразишь, но тут же спохватишься, что поторопился. Стыдно. Проклинаешь сам себя. И опять не вытерпишь: то утвердительно кивнешь, то, не разобравшись, лезешь на рожон. Как серьезно и мудро: выслушал и сказал свое мнение. Молодец Хасан! Интересно, что он думает и кого хочет в атаманы? Отвернулся. Ну воля! Но Гурджак уже повел на Хасана свои зацепистые глаза и потребовал, чтобы он разомкнул свои сахарные уста. Ох, язва по временам этот Гурджак. У Хасана губы в шрамах. «Сахарные уста»!.. Ловко, пес, уел Туфатуллина.

— Я за Васю.

— Он отказался.

— Тогда ни за кого.

— А чем Иван плох?

— Я не говорил, что он плохой. Мне Ванька нравится.

— Выдвигаешь?

— Выдвигай.

— Я только агитирую.

— Агитируй.

Мы мялись, отворачиваясь друг от друга. Больше никто никого не выдвигал. Вася, который казался посторонним в этой затее с выборами, предложил, чтобы каждый написал на бумажке желательную ему фамилию и бросил бумажку в его кепку. Написали. Бросили. Вася раскатал бумажки. Все получили по голосу. Вася заявил, что он так а знал: я напишу его фамилию, он — мою, а остальные напишут каждый свою. Четверо зароптали, вроде бы протестуя против его предвидения, но Вася пригрозил, что запросто установит это по почерку, и они замолкли.

Затонов сказал, что в общем-то нам ни к чему атаман.

Гурджак стал доказывать, будто мы ошиблись бы, если бы положились на чью-то единоличную власть. Хасан съязвил, пренебрежительно взглянув на Гурджака:

— Ум хорошо, орда лучше.

Тимур намекал на какое-то возмездие, которое обязательно придет, сказал, что мы еще горько будем каяться, что не согласились поставить его над собой.

Через день, поздно ночью, мы сели в поезд. Не было с нами лишь Васи Перерушева. Он работал до десяти часов вечера и обещал прямо с завода приехать на вокзал, но не приехал. Он признался мне утром, что ему не хочется бежать шалманом, — быстро поймают, что сестренка Зина и брат Алеха останутся без присмотра: его мать Пелагея Петровна перевелась в снарядный цех и пропадает там чуть ли не целыми сутками.

Мы купили билеты по Ивановой справке. Поезд почему-то назывался «трудовым». Он следовал до крупной узловой станции, откуда мы надеялись добраться до другой узловой станции, а оттуда — до Москвы.

Во всех трех отсеках вагона была полумгла. Свечные огарки, горевшие под потолком в жестяных фонарях, давали меньше света, чем тени.

Я сидел у окна. В степи, по которой, пошатываясь, тащился поезд, было темным-темно, как недавно в городе во время маскировочного затемнения. Когда паровоз, учащая дыхание, начал забирать на увал, я увидел купол желтоватого зарева. Зарево круглилось над металлургическим комбинатом, заслоненным с этой стороны Железным хребтом. На мгновение почудилось: мое сердце подпало под магнитное воздействие Железного хребта и притягивается, притягивается к нему, и от этого в нем нарастает боль. Вот уж невмоготу переносить ее, и я напрягся и оттолкнулся от окна, чтобы разорвать это притяжение, и ощутил, будто бы боль отделилась и улетела в темноту.

Пассажиры нашего отсека, хотя было душно и тесно, скоро угомонились. Вдоль стекла золотыми искристыми жуками проносились угольки, в параллель им скользили мои фантазии, где я непрерывно встречался с матерью. Какое-то ущелье. И моторный гул реки. И люди, выхватывающие из береговых струй автомобильные камеры. К камерам привязаны раненые. И я бросаюсь к воде я ловлю огромную камеру и не в силах вытащить ее на берег — на ней грузный человек. На мой зов прибегает женщина, мы волочим камеру по скользким камням. Вдруг рядом глаза мамы, потрясенные моим неожиданным появлением. После еще много случаев, в которых происходят наши встречи. И все они происходят в кромешной темноте, около движение войск, тягачей с пушками, танков, и падение деревьев, и грязь, плывущая под ногами. И последняя картина, представляя которую, я впадаю в безмятежность. Я ранен. Саднит в груди. Коридор среди камышей. Меня несут по коридору. Возле носилок идет мать. Когда она наклоняется, прикасаясь ладонью к моему лбу, мы видим лица друг друга, даже взгляд, и успокоительно улыбаемся. И здесь все сливается в сплошную темноту, близко подступает тишина, но где-то впереди есть ударяющий звук. Я определяю, что это не звук стрельбы, а звук работы. Куют... Кует паровой молот, издавая почти вместе с ударом свое горячее «чах». Затем раздается крик:

— Кто до «Красного Урала»? Приготовсь!

Я пробуждаюсь, но в таком состоянии ясности и свежести, словно не спал. Расталкиваю ребят, веду за собой через отсеки, задерживаю в тамбуре. Они еще не совсем очнулись, тычутся головами друг другу в плечи и дремлют. Поезд останавливается. С подножки противоположного конца вагона спрыгивают на гранитный перрон женщины, мальчишки, девчонки и сутулый старик в шубейке. Ключом, привезенным из прошлого побега, я открываю тамбурную дверь.

Поезд трогается. Лязг буферов, звон колес и ветер, вихрящийся над переходной площадкой. Откуда-то страх перед площадкой, перед движением поезда, перед ветром. Наступаю на сующийся в подошву стальной лист, перебегаю через площадку. В тамбуре нового вагона ни в ком из нас и в помине нет сонливости. Все как встрепанные. Храбрясь, лихо переглядываемся.

Входим в узкий коридор. Швыряет от стены к стене. За стеклянной дверью возникает странно-просторное помещение. В нем сумрак. Чуть светит сверху красная спиралька электрической лампочки. Я останавливаюсь, заметив облокотившегося о столик человека. Ребята настороженно сгруживаются за моей спиной. Он поворачивается к нам. Его голова блестит расплавленным свинцом. В черном окне горяче-яркое отражение его затылка.

— Проходите, проходите, — приглашает он.

— Мы на уборку урожая, — врет Тимур. — В соседнем вагоне жуткая теснотища.

— Проходите и присаживайтесь.

— Приглашаешь, а сам милиционеров вызовешь.

— С какой стати? Урожай нынче богатый. Добре, что едете помогать. Много хлеба в кучах лежит. Веяльщиков недостает, возчиков мало, с шоферами совсем плохо. Дождем пахнет. Зарядит — беда. И на корню еще много хлеба.

Он словно не замечает, что мы по-прежнему стоим. Наверно, понял, что решимость к нам придет. Потопчемся и сядем, Или, может, охватила душу отчаянная забота? А, вон оно что: собственными руками на Украине пришлось поджигать спелое жито.

Мы примостились на лавочке напротив него. Едва он заметил это, вернувшись от горького огня, который пожирал поле, подожженное им, то обрадованно предложил поужинать. Никак не приучится есть в одиночку. Как раз перед самым нашим появлением мечтал о том, чтобы гостей принесло. Мы не отказались. Тимур, которому неловко было сидеть с краю, перескочил к нему на скамейку и прищелкнул языком при виде трескучего свертка, положенного седым человеком на столик. Все в свертке было буфетное: печенка, караси, пирожки с повидлом. И хотя они пахли подсолнечным маслом, от которого я обычно воротил нос, теперь запах этого масла возбудил во мне ознобную ненасытность.

Он сходил в коридор и принес стаканы и чайник с кипятком. Иван добыл из вещевого мешка, сшитого из чертовой кожи, ветчины и яичек. И как мы ни были голодны, мы ели внятно, степенно, стараясь не чавкать, дабы приветливый дядя не подумал, что мы невыносливы и жадны.

Час был предутренний. Едва мы убрали со столика остатки пищи, нас повело в дрему. Мне почему-то стыдно было засыпать: все такой же печальный, неприкаянный, бессонный сидел седой человек. Но веки слипались, я приникал виском к раме и падал куда-то в стучащую пустоту. Тревога, будто бы я совершаю что-то бессовестное, выносила меня из пустоты, и я пробуждался, и меня потрясал скорбный наклон его лица (как над гробом), в ослеплял блеск волос, и я силился не смыкать глаз, а они жмурились и невольно закрывались, успокоенные теплым сиянием эмблемы молота и ключа, прикрепленной к его петлицам.

Какое-то из моих мгновенных пробуждений началось с незнакомой песни. Она возникла и держалась на высокой комариной ноте. Я подумал, что она выбилась из глубины сна: только во сне бывают такие тонкие, нежные, жалостливые, бездонные песни. Я слушал, боясь, что забуду слова, и тогда ребята не поверят, что я  у в и д е л  песню.

Свою жинку, свое дите Я давно не бачу, —

запоминал я и напрягался до дрожи: вдруг да сон затворится. Но слова не иссякали. И я опять тревожно запоминал:

Як сгадаю про их долю, Сам гирко заплачу.

Внезапно песня прекратилась. Я сделал усилие, чтоб вырвать ее из глубины, но лишь испытал беспомощность. Но тут взметнулась во мне надежда. Наверно, кто-то пел за сном? И я очнулся.

Он глядел в сторону стеклянной двери. Там стоял железнодорожник с фонарем в руке. Седой человек, должно быть, подал ему знак молчать, поэтому железнодорожник спрашивал, безмолвно двигая губами, не нужно ли чего. Человек отрицательно покачал ладонью, и тот ушел.

Я снова оборвался в пустоту, а он повел на комариной ноте те же слова:

Свою жинку, свое дите Я давно не бачу.

(«А я давно маму не видел. Я очень ее люблю, а она меня еще сильней любит».)

Як сгадаю про их долю, Сам гирко заплачу.

(«А я совсем разучился плакать с пятого класса. Я обругал грубыми словами пионервожатую. И когда я пришел домой, бабушка и мама схватили меня. Бабушка зажала мою голову в ногах, мама била веревкой из конского волоса. Я кричал и просил прощения. А они не пощадили... Ночью я проснулся. Мама лежала возле меня на полу и плакала. И я стал плакать. И с тех пор не плачу. Нет, вроде бы плакал. Но сейчас не вспомню, не вспомнится...»)

На рассвете поезд прибыл на конечную станцию. В помещение вокзала мы не смогли попасть. На полу зала, начиная от порога, лежали впокат транзитные пассажиры. В сквере, занимавшем центр площади, было чуть-чуть свободней. На узлах, чемоданах, мешках и прямо на земле валялись люди. Они разговаривали, храпели, ворочались, а те, кто мерз, корчились, покряхтывали. На звук тополиных листьев, шуршавших под ботинками, они опасливо поднимали головы и то молча, то ворча вновь укладывались на угретое место.

Хасан разглядел на тополе тучу воробьев, сообщил об этом Тимуру, и они вдвоем так их пугнули кепками, что воробьи, переполошившись, потревожили шумом крыльев и чириканьем грачей на вершинах и людей внизу. Из сквера мы дали стрекача. Не то чтобы побоялись, что нам попадет за баловство: ватагой мы посмеем схватиться с кем угодно и, наверняка, себя защитим, просто стало конфузно, что потревожили усталый народ.

По другую сторону сквера был привокзальный базар. У прилавков суетились торговки, раскладывая товар; дед на деревянной ноге уже продавал стаканом махорку и семечки. Между забором и коновязью высились среди возов любопытные верблюды; жующие морды вытянуты к базару, и ничто не ускользает от пристальных глаз.

Днем мы выведали у беспризорников, что редко какому безбилетнику или дезертиру удается проскочить через станцию Полетаево. Поезда там процеживаются военным патрулем и милицией. («Полетай — без билета вылетай».) Наш план добраться до Полетаево, где и сесть на московский поезд, отпадал: поймают, вернут в Железнодольск. Мы решили: сначала надо проскочить через Полетаево на Челябинск, потом через то же Полетаево метить на Москву. Иван Затонов смекнул, что дважды через такую уловистую станцию могут проскочить только счастливчики, и, полазив по карте, предложил проехать через Челябинск, если благополучно минуем Полетаево, на Свердловск. Соображение было, по замечанию Гурджака, стратегическое, почти что кутузовское: оно удлиняло путь к заветной цели, но зато обещало верную победу, и мы ретиво его одобрили, потому что вечером через станцию должен был проходить с короткой остановкой чкаловский поезд, следующий до Свердловска.

Мы заранее пробрались на перрон, тихо держались в тревожном человеческом массиве. К ожидаемому часу каленый, благоухающий мазутом мимо нас пропыхтел паровоз, бодро сдерживая нажим своего сильно раскатившегося состава.

По буферам и через площадку над сцеплениями мы проникли в спокойный тамбур: в вагон пускали через другой вход.

Поезд тронулся, оставляя обочь себя длинную, гневную, умоляющую толпу.

Скоро на разъезде он остановился. Минутой позже рядом с ним встал встречный поезд. С недоумением, похожим на ужас, я прочитал на его эмалированных табличках «Чкалов — Свердловск». Так какой же из поездов идет на Свердловск: наш или встречный? Если тот — самый раз перебраться. Никого, кроме нас, в тамбуре не было.

Встречный дернулся и пополз. В тамбур выглянула женщина, держа в руках плачущего ребенка.

Я кинулся к ней:

— Тетя, докуда поезд?

Она отпрянула, ничего не ответив, и крикнула за дверью:

— Понабьются везде! Мало вам головы колесами режет!

Встречный набирал скорость. Еще можно подцепиться, если сейчас узнать, что именно  о н  идет до Свердловска.

За дверью совершилось какое-то бурное перемещение. В тамбур вылетел парень. Не дав ему очухаться, Гурджак попытался узнать, на каком мы поезде. Оказалось, на поезде, идущем в Чкалов.

Парень надоумил нас сойти с поезда и бежать обратно. Если поторопиться да если охрана пропустит через мост, то успеем на свердловский рейс.

Несмотря на то, что с нами были ватные фуфайки, а у Ивана с Гурджаком еще и вещевые мешки, мы бежали без отдыха. И хотя нас не задержали на мосту, поезд мы не догнали.

Когда мы, болтая головами, стряхивали с них пот, нас известили перронные страстотерпцы, что  о н  вот только что усвистел. От этого сердобольного сообщения мы едва не попадали на платформу. Затем страстотерпцы огорошили нас дополнительным сообщением: очередной маршрут на Свердловск будет только послезавтра. В довершение к нашим неожиданным печалям начал сеяться дождь. Небо было обложное. С горя мы отправились в кинотеатр, а когда вернулись, то в зале ожидания негде было ни пройти, ни встать. Попробовали прикорнуть в сквере, на скамейках, но тщетно, лишь намокли. Тимур, обладавший способностью мгновенно засыпать, и то глаз не сомкнул.

Потащились на вокзал, однако нас отсекли от него кареты «Скорой помощи» и крытые брезентом грузовики. Как выяснилось, они примчались к прибытию санитарного поезда. С помощью Хасана я перелез через забор. Ждал на перроне в радостной лихорадке. На санитарном поезде наверняка приедет мама. Наверно, не напрасно прошлой ночью меня одолевали фантазии о встречах с ней.

Когда поезд прибыл, я побегал вдоль вагонов и выяснил, что Марии Ивановны Анисимовой нет среди его медицинского персонала. Мои безнадежные шныряния возле поезда прекратил сутулый санитар.

— Довольно шмыгать, — крикнул он. — Ну-к, запрягайся вместе с сестричкой.

Он поднял носилки с беспамятным грузным раненым впереди, а я и смешливая медсестра взяли их сзади. Вместе с ними я перетащил четырех раненых.

Санпоезд ушел на Железнодольск. Местный госпиталь был переполнен и согласился принять только самых тяжелых.

Ребятам не довелось таскать раненых, зато они помогали поднимать их в машины. То, что мы приняли случайное короткое участие в судьбе фронтовиков, вызвало в нас чувство счастливой заботы, а то, что они изрядно помытарили в дороге и находились в опасном состоянии, отозвалось страданием. И едва мы остались одни на привокзальной площади, то, пожалуй, впервые наша мечта попасть на войну получила такую сильную, наглядную, тревожную поддержку. Мы испытывали новый прилив Нетерпения, которое само, как мнилось, должно было перенести всех нас на фронт. Однако мы по-прежнему находились там же, под мокрым небом, хотя и предстояло преодолеть огромные пространства, и не было видно конца этой дождливой нуде и нашему теперешнему бесплодному существованию.

Мы потянулись гуськом к вокзальному подъезду. Тут Гурджак отозвал Ивана в сторону, и они из-за чего-то стали пререкаться.

Иван вернулся к нам, а Гурджак зашагал в обход станционных построек. Он предлагал Ивану отделиться от нас и сейчас же идти на пути, чтобы сесть на первый попавшийся западный товарняк. По словам Ивана, Гурджак ему признался, что не верил в успешность побега гуртом, а сегодня утвердился в этом.

Как после мы узнали, Гурджаку повезло. Перед рассветом на станции остановился железнодольский эшелон с подарками для фронта. Эшелон сопровождал вальцовщик блюминга, работавший в подчинении Гурджака-старшего. Вальцовщик узнал Петьку: начальников сын. И Петька склонил вальцовщика взять его на фронт, убедив в неотступности своего стремления.

Утром я слышал, как дежурный по вокзалу говорил уборщицам, посыпавшим опилками пол, что станционная комендатура извещена о красноармейце, дезертировавшем вчера с воинского эшелона. Вероятно, поэтому, слоняясь но толкучке вокзального рынка, мы попали в облаву, но удрали, проскочив сквозь реденькое оцепление. За нами гнался линейный милиционер.

Я бежал вместе с Хасаном, а Иван — с Тимуром; мы ударились в одну сторону, они — в другую. Милиционер пустился за ними, выгнал их из поселка в степь и, качаясь, побрел обратно. Они зашли на окраине в старую клуню, чтобы отоспаться, но Тимур уговорил Ивана сыграть в очко и к вечеру полностью  в ы с а д и л  его: сделался хозяином двухсот рублей и вещевого мешка, где лежали объемистые пачки трубочного табака, фотоаппарат, свитер, физическая карта СССР, белье и остатки снеди.

И мы с Хасаном побывали в степи. Еще из улицы увидели скирду соломы и подались на нее. Нам грезилось под моросью, что мы залезем в скирду и вдоволь поспим. Оказалось, что скирда за рекой, кувшиночной, бочажной. Вода в реке тянулась холодная. Мы не захотели переплывать на тот берег.

Среди стеблей кувшинок проплыла стая красноперок. Разгорелось желание порыбачить. У меня нашелся крючок, воткнутый в подкладку кепки.

Ловили на хлеб. До вечера натаскали целую низку красноперок и сменяли их на базаре на десяток крутых яиц, которыми, давясь, и поужинали.

Перед возвращением Ивана и Тимура мы разведали, что дверь другого вокзального зала, который находился на ремонте, не заперта с парадного входа. Когда площадь обезлюдела, мы пробрались в зал, легли квадратом на полу и через несколько часов бежали оттуда, едва не околев от каменного холода.

В действующем зале опять негде было ступить, но мы так замерзли, что стали каблуками ботинок давить на ноги спящих, отчего спящие отдергивали или разбрасывали ноги, и тут, не мешкая, утверждались мы, почти всегда одной ногой, а вторую держали на весу. Когда было невмоготу пребывать в журавлиной позе и когда теряли равновесие, то ступали куда придется; услышав вскрик, срывались на тела, ползли под ворчанье или брань, то оправдываясь, то огрызаясь. Хасану удалось присесть на корточки у стены, и он уснул, уткнувшись лицом в колени. Тимур заставил здоровенных дядь повернуться на бок. Прежде чем втиснулся между ними, он положил под голову на бывший Иванов мешок пышный лисий малахаи кого-то из своих соседей.

Иван и я с горем пополам добрались до скамейки, на которой среди дремлющих товарищей сидел, играя на мандолине, молодой коротковолосый кареглазый казах. Вероятно, сами того не сознавая, мы двигались в тень от люстры, падавшую, на него. Оттуда, из тени, летел звон его мандолины, как летят искры, прядая и рассыпаясь, из белого ручьящегося чугуна сквозь темный воздух над литейным двором. Этот красивый парень и подсказал нам, что под скамейкой не занято.

Все свое детство на Тринадцатом участке я спал на полу и на сундуке, и для меня ничего не стоило нырнуть под скамейку, а вот Ивану, у которого вместе с сестрой была отдельная комната и кровати на панцирной сетке, ему кисло было лезть под скамейку; он долго стоял по-птичьи, прежде чем забраться туда.

Как и в ту ночь, когда приветливый украинец пел об Устиме Кармелюке (что это за песня, я узнал уже взрослым), я часто пробуждался. Звон мандолины, как бы доносившийся издалека, придвигался, надо мной, как мерещилось, тотчас вырастал звучащий гигантский шар, похожий на одуванчик, и этот шар раздувало, и тончайшие, тугие, стеклянистые конструкции уносились в темноту, а надо мной снова вырастал шар, похожий на одуванчик, и в нем, как и в прежнем и в тех, что вырастут после, все светилось в солнечном свете от пушка на стебле до каких-то перемежающихся иглистых кристаллов в центре шара. И ни пыли, ни холода не было для меня. В музыке, которая скакала из-под медиатора, ни на мгновение не прерываясь, было что-то от треска цикад, когда они не где-нибудь в траве у дороги или в карликовой рощице вишенника, а по всей степи, необозримой и не представляющей себе горя. Наверно, на долю парня, игравшего на мандолине, так много выпало счастья, что только одно оно и сверкало в его душе, а то, о чем пел седой человек и чем светилась его скорбь, еще не задело парня, в потому радостно, нежно, пухово мне спалось под скамейкой, да и всем моим товарищам, как это выяснилось в разное время в наших воспоминаниях.

Утром я дал Ивану денег, чтоб он отыграл у Тимура свой мешок или хотя бы пачку табака, но они подрались (позже Иван говорил, что Тимур передернул карту), и оба угодили в линейную милицию. Днем их отправили в Железнодольск. Нам с Хасаном, хотя мы и готовы были ехать на буферах, не удалось пристроиться в свердловский поезд, и он ушел, трудно вздыхая, увешанный и усыпанный военным и мобилизованным народом.

Мы хмуро обсудили собственное положение, поехали в совхоз «Красный Урал», где и работали на веялках и на погрузке зерна.

Мы ночевали в овощехранилищах, закапываясь в солому.

Дули ледяные ветры. Мы гордились своей холодоустойчивостью: лишь Хасана и меня не брала простуда, но в конце концов она одолела и нас. В школу я вернулся лишь на короткое время: поступил в ремесленное училище. Руководство коммунально-бытового управления не стало отдавать Хасана под суд: выручила справка, в которой было написано, что он самоотверженно боролся за закладку урожая в элеватор совхоза «Красный Урал».

Тимур, когда мы встретились, похвастал, что устроился учеником слесаря-лекальщика в механический цех и что уже сделал себе зажигалку, похожую на авиабомбу.

Около недели я не видел Васю Перерушева. После работы формовщики чугунолитейного цеха отправлялись всем отделением в обжимной цех, чтобы заменить вырубщиков, ушедших на фронт, и орудовали там пневматическими зубилами, сдирая с круглых снарядных заготовок поверхностные изъяны. Двухсменный труд в разных цехах изматывал Васю; в часы отдыха он только то и делал, что спал.

Ивана Затонова я не видел и того дольше. Возвратись, я сразу же понаведывал его, а когда зашел, то руки не успел пожать: его могучая мама вытолкала меня взашей и честила с барачного крыльца, что я сбиваю с пути-истины ее скромного, неиспорченного сыночка, а также угрожала, что открутит мне башку, если я еще вздумаю зайти.

Я встретил Ивана на воскреснике. На территории проката расчищалась площадка под толстолистовой стан, привезенный с юга. Дело было неотложное, государственной важности, поэтому стекались сюда комсомольцы города. Иван смеялся с девчонками, когда я заметил и позвал его. Он покинул их, успокоительно вскинув медную трубчатую тросточку: дескать, не волноваться, мигом обернусь.

Еще петляя среди движущихся людей, он выкрикнул:

— Папаша-то мой, слыхал, что отчудил?

Мне нравился отец Ивана, и я насупился на его радостное «отчудил».

— Правда, отчудил.

— Да иди ты...

— Вот не верит. Он сварил броневую плавку в осно́вной печи. Не в какой-нибудь — в большегрузной, в трехсоттонной.

— Это же здорово!

— Так ведь ни одна нормальная сталеварская голова помышлять об этом не смела!

— За всех сталеваров ты не ручайся. Пошибче припрет, то и в кустарных вагранках возьмемся сталь варить. Конечно, твой отец выдающийся.

— Брось. Просто он любит отрывать от жилетки рукава. Он чудик. Теперь из-за папаши инженеры и ученые из бронебюро должны подвести под плавку теоретический фундамент. Сам Зернов приказал. Американцы, — Иван вдруг осадил до шепота голос, — об этом не трепаться, шумят, будто бы русские пошли на разрушение мартеновских печей. Между прочим, техника у них похлеще нашей. Ихний писатель Драйзер описывает... У него во всех любовных романах описываются огромные города, где много трамваев, паровозов, автомашин и даже электровозов. А дело там происходит в конце прошлого века и в начале этого. А у нас тогда в общем-то на лошадках ездили да на своих двоих.

— Тогда, тогда... Тогда у нас был царизм.

— Правильно. Только я хочу сказать: они раньше развились.

— Ничего. Мы их перегоним.

— Когда-нибудь.

— У нас похлеще смелость. Ты своего отца слабо ценишь. Ничего он не отчудил. Он отличился, и настолько мощно — в историю занесут.

— Собственно, почему ты пропагандируешь мне же моего родного папашу? Да я им пуще всех горжусь. Он своего рода революционер в металлургии.

— Умеешь ты, Ваня, перевертываться!

Он засмеялся:

— Чего бы я тогда прыгал с вышки в воду? Тренировка, Серго.

Едва Иван убежал, мимо меня прошел Затонов. Он был в рабочей робе. Сквозь прожоги в его рукавицах виднелась коричневая кожа рук. Синие стекла очков, привинченных к козырьку, отражали белые облака. Внезапно он оглянулся и весело поглядел на меня чуть раскосыми глазами.

— Эх вы, беглецы. Умыл вас всех Гурджак. Вот вам и иптеллипупс.

 

Глава вторая

Валя Соболевская — белокурая веселая девчонка. Не просто веселая — на редкость. Только среди девчонок могут быть такие отрадные натуры. Мальчишки? Мальчишки любят озорную потеху, смех до упаду, но не способны радоваться так безотчетно, как девчонки.

Валя белокура тоже на удивление. Почти у всех, кто родился с льняными волосами, головы русеют в школе, а у нее нисколько не потемнели, только перестали виться. Прямые волосы ей больше к лицу, чем кудри.

Наверно, потому, что Валя Соболевская была на редкость белокурой и веселой, школьники в нее влюблялись повально. Врожденная жизнерадостность помогала ей невозмутимо выдерживать эту повальную влюбленность и «ни с кем не ходить».

Валя жила с матерью и двумя сестренками, и они были тоже красивыми, белокурыми, неунывающими.

Мне внезапно захотелось увидеть Валю. Она училась в восьмом классе. В школе, до поступления в ремесленное училище, я немножко с ней дружил. Было воскресенье. Густо падали огромные, как шапки одуванчиков, хлопья снега. Валин барак стоял у подошвы Первой Сосновой, выше магазина.

Сквозь приоткрытую дверь комнаты Соболевских просачивался детский говор. Вокруг стола сидели мальчики и девочки, что-то ели из железных тарелок, покрытых эмалью, и чем-то запивали еду из шершавых глиняных кружек. На лавке вдоль стены спинами к окну тоже сидели подростки — мордашки опечалены ожиданием. Я подумал, что у Соболевских поминки по отцу. Одни едят, другие ожидают своей очереди.

Бабушка часто таскала меня на поминки, и я так возненавидел их, что скрывался где-нибудь на заводе, чтобы она не повела меня силком. Я вернулся бы домой, если бы не желание увидеть Валю.

Я стал объяснять, зачем пришел, но она зажала уши и, сияя глазищами, велела сесть на койку.

Оказалось — у нее именины. Ждать пришлось долго. Я проголодался. Лицо, наверно, стало таким же вытянуто-скорбным, как у тех девчонок и мальчишек, которых я увидел из коридора.

Валя помогала матери печь оладьи, разливать морс, накладывать кулагу, пахнущую калиной. Валя, казалось, не обращала внимания на меня, но я чувствовал, что она ни на минуту не забывает обо мне.

Когда ее мать, промывальщица паровоза, ушла вечером на смену, Валя быстренько выпроводила гостей, кроме двух близких подружек, и отправилась к соседям за патефоном. Патефон ей не дали, но она сказала, что все равно мы будем праздновать, и закрыла дверь на ключ.

Валя вытащила из-под кровати бутыль, заткнутую деревянной пробкой. В бутыли прыгала, кружась, бражка цвета чайной заварки.

— Она бродит, Сереж. Почти готова, Сереж.

Валя предупредила сестренок, чтобы они не проболтались матери, и принялась вытаскивать затычку.

Мы опьянели, выпив по стакану браги. Принялись играть в жмурки. У Соболевских четыре кровати, и Валя, спасаясь от подружки или сестренки, которая водила, перелетывала с кровати на кровать.

Когда галил я, мне казалось, что кто-то время от времени прикасался губами к моей щеке. Я старался никого не ловить, кроме Вали, но поймать ее невозможно: услыхал — скрипнула кровать слева, и тотчас слышишь шелест юбки в воздухе, и тут же свистнет кровать справа.

В углу за пестрой занавеской висел у Соболевских умывальник. Валя, боязливо-радостно попискивая, юркнула за занавеску. Я притронулся к острым косточкам на скате ее плеча и отвел руки, будто не почувствовал, что это она, затем тронул запотелый алюминий умывальника. Валя не поняла моего притворства и клюнула пальцем в мое запястье. Я схватил ее руку, сорвал с глаз повязку, ткнулся лбом в ее раскаленный лоб и отпрянул.

Ушли подружки Вали, легли спать ее сестренки. Она все не отпускала меня. Да я и не хотел уходить.

К девчонкам я относился дерзко, особенно к тем, которым нравился, но тому, что Валя не хочет расстаться со мной, был счастлив.

Но все-таки уговаривал ее, чтобы не ходила меня провожать. Признаться, я боялся больше не того, что на обратном пути ее обидят, а того, что нас увидят вместе и станут подтрунивать.

От барачного крыльца до магазина чернела ледяная дорожка. Валя взяла меня за руку и покатилась к магазину. Я мчался рядом, глядя на ее притворно-испуганное веселое лицо.

Подле магазина толпились оркестранты-духовики. Они шли из железнодорожного клуба, где играли на танцах, и остановились поболтать, прежде чем разойтись по своим баракам. Духовики были со своими сияющими латунью инструментами: басами, баритонами, альтгорном, тромбоном, валторной, литаврами. Духовики глядели на нас. Они знали меня. Я частенько толокся в комнате-«духоперке». Драил трубы, таскал пюпитры и стулья на сцену. За это флейтист Корояни учил меня играть на сопилке.

Я застеснялся. Корояни, самый фасонистый и занудливый из всех, обрадовался.

— Робя, Сережка Анисимов с девчонкой!

— Бесстыжий ты, Корояни.

Чей это голос? Кланя! Я ее и не заметил. Она стояла позади духовиков. Гигантский раструб геликона сверкал над ее головой.

— Дети они, Корояни. Чистые.

— Всех ты, Кланя, по себе меришь.

— Замолкни.

Я улизнул за будку. Туда неторопливо пришла Валя. Расстроенно крикнула: «Да ну их!» — и протестующим движением отмахнулась рукой, как оторвала что-то, накинутое на нее. В тот же миг к Вале вернулось прежнее настроение, и мы пошли вниз по участку, разговаривая о Кланьке, о строгости ее и доброте и немножко огорчаясь ее странному желанию быть как парень. Мало того, что Кланька одевалась «по-мужчински», — она курила, училась боксировать. Она приказывала парикмахеру Моне стричь ее под бокс. Моня кручинился, грустно покачиваясь, но стриг так, как она велела, и даже выбривал ползатылка. Моя мать, уважавшая Кланьку и щедро угощавшая ее, когда она заходила к нам в гости, сердилась при виде ее обкромсанной головы, а бабушка Лукерья Петровна отплевывалась и шепотом просила пресвятую матерь-богородицу наставить Кланьку на путь.

— Не хочу быть женщиной, — говорила Кланька, облокачиваясь о стол и выпуская папиросный дым из ноздрей и рта. — Хочу полной свободы. Вот ты, Мария. У тебя сын. Зависимость. Я решила: не будет у меня такой зависимости. Мужчине легче сохранять свободу. В семье он вроде владыки. Я хочу по свету колесить. Набор какой-нибудь в Арктику — приду, и меня возьмут. Ничем я не хуже мужчины. Вот если ты, Мария, явишься — кудри плойкой наверчены, щеки напудрены, губы подкрашены — тебя выпроводят. О тебе заботиться надо, условия тебе создавать. Мне никаких условий. Наравне с мужчинами.

— Природа у тебя женская, Кланя, и не перешагнешь ты через нее.

— Запросто.

— Сама будет проявляться.

— Не позволю.

— Ты не позволишь — мужчины позволят.

— У меня не очень-то...

В разговорах мы с Валей добрели до моего барака. Все окна были провально темны, но неспокойны — то метнутся по ним электросварочные сполохи, то потекут по стеклам кровавые отсветы близкого шлакового зарева.

Час такой, когда детвору, даже самую неугомонную, сморил сон, когда ночная смена уже вся прошла на завод, а вечерняя еще не возвращается. Домохозяйки, которым придется потчевать поздним ужином своих шагающих из цехов кормильцев, прикорнули прямо в одежде на неразобранных кроватях, чтобы мигом вскочить, заслышав сквозь забытье поступь родного человека по коридору, — тогда дверь с крючка, фуфайку с кастрюли, солонку на стол!

Час промежуточной тишины. Но эта тишина сродни предутренней глуши: всякий звук чеканный, как монета в роднике.

Мы стоим и слушаем ночь. Где-то, будто в земном брюхе, что-то катается. Тяжелая это катка — в гулах, в дрожащих сжатиях, в стуках, от которых подергиваются комбинатская низина и горы. Сквозь катку — шелест и грохот железа, откусывание чем-то огромным чего-то твердого, крепкого. А едва гаркнет паровоз «Феликс Дзержинский», или взбурлит воздух сифонящая «овечка», или просигналит морозно-бодро «эмка» — сразу как будто оборвутся звуки завода, доходящие до нас снизу, и чудится, что они сглаживаются, растекаются, глохнут в земной глубине. Мощный, ровный шум комбината исчезает и при гоготе пневматических молотков, клепающих раскатистый котел, и при пушечных выхлопах газа, регулирующего давление меж загрузочных конусов домны, и от ступенчатого грома порожних вагонов, когда толчок паровоза передается из конца в конец поезда.

Сладко слушать ночь. Вызвездило, снега пока светлы, ветры угомонились. И потому еще сладко слушать ночь, что со мной слушает ее Валя.

Не хочется расходиться по домам. В душе нежность! Но я так, наверно, и уйду, не зная, как ее выразить, и стесняясь ее обнаружить.

Валя сказала, что ей пора уходить. Я поднялся было на крыльцо, но увидел, что она не тронулась с места, и спустился к ней. Мы пошли обратно. Я вспомнил, что принял именины Вали за поминки по ее отцу. Спросил, где он, ее отец. Валя не знала. За ним приходил дядька в кожаной фуражке. После этого месяцев через пять была записка, несколько слов: люблю вас всех, вернусь, тогда заживем. Валя верит: отец у себя на родине, переправился туда для подпольной борьбы с польскими фашистами, а теперь будет бороться и против германских. Кое-кто в бараке судачил о другом... Глупости! Ее отец революционер и бежал из-под расстрела, когда власть в Польше захватил Пилсудский! Ее отец за народ, за советскую власть.

Я сказал Вале, что помню, как однажды она пришла в школу с заплаканным лицом. Она спросила, почему же я не подошел к ней и не спросил, чем она опечалена. Я напомнил, что подходил, но она прикрикнула на меня и разревелась. Валя этого не помнила и, чтобы я не рассердился, провела белой кроличьей варежкой по моей щеке.

Она рассказала, что́ было тогда в их семье. Когда мать взялась разыскивать отца и не нашла (ей лишь советовали ждать), она от отчаяния решила покончить с собой и спросила, согласятся ли дети умереть вместе с ней, чтобы она умерла спокойно. Валя и средняя сестра, Геля, захотели умереть с матерью, а младшая, Ванда, — нет; потом все-таки раздумала отделяться от матери и сестер и только просила, чтобы не больно было умирать. Мать протопила комовым антрацитом печку и, когда на колоснике остался один кокс, чуть горевший голубыми огоньками, положила детей на кровать, поцеловала их и всех заставила поцеловаться между собой; потом закрыла вьюшку и легла у них в ногах. Но тут же матери пришлось встать. Кто-то вбежал в коридор барака, сразу подлетел к их двери, шибко застучал и предупредил, что сорвет дверь с крючка. Мать открыла. В комнату ворвался Владимир Фаддеевич Кукурузин, вскочил на табуретку и выдернул вьюшку.

Кукурузин знался с Валиным отцом. Они работали на Железном хребте, Валин отец — машинистом экскаватора, Владимир Фаддеевич — взрывником, и когда из взрывников перешел на домну, в горновые, знакомство их не прерывалось.

Кукурузин проходил мимо барака, заметил, что у них топится печка. И вдруг увидел поверх занавесок, что Галина Семеновна задвинула заслонку, и обо всем догадался.

Он выговаривал матери: узнает, погоди-ка, Збигнев Сигизмундович, какую дурость ты едва не сотворила, то... Да кто тебе позволил жизнью дочек распоряжаться? И свою судьбу на распыл пускать? Покуда живется — живите, и точка.

Валя была по-прежнему убеждена, что Збигнев Сигизмундович в польском подполье. Она доказывала это внушительным доводом. Отец однажды кончил работу и спускался с горы к трамваю. Шел по шпалам. Услыхал — позади идет состав с железняком. Обратил внимание на стрелку: она была так переведена, что состав мог врезаться в думпкары. Он перевел стрелку — и бегом к стрелочнику в будку. Стрелочник с ремонтными рабочими балагурил. Как глянул в лицо Збигнева Сигизмундовича, так и обмер: «Батюшки, стрелка!..» А тут как раз поезд мимо будки. И никакого крушения. Стрелочник на колени упал перед ее отцом.

Про находчивость Соболевского писали в газетах, на торжественном вечере в театре его наградили часами. А через недельку-другую тот человек в комканой фуражке понаведался. Обходительный. Спасением поезда поинтересовался. Про стрелочника пошутил: его, мол, дня два подряд пробирало цыганским по́том. Отец по-дружески ушел с ним, с кожаной фуражкой. Ясно, что отцу дали секретное задание, раз он проявил себя героем. Другой бы побоялся тронуть, а не то что перекинуть стрелку: вдруг да оказалось бы, что стрелка была в правильном положении. Я согласился с Валей, это ее взволновало, и она сильно-сильно прижала руки в пуховых кроличьих варежках к моим щекам в каком-то радостном неистовстве. Через секунду ее уже не было возле меня.

Я долго стоял под ее окном, но свет за ним не вспыхнул.

 

Глава третья

Галина Семеновна устроила Валю ученицей в продуктовый магазин.

— Трудно одной семью тащить. Все подмога. Долго промывальщицей я не продержусь. В сырости и в сырости. Пока промоешь паровоз — мокра, как мышь. Пусть торгует. Сытая специальность, — оправдываясь, говорила она.

Сходству судеб моей матери (она тоже начинала продавщицей и тоже в нелегкие годы) и Вали Соболевской я почему-то придавал почти суеверное значение. Мнилось, что Валя будет мне близким человеком. Я протягивал это сходство в будущее: мать потом ушла из торговой сети на завод, работала оператором блюминга и славилась как бесценная труженица. Так будет и у Вали.

Основным ощущением моей довоенной жизни было ощущение счастья. Но больше всего я чувствовал себя счастливым не тогда, когда мать работала в коммерческом хлебном магазине и угощала меня горбушками, сайками, маковыми халами, горячими бубликами, и не тогда, когда заведовала магазином «Союзмолоко» и я лакомился мороженым и цукатными сырками, и не тогда, когда она была буфетчицей в кинотеатре «Звуковое» и мне перепадали яблоки, печенье, лимонад, вобла, — а тогда, когда мать сидела в стеклянной, просторной, как салон-вагон, кабине главного поста и двигала рукоятки контроллера. Она двигала их как-то магически музыкально, будто управляла электрическим оркестром, а в действительности гоняя в валках под кабиной солнечно-алые слитки, и они издавали гулы, рокоты, трески, искрились, полыхали, ужимались, шипели. Я гордился и тем, что она катает сталь, и тем, что получает премии, и даже тем, что возвращается с блюминга с кроваво-красными глазами. Глаза маму подвели: врачи запретили ей работать на главном посту. Душевная тусклота и разочарование постигли меня, едва мама оставила прокат и стала продавцом молочного магазина, которым прежде заведовала.

Еще работая оператором, она занималась на курсах медицинских сестер. При записи предупреждали: «Готовим на случай войны». Ее взяли в армию месяца через полтора после начала войны.

Предопределяя судьбу Вали по судьбе своей матери, я переводил продавщицу Валю на главный пост блюминга, и она превращалась в знаменитого оператора. Но дальше я не представлял себе ее судьбы. На войне Валю мне трудно было себе представить. Война закончится скоро, нам с Валей будет лет по шестнадцать. И больше войн не будет. Ведь все говорят — эта война последняя.

Еще предвоенной весной я рвался в ремесленное училище. Отказали — несколько месяцев не хватало до четырнадцати. Рвался туда, в общем-то, из-за формы: фуражка с лаковым козырьком и эмблемными молоточками, шинель черного сукна, оцинкованные пуговицы. Парадная гимнастерка репсовая, то синяя, то кремовая; праздничные брюки суконные и широкие, словно матросские!

После незадачливой попытки бежать на фронт я поступил в ремесленное училище, почти не думая о форме: какую одежду дадут, такую и носить буду. Меня определили в группу газовщиков коксовых печей.

Я виделся с Валей урывками. Уходил рано утром и возвращался после ужина. Кроме часов, отведенных на еду, все время было занято специальными теоретическими и практическими занятиями, сбором металлического лома для вагранок, шагистикой, знакомством с винтовкой образца 1891—1930 годов, обучением штыковому бою.

Военрук, тощий молоденький лейтенант, браво ступавший не гнущейся после ранения ногой, вручал нам тяжелые бутафорские ружья. Мы изготавливались к бою, упругим шагом двигались на соломенное чучело и так падали, протыкая его. Излишнее рвение лейтенант умерял похвалой, зато не терпел вялости и своим ядовитым шепотком спрашивал у очередного «мешка»:

— Чи ты скуропаженный, чи кум твоего дядьки?

Валино учение проходило иначе. Чтобы раньше поставили ее на самостоятельную работу, она пропадала в «Гастрономе» с темна до темна. Зимой директор назначил ее продавщицей хлебного отдела.

Иногда, выбрав свободный час, я бежал в «Гастроном». Валя была рада моим приходам. Во время раздачи хлеба к прилавку не подступись: справа очередь, слева наблюдающие за очередью, сами метящие поскорей получить хлеб. Приблизившись к прилавку — сразу яростные крики с обеих сторон:

— Эй, ремесло, не притыкайся к очереди, пока шишек не получил.

— Ишь, архаровец!

— Пропустить надо парня: чать, наверно, сутки сподряд с производства ни шагу, все для родины старался.

От печи, к которой прислонялся спиной, я смутно видел Валю. В тот момент, когда человек, выкупивший хлеб, выскакивал из очереди, — отстригая ножницами талоны от карточек, Валя успевала взглянуть на меня и улыбнуться. Если бы я совсем ее не видел из-за людей, все равно приходил бы сюда и был счастлив уже оттого, что слышу щелканье ножниц и удары приделанного к прилавку ножа с лезвием, натянутым, как полотно пилы.

Однажды, краснея и прикусывая губы, Валя попросила меня не приходить в магазин. Покупатели и директор недовольны, что она отвлекается, переглядываясь со мной.

Вскоре после этого наше училище откупило вечерний спектакль городского драматического театра. Вышли мы оттуда за полночь. Я надумал повидать Валю. Она работала по суткам — заступала на смену в одиннадцать часов. Как раз было ее дежурство.

Жгло морозом. Я побежал по аллее, вдоль трамвайной линии. Костлявые карагачи белели зачерствелым инеем.

С бугра открылись голые тротуары, мостовые, рельсовые пути. До чего ж неприятна пустынность. Я разложил перочинный нож, спрятал в рукав шинели, побежал дальше.

Сторож, наверно, отсиживался в «Гастрономе». Я постучал по сосновому лотку, томительно пахнущему черным хлебом.

— Кто там?

— Сергей.

Колотясь в растертых пазах, поползла вверх деревянная задвижка. В том конце лотка показалось заспанное лицо Вали.

— В такую стужу прискакал! Это я виновата.

— Почему?

— В уме все вилось: «Соскучилась по Сережке. Хоть бы догадался заглянуть».

— Спасибо тебе.

— Обморозишься — другое скажешь.

— Ни за что! Ты прямо на складе спишь?

— На складе. Меня закрывают тут. Нельзя отлучаться: в любую минуту автофургон может приехать. Ну и воры могут пожаловать.

Она робко засмеялась, присела и показала топор; он белел широким лезвием.

— Хочешь кушать?

— Слегка.

Я соврал. Я бы тогда съел, наверно, за один присест дневную пайку хлеба, пять вермишелевых супов и столько же рагу из костей с толченой картошкой, заправленной горьковато-терпким хлопковым маслом.

Но Валю трудно обмануть. Велела растопырить ладони на краю лотка. И, прошуршав корочкой, горбушка очутилась в моих пальцах.

— Ой и прелестное платье мне принесли, Сережа.

— Кто принес?

— Люди.

Валя приложила к халату тяжелое шелковое платье.

— Нравится?

— Нравится. Красивое.

— Креп-сатэн. Не спутай: не сатин, а сатэн.

Я мало чего смыслю в тканях, но постарался сделать вид, что для меня ни что не в диковинку.

— Ты парнишка со вкусом, — лукаво похвалила она.

— А ты девушка с размахом. Второе в этом месяце платье. И дорогое.

— Недоволен?

Я не то что был недоволен, но какое-то раздражение поднималось в душе. В прошлый раз я обрадовался ее обновке, теперь вроде нет. Я сказал, что рад за нее, но сказал невнятно.

Она смотрела на меня так, как, вероятно, глядит в телескоп астроном, озадаченный непривычным поведением давно знакомой звезды.

— Почему у тебя изменилось настроение?

— Откуда ты взяла платье, Валек?

— Хватит, походила обдергайкой. Думаешь, приятно, когда кто-нибудь споет вослед: «Хороша я, хороша, да плохо одета»?

— Я ничего не говорю.

— Не говоришь. Правильно. Ты думаешь...

— Придира ты, Валек.

— Как с папой случилось, я страшно чуткая стала. Ты меняешься ко мне.

— Мнительность. Вот ты вправду меняешься. Кто в прошлое воскресенье уныривал на танцах?

— Ты где-то там стоишь. Ко мне подходят, приглашают. Ты рядом стой. Но ты не терялся... Вон с какими девушками танцевал! Постарше меня.

— Какие попадались.

— Знаем мы вас. Выберете глазами, нацелитесь и, как только духовики заиграют, летите.

Я не стал спорить. И так бывает, как она говорит. Но в прошлое воскресенье было не так. Я правду сказал, что на танцах в клубе железнодорожников Валя избегала меня: ее, должно быть, смущали мои кирзовые ботинки и хлопчатобумажная стираная спецовка. И танцевала Валя не со всеми, кто приглашал. Своих одногодков она шутливо-покровительственно отсылала к девчонкам с бантиками, а сама танцевала с парнями лет двадцати.

— Сережа, ты что замолчал?

— Вкусная горбушка.

— Неужели ты думаешь, что я модница? Я просто соскучилась по красивым платьям. С Гелей напеременку буду носить, она догоняет меня. Теперь себе ничего не буду справлять, только маме и Ванде. Обносились. Эх, Сережа, сколько всего нужно! Одно расстройство! Ты не сочувствуешь...

— Неправда. Я за вашу семью давно переживаю. Если хочешь знать — за тебя сильнее всего... А ты — «не сочувствуешь»...

— Не сердись. Я сболтнула... Сережа, ты бы женился?

— Что?!

— Ты уже думал, на ком жениться?

— Рано еще.

— У тебя усы растут. И ты гордо держишься. Ты бы хотел жениться на мне?

— Хватит смеяться.

— Я не понарошку.

— Где ты слыхала, чтоб ремесленники женились?

— Слыхала. На Фрунзенском поселке девчонка вышла замуж за ремесленника. Правда, у ее родителей свой дом и корова.

— Издеваться будут. Сосунки, мол.

— Пусть! Еще обращать внимание на всяких зубоскалов. Сережа... Вдруг бы получилось, что меня кто-нибудь посватал?

— Кто-нибудь?

— Сватают уже. И мама согласна. Даже рада. Хороший человек, инженер. А я растерялась. У меня нет желания выходить за него. И отвертеться трудно. Только вот... если бы ты согласился жениться. Согласился бы?

— Ловко ты, Валек, фантазируешь.

— При чем тут «фантазируешь»?

— Тогда выходи замуж.

— И выйду.

— Ну чего ты дурачишься?

— Ладно, ладно, не сердись. Ты еще теленочек. И мне только шестнадцать лет. Замуж не выйду. Ладно. Только за тебя. После войны.

— Давно бы так.

— Значит, согласен?

— Слепой сказал «посмотрим», глухой сказал «услышим».

Валя обиделась. Закрыла лоток задвижкой. Я просил, чтобы она опять выглянула. Но Валя отвечала откуда-то из дальнего угла склада, что и так уже выстудила помещение, а оно и без того холодное. Я стал канючить, что не могу говорить, не видя ее лица. Она сжалилась, открыла лоток и снова заговорила с прежней охотой и радостью.

Нам было весело, но я промерз до косточек. Собрался уходить. Она загрустила.

— Сережа, возьмешь кирпичик хлеба?

— У меня ведь нет карточек.

— Без карточек, без карточек. От меня.

— Ты же талончиками отчитываешься. Где ты их возьмешь? Недостача получится.

— Эх ты, сын продавщицы!

— На хлебе она бог знает когда работала.

— Все равно что на хлебе, что на бакалее. Условия общие. Особенности, конечно, и там и там свои. Взять хлеб. Лучше всего, если его под утро привозят. Разновес к открытию магазина терпимый.

— Что за разновес?

— Разновес? В ту смену первый завоз хлеба вечерний. Плохо. Понимаешь? Разница в весе хлеба утром и вечером будет килограммов на пять. На целых две круглых буханки. Хлеб горячий. Паром изойдет, усядет. Усушка. Понимаешь?

— Вполне.

— Если бы не естественная, обвешивать бы приходилось. Сейчас за обвес, сам знаешь, по головке не погладят — волчий билет или в тюрьму.

— Не пугай, Валек. Ты скажи, что за зверь «естественная»?

— Я уже объясняла. Естественная утрата — усушка. Кроме усушки, есть еще утруска: режешь — крошки. Покупатель крошки не берет. Списывают и их на естественную. Бывает, хлеб сырой, прямо замазка, да если нож тупой, крошек навалом. Никак не уложишься в норму естественной. Выкручивайся на свой страх и риск.

— Объявлен дополнительный набор в ремесленные. Бросай ты эту...

— Не могу. Я ради мамы... Знаешь, как она радуется, что я на хлебе? Теперь, говорит, прокормимся. Витун, витун ты, Сережа. При папе я тоже все в небе вилась. Возьмешь кирпичик?

По лотку прошуршала буханка и оказалась у меня под мышкой.

Я побежал домой. Окоченевшие ноги, сделавшиеся неуклюжими, ломило. Бежать вдоль трамвайной линии безопасно, но долго: слишком большой крюк; напрямик, через горы, — жутко. Я поколебался и выбрал ближний путь. В кулаке, втянутом в рукав, сжимал ручку перочинного ножа.

По Соцгороду бежать было не так боязно: вздумают напасть грабители, есть где спасаться, подъезды открыты, кто-нибудь выручит. Притом в Соцгороде еще довольно много мужчин: здесь живут люковые, дверевые, машинисты коксовыталкивателей и двересъемных машин, газовщики, горновые, мастера домен, сталевары, вальцовщики, операторы. Все они работники основных цехов металлургического комбината и имеют постоянную военную бронь.

Коммунальный участок, землянки которого казались черными кучами, разбросанными по снежным склонам, лежал без огней, без теней, без звуков. Я летел меж землянок по вилючим, крутым, тесным тропинкам.

Едва выскочил на бок Первой Сосновой горы, расхрабрился: пошел шагом, сшибал лошадиные котяхи, и они, деревянно стуча, скатывались по гремящим снегам в желоб пади. Должно быть, проехал конный милицейский патруль.

Внизу белел родной Тринадцатый участок. Стены бараков казались выпиленными из сугробов, окна — изо льда. По эту сторону Сосновых гор была серая темнота: сказывалась близость комбината.

Давно я не видел сверху ночной завод и, как всегда, залюбовался им. Но одновременно не переставал думать о Вале. И был настороже.

Два цвета с оттенками властвовали на заводе — красный и черный. Черный паровоз, тянущий черные чаши, налитые красным чугуном, излучающим красное марево. В красном воздухе здания, краснеющего стеклянной крышей, мелькали черные руки мостовых кранов, слегка приподнимавшие красные стальные слитки в черных изложницах. В черные тушительные вагоны сыпался из черных печей красный кокс. Красными щелями сквозили освобожденные от кокса печи в черных крыльях батарей, как бы прижатых к земле черными четырехугольными турмами, а черные электровозы скользили к черным тушильным башням, толкая впереди себя черные вагоны; в них красно полыхал коксовый «пирог».

Я лег головой к березовому комоду, ногами к промерзлому углу. До утра продолжалась качка от сна к яви. Вспомню в забытьи, как, страшась грабителей, пробежал от соцгородского магазина до Сосновой горы, — и очнусь в стыде. Представлю ночной завод, невольно открою глаза. Начну перебирать в памяти нашу с Валей встречу — радуюсь и страдаю.

В училище я бежал рысцой, еще затемно. Ветер-башкирец шлифовал кварцево-твердый наст. Я бежал в ветре, воображая, что он, тысячеверстный, выстелил собой горную гряду, увалы, степь, изволок, по которому я бегу, и многое, что впереди меня: Железный хребет, аул, тростники над слепыми озерами, колки, овраги...

Была таинственно непонятной моя соединенность с ветром, с Первой Сосновой горой, со школой на ее склоне, с окнами бараков. Но я чувствовал ее, догадывался о ней и сосредоточивался на этой догадке.

Рынок был как вымороженный. У коновязей, овощных и молочных рядов, возле мясных павильонов — нигде ни человека, ни птицы, ни собаки, ни лошади. Прошлой зимой здесь в этот час уж подъезжали сани, заваленные всякой живностью и прикрытые рядном, а обочь саней шастали тулупные мужики и бабы, уж подтаскивались к рядам мешки с картошкой, кадки с соленьями, выгружались из кулей на столешницы диски мороженого молока, топленого бараньего сала и шары сливочного масла в узорных, если днем приглядеться, отпечатках ладоней и пальцев, разрубались туши, а ощипанная дичь выкладывалась на прилавки и подвешивалась на крючья.

Я перевалил через бугор и пустился к толпе, роившейся около давно не торгующих пивных и киосков с мороженым. Толпа выплеснулась навстречу, вобрала меня, загомозила вокруг и тут же вытолкнула с пятью тридцатками и двумя червонцами, полученными за хлеб.

На воскресных танцах я был вознагражден веселостью и неотступностью Вали: все танцы она танцевала со мной. И только вальс-бостон (не очень-то я его умел) с Нюрой Брусникиной. Нюра любила «водить за кавалера». Девчонки говорили, что водит она хорошо, а на мой взгляд — с какой-то солдатской ухваткой. Когда она танцевала с парнем, обычно ее разбирала злость: ей казалось, он водит вяло, неловко, и все время хотелось повести партнера самой.

После танцев мы с Валей подолгу стояли в барачном тамбуре. А когда Галина Семеновна уходила в ночь промывать паровозы, Валя зазывала меня домой. Ее сестры спали. Мы тихо сидели за столом друг напротив дружки, пальцы наших рук перевивались. К этому времени тепло из комнаты выдувало, и Валя в пальто, платье и чулках, только сбросив с ног туфли, вытягивалась на кровати поверх суконного одеяла.

Я засматривался на Валю. Лежащая, она казалась еще красивей, чем на танцах, чем в полумраке тамбура и только что за столом. Вид ее пальцев, обозначавшихся под шелком чулок, подол изогнувшейся по коленям, тугая на груди ткань платья и какая-то тревожная надежда, что я могу быть таким счастливым, как никто и никогда, оборачивались во мне неожиданным желанием заплакать, убежать, бродить по городу, изумляясь Валиной красоте и чему-то, чего я не понимаю, но что так прекрасно, что хочется умереть, не зная, что с этим чувством делать...

Валя лежала на самом краю кровати. Из смятения, которое я переживал, выводило меня ее легкое движение в сторону стены. Сесть возле Вали было трудно, но я садился. Поначалу оцепенение владело нами, словно мы преодолевали робость и прислушивались друг к дружке, потом она еще чуть-чуть отодвигалась, запахивала мои бока полами своего пальто. Сильно стучало ее сердце. Ее дыхание обвеивало мое лицо. И была такая нежность во мне от этого повеивания, от нафталинового запаха шерстяной ткани и зноя, исходившего от ее груди, что я боялся шелохнуться, чтобы не спугнуть всего, чем полнилась душа, и чтобы Валя не прогнала. Ведь ей, наверно, неловко? Временами я забывался, а в забытьи куда-то будто бы плыл, скользил, и все в какой-то солнечности и пуховости: мне грезилось что-то отрадное, лазурное — безграничное море ли, небо ли. Я приходил в себя, счастливый, и счастье разрасталось, едва вспоминал, где я, и снова чувствовал ветерок ее дыхания и телесный зной. Мгновением позже я уже соображал, что Вале показалось, будто я засыпаю, и она будила меня. Ее ладони заботливо притрагивались к моей нахолодавшей сквозь гимнастерку спине. Я догадывался: сейчас начнет отсылать домой. Она тормошила меня, смеясь, называла соней, потом, как на маленького, надевала шинель и шапку и, говоря, что ей жалко и обидно расставаться со мной, выпроваживала за дверь.

 

Глава четвертая

Я был счастлив, настолько счастлив, что казалось — от стремительности, которую чувствую в себе и которая сказывается в каждом моем движении, вот-вот взовьюсь и полечу легко и быстро.

Тогда я еще не знал, как непредусмотрительно счастье, как оно заблуждается, полагаясь на свою всесильность и непрерывность.

Когда я появился на рынке с кирпичиком хлеба, какой-то мужчина в черном полушубке втиснулся между мной и парнем в стеганке, который отсчитывал мне деньги. Я хотел обойти мужчину, но не смог сдвинуться с места; он меня держал, прижав мои руки к бокам. Я видел, как грабители отбирают буханки, — сейчас напарник этого чернополушубочника вывернет буханку из моей руки и убежит. Изо всей мочи я ударил его коленом. Он слегка присел, но уже через мгновение поволок меня из толпы. Я решил драться ногами. Я даже представлял себе, пока он тащил меня сквозь толпу, какое испытаю упоение, пиная его в живот.

Едва коловращение рынка осталось позади, мужчина оглянулся на меня.

— Сотрудник горотдела милиции Корионов, — сказал он. Оглаживая под полушубком живот и морщась, укорил: — Госпитальные врачи еле отходили, а ты чуть насмарку не пустил их старания.

— Вы бы предупредили. Знал я, что ль, сотрудник вы или бандит. Чего вам?

— Ух, крутой! Высоко, наверно, живешь! В землянках? Да?

— Под горой.

— Барачный? Хорошо. Родня, выходит. Я тоже в бараке рос.

— Ближе к делу. На завтрак опаздываю.

— На кого учишься?

— На газовщика коксовых печей.

— Похвально.

— Ничего похвального.

— Как же! Самое трудное производство. Не зря спецмолоко дают, и хлебная пайка килограммовая. Ты что, уже самостоятельно работаешь?

— Практику прохожу.

— Хлеб, должно быть, не ешь? Приварком обходишься? Тощий, страшно смотреть.

— Почему не ем? Сколько дают, все подметаю.

— Все, говоришь? Тогда, выходит, чужим хлебом торгуешь.

— Как это чужим?

— Краденым, например.

— Откуда вы взяли?

— Своими глазами вижу. Через день торгуешь. Где добываешь, кирпичики?

— В хлеборезке.

— Как?

— Обыкновенно.

— Не совсем обыкновенно. Хлеб ремесленникам дают к завтраку, обеду и ужину. По двести, и триста граммов. А ты по кирпичику выносишь. Мне это известно.

— Вам мало известно. Вы в полушубке. Вам не холодно, а я в шинелке. И на завтрак опаздываю.

— Без завтрака придется сдюжить. Теплое помещение сыщем. Рядышком теплое помещение. Кабы не пригорок, отсюда бы увидал.

Корионов помял под полой живот, усмехнулся, и мы стали спускаться вниз. Я понял, что попался и что, наверно, не миновать суда и заключения. Наметил — поравняюсь с овощными рядами, так и мотану от сотрудника, но прежде осмотрюсь, куда бежать, а то встречные люди схватят.

— Орел! Знаешь, крепко ты саданул меня в живот. Не обессудь, придется тебе довести меня до горотдела.

Легким движением Корионов ввел свою ладонь под мой локоть.

Ловкач! От такого не удерешь. Считай, пропал. Но Валю ни за что не выдам.

— Орел, ты не думай, будто я притворяюсь: и в самом деле ты потревожил мне рану.

Корионов говорил искренне. Я поверил ему. Однако тут же с внезапной злостью настроил себя на неверие: «Знаем вас... Мастера придуриваться. Как только не прикидываетесь, чтобы засадить человека».

— Родители-то у тебя есть?

— В армии.

— Воюют?

— Отец Ленинград защищает, мать работает в госпитале.

— В нашем?

— Не, в тюменском.

— С кем тебя оставили?

— С бабкой.

— Отец-то что пишет?

— Щелкает фрицев. Снайпер.

— Про снабжение пишет?

— Патронов ему хватает.

— А продуктов?

— Одно время по сто пятьдесят граммов хлеба получал, теперь — по триста, потому что постоянно на передовой.

— Тяжко в Ленинграде. Сына нашего сотрудника вывезли оттуда. Тоже в ремесленном учится. Рассказывает... Возле собора жил. Сколько людей с голоду умерло... Собор трупами заполнили. Я как вспомню про это... так знаешь... Тысячи убитых видел. Чем пахнет голод — сам испытал, суток по пяти маковой росинки во рту не было. Вот у тебя буханочка на кило примерно пятьсот. Для двенадцати ленинградских детишек — это суточный паек, и тот не всегда до них доходит. Находятся людишки, расхищающие хлеб. Хлебные воры. Бедствие!

Поднимаясь на холм, останавливались: Корионов то и дело задыхался.

Двухэтажный дом, стоявший на макушке холма, еще не светил окнами. Какой-то радужно-бензиновый, зловещий отлив был у стекол. В доме лет десять назад жили Колывановы. Любил я этот дом: тем, что был рубленый, с мохом между бревнами, он напоминал мне деревню.

Дядя Александр Иванович давно похоронен — замерз осенью 1934 года, возвращаясь из гастрономического магазинчика, которым заведовал.

Счастливо начиналась дядина судьба в Железнодольске. Его взяли сыроварным мастером на городской молочный завод, дали комнату в этом прекрасном доме. Потом назначили начальником сыроваренного цеха; не прошло и трех месяцев, как поставили директором завода. Объясняя стремительное служебное возвышение своего брата Александра Ивановича, моя мать говорила, что «он был старательный и умел колесом закрутить производство». Хотя было известно на заводе и городскому начальству, что он любил «заложить за воротник», все одобряли его выдвижение, надеясь, что он остепенится. На короткое время он и впрямь остепенился, а затем стал пить пуще прежнего и скоро скатился обратно в мастера. Самолюбие у дяди было крохотное; все же на заводе он не захотел оставаться и перевелся заведующим в гастрономический магазинчик.

Та ночь, в которую он замерз, выдалась слякотная. Он свалился на землю близ Дворца культуры металлургов, стоявшего на пустыре.

Кто-то из знакомых моей матери, живших близ дворца, рассказывал, что в самую позднь чей-то высокий хмельной голос пел казачьи песни. Это пел Александр Иванович, но знакомые про то не знали. На зорьке был мороз, первый той осенью, и дядю подняли утром уже окоченевшим. Так он и умер в беспамятстве.

Дядя никогда не вспоминал о прошлом — ни про станицу Ключевскую, ни про заимку на озере Лабзовитом. Если в воспоминание о родине пускались бабушка и мама, он, свесив голову, бормотал: «Запахнись все дымом».

Когда бабушка и мама горевали о брошенных у приюта Пете, Дуне, Пашеньке, он кричал на них: «Опять взялись, дуры!» — сдергивал с гвоздика балалайку и так отчаянно бил по струнам, что, если случались гости, их как сдувало с табуреток и стульев, и они плясали до изнеможения. Мне всегда мучительно хотелось узнать: помнит ли Александр Иванович, что его бегство от детдома сыграло роковую роль в гибели Пети, Дуни и Пашеньки? Горько каюсь, что не осмелился спросить — еще слишком был мал.

От двухэтажного рубленого дома, от воспоминаний об Александре Ивановиче меня отнесло к солнечному вечеру, когда я и Саня Колыванов отпускали в небо синие, розовые, оранжевые шары, отпускали с нахолмных зеленовато-серых камней, и ветер тащил шары в сторону Железного хребта, на трубы аглофабрик, на желтые дымы их труб. И так мне захотелось в то время к пугачам, купленным у хитрована-китайца, под купол карусели, где, пластаясь над опилками, ходил великанскими шагами Миша-дурачок, к роднику, забранному в железобетонное кольцо, в которое свешивались мы с Костей и видели там на поверхности воды свои слюдянистые отражения, — так захотелось, что я чуть не заплакал в отчаянии...

— Значит, свой хлеб ты съедаешь. Откуда же этот? — спросил опять Корионов. — Ты только правду выкладывай. Парнишка ты, чую, не испорченный. Я отпущу тебя, ежели ты кое в чем и провинился.

— Ничего я не провинился, купил ремесленные талоны и беру хлеб.

— Хлеб на ремесленников берет мастер или староста. Подходит с подносом к хлеборезке, и ему выдают пайки.

— Правильно. Да бывает, подлижешься к хлеборезке, наврешь что-нибудь, она возьмет талоны и отвесит.

— И сколько ты талонов купил?

— На декаду.

— Что-то я не слыхал, чтобы мастера выдавали вам талонов больше чем на два дня.

— Кого самостоятельно поставили на рабочее место, тем выдают на декаду.

— Как тебя звать?

— Сережа.

— Есть слабые люди, Сергей. Продадут талоны либо карточку за декаду. В день-два проедят деньги и пускаются кусочничать. Голодают. Даже в доменном цеху есть доходяги и у вас в коксовом тоже. Работники квалифицированные, бронь им дана, а толку от них производству... Работники-то у нас теперь все на счету. Купил ты талоны и наверняка нового доходягу создал. Соображаешь?

Соображал я в основном про то, заведет ли он меня в горотдел или нет. Если заведет — выйду я на свободу не скоро. Может, и совсем не выйду: заключенные на самых тяжелых работах — на той же смолоперегонке в коксохимическом цеху.

Но он отпустил меня у входа в горотдел.

— Чеши, — сказал, — на завтрак. Ноги в руки и чеши. — И погрозил пальцем.

Вечером я зашел к Соболевским, положил на стол кирпичик. Корка кирпичика заиндевела и, оттаивая, наполняла комнату хлебным ароматом.

На мой рассказ о том, как я был пойман Корионовым, и о том, о чем мы с ним говорили, Валя усмехнулась и почему-то провальсировала по комнате. Ее новая юбка раздувалась. На вершок выше коленей голубели широкие чулочные резинки. Какой-то сладкой мучительностью отзывался вид коленей, округло-твердых под фильдеперсом чулок. Все то, что произошло со мной на рассвете, внезапно показалось таким несущественным по сравнению с тем, что я могу потерять Валю.

— А ты бы, — посмеиваясь, сказала она, — тем же путем пробежал на базар и вмиг продал. В крайнем случае съездил бы на вокзальный базар, на Щитовые, на Дзержинку и продал. Я обещала завтра расплатиться за юбку. Ты заметил, какая юбка?

— Карусель, — сказал я.

— Чу́дно! — воскликнула она. — Замечательно определил! Продай! Не хочется возвращать юбку.

Я готов был пообещать Вале, что продам этот кирпичик, да и всегда буду продавать хлеб, когда бы она ни попросила. Я даже решил выдать ей свою тайну, что люблю со. Но вдруг стало совестно, и что-то заупрямилось во мне, и я сказал, что умоляю ее покончить с хлебными шахер-махерами, иначе не миновать тюрьмы.

— Не за меня ты боишься. Ты думаешь, если б тебя посадили, я бы не помогала тебе? Я бы носила передачи каждую субботу. А вообще-то... кто не признается, того не посадят. Меня пытай — я не признаюсь!

— Врать не буду — не хочу сидеть. И передачи твои не нужны. Ты здесь без меня гулять будешь. Пропаду из-за этого. И потом пойми... Люди в голоде, и везде хлеба в обрез. В нашем бараке, например. Да что доказывать? Ленинград вымирает от голода.

— Это одни слова. Кто что может, то и берет.

— По-твоему, горновые тащат с завода чугун?

— Тащат.

— Многотонными ковшами?

— На все находятся покупатели. Мы только не знаем, с кем доменщики торгуют налево.

— Если бы все таскали, всю бы страну давно растащили и распродали.

— Нашу страну не больно растащишь. Самая богатая на свете. В тыщу лет не растаскать.

— Почти весь народ на своей работе ничего не ворует, В большинстве люди честные. И ты никогда не убедишь...

— Как наш директор говорит, ты «как тот хохол упэртый».

— Пусть упэртый. Против совести не хочу поступать.

— Поступают смелые, трусы берегут шкуру. Я глупышка... Навязывалась за тебя замуж. Маму подготавливала. Презираю себя. Кто любит, хоть что выполнит. В школе отбоя не было от влюбленных, и теперь не меньше. Инженер с проката, интересный, цыганские кудри, проходу не дает, офицеры из преподавателей танкового училища, курсанты... Ты худой, бледненький, но я ни с кем, кроме тебя, не встречаюсь.

— А ты ведь, Валька, жестокая. Разве я пожелал бы тебе колонию из-за тряпок? Девушки посылают своих парней на фронт, в общем-то на верную смерть, — это действительно люди! А чтоб ради тряпок...

— Высказался? Мало. Давай еще высказывайся. Ну, что? Высказывайся, высказывайся.

Валя ходила по комнате, изредка косилась на меня. Встала перед пологом, за которым капала в таз вода из умывальника. Задумалась, полузапрокинув голову, и внезапно заплакала. Я подошел к Вале со спины, коснулся пальцами плеча. Робость была не оттого, что я боялся Вали, а оттого, что жалость к ней заполнила всю душу. Я коснулся пальцами и другого плеча Вали. Ожидал новых попреков. Неожиданно она прикрыла мои пальцы своей ладошкой. Я оторопел: она принялась каяться, что забывает о чужих горестях и заботах, что научилась «хапать барахло», что, хоть я и нравлюсь ей, она зачастую еле удерживается от свидания с кудрявым инженером или с кем-нибудь из офицеров и курсантов летного училища, что иной раз в отношениях со мной ей чудится что-то детское, несерьезное.

Я утешал Валю. Она обещала покончить всякие «коммерции с хлебом», обещала неистово, в слезах.

Когда вошли в комнату после катания на салазках Ванда и Геля и увидели плачущую Валю, они насупились и уставились на меня суровыми взглядами.

Я соврал, что простудилась бабушка Лукерья Петровна и что я должен раздобыть у знакомых гусиного сала, чтобы натереть ей лопатки. И Валя позволила мне уйти и прямо как женщина обвила мою шею. Так было стыдно перед Вандой и Гелей.

Небо надышало на землю столько морозу, да к тому же ветер так крепко уснул, что было видно в свете, падавшем из окон, кристаллы инея. Все замерло и притихло, даже металлургический завод не лучился, не слышен был во мгле. Представилось — на всей земле мороз, и война умолкла, легла в забытьи.

Подумал об отце. Тотчас померещились заснеженные окопы, заметные только по впалым извивам — речки так обозначаются, когда взберешься зимой на гору. Где-то в таких снегах спит на корточках отец. Руками, всунутыми в рукава, прижата к груди снайперская винтовка. Тот ленинградский собор, в котором снизу доверху рядами трупы, заметен снегом по маковки. Снег затвердел, будто фаянс, и вечно не растает.

Через мгновение подумалось, что Валя Соболевская взрослей меня, гораздо взрослей, и что в ее душе есть тайная жизнь, и что скрытый мир будет у нее всегда и ничего с этим, наверно, не поделаешь.

 

Глава пятая

Зимы в Железнодольске были крутые. Обычно до февраля пруд промерзал так толсто, особенно возле азиатского берега, что даже лом казался коротковатым, пока ты долбил им лунку. Однако и в самые огненные морозы у европейского берега были полыньи; над ними сбивались облака; небо притягивало их, они восходили туда, вращаемые ветром. Это были теплые полыньи. Они то сжимались, то ширились, но никогда не замерзали: в пруд, где они были, скатывалась промышленная вода. Места ее стока мы называли горячими котлованами; может, потому котлованами, что вода тут, падая из жерла трубы, кипела как в котле, кружа меж железобетонных стен, похожих на распахнутые створки громадной раковины.

Больше всего мы любили котлован, куда прокат и мартены сбрасывали свои отработанные, чистые воды, лишь иногда с ними приносило машинное масло и смолу. Они стекались сюда после орошения тех слитков, которые увезут на другие металлургические заводы, и тех, которые прогнали через блюминги: после остужения проволоки, уголка, штрипса, тавровых балок, круга, листов, после охлаждения кладки сталеплавильных печей...

Котлован электростанции был далеко от Сосновых гор, оттуда нас гнала охрана, кроме того, он находился в зоне господства мальчишек из поселков Среднеуральского, Тукового, Ежовки и с Пятого участка. В котлован коксохимического цеха сливалась иззелена-желтая муть, ядовито пахнувшая серой, фенолом, пеком, нафталином и еще чем-то отравно-газовым. В нашем излюбленном котловане мы купались, по обыкновению, в холодное время. Так как до общественной бани нужно было долго идти пешком, потом ехать на трамвае и стоять в очереди, мы предпочитали в теплую погоду мыться на пруду, а зимой, весной и осенью — в котловане. Из котлована, проплавав целый день, мы возвращались промыто-голубыми, с ямчатыми ладошками и ступнями.

Я забежал к Вале, возвращаясь с ужина.

Она обрадовалась, едва я распахнул дверь, даже порывисто вскочила из-за стола, за которым вместе с Вандой клеила хлебные талончики на газету, намазанную киселем. Если бы в комнате не было Ванды, то Валя, как мне показалось, бросилась бы меня целовать. После каждой смены она приносила из магазина рюкзак, набитый талончиками. Чтобы сдать талончики в карточное бюро, она была обязана наклеивать их на бумагу. По этой надобности пришлось раздирать книги Збигнева Сигизмундовича, хранившиеся в ящиках под кроватью. Время от времени она выменивала на хлеб газетные подшивки, чтобы сохранить остатки дорогих отцовских книг. Клеить талончики ей помогали сестры и мать, иначе она просиживала бы за этим муторным занятием с утра до поздней ночи.

Я снял фуфайку и шапку и тотчас сел к столу. Валя всегда охотно принимала мою помощь, а теперь велела просто посидеть возле нее, на мое удивление она улыбнулась и так ласково погладила по руке, что я весь замер от той невольной недомолвки, которая была в ее нежном прикосновении.

Когда Валя налепливала талончики, она потихоньку пела. В том, как она пела, было столько отрады, что если ты приходил к Соболевским огорченный фронтовыми известиями или какими-нибудь городскими печалями, то и при этом твоя душа светилась, словно березовая роща среди октябрьской пахоты.

На этот раз Валя не стала петь, а после того, как выказала, что ждала меня, почему-то присмирела; я гадал, пытаясь определить, что с нею происходит; мне было боязно от мысли, что она быстро взрослеет, а я по-прежнему остаюсь мальчишкой и еще, наверно, долго буду им, а она не чувствует этого, но уж если почувствует, тогда я потеряю ее навсегда.

Она опять погладила мою руку, будто бы вдруг ее осенило, и она поняла, о чем я тревожусь, и хотела успокоить, и обещала свою вечную неизменность. Но я продолжал волноваться: таким мучительным было напряжение, исходившее от нее; оно оборачивалось во мне отчаянием. Чтобы чем-то приглушить отчаяние, я начал листать тетради, заключенные в толстый картонный переплет; на переплете было заглавие: «Строительство и эксплуатация Железнодольского металлургического комбината. Летопись. Предыстория». Поначалу в летописи говорилось о магнитометрической съемке Железного хребта и его геологической структуре. Ни в чем этом я не разбирался и невольно заскучал. Немного оживило и раздосадовало сведение, что Железный хребет возвышается всего на шестьсот метров над уровнем моря. Я-то думал, что километров на пять! Зато тут же утешило и потрясло открытие, что совсем рядом, на восток от хребта, был залив океана, от которого осталась только капелька — горько-соленое, необитаемое, целебное озеро.

Я перескочил через краткие записи, в которых рассказывалось о дореволюционных разработках на Железном хребте, кому он принадлежал и кто из наших и заграничных ученых исследовал его рудные запасы. Я пролистнул и те страницы, где рассказывалось о создании проекта Железнодольского завода. Мне было интересно прежде всего то, что говорится в летописи о возведении первых домен, как их осваивали и нет ли там чего о Кукурузине-старшем, о Брусникине, отце Нюрки, и еще о ком-нибудь из мужиков нашего барака.

21 декабря 1930 года

Совещание техспецов и представителей строительных бригад обращает внимание начальника работ домны № 1 на совершенно недопустимое состояние жилья. Отмечая слабую подготовку к монтажу домны, совещание поручило Бургасову ускорить составление генерального плана по монтажу домен.

10 января 1931 года

На домне «День ударника» сопровождался чисткой артелей и бригад от лжеударников, лодырей и прогульщиков. Вычищенных выселили из бараков.

По инициативе бригады плотников на домне началась отработка одного дня в фонд индустриализации.

20 января

Коммунисты домны пришли к ленинским дням с некоторым накоплением. Фонд большевистского творчества пополнился новыми делами — в частности, создано 6 новых ударных бригад.

Ячейка домны завербовала в ряды партии 12 человек старых рабочих-производственников.

Март

Неизвестно, на каких заводах изготовляются колошниковая площадка, верх шахты, кожух горна и фурменные зонты.

Чтобы установить колонну домны — пять человек крутят лебедку вручную.

Из письма в Управление Железнодольскстроя:

«Районная комсомольская организация (ее комсомольцы участвуют в строительстве плотины, домны, ЦЭС, аглофабрики) просит дать им в руки строительство домны № 2».

4 июня

Приближается срок окончания бетонных работ на воздуходувке. Невиданное в мире задание по укладке бетона (14 тысяч кубометров) осуществляется рабочими и ИТР в порядке штурма.

10 июля

Агенты классового врага — обмерщики Бетонстроя Гулыга и комендант Соколов избили до полусмерти ударника Брусникина. Судебное следствие вскрывает физиономию этих подлых элементов как преступников, хулиганов и пьяниц. Соколов, верней — Курун, несколько раз подряд был вором-ширмачом (карманщиком). Суд приговорил их к лишению свободы, от одного до двух лет.

Я хотел прочитать Вале запись о классовых врагах, избивших Брусникина, вероятно, Авдея Георгиевича, но Валя запротестовала:

— Пожалуйста, не нужно! Больно хорошо смотреть на тебя, когда ты читаешь молча. У тебя очень умное лицо. (Меня бросило в жар.) Пожалуйста, не красней. Очень и очень умное. У многих мальчишек все на лице, но только не ум. У тебя морщинка на лбу, складки на веках. Веки у тебя, как у Вия. Расчудесные складки. И тени от ресниц на щеках. Для девчонки росли — тебе достались.

— Твои, Валенсия, красивей. И хватит о моей внешности. Совестно...

— Правда, няня, — сказала Ванда. Валя водилась с нею в детстве, поэтому средняя сестра называла ее няней. — С жиру ты, что ли, бесишься?

— Ты сидера бы морчара, будто деро не твое. У меня жиринки-то нет. Хорошо, Сережа. Читай про себя.

Я притворился, что читаю, а сам посматривал исподлобья. Она клеила килограммовые хлебные талончики. Пальцы в ссадинах, даже на ладошках ссадины.

Корочка на буханках наждачной твердости, того и гляди — кожу снимет. Ногти вот умудрилась сохранить: подпиленные и слегка подкрашены розовым лаком. Эх, Валенсия, Валенсия, зачем тебе лак? Ни в каких прикрасках не нуждаются ни твои руки, ни твой облик. Ты так прекрасна в этот миг, когда склонено твое лицо, а ресницы точно лучи с неба, а щеки зашторила широкая прядь, а губы выдвинулись то ли от старания, с которым ты притыкаешь талончики к газете, то ли оттого, что ты задумала втайне. У меня боязнь перед неизведанностью, скрытой в твоих чувствах, которых ты и сама, наверно, толком не сознаешь. Я страшусь за тебя. Как трудно возвращаться от милой Валенсии в мир индустриальных будней, из тяжелой, буревой глубины которых, просвеченной доблестью и самопожертвованием, возник наш завод. Без него мы навряд ли смогли бы сейчас противостоять нашествию фашистов. Ненавижу, ненавижу их!

Июль 1931 года

Руководители Теплостроя не знают, где находится маршрут с огнеупором, идущим из-за границы сухим путем. Теплострой обязан уложить 81,5 миллиона штук кирпича в две домны и шесть кауперов за 50 дней.

Август 1931 года

«До пуска домны сорок суток. Необходимого напряжения и высшего накала воли мы еще не видим. Некоторые руководители хихикают, неприкрыто проявляют демобилизующие, паникерские оппортунистические настроения, пытаясь «научно обосновать» нелепые расчеты о невозможности закончить ее в срок...

...Мы должны употребить максимум усилий, чтобы вместо этой растерянности создать жесткую, стальную, буквально военную дисциплину» (Из статьи начальника Железнодольскстроя).

Когда комсомольцы района, взяв на буксир домну № 2, стали отставать от Первой, среди некоторой части комсомольцев возникло пагубное мнение, что от монтажа домны-два надо отказаться, чтобы достраивать только Первую. Бюро ГК комсомола крепко ударило по таким настроениям и решило к 17 Международному юношескому дню (МЮД, 6 сентября) закончить основной железомонтаж на домне «Комсомолка», догнав Первую.

Слабый темп на кладке домен: теска кирпича идет вручную. На кауперах домны-два монтаж снова прекращен из-за отсутствия люлек.

На домну-один пробрался сын кулака Смычагина. Прикидываясь ударником на клепке кожуха домны, он пролез еще и в Горный институт. Сейчас Смычагин Михаил Иванович выдворен со стройки и исключен из института.

Осторожно, классовый враг!

9 сентября 1931 года

Слет ударников Железнодольскстроя послал приветствие Авдею Брусникину, награжденному ВЦИК орденом Красного Знамени.

«Тебе, ударник социалистической стройки, пролетарский привет! Поздравляя с великой наградой, мы заверяем тебя, что монтажники доменных печей закончат работу в срок. Следуя твоему героическому примеру, во что бы то ни стало выполним приказ партии».

Начата кладка огнеупора в два яруса на домне № 1. Все теории о технической невозможности двухъярусной кладки разбиты и отброшены. Кладка дала блестящий результат.

15 сентября

До окончания кладки домен осталось 8 дней.

24 сентября

На домны устанавливают свечи, остается поднять и установить газопроводы и лифт.

1 октября

Домна могла быть задута... а все у нас недоделки... 10 октября должны быть закончены все строительные и монтажные работы.

Домну № 1 мы должны задуть не позже 20 октября.

2 октября

В 3 часа 15 минут дня сменный инженер Брайдин поднес огонь к фурменным отверстиям Первой домны. Началась сушка домны после кладки огнеупоров. Впервые в мире эта кладка осуществлялась в два яруса.

25 января 1932 года

Задувка доменной печи произведена в исключительно сложных условиях. Перед железнодольскими доменщиками совершенно новые проблемы: как будет гореть кокс, выжженный из кузнецких углей, сильно отличающихся от донецких, как будет восстанавливаться на этом коксе руда?

После пуска обнаружен ряд дефектов монтажа, недостаточная подготовленность кадров. Произошло несколько аварий, отсрочивших развитие нормальной плавки.

4 февраля

На домне произошла довольно огромная авария — лопнул конус домны. Разрыв не по шву, а по целому месту. Виноваты поставщики. Очередная плавка задержится на сутки.

27 февраля

Доменная печь имела большие простои по причинам смены сгоревших а) фурм, б) холодильников, в) клапанов горячего дутья... Для устранения неполадок делалась расчистка шлаковиков и чугунной летки, смена сопла, смена каната малого конуса. Смена холодильников требует остановки печи на неопределенный период: чтобы в лесе трубок (холодильников) найти сгоревшие, требуется обслуживающий персонал с большим опытом.

29 февраля

Домна «Комсомолка» приводится в эксплуатационное состояние.

3 марта

Строители железнодольцы праздновали еще одну крупную победу и рапортовали правительству о задувке домны № 2.

29 марта

Первая выдача чугуна на домне № 1 равнялась 24 тоннам. Сотая плавка дала — 118 тонн, двухсотая — 701 тонну, 28 марта рекордный выпуск: 1090 тонн.

Валя велела Ванде сходить в землянки за молоком. Ванда мгновенно вскочила с табуретки, смыла с пальцев клейстер, надела берет и ватник. С черно-зеленой бутылкой и восемьюдесятью рублями она весело выскочила в коридор. Видно, вконец осточертела клейка талончиков. С интригующей загадочностью Валя сказала мне, что как только Ванда вернется и вскипятит молоко, так мы сразу и пойдем. Куда и зачем пойдем — этого Валя не уточнила. Я не утерпел и полюбопытствовал, куда мы и зачем пойдем. Хоть я и долго засматривал ей в лицо в ожидании ответа, она хранила молчание. Из-за того, что она не отвечала да притом сидела с таким видом, будто бы я ни о чем ее не спрашивал, я даже усомнился в том, что обращался к ней с вопросом. Может, всего лишь подумал, а спросить не спросил. Наверно, она поняла, что ввергнула меня в состояние уморительного сомнения, и засмеялась. Я подосадовал на ее тайничанье и смех, а заодно и на то, что она не проявила интереса к истории Железнодольскстроя. Так как летопись  з а т я н у л а  меня, а уходить придется скоро, я пролистал записи военных дней.

22 июля 1941 года

Сегодня комбинат получил заказ из Москвы на круглую заготовку для снарядов и броневой лист для танков.

29 июня

Рабочие уходят на фронт.

За неделю комбинат лишился 23 горновых и подручных, 69 сталеваров и подручных, 154 вырубщиков, 122 крановщиков, 621 слесаря...

В ремесленные училища мобилизованы 5 тысяч человек.

Для приходящих на завод женщин организована сеть убыстренных курсов.

Рабочий день 18—20 часов.

3 июля

Митинги в цехах. Женский санитарный кружок, ПВХО, кружок любителей рукопашного боя. Досрочный ремонт турбогенератора. Переделка мартеновской печи № 3 с основной на кислую.

План наркома черной металлургии Тевосяна: пока мартеновцы переделают две печи и научатся варить броневую сталь, к ним прибудет с Украины толстолистовой стан для прокатки брони.

15 июля

Обстановка осложнилась: сократился завоз разделанного лома; в копровом цеху для резки лома не хватает трехсот человек; прекратилась подача марганцевой руды с Юга; возле Железнодольска есть марганцевые руды, но нужны рабочие; увеличилось задание по отгрузке руды заводам Урала и Сибири.

23 июля

Сталевар Затонов сварил первую плавку броневой стали на кислой печи № 3.

Инициатор освоения мужских профессий вырубщица Александра Жаворонкова выполнила сменное задание по зачистке листа на 290 процентов.

Дублеры — учащиеся ремесленных училищ — занимают рабочие места. Подготовка к встрече эвакуированных рабочих. Надежда, что это увеличит число трудовых рук.

27 июля

Начались сборы средств в фонд обороны Родины. Одиночки, бригады, цеха будут отрабатывать от одного до трех дней в фонд обороны.

Идет строительство снарядных, штамповочно-прессовых и метизных цехов.

15 августа

Учебная воздушно-химическая тревога. Город во тьме. Вспомнились 29 и 30 годы, когда приходилось ночью ходить «по памяти».

17 августа

8270 человек вышли на всесоюзный комсомольский воскресник. Расчистили площадку для приема оборудования с Украины, отремонтировали пути и вагоны, собрали 500 тонн лома.

Блюминг № 3 прокатал снарядную заготовку.

Есть рекомендация катать слиток 16 минут при температуре 850 градусов. Инженер Калинычев доказал, что слиток можно катать 6,5 минуты при температуре 1050 градусов.

20 августа

Прибыли эшелоны с оборудованием и эвакуированными с металлургических заводов Юга. Железнодольцы основательно потеснились.

6 сентября

В честь 27 МЮДа свыше 25 тысяч трудящихся, вышли на воскресник. Весь заработок в фонд обороны. По инициативе домохозяек 13 участка начался сбор зимних вещей для фронта.

Железнодольцы отказываются от положенной теплой спецодежды в пользу армии. Уборка овощей.

Вошел в строй листопрокатный цех.

7 октября

Коллектив коксохимического цеха обратился к городу: «Построим авиаэскадрилью «Железнодольский металлург». Евфросинья Ступина стала подручным сталевара. Домну «Комсомолка» перевели на выплавку ферромарганца. Плавка броневой стали сварена за 11 часов 50 минут.

1 декабря

Приступили к отливке танковых башен.

1942 год

Первый день года комбинат начал с трехсуточным запасом угля. Уже было разрешено расходовать государственный резерв.

Зима была суровая и снежная. Стыли паровозы, теряя мощность, цеха испытывали перебои в сырье и топливе. Заметало трамвайные пути, и люди шли на завод, утопая в сугробах. Останавливались цеха, рабочие выходили на борьбу с заносами.

9 января

Люковая Шумихина заявила на бригадном собрании:

— Можно выдавать за смену 140 печей.

Бригада выдала кокс из 153 печей.

Директор комбината утвердил план развития подсобного хозяйства: строительство коровников, телятников, свинарников, птичника, теплицы, парников на 2200 рам.

Предстоит пуск среднелистового стана, коксовой батареи, двух мартеновских печей, рудообогатительной фабрики, карбидного завода.

17 января

Мартены лихорадило: коксовальный газ подавался с перебоями, не хватало изложниц. Простои составили 19 пече-суток в месяц. Снизилось качество стали. Пришлось увеличить число вырубщиков. И все-таки не хватает 300 вырубщиков. Кроме того, не хватает 1285 слесарей, 495 токарей-универсалов, 184 каменщиков огнеупорной кладки, 130 машинистов разливочных кранов.

Началась подготовка к 24 годовщине Красной Армии. Создаются фронтовые бригады.

Возник термин  г в а р д е е ц  т ы л а.

22 января

В годовщину смерти Ленина состоялась встреча женщин-производственниц с домохозяйками: сильная нужда в рабочих руках.

25 января

Заносы. Нет вагонов для отгрузки металла, нет платформ для приема чугуна с разливочных машин. Нехватка угля. Запасы железной руды составляют лишь четвертую часть нормы, доломита нет совсем, известняка — только десятки тонн, раскислителей — в обрез.

Из-за недостатка угля коксовые печи шли на аварийном уровне, недодавая кокс домнам, а газ — мартенам. Уменьшилось производство чугуна, недополучали доменный газ мартены и нагревательные печи проката. Из-за недостатка газа начался перевод мартеновских печей на жидкое топливо.

11 февраля

Отправили на фронт подарки. Созданы курсы инструкторов сельхозработ. Токарь Таня Захарова на расточке магнезитовых стаканов выполнила за смену 10 норм. Сталевар Затонов сварил плавку раньше на 3 часа 30 минут. Прибыли автомобильные батальоны для перевозки марганца.

15 февраля

Сегодня израсходован государственный резерв угля, вообще топлива, сырья.

С 15 февраля по 1 марта не работало девять мартеновских печей, 1 блюминг, 2 прокатных стана. Острее всего нехватки угля отразились на коксохиме. Там инженеры работают над организацией производства нового продукта «антрацена-2».

Несмотря на тяжелое положение в сталеплавильных цехах, инженер Струмилин вел экспериментальную работу по изысканию и созданию новой марки броневой стали для танков «KB», которая при отличном качестве содержала меньше дефицитных никеля и хрома, чем уже известные марки броневой стали.

1 марта

Уезжаю на фронт. Вел летопись инженер техотдела комбината Бургасов А. Л.

Я достал из тумбочки стеклянную чернильницу и латунную ручку, записал: «4 марта. Запись ремесленника Сергея Анисимова. Производство антраценового масла пошло. Увеличен выпуск сахарина. Сегодня я пил на нем чай. Сладко, но приторновато. Домна № 2 во главе с мастерами Кукурузиным, Шивкоплясом, Будановым за февраль осталась на первом месте по стране.

Пишу дома у Вали Соболевской. Я люблю ее. Она самая заманчивая девчонка на свете!

Сейчас литр молока стоит 8 червонцев, круглая хлебная буханка — 260 рублей, кирпичик — 170».

 

Глава шестая

Разве это тайна? Оказалось, что Галину Семеновну оставили в депо на другую смену. Под вечер оттуда прибегала рассыльная и передала, что Галина Семеновна просит кипяченого молока: в прошлую смену она промокла до нитки, и теперь у нее саднит в горле.

Валя закатала в пуховый полушалок бутылку с молоком и затолкала в сумку под какой-то пухлый сверток. Я предположил, что в этом свертке находится белье. Стало быть, придется ждать, когда Валя помоется в душевой.

Я был разочарован. Ждешь чего-то невероятного, волшебного, а на поверку — такая постнятина, такая тусклота, такая обыденность, что душа стынет от скуки и безнадежности. Неужели всегда так: мечты прекрасней жизни?

— Сережа, ну, поделись... Что ты интересное вычитал?

Мы шли около ограды детского сада, я наотмашь бил кулаком по ее стальным, позвончевшим от стужи прутьям. Поблизости от клуба железнодорожников, который отдали под общежитие, играли в чехарду долговязые подростки с Украины. Я вспомнил Кланьку Подашникову. Она давно не кастелянша: кочегарит на паровозе «ФД»; по-прежнему рядится мужчиной и стрижется у Мони «под бритый бокс». Парней из духового оркестра позабирали на фронт, теперь она за дирижера в клубе НКВД. На геликоне играет секретарь-машинистка Лера, Кланька водит ее в кино и называет невестой. Странно, почему Кланьку прельщает эта нелепая роль. Столько лет в одном и том же придуманном для себя спектакле — и ей никак не надоест?!

— У очень занятной старушки я купила подшивку газет и летопись, — не дождавшись моего ответа, сказала Валя. — Я говорю: «Нельзя же продавать летопись». Отвечает: «Куда она мне? К сестре еду. У нее куча детей. Что ни привези, все изрежут, испишут, изрисуют. Окромя — в деньгах нужда. У моего сынка были книги да газеты да эта летопись. Библиотеку оптом продала, газеты допродаю. У сестры летопись прахом пойдет. Они — прячь не прячь — найдут... На базаре, глядишь, к любознательному человеку попадет. Он ее сохранит, опосля, мож быть, в дело произведет». Я обещала сохранить... О тебе подумала: «Сережу заинтересует». Ты как будто мои мысли угадал. Про моего папу ничего там нет?

— Я читал не подряд.

— Вдруг да в ней записано, куда папу отправили и с каким революционным заданием.

— Мало вероятности.

— Почему?

— Если бы летопись велась от государства... Ее вел инженер Бургасов, от себя вел. Никто бы ему не доверил такой секрет.

— Земля слухом полнится.

— Что по-тайному делают, то до слуха не дойдет. Соблюдается бдительность.

— Против бдительности я не спорю. Но мы-то должны знать о своем отце.

— Зависит от задания.

— Больно уж скрытно.

— Революционеры всегда жертвуют.

— Им легче: они знают, ради чего... Мы-то точно не знаем.

— Я сочувствую тебе всей душой. И вообще вашей семье. Но мы ведь обязаны думать обо всем народе, обо всем земном шаре. Я вот почитал в летописи... Люди понимали, что строят и зачем строят, но они не знали, что строительство завода так трудно будет даваться. Таких великих строек, может, и не было. И тяжелых тоже. Отец Ваньки Затонова говорил. Я, мол, сроду не видел, чтобы крестьянин нагрузил на бричку огромный воз сена и погнал коней рысью иль галопом. Воз бы свалил, коней покалечил, сам, пожалуй бы, убился. Однако в эпоху индустриализации мы карьером мчались с огромным возиной. Все в пути было: оглобли ломали, колеса соскакивали, лошади летели в тартарары, зато цели мы достигли. Немец бы до нас уже пропорол, кабы на Урале да в Сибири не понаставили металлургических заводов.

Вахтер, стоявший в проходных воротах, жил в бараке Соболевских. Он пропустил Валю на территорию комбината. Железнодорожное пространство, где до войны обычно скапливалось много груженых и порожних поездов, теперь было свободно: сырье, необходимое домнам, мартенам, коксохиму, прямо «с колес» шло в дело, а продукция без промедления и беспрепятственно отправлялась к месту назначения, — на заводе был путь, возле которого всегда горели зеленые светофоры.

Нам не пришлось пролазить под вагонами, и мы быстро, подгоняемые студеным ветром, добежали до паровозного депо.

Галина Семеновна была в здании депо. Туда только что вполз «Серго Орджоникидзе». Он накадил так, что всех людей, которые там находились, мы воспринимали в дыму, как призраков. Мужчины, среди которых стояла Галина Семеновна, были в мазутных спецовках, даже их валенки и ушанки и те черно лоснились. В отличие от мужчин она была одета в брезентовый костюм. У нее на голове поверх суконного платка топорщился лоскут клеенки.

Галина Семеновна любила посмешить. Нередко, как я замечал, она рассказывала о себе для пущей потехи то, чего с нею не происходило.

Когда мы подошли к Галине Семеновне, она, держась за щеку, сказала с изумленным страхом:

— Батюшки, да где же зуб-то мой?! Неушто проглотила во сне?!

Мужчины захохотали. Она весело наблюдала за тем, как они смеются.

У моего дяди Поликарпа, работавшего в Троицке машинистом паровоза, заболел зуб. Это случилось в дальней поездке. Возвращаясь в Троицк, он чуть ли не обмирал от боли. Какой-то промывальщик паровозов надоумил Поликарпа положить на зуб кусочек накипи. Он так и сделал. И лег спать. А когда проснулся, то боли не было, но и зуба тоже не было: он распался. Зуб был крепкий, и Поликарпа ужаснуло его исчезновение.

Я рассказывал Галине Семеновне об этой истории, и вот теперь она  п р и м е н и л а  ее к себе, и, наверно, кстати.

«Серго Орджоникидзе» въехал на громадный круг, на котором крестом блестели рельсы. Едва круг, кажется при помощи пара, — смутно видится рычаг, передвигаемый рабочим, и белые диффузные вспышки в темном воздухе, — поплыл вместе с паровозом, я вспомнил базарную карусель, от которой и винтика не осталось, и Мишу-дурачка, играющего на «балалаечке» среди толпы. Миша внезапно исчез из города и моего детства, а куда — ни у кого узнать не удалось. Слухи были всякие: Миша в сумасшедшем доме, умерла мать, и он утопился, будто увезла в деревню красивая нестарая женщина. Его мать действительно умерла. Он обижался на нее. Зачем не захотела жить? Ох и вкусные пирожки он приносил ей из ресторана «Девятка». Иногда, правда, он говорил, что теперь ей хорошо: ноги не пухнут и мягко спать — он сенца подложил в гроб. И ему хорошо: кругом один. Порой он увязывался за какой-нибудь женщиной интеллигентного вида, приходившей на базар. Если женщина знала о Мише, то не пугалась: никого он и словом не обидит. Когда он увязывался за пугливой женщиной, не слыхавшей о нем, — она поднимала шум, и Миша был руган, а то и сильно бит. Драться он не мог, даже не сопротивлялся.

— Цё делетесь? Блосьте — я маленький.

Не только своей беззащитностью, но и тем, как плакал, он походил на ребенка. А плакал он, обливаясь слезами и обещая пожаловаться матери, пока она была жива, или Косте Кукурузину.

Вроде бы по состраданию задерживались около Миши взрослые, а выходило для того, чтобы позубоскалить, особенно отличались этим крепкие бабы.

— Мишенька, не понимаешь ты ничего в нашей сестре. Ты все за культурными хлыщешь. Неча за ними хлыстать. Ведь не за что ущипнуть, что сзади, что спереди. Не женишься ли ты на мне?

— Зенюсь.

— Чего мы с тобой делать-то будем?

— Играть.

— Во что играть-та мы будем?

— Стыдно...

— Стыдно, дак и не нужон ты мне.

— Тетя, пласти.

— Етого не прощают. Хлыщи давай за своими культурными цыпочками.

Я был склонен верить тому, что Мишу подобрала сердобольная женщина. Бабушка соглашалась со мной:

— Пригрела которая-нибудь. Куковала где-нибудь на лесном кордоне. Мужа, может, деревом задавило. Одного человека стены съедят. Приехала в город, увезла Мишу да и пригрела. Господь хоть и обделил его умом, а для жизни он годящий — сердце золотое.

Я представил себе Мишу под заснеженными соснами, подпоясанного малиновым кушаком, за который заткнут широкий топор.

Галина Семеновна хотела отвести меня в красный уголок, решив, что дочь пойдет в душевую, но Валя сказала, что раздумала мыться: слишком ветрено. За словами Вали ощущалась плохо скрытая уловка. Глаза Галины Семеновны померкли от укоризны.

— В котловане, поди-ка, метишь покупаться?

— Ну и мама́стая — непременно подозрение.

— В селе у нас считалось великим неприличием, коль девчонка с парнишкой вдвоем с вечерок на минутку отлучились, а не то что куда вместе... Уж если кого увидели наедине — позор на весь век, в первую голову для девчонки. Совесть была...

— И у нас не меньше. Ты, мама, имеешь право меня оскорблять, а Сережу нет.

— Я ничего против Сережи... Ты всему причиной. Ты и паиньку сшибешь с рельс. Допрыгаешься ты, Валька.

— Мам, ты не настраивайся на дурной лад. Я тебя не подведу. Просто я пружинистая по характеру.

— И еще почему не советую... Шалят в котловане.

— Неисправимая ты прямо, мамастая. Пей молоко. Всю бутылку целиком. Оно до сих пор горячее. Да поаккуратней орудуй шлангом. Будешь сильно обливаться — совсем горло загубишь.

— Ча́пай, ча́пай. И слышь, усвой, что мать наказывала.

Когда мы вышли из депо, Валя все еще улыбалась. Она восторженно заговорила о Галине Семеновне. Вот ведь какой прозорливый человек ее мать. Ничего ты от нее не скроешь.

Валя свернула не к Сосновым горам, а на закат, чуть розовевший поверх черной цепи кладбища паровозов. Она шла в котлован, притом так прытко, словно по разрешению матери и по нашему обоюдному согласию.

Я остановился, но она лишь полуобернулась и звала меня за собой веселыми взмахами руки. Было ясно, что никому и ничему не изменить ее решения. Если я потопаю на Тринадцатый участок, у Вали хватит задора и отчаяния дойти до котлована и выкупаться. Я и сам, едва Галина Семеновна упомянула о котловане, страстно желал порезвиться в его горячих водах. И вместе с тем я уважал волю и тревогу Галины Семеновны и не мог положиться на себя ни в чем, куда бы ни поманило меня Валино стремление, которому она была почти не в силах сопротивляться, но чего, наверно, и сама не сознавала или старалась не сознавать.

Я догнал Валю. Опа схватила меня за руку и с такой радостной строптивостью размахивала ею, точно я был против ее затеи, и она торжествовала свою победу и хотела доказать, что все и всегда будет только по ее и что нет большей нелепости, чем артачиться против того, что людям приносит счастье.

Тропинка была как прорублена в снегу обочь паровозного кладбища. Заводские зарева пылали под островами дыма. В их свете фигурно выдвигался из темноты мертвый металл, когда-то яростно и длительно поровший воздух, выпукло падал к берегу сажевый косогор, серела твердь пруда, как бы осыпанная стальной окалиной, а кромка льда, омываемого туманным потоком, уходящим в глубину, напоминала крупный стеклянный бой, который дают бутыли из-под кислоты и аккумуляторные банки.

Спуск к котловану был крут, широк, бесснежен, отдавал агатово-темным глянцем. В предвоенные годы тут сливали шлак, он закаменел, потихоньку растрескивался, но все еще сохранял глазурность.

Иногда ручьи шлака добегали до котлована, испепеляя нашу одежонку. К тому, что были вынуждены уходить домой по корке, сквозь которую алела магматическая жижа, мы привыкли, хоть и проваливались в нее валенками и ботинками, обжигались. Однако больше всего мы боялись остаться голенькими: путь неближний, по холоду не добраться, приходилось умолять прохожих, чтобы известили барак о нашем бедственном положении. И пожалуй, не меньше мы боялись того, что лишимся одежонки, — пусть она и незавидная, а справлять для нас барахлишко — родителям разорительная тягота. Тогда кто-то из нас сообразил поднять ломиком крышку колодца, который вел в трубу промышленного стока. Ствол колодца, — в него были вмурованы железные скобы, — оканчивался бетонным кубом. В этом кубе мы сколотили мостки, на них раздевались и одевались. Чугунную крышку мы закрывали за собой, чтобы не залило шлаком и чтобы никто из чужих ребят не обнаружил наше укромное прибежище. Валя не подозревала о нем. Она спустилась к пруду. Внутри потока, который падал в котлован, казалось, стояли ртутные столбики. Пар, выхлестываясь из бурлящей воды, заволакивал дуло трубы. Он был душно-мохнатым над котлованом, но чем дальше теплая река врезалась в пруд, тем реже, волокнистей, льдисто-прозрачнее он становился.

— Чур не мне воздух греть, — крикнула Валя.

Ветер дул нам в спины. Даже сквозь одежду мы чувствовали его припекающую студеность. Я бы, конечно, без промедления начал раздеваться первым, но неподалеку был заветный куб, и я не торопился, да и хотелось разыграть Валю, а потом удивить и обрадовать.

— Вот черт! Всегда-то все успевают сказать чура́. То воду грей, то воздух.

Я не успел предупредить Валю, чтобы не раздевалась, а она уж расстегнула пуговицы пальто и собралась стряхнуть его наземь. Я приобнял Валю и свел свободной рукой полы пальто. Когда она хотела раздернуть концы шали, связанные чуть выше поясницы, я поспешил сказать, что рядом есть великолепная раздевалка, и накинул ей на плечи пальто.

— Чем тут плохо? В секунду разденусь, только отвернись.

— Простудишься. Давай пошли.

— Да я вся как из печки: охладиться не успею.

Я схватил сумку, теперь уже крепко обнял Валю и быстро повел вверх; труба чуть ли не полностью была залита шлаком.

Валя поваживала корпусом, пыталась не соглашаться с тем, что мы уходим от котлована. Какое-то странное, пугающее и вместе с тем сладко-хмельное нетерпение было в ней, и у меня невольно подкашивались ноги. Кабы не Валя, я упал бы, наверно.

Застывая, шлак образует в себе пустоты. Продавы и провалы в нем обнаруживают эти пустоты, напоминающие ноздри. В одной такой ноздре мы припрятывали ломик. Он был на месте, я отколупнул им чугунную крышку и спросил, наклонясь над колодцем:

— Эй, кто здесь?

Мой голос улетел в темноту и расщепился. Вскоре, уменьшенный до кукольной писклявости, он выпорхнул в котлованный туман, а с другой стороны, из далеких тоннельных глубин, вернулся зычным басом:

— ...есь, есь.

— Кто-то есть, — сказала Валя. — Должно быть, сынок с отцом? Куда ни сунься — везде люди.

— Да это же, Валенсия, двойное эхо. Слушай.

Я снова спросил в колодец, и опять звук моего голоса проделал двойное превращение.

Я отнес ломик в ноздрю и стал спускаться в куб. Сначала спускался с помощью ног и рук, а когда скобы кончились, — на одних руках.

С бетонного пола мог взяться за нижнюю скобу только длинный, как баскетболист, человек. Чтобы ухватиться за скобу, я подпрыгивал с мостков.

Повиснув на последней скобе, я ощутил запах сырой ржавчины. И тут же, к своему удивлению, задел ногами ботинок о доску. Оказывается, я подрос! Через мгновение я спрыгнул на помост и велел спускаться Вале.

Едва я сказал Вале, что примерно метр она должна спускаться на руках, — она рассердилась. Еще чего не хватало! На уроках физкультуры ей ни разу не удалось подтянуться на турнике. Как будто я не знал об этом. Она собралась вылазить из колодца. Я еле уговорил ее, чтобы она вытянула ногу и встала мне на плечо. Потом она встала на мои плечи коленями и радостно засмеялась. Я обвил ее вокруг коленей, и когда оторвал от скобы, то долго держал на весу, а она все смеялась, и ее лицо светлело над моим запрокинутым лицом.

Немного погодя она, похоже, замолкла в испуге, дернулась у меня в руках и жалобно попросила ее опустить.

Изнутри я надвинул чугунную крышку на колодец, а возвратясь на помост, заметил по контуру Валиной фигуры, что она стоит в пальто и шали. То рвалась купаться, теперь почему-то не раздевается.

— Валенсия, ты чего?

— Нет, — угрюмо промолвила она.

— Ты бука.

— Пусть.

— Дуйся сколько угодно. Выбраться отсюда ты не сумеешь. Волей-неволей будешь купаться.

— Какой ты мальчик! Совсем-совсемочки.

— Чем плохо? — обидевшись, спросил я.

— Чудесно! — сказала она.

— Чудесно, но...

— Без «но».

— А чего же ты: «мальчик», «совсем-совсемочки»?

— Хорошо, хорошо... Юноша. Красивый, сильный, благородный юноша.

— Отлупить бы тебя...

Я разделся, спрыгнул в трубу и заплясал: ноги словно кипятком обварило. Подошвы ботинок были из твердой, как листовая сталь, фибры, портянки — фланелевые, мои лапы заледенели в пути, поэтому я и заплясал. Выскакивать обратно в куб не захотел. Спасаясь от ломоты в ногах, я упал в поток, и меня потащило по трубе. Лететь по трубе самолетиком — руки вразброс, вниз брюхом, с выставленными над потоком лапами — не удалось. Вода так жгла, что я вертелся в ней винтом. А когда улькнул из трубы в котлован и в глубине стрежня меня донесло до начала промоины, то раскинул руки и ноги и до тех пор, не двигая ими, парил среди пульсирующих струй, пока было можно терпеть без воздуха.

Зарева над заводом не горели, не прядали, не вздувались. Электрическое свечение дыма лишь слегка скрадывало тьму, косогоры казались гудроновыми, зеркало полыньи слюденело, лед пруда и холмы правого берега лежали в лиловой мгле.

Поблизости лопнула ледяная броня. Трещина, убегая вдаль, издавала ветвистый звук. Почему-то стало боязно, а потом и страшно: вдруг да на дне подо мной утопленник. Я метнулся в сторону котлована. Вероятно, за мной бугрился бурун, как за моторкой. Я ничего не видел, кроме черной линзы, трубного отверстия, и летел навстречу горячеющей воде, покуда меня не отшвырнуло к заглаженной цементом бетонной стене. Тут я унял свой испуг, пересек скачущий стрежень. Почти касаясь противоположной стены, плыл в струе, которую несло под поток. Я превосходно знал все закруты и капризы течения, что господствовали в котловане; иногда они приводили в замешательство и заверчивали навечно даже умелых пловцов.

Я собирался выскочить в трубу, потому и, приближаясь к водопаду, приникал к стене, скользя по ней ладонями. Скоро я очутился в крохотной пустоте между стеной и грохочущим потоком. Поток обрушивался за моим затылком. Струей, которая отгибалась в донной выбоине к стене, меня толкало в ступни. Эта струя была такая упругая, что на ней можно было стоять. Я ухватился за низ трубы, сделал рывок, и моя голова вонзилась в поток, пожалуй, в самый его центр. Я прижался щекой и грудью к ложу трубы, меня придавило водой, я продвинул себя, опершись руками о боковины, затем вскочил и помчался к кубу.

Я был уже довольно близко от куба, когда Валя оттуда выпрыгнула. Так темно было в трубе, что я не мог не заметить, как ее серебристая фигурка возникла над мерцаньем потока. Возникла и пропала. Если бы не почудилось мне, что Валя совсем голенькая, то я тотчас бы сообразил, почему она исчезла. Но я мгновенно сосредоточился на том, что она увиделась мне серебристой и нагой. И только тогда до меня дошло, что Валя упала, когда течение донесло ее до моих ног, и я резко скакнул, чтобы не наступить на нее. В следующий миг я бросился вслед за Валей. Я плыл быстрей, чем давеча, когда испугал себя воображаемым утопленником. Меня смертельно беспокоило то, что Валя ни разу не подала голоса, и то, что ее вот-вот сбросит в бучило. Падая в котлован, надо без промедления ускользнуть из-под потока, иначе обрушит на дно, в жуткую выбоину, и там извертит, погубит.

Я ощутил шеей толчки воды, потом почувствовал легкий удар в плечо.

Валенсия работает ногами. Она провела меня, чертовка. И все-таки я поймал ее за стопы. Чтобы она без задержки проскочила бучило, я изо всей силы толкнул ее в котлован. Она засмеялась и спланировала в бучило. Секундой позже я тоже нырнул туда. Открыл невольно глаза. С того тихого утра, когда я нырнул с пристани в отстоявшийся за ночь пруд и оказался среди витков колючей проволоки, я всегда, погружаясь в воду, смотрю в ней. Если бы я выпутывался вслепую, то утонул бы.

Грозди пузырей, набегавших на лицо, подсказали мне, что Валя продолжает удирать. Я решил ее настичь, и едва отклонился в сторону, дабы при этом не получить пинок в лоб, то явственно увидел ее ноги с полурастопыренными пальцами, вогнутыми ступнями и кегельно-гладкими икрами. Сильными рывками я послал свое тело вперед, вплотную приблизился к ее спине. Она вертанулась, и я увидел ее напряженные глаза, летящие волосы, грудь, слегка обозначенную колышущимся светлым материалом. Я примкнул к Вале. Моя ладонь, совершая очередной гребок, задела о шелковистую ткань, приникшую к ее вытянутому бедру.

Валя оттолкнулась от меня. Мы вынырнули. Было красное небо. По откосу, дыбясь и чадя, ручьился шлак. Из ковша, откуда он только что был опрокинут, с прожекторной мощью бил рубиновый луч.

Головные языки шлака растопили прибрежный лед. Вознеслись клубы пара. В свете ручья и луча белый пар будто накалился: стал алым, ослепительным. Новые накаты шлака врывались уже в прыгающую от огня воду. Слышались взрывы, перепляс струй, шорох горячего буса и пошелестывание восходящих облаков. Плоскость пруда розовела все дальше к тому берегу.

Ковш вернулся в исходное положение — кратером к звездам. Кратер по-прежнему испускал твердый луч, но теперь он горел слабее, заметно оседал, скоро совсем втянулся в ковш. Темнота сомкнулась над прудом, пар восходил ярким инеем, откос лежал сизый, лишь оранжевела на громадной его дуге жила остывающей лавы.

Над горизонтом откоса белели шлаковые ковши. Они были схожи с гусями, вытянувшимися в цепочку. Подъемный кран — он маячил своей пикой за ковшами — напоминал гусака, который стоит чуть в сторонке от стаи, настороженно вытянув шею.

— Вот живу... — сказала Валя. — Рядом такая красота, а я из помещения не вылажу.

— Переводись на завод. Мы всегда среди этой красотищи.

— Недаром я соскучилась...

С откоса будто бы выстрелили из царь-пушки: глаза ослепило вспышкой, которая приводит в замешательство и заставляет ждать, что за вспышкой последует звук. Но звук словно превратился в свет: красным взрывом поднялось в небо зарево. Вспышка родилась в тот момент, когда ковш занял боковое положение и шлак полетел к земле, а зарево вздулось в ту секунду, когда шлак разбился о начало откоса. И повторилось почти то же самое, что недавно гипнотизировало, ласкало, восхищало наш взор.

Мы поплыли в котлован. Валя вдруг забеспокоилась: как же она теперь попадет в трубу. Я подтрунил над ней: ты, мол, босичком, по шлаку, а стужа и ветер придадут тебе прыть. Хоть я и шутил, но почему-то представил себе скорчившуюся Валю, осторожно переступающую по откосу: шлак каменист, режется, как лезвие, примораживается к ногам, и мне стало так больно, что я зажмурился.

Меня снесло в промоину, я лег на спину, скользил впротивоток горячей воде. Небо было красное. Испарения, вызываемые металлургической магмой, ползли багровыми султанами, словно пропитанные кровью.

Потом я учил Валю забираться в трубу. Я был счастлив: направлял ее вдоль правой стенки, придерживал за спину, подсаживал, подталкивал и непременно страховал, чтобы ее не опрокинуло в бучило. Она быстро наловчилась выскакивать в трубу.

И сама Валя и я были этим удивлены. Конечно, мы догадались, что ее руки окрепли за это время, пока она работает на хлебе. Но вместе с тем даже как-то не верилось, что перед войной она не могла подтянуться на турнике.

Мы прыгали в котлован в обнимку, съезжали туда на ягодицах, как на салазках, усевшись друг за дружкой.

То, что в ней не только устранилось досадное слабосилие, но и как бы обнаружился талант — дорожка к будущему легкоатлетическому совершенству, — оба эти проявления вызвали в ее душе чувство горделивого соперничества. Она предложила мне потягаться: кто из нас первым выскочит в трубу. Я согласился. Снисходительно, раздосадованный ее тщеславием. Однако я счел для себя обязательным начинать «дистанцию» не вровень с Валей, а примерно на три метра дальше. Обогнать Валю не удалось: она плыла так, что я вынужден был ломиться навстречу стрежню, угодил под водопад, меня вогнало в бучило, откуда я, чтобы не остаться в выбоине, панически рванул к левой стенке и, выпрыгнув, увидел, что Валя стоит в трубе.

Я вздрогнул, едва послышался внезапный голос:

— Хлопцы, дывысь — русалка!

— Иде?

— Хиба ты не бачишь?

— Тю, та это дивчина. Вона купается нагишом.

— Гово́рю, що русалка, значит, русалка.

— Нехай будэ русалка.

Я был раздосадован тем, что они приперлись в котлован: все, закончилось наше счастливое купание (оно бы, наверно, длилось до утра), прощай, красная красота откоса, воды, льдов и неба. Кроме того, меня насторожило их появление, не за себя встревожился — за Валю.

Когда самый крупный из них, — они были в серых шапках и бушлатах, — сказал: «Поймать бы ту русалку», — я приказал, чтобы они проваливали, иначе мы переломаем им костыли, и велел Вале звать наших ребят.

Она замешкалась — не сразу восприняла мою хитрость, а когда крикнула в трубу: «Ребята, ко мне. Чужие пришли», — самый крупный из пришельцев, л о б, так назвал я его про себя, хмыкнул и, переходя с дисканта на бас, проговорил:

— Нас на арапа не возьмешь. Одни вы здесь. Перетрусили?

— Перед кем трусить? — отчаянно крикнула Валя. — Не мы ведь драпанули с Украины.

— Разговорчивая какая! — злорадно удивился  л о б. Басовые ноты в его голосе поднялись до петушиного дисканта. — Ну-ка, спрыгни. Куда ты будешь драпать?

— Ты меня не стращай.

Я не думал, что Валя с такой легкостью поймается на провокацию, поэтому даже не успел открыть рта, как она уж сиганула в котлован.

Л о б  лихорадочно раздевался, его приспешники снимали одежду без желания. От того места, где раздевались они, до того места, где возникла над водой ее голова, было совсем близко.

Я пронырнул сквозь стрежень к Вале. Она явно поддразнивала парней, держась от них рискованно недалеко. Я потеснил Валю плечом, но она не хотела уплывать. Пришлось теснить единой, дабы не спускать взгляда со  л б а. Она противилась тому, что я заставляю ее ретироваться. Тогда я подхватил Валю под мышки, наддал ей коленом и толкнул вдоль правой стены. В этот момент позади нас ухнула вода. Но, обернувшись, я никого не увидел в котловане. Двое продолжали раздеваться на берегу. Чтобы  л о б не оказался впереди меня и не поймал Валю, я отпрянул к ней и взъярился, увидев, что она еще не добралась до спасительной пустоты между водобоем и стенкой. И тут  л о б  появился почти рядом со мной, спокойно отфыркался, будто бы просто купался, а не плыл с подлым умыслом. Перед тем как он погрузился в воду, я заметил по его глазам, что он примерил, где вынырнуть, чтобы схватить Валю. Я ринулся ему наперерез. В эту минуту сильно светило шлаковое зарево, и я углядел тенеподобные руки, а потом тенеподобное лицо, и взял ниже и ударил головой в его живот, и понял, что  л о б  в кальсонах, и рванул их в поясе, и, выворачивая, поволок за собой. Хотя приспешники  л б а, когда я вынырнул, оказались рядом со мной, я захохотал: так смешно он елозил ногами, путаясь в кальсонах. Лбовцы растерялись от моего хохота, поэтому их сносило в промоину.

Вынырнув, л о б  закашлялся, вразмашку поплыл к берегу. Было заметно, что ногами он не двигает.

Валя уже стояла в трубе. Она спросила, почему я развеселился. Я сказал, что спутал ловца русалок его же собственными кальсонами.

Тем временем  л о б  добрался до отмели и ощупывал дно, ища, куда бы примоститься. Но дно было шлаковое, шипастое, резучее, и он не решился на него сесть — ухватился за магматическую неровность руками. Он гаркнул на своих «оруженосцев», требуя, чтобы они ему помогли.

— Р я т у й т е! — истошно завопил я, передразнивая  л б а.

Те, двое, не сообразили, что от них требует предводитель, и так как кальсоны мотало течением, то они попытались сдернуть их с его ног, а вместо этого отодрали его от отмели. Давно у меня и Вали не было такой потехи.

Хохоча, я вконец обессилел и тоже хлебнул воды; чтобы не попасть впросак, подался вдоль стены.

Из попытки выскочить в трубу ничего не вышло — невероятно ослабели руки. Валю я не просил мне помочь: еще стащу в котлован. У пришельцев между тем дело продвинулось: они завернули кальсоны на ноги вожака и, поторапливаемые им, пробовали развязать завязки.

Я вновь попытался залезть в трубу, но не сумел быстро прижаться к ее вогнутости и меня смыло в котлован. Вырываясь из-под потока, я метнулся к левой стене; оттуда увидел, что  л о б, что-то выкрикивая, бешено плывет к трубе.

Было такое чувство, что я не только попался, но и пропал. С этой стороны не пробиться к пустоте — отшвырнет водой. Бросаться к той стороне поздно: угодишь ему в лапы.

Вдруг я вспомнил о струе, которая отбивалась от потока. Если я проскочу поток, этой струей меня вынесет к пустоте.

Я нырнул в бучило. По мне молотила вода, стараясь приколотить меня ко дну. Я уже не надеялся проскочить в спасительную струю, но своего стремления не ослабил. Тут я ощутил, что меня возносит вдоль стены. Перед тем как вынырнуть, сильно толкнулся руками и ногами.

Вылетел я из котлована при спаде шлакового зарева, но свет мне был не нужен — точно рассчитал.

Я бы сам легко выбрался в трубу, но Валя испугалась, что я не обойдусь без ее помощи, и схватила меня за уши, когда я лег под поток, и тащила за них, пока я не вскочил на ноги. После я, шутки ради, укорял ее за то, что она оттянула мне уши, а она, подшучивая надо мной, говорила, что вытянула меня за уши из беды.

Л о б, едва я улизнул от него, сделал попытку на мой манер — нырком в бучило — выскочить в трубу, но чуть не утонул и, кашляя и отплевываясь водой, поплыл к отмели.

Мы с Валей оделись в кубе и вылезли через колодец.

Наверху откоса услышали веселый шум, поднятый пришельцами в котловане, и нам стало больно, что они оборвали наше счастливое купание.

Утром начался буран. С малыми перерывами он бушевал полторы недели. В завальных снегах утопали не только Железнодольск, но и Урал и Сибирь. Повсюду на этих пространствах люди откапывали железные дороги. Почти прекратилась подача сырья на заводы, а на фронт — поставка оружия.

Наш комбинат, находящийся в котловане, особенно страдал от заносов. Город, расчищая его пути и дороги, падал от недосыпания. Отброшенные снега громадились белыми хребтами.

Как и мои товарищи, я продолжал заниматься в училище, проходил практику на коксовых печах и кидал снег. Мне было некогда заходить к Соболевским. Раз-другой я забегал к ним, но Валю не заставал. Некоторое время я не видел ее и после заносов: комбинат наверстывал упущенное, и нашу группу то и дело посылали на склад заготовок, где не хватало вырубщиков, и мы орудовали пневматическими зубилами, соскребая ими с граней стальных плах волосовины, плены, а иногда и срезая угловые выпучины, которые назывались красиво и звучно  л а м п а с а м и, но при обрубке были надсадно трудоемкими.

Обработанные зубилами, заготовки прокатывались в броневой лист.

Когда я увидел Валю, у меня возникло впечатление, словно с того времени, как мы купались с нею, я проныривал подо льдом пруда, и все никак не мог найти ни проруби, ни полыньи, и вот наконец-то вынырнул.

Она была хмуровата и, казалось мне, сердилась на то, что я долго отсутствовал. Я пытался оправдаться. Она не останавливала меня, но и не упрекала. Я недоумевал: то ли во мне причина того, что она скрытно молчит, то ли в ней самой. С незнакомой прохладцей в душе я вышел от Соболевских.

Ничего серьезного не случилось, чтобы мы охладели друг к дружке. Но странно — стремление встречаться как будто потерялось. В клуб мы приходили отдельно, танцевали нередко порознь. Правда, на малое время что-то прежнее устанавливалось между нами.

Весною мы пошли с Валей за сон-травой по угольно-грязному пруду, рябящему надо льдом накрапами луж. Мы радостно провели день и ласково простились, но с этого дня встречались редко. Неужели нам подспудно хотелось запомнить себя в солнце, на просторе, с тонкосиними цветами, серебристыми по стеблю и подбою лепестков?

 

Глава седьмая

В восточной стороне горы-полуострова сделали полигон для испытания брони. Что делается на полигоне, не увидеть: перед въездом высокие ворота, по бокам крылья частокола.

Колючей изгородью словно выкроен из склона огромный прямоугольный лоскут. Этот каменистый лоскут, поросший кустиками чилижника, и толсто-глухие звуки орудийных выстрелов и снарядных разрывов, встряхивавших Тринадцатый участок, заставляли предполагать, что тоннель полигона въелся в гору далеко и глубоко. Броневые листы, по которым били пушки, должно быть, в самом его тупике.

Майским воскресным днем бабушка послала меня сажать картошку: неподалеку от полигонных ворот у нас был клочок земли на яру рудопромывочной канавы.

Черенком штыковой лопаты распахнул дверь. На перекладинах столба гудел трансформатор, похожий на баян с полурастянутым черным мехом. Вокруг столба кувыркались малыши. Я позвал в помощники пятилетнего пацаненка Колю Таранина, иначе — Колю Нечистую Половину. Мать Коли Таранина, Дарья, рослая женщина с грустными даже в радости глазами, сокрушаясь по какому-нибудь поводу, шумела: «Ах ты, нечистая половина!» Когда барачные говорили о ней или о ком-нибудь из ее детей, то прибавляли к их именам слова «нечистая половина». У Коли были иззолота-русые кудри. Дарья Нечистая Половина при случае хвасталась: «Мой меньшой как барашек, хоть воротник выделывай».

Таранины переехали в наш барак до войны. Дети были мал мала меньше. Обличьем, кроме Коли, смахивали на мать: желтоватые волосы, скулы по кулаку, янтарные глаза. Коля был круглолицый, глаза синие, как у стрекоз-«бомбовозов», широкие плечи, выпуклая грудь. Не только внешностью он отличался от сестры и братьев, но и поведением: те вялы, тихи, уступчивы, печальны, он — говорлив, шустр, озорник. Лишь в часы дневного барачного безлюдья, сидя дома один, заскучает, проголодается, выйдет в коридор и тихо стоит, никогда не заплачет. Первой военной зимой он запомнился мне именно таким: стоящим посреди холодного длинного коридора без шапки, в грязной белой рубашонке, в материнских валенках, воткнувшихся голенищами в пах. Посторонясь к двери, Коля молча глядел на тебя, шагающего к своей комнате. В ясной синеве глаз и жалоба, и тоска, и надежда. Ты зачастую идешь слишком усталым, слишком поглощенным думой о пище и тепле, слишком опечаленный тем, что не видно конца несчастьям, вызванным войной, чтобы чье-то горе или чей-то страдающий вид всякий раз пронимали тебя до глубины сердца. Но почему-то, поравнявшись с Колей, наклонишься, сграбастаешь его, принесешь домой, разделишь с ним еду и заиграешь на патефоне «Барыню». Коля зыркает то на меня, то на бабушку, ударяет пятчонками в звякающую западню подпола, шлепает ладошками по коленкам. Щеки алеют, на ягодицах прыгают ямочки.

Иногда выйдешь в коридор и видишь — Колины валенки лежат у порога барачной двери. Выскочишь на крыльцо. Бесштанный Коля носится по снегу, подпрыгивает, гикает, хлопает себя по голяшкам. Начнешь его ловить (простудится ведь, дьяволенок) — он чешет от тебя во все лопатки, смеясь и виляя. Наконец умается, подскочит и уцепится за верх пожарного чана, который вечно пуст, если не считать набросанных в него кирпичей, склянок и железок, тут и схватишь Колю и утащишь в тепло.

На окраине участка мы услышали, как бухнуло и разорвалось в горе. Тропинка дернулась под ступнями, взморщились лужи, струйки заводской гари полились с полыни.

Колю все радовало: чириканье воробьев, утоптанность тропинки, петляющий блеск горных ручейков, лопата и ее суковатый черенок, который давил его плечо. Обрадовался он и артиллерийскому выстрелу, встал на руки и, подрыгав босыми ножонками, шлепнулся на спину.

На дороге, у поворота к полигону, зеркально чернел «ЗИС-101» — автомобиль Зернова. Такая машина была еще только у первого секретаря горкома партии. Правда, директор комбината считался у нас самым важным лицом, и, как заключали знатоки рангов, даже секретарю горкома приличествовало бы ездить на машине поскромней — на той же «эмке». Горожане, кто шутливо, кто всерьез, а кто и с гордостью, говорили: «Перед въездом в Железнодольск кончается власть Москвы и начинается власть Зернова».

Зернов был не единственным крупным руководителем в городе, но то, что он воспринимался многими железнодольцами как фигура всевластная, зависело от огромного значения для могущества страны того предприятия, которое он возглавлял, и от исключительной роли этого предприятия в хозяйственной жизни всего города. Металлургическому комбинату принадлежала большая часть магазинов, столовых, бань, прачечных, швейных мастерских, кипятилок. Приют люди находили в  е г о  жилищах, овощи и скот выращивали  е г о  совхозы, питьевую воду качали из подземного озера  е г о  насосы, свет давала  е г о  электростанция, пассажиров возили  е г о  трамваи, ночи накаляли  е г о  зори, гордость населения определяла  е г о  слава, часы ставились по гудку  е г о  паровоздушной станции.

Шофер зерновского автомобиля дядя Сережа Чакин, живший в бараке напротив нашего, обтирал мотор. Я поздоровался с ним и спросил, почему он не отдыхает в воскресенье. Я знал, что у дяди Сережи, как у Зернова, не бывает выходных дней, и спросил ради того, чтобы хоть минуту постоять возле красавца автомобиля, а потом хвастать этим.

— Отдыхаете?

Дядя Сережа обидчиво скомкал ветошь:

— Какой отдых во время войны? Вкалывать надо до сшибачки. Хозяин нынешнюю ночь на мартене торчал. Ответственная плавка. Затем на прокате, покамест ее в лист переводили. Теперь на полигоне. Глаз не сомкнул.

— Есть же целое Бронебюро...

— Бронебюровским тоже спать не очень-то приходится. В первую голову их дело — создавать рецепты броневых сталей, а уж дело мартеновцев и моего хозяина — отработать выплавку той или другой марки, а после еще отработать технологию прокатки. Рецепты, они, брат, меняются... Из-за сырья, к примеру. Главное почему?.. Идет борьба снаряда и брони. Немец увеличит бронебойность снаряда, значит, прочность брони надо улучшать. Дело тщательное, чрезвычайно ответственное. Ведь вот какое тщательное и ответственное: каждую плавку броневой и даже снарядной стали испытывают на полигонах.

— Кое-что я знаю об этом, но все-таки не думал, что оно так трудоемко и требует таких бессонных забот.

— Война, брат, не на жизнь, а на смерть.

— На смерть нам незачем. На жизнь!

— Эт ты молодцом меня поправил.

Он выдернул свечу, сунул ее в ветошь, крутнул. После протирки фарфор стал похож на сваренный вкрутую яичный белок.

Я подумал о картошке. Пожалуй, примусь сажать один, а Коле велю разжечь костер. Напечем в золе картофельных половинок. Все равно нашу с бабушкой картошку могут вырыть ночью — слишком уж много пухнущих от недоедания людей.

Почва была тяжелая. Выворачивал и разбивал комки, смотрел на свисший между ярами искрасна-желтый язык водопада. Клокотанье, хлопки, шелест. Над глинистой водой, бугрящейся пузырями, роится рыжий бус. Он-то и доносит до меня терпкость рудопромывочного ручья.

Оглядываюсь — Коля скачет вокруг костра. Вероятно, трескучее гудение горящего перекати-поля действует на него как «Цыганочка», когда ее играет на гитаре Надя Колдунова.

Картошка спеклась. Катаю в ладонях тлеющий на поверхности кругляк, давлю его пальцем. Корочка проламывается с хрустом. Неужели есть что-нибудь вкуснее печеной картошки?

Из-за того, что торопился, Коля уронил картофельный кусочек, обдувать его не стал, съел с земляными крошками.

С полигона выехал грузовик, в нем лежали стальные листы, обезображенные рваными пробоинами.

Вскоре из ворот вышли трое мужчин в длиннополых, желтого хрома пальто с поясами. Впереди, грузно ступая, шагал Зернов. Его сопровождали главный сталеплавильщик и главный прокатчик. Оба высоки, плечисты, но рядом с Зерновым кажутся щупловатыми.

Зернов остановился напротив нашего огородика. Огромный. Грудная клетка такая мощная — не сходятся лацканы пальто. Широкий нос, широкие глаза, широкий подбородок.

Он сильно запыхался, поднимаясь на гору.

Он глядел поверх меня на далекие отсюда мартеновские трубы, вероятно определяя по цвету дыма и по сполохам, как работают печи. Говорят, когда он был сталеваром, то специально занимался определением хода плавки по дымам и сполохам.

Почему-то долго он не может отдышаться? Ведь совсем недавно охотился с палкой за сазанами. Как он прыгал! И никакой одышки!

Неужели за этот малый срок его настолько изнурил перевод всего производства металлургического комбината на военный лад?!

 

Глава восьмая

Прошло лето, и я опять на нашем огороде. Осенняя теплынь. Безоблачно. Серебристый блеск паутины. Я люблю копку картофеля. Жмурясь от света, простоволосый, закатав рукава гимнастерки, ты выворачиваешь из сухой земли продолговатую густорозовую скороспелку, жадно вдыхаешь вкусную, пахнущую солнцем, коноплей и полынью поднятую лопатой пыль: то мурлычешь, сам того не замечая, радостную песню, то свищешь счастливо, как жаворонок. На горах люди, темные на коричнево-ржавом лоскутном поле огородов. Лишь кое-где, веселя взор, белеют мужские рубахи, сшитые из бумажной рогожки, краснеют косынки женщин, голубеют дымы костров. Воздух так чуток к звукам, что погромыхивание ведер, шорох каменистой почвы, ширканье напильника, затачивающего лопаты там, на горах, громко отдается здесь, внизу.

Полднем уже повезут на двухколесных ручных тележках мешки, набитые картофелем. Тележки будут рваться вниз по откосу, а люди — их тормозить, азартно смеясь, с притворным испугом охая, беззлобно перебраниваясь.

Чуть завечереет — по дороге с переправы потянутся газогенераторные грузовики, либо работающие на чурке, которая тлеет в клепаных цилиндрах печей, громоздящихся позади кабины, либо на смеси коксового и доменного газа, накачанного в стальные баллоны, которые, что бомбы под крылья самолета, подвешены под кузов. Машины, астматически захлебываясь на подъемах, плывут, торжественно, тяжело переваливаясь. На мешках и кулях, сшитых из холстины, домотканых половиков, брезента, старых юбок, покачиваются пирамиды самих огородников. Они лузгают семечки, хрумкают брюкву, запустят в прохожего морковкой и хохочут после того, как он, погрозив им кулаком, примется уплетать эту же морковку. На обочинах дороги околачиваются ватаги ребят, бегают за проплывающими мимо грузовиками. Им бросают стручки гороха, турнепс, редьку, капустные вилки и даже тыквы. Шершавая медная шкура тыквы лопается. В трещины высовываются сливочно-желтые гроздья семечек. Девочка в матроске кинула подсолнух величиной с поднос.

Я люблю копку картофеля не только за то, что эту работу Железнодольск делает всласть, что этой лучистой осенней порой люди становятся веселее, крепче, добрей, но и за то, что с этих долгожданных страдных дней реже слышен плач, чаще звучит балалайка, меньше мрет детей и стариков и тверже надежда, что враг будет сметен с нашей родной советской земли.

Огородик возле бронеиспытательного полигона я убирал в 1942 году вместе с Костей Кукурузиным. В июне его после ранения доставили в Железнодольск.

Госпиталь у нас находился в здании школы на взъеме Первой Сосновой горы. Здание было каменное. К парадным дверям поднималась крытая зеленоватым цементом лестница. За год войны перила почти не потеряли глянца. Еще бы! Сколько протерто на них штанишек, ободрано портфелей, залоснено пальто! Тот же Костя во время учения был заядлым катальщиком.

Костя был принят госпиталем в тяжелом состоянии. У него была сквозная рана в живот, пуля вышла через бедро.

Дарья Таранина, прирабатывавшая в госпитале стиркой, рассказывала, будто московские врачи отчаялись излечить Костю и решили отправить его домой; на родине, как говорят, даже стены помогают. И действительно, Костя выздоровел, окреп, только рана на бедре никак не закрывалась.

Решив, что организм, взятый в работу, проявит больше усилий, чтобы заживить рану, Костя взбирался без клюшки на гору, колол солдаткам нашего барака дрова, даже чурбаки, не расклиненные железнодорожным костылем и кувалдой, и те доконал.

И вот теперь, увязавшись со мной на огород, Костя рыл картофель именно раненой ногой, хотя лоб его густо покрывался от боли капельками пота.

Я пробовал уговорить Костю, чтобы прекратил копку, но он отказался.

Другим он стал. Где его словоохотливость, беспечальная улыбка, вечная тяга что-нибудь мастерить — вырезать из дерева головы стариков, шлифовать линзы для телескопа, подключать реле к сложной электрической схеме?

Это бы еще ничего. Когда в офицерскую палату, где он лежал, приходили шефы-школьники, Костя не хотел говорить о боях. Он не любил слушать рассказы товарищей по палате о бомбежках, рукопашных схватках, охоте за «языком», о пылающих в ночной тьме танках и, чуть смог передвигаться, уходил от таких разговоров в коридор, резко стуча костылями. Зато был он словоохотлив после, провожая уходящих пионеров, — подробно расспрашивал их о школе и с удовольствием вспоминал, как учился сам. На прощанье он угощал их сбереженными на этот случай конфетами, печеньем, пиленым сахаром. Его гостинцы казались маленьким шефам в то голодное время сказочно щедрыми, но еще сильнее восхищало их увлечение, с которым Костя слушал их концерты. Выступая в палате, школьники чаще всего взглядывали на Костю, зная, что на его лице они не наткнутся на ухмылку или снисходительность.

Некурящие раненые, случалось, продавали свою порцию табака. То был трубочный, ароматный, пышный, нарезанный тонкими длинными волокнами табак, любовно называемый «мошком». Раненые ложились в байковых застиранных халатах на поляне подле дорожки, ведущей на базар, и торговали этим мошком. Меркой служил пустой спичечный коробок. Туда умещалась скупая трехперстная щепоть табаку, стоила она пять рублей.

Костя тоже ложился на траву, но поодаль. Остановит какого-нибудь старика, скажет: «Закури, дедушка». У того физиономия раздастся от радости при виде бумажного листочка, на котором громоздится холмиком табак на толстую закрутку.

— Сладок мошок! — восхищается старик и пускает дым в бороду (наверно, чтобы нюхать ее, когда нет курева).

— Как жизнь, дедушка?

— В одном кулаке со всеми.

— Я про твою лично жизнь спрашиваю.

— Моя-то что? Одуванчик. Фу — и пусто. Россия! Понял?

— Работаешь, стало быть?

— При вагранке. Мины лью.

— Ты не говорил, я не слыхал.

— Голубчик, от своего народа у меня военной тайны нет.

— Шучу, дедушка. Скажи: победим мы немца?

— Великой кровью, а победим. Сам-то как думаешь?

— Ты прав: победим, но великой кровью.

— Что ж ты тогда пытал меня, коли сам знаешь?

— Я должен знать настроение тыла, — смеялся Костя.

— Настроение твердое. Не сумлевайся.

— Дедушка, на-ка мошок.

— А тебе?

— Не курю.

— И правильно. И не втравливайся. Плохое дело. Как зовут-то?

— Костя.

— В чинах?

— Старший лейтенант.

— Спасибо, Костя. Моя старуха верующая. Скажу, пусть помолится за здравие старшего лейтенанта Кости.

— На случай?

— На случай. Есть бог — смотришь, и дойдет до него молитва, а нет его — вреда не будет.

Был Костя по-прежнему прост, задушевен, добр. И я не мог понять, почему он уклоняется от разговоров о фронте.

Иногда я так обижался — старый друг, а ни разу не открылся! — что начинал думать, не точит ли его какая-то тайная вина? Не зря, наверно, он недовольно хмурится, когда спрашиваешь, за что он получил два ордена Красного Знамени.

Палящим июльским полуднем я смотрел «Киносборник фронтовой хроники». Воздух в зале был будто в санпропускнике, где прожаривают одежду, и от этого хотелось спать. И вдруг я увидел на экране командира, похожего на Костю Кукурузина. Командир выскочил из-за угла деревянного дома, у которого полузавалилась крыша. Он стрелял из автомата. Ушанку на макушке, наверно, распороло осколком, оттуда выпучился клок ваты. Полы шинели излоскучены и продырявлены. За командиром пробежали солдаты. Боец, бежавший последним, упал со всего маху. Его винтовка легла рядом со своим хозяином в усыпанный сажей сугроб. Мимо этого, должно быть убитого, солдата прошла старуха. Она остановилась возле какой-то жуткой груды, в которой дотлевали головни, всплеснула руками и, как-то странно встряхиваясь, все ниже и ниже сгибалась. Стало понятно, что она причитает. И тут мое сердце как в тисках зажало. Я разглядел среди обугливающихся бревен груды человеческих тел. Возле старухи появилась женщина, она сорвала с себя черный платок, в отчаянии закрыла им лицо, на виду оставались только блуждающие по трупам глаза. Пришли девочка в рваном пальтишке и старик с мальчиком. Мальчику было лет пять, он жался к ноге деда, переступая закутанными в тряпье голыми выше лодыжек ногами. Потом снова показались командир, похожий на Костю Кукурузина, и те солдаты, что бежали за ним. Он поднял с ними бойца, шагнул к пепелищу и зарыдал. Я вгляделся в разросшееся нечеткое на экране лицо, и мне показалось, что я окончательно узнал Костю.

Я не спросил Костю, не его ли я видел в киножурнале, посвященном освобождению Солнечногорска.

Выбирая за Костей картошку, я ждал, что он заговорит, а он молчал. И тогда я пустился на хитрость.

— Эх, слопать бы сейчас кавун весом этак на полпуда.

— Есть на базаре?

— Бывают. Привезут — нарасхват. Редко привозят. Наверно, некому бахчами заниматься.

— Ремень до последней дырки затягиваем, а ты арбуз захотел. Скорей всего вместо арбузов морковь сеют, лук... Впрочем, я бы тоже от арбуза не отказался. Вкусные, дьяволы! Тебе какие нравятся? Пятнистые или полосатые?

— Полосатые.

— И мне полосатые. Я больше люблю с черными семечками. Ты?

— С коричневыми.

— С черными сахарнее. Мякоть крупинками, алая.

— Ты забыл. Рассыпчатая и алая как раз когда коричневые семечки.

— Толкуй! Я тебя баловал арбузами, и я же забыл! Ты спишь себе, я встану на рассвете и на овощной склад. Арбузов навалом. Подползу, выберу парочку дяденек со свиными хвостиками — и драпать. Бужу тебя, ты брык ногами. Я арбуз под одеяло. У тебя в мозгу реле сработает и замкнет цепь на язык. Чмокаешь языком, вскочишь и руки протянешь: «Дай ломоток с тележный ободок».

— Правильно.

— Ага! А еще споришь.

В душе Кости, очевидно, назрела потребность в откровенном разговоре. Он объяснил мне, почему у него нет желания рассказывать о войне.

— Человек, Сережа, появляется на свет в крови. Вспоминают про эту кровь? Нет. Почему? Чтобы не омрачать любви. Ну и, конечно, из чувства такта. Для нас с тобой нет прекрасней страны, чем наша. Из любви к ней я убивал врагов. Но я — человек. И моя человеческая природа противится убийству. Я исполнял свой долг, но не хочу говорить о том, как убивал. Особенно детям. Если потребуется, они, придет время, исполнят свой воинский долг не хуже меня. Ты заметил, что и мои госпитальные товарищи, рассказывая о войне, опускают кровавые сцены? Убийство им ненавистно.

Он умолк и запрокинул голову. Солнце упало на его исхудалое, с желтоватыми веками лицо. Я подумал, что Косте на мгновение, наверно, вдруг особенно отрадным показалось то, что он остался жив, и ему захотелось обратить лицо к свету, который видишь даже при плотно закрытых глазах.

Костя опять принялся рыть картофель, нажимая на лопату раненой ногой, и потел от боли. И я старался не смотреть на него. Влажные пятна, что разрастались на гимнастерке, и капли, набухавшие на лбу, вызывали во мне щемящую и, как я думал тогда, девчоночью, следовательно унизительную для меня, жалость к Косте. Порой я косил на него глазами и, должно быть, краснел, встречая его пытливый, стерегущий взгляд.

Почему он так пристально смотрел на меня? Хотел понять, как я принял его рассуждения? Или прикидывал, можно ли мне открывать тайны?

Я ждал, но больше Костя не захотел говорить о войне.

 

Глава девятая

Бабушка обрадовалась, что мы накопали целых три мешка. После того как ссыпали картофель в подпол, она оторвала от продуктовой карточки талон номер шесть. На этот талон перед праздниками в магазине выдавали водку.

Цветом водка напоминала сукровицу, разила кормовой свеклой и керосином. Пили мы жестяными крошечными стопками, еще не опорожнив и половины бутылки, опьянели. Бабушка плясала под патефон «Во саду ли, в огороде». Она топала на западне, чтобы было больше грому. Какая же выпивка без грому? Лицо у бабушки, когда она молотила пятками, было яростно-веселое.

Костя, ковыляя вокруг бабушки, задорно покрикивал:

— Сыпь, бабуся, подсыпай, шибче вжаривай, чтоб косой ефрейтор сдох.

Когда опустела поллитровка, Костя пошел по бараку искать талон номер шесть.

За водкой мы отправились вместе. Шагали быстро. Боялись опоздать в дежурный магазин: он закрывался в полночь. Сквозь тучи не проблескивало ни звездочки. То ли потому, что была густая сухая темнота, то ли так подействовал хмель, — фары грузовиков виднелись, как сияние сквозь хрусталь. До этого я не представлял себе, что ночь может быть такой прекрасной от автомобильного света: лучи вперехлест, лучи встык, лучи, протягивающиеся на стенах будок, лучи, мерцающие сквозь клубы коричневой пыли, лучи, встающие из черноты междугорий. Будто в озарении магниевых вспышек, прокатил через перекресток тяжелый танк, таща вереницу прицепов, груженных капустными вилками; на последнем прицепе сидели солдаты. Луч чиркнул по морде лошади и зажег в зрачках ее огромных глаз рубиновые пятна.

— Здорово-то как!

— Чем, Серега, восхищаешься?

— Вон у той лошади... Не туда смотришь. Вон у той, которая с испугу только что в кювет брыкнулась. Какие у нее были рубиновые зрачки!

— Восхищаешься? — переспросил Костя и шагнул к лошади, чтобы помочь ей.

Тротуар был каменный. Шип Костиной клюшки выбивал из скальника искры.

На шоссе раздавались храп тракторов, нытье газогенераторных машин, стрекот тележных колес о брусчатку.

У трамвайной остановки Тринадцатого участка к нам подбежала Нюра Брусникина. Взвизгивая, она повисла на шее Кости. Он уперся клюшкой в щебень и держал на слегка склоненной шее ликующую Нюрку. За последний год она стала выше ростом и, как говорили бабы, разбедрилась.

Костя хмуро ждал, когда она отцепится. Он воевал, валялся по госпиталям — она в это время развлекалась с парнями.

Акушерка Губариха, матерщинница, курильщица, презирала мужчин за то, что по их вине хорошие женщины делают аборты. Развратниц она презирала еще злее, чем мужчин. Однажды она зашла в будку Кости и с ходу ожесточенно сказала: «Твоя-то невестушка, герой, бывала у меня. А туда же, в педагоги...» Бухнула дверью — была такова.

Поведение Нюры было в глазах Кости предательством.

Будто не замечая его пренебрежения, ласково тюкая пальцем в пуговицы гимнастерки, она спросила:

— Куда вы?

— Не туда, куда ты.

— Косенька, милый, неужели ты поверил сплетням?

Она протянула руки, намереваясь обнять Костю, но он, загораживаясь, поднял клюшку.

Мы свернули к заводской стене. Вдоль нее круглели на обдуве кусты волчьих ягод. Из низины черные, как из угля выдолбленные, дыбились в небо тополя.

Нюра увязалась за нами. Она сквозь слезы лепетала Косте какие-то укоры. Ее голос становился все громче и обидчивей. Когда мы скрылись меж волчьих ягод, она так начала рыдать, что плач ее отдавался над рудопромывочной канавой.

Я не верил, что Нюра искренне рыдает. Просто она распалила себя, как делают бабы на чужих похоронах. Правда, в эти минуты не было во мне всегдашней неприязни к ней. Я не мог не жалеть тех, кто плачет, если даже подозревал, что их слезы лживы. Но наступило мгновение, когда я уже был не в силах переносить ее рев: желание посочувствовать и утешить столкнулось с негодованием. Я сгреб под кустом горсть гальки и швырнул в ту сторону, откуда неслись причитания. Нюра замолкла — может, зашлась от обиды или испугалась.

Мы с Костей повернулись друг к другу. Он успел сказать взглядом, что я поступил хуже последнего негодяя, а я успел, тоже безмолвно, ответить ему, что Нюрку мало кирпичом огреть.

Опять раздались рыдания и стали быстро удаляться. Голос Нюры дрожал, будто она не убегала, а ревела, сидя в телеге, трясущейся по булыжникам.

— Нюра, подожди!

Отчаяние, прощение, надежда, прозвучавшие в Костином крике, отозвались во мне злым жаром. Я стал ломиться сквозь кусты к заводской стене.

Сторожевая овчарка за стеной заслышала мои шаги и гулко брехала, двигаясь вровень со мной.

Я лег на землю. Отсюда, из-под тополей, примыкающих к огородам, я видел битумный скат бугра, трамвайные дуги, брызжущие искрами. Свет искр озарял гребень холма; возникали фигурки людей, мертвенно-зеленые, призрачные, и мгновенно пропадали — казалось, что их расплющивало падающей тьмой.

В свете одной из электрических вспышек отчеканились идущие по огородам на тополя Костя и Нюра.

Костя забыл обо мне. Он целовал Шору — наверно, говорил ей, что дня не прожил без мысли о ней, — и в ответ на непрерывные просьбы Нюры простить ее лихорадочно шептал: «И ты прости, и ты!»

Поднявшись с травы, я побрел по роще.

С этой ночи Костя снова стал встречаться с Нюрой, Вечерами они уходили на горы и спускались оттуда в предутренних оловянных сумерках.

О Нюре он ни с кем не говорил. Видел, что знакомые глядят на него укоризненно, а то и жалостливо. Я чувствовал — он горд тем, что любит Нюру вопреки враждебности к ней во всем бараке.

В следующее воскресенье, возвращаясь с завтрака, я встретил Костю на крыльце. Я хотел юркнуть в коридор, но он задержал меня и предложил сходить на пруд. Куда девалась его недавняя угрюмость? Он улыбался. Смягчился и я. В сущности, не имею я права негодовать на то, что он любит Нюру Брусникину.

День был на редкость славный, какие выпадают только осенью. Солнце неяркое — даже от встречного света не хмурятся глаза. Еще не холодно, но уже нет и жары: какое-то нежное равновесие лета и осени. Теплы пространства, воздух, камни, дорожная пыль и звуки завода. Ночи без росы, мягко пахнут полынью, сушеным табаком, дозревающей капустой. Один лишь пруд в осеннем склонении — остуда в нем и на вид и на ощупь.

Мы пошли с Костей на Сиреневые скалы. Шли молча. Потом сидели на скалах у самой воды. Пруд отстоялся, исчезла глинистая краснина. Стоки завода истребили жизнь в пруду, и ничто не тревожило ни его поверхности, ни глубин. Разве что там, возле азиатского берега, бурого от рогозников и тростника, был непокой — кружили, садились и взлетали утки.

Долго мы тут сидели. И то время, когда мы вместе приходили сюда купаться, хоть оно и оборвалось четыре года назад, казалось нам далеким, почти таким далеким, как пугачевское. Ничему, что было тогда: беззаботной свободе, забавам, проказам, — теперь уж не быть. Впереди тяжелые заботы, горе, нужда! И все-таки мы были счастливы! День покоя, тепла, мира, слитого с нашими надеждами и дружбой.

 

Глава десятая

На время, пока заживает рана на ноге, Костю назначили военным представителем в ремесленном училище.

До него военпредом был майор. Он всегда смотрел поверх лиц; его прозвали Шпагоглотателем. На войне он не был никогда. Директор училища обыкновенно смотрел в пол, поэтому за ним укрепилось прозвище «Миноискатель». Они со Шпагоглотателем дружили, а когда шли вместе — один с наклоненной головой, другой с задранной, — было потешно их видеть.

Вступление Кости Кукурузина на пост военпреда вызвало у нас прилив самопочитания: майор был чужаком, а Костя местный, нашенский, с Тринадцатого участка; майор пороху не нюхал, а о Косте шла молва, что поджигал танки, ходил в атаки, попадал в госпитали и, вылечившись, опять ехал на фронт. У него и сейчас открытая рана. У майора был только значок ГТО, а у Кости два ордена боевого Красного Знамени.

Сначала я скрывал свою дружбу с Костей. Кто поверит? Попадешь в «хвальбуны». Но после того как Костя разговаривал со мной на плацу, где училище готовилось к октябрьскому параду, и после того, как врали при мне пацаны из группы лекальщиков, привезенные в сорок первом году из Днепропетровска, будто росли в том же бараке, где живет Костя, я стал рассказывать о нем.

Слишком долго я сдерживался, чтобы не захотелось мне поведать о Косте что-нибудь, что восхитило бы моих товарищей. Но разве они поймут, какой он, если я буду рассказывать о нашем барачном быте?

Однажды — тогда мы проходили слесарную практику — вонзилась нашему мастеру в глаз чугунная крупинка. Он побежал в больницу. Мы бросили работу, уселись на верстаки, крытые толстым листовым железом, и, обсыпанные чугунными обрубками, опираясь локтями на тиски, завели разговор о новом военпреде, и я, увлекшись, стал рассказывать, будто слыхал от раненых, лечившихся в госпитале у подножья Первой Сосновой горы, про генерала, приказавшего полку, в котором служил Константин Кукурузин, взять штурмом в лоб высоту, мешавшую продвижению целого корпуса. При штурме погибла чуть не половина полка, в их числе и сам полковник. Комбат-три Константин Кукурузин, контуженный разрывом мины, принял на себя командование, ночью повел полк через заболоченный лес, ударил по немцам с тыла; для защиты своих окопов он оставил только три пулеметных расчета и десяток автоматчиков. Когда генерал узнал, куда девался полк, он приказал доставить к блиндажу живым или мертвым старшего лейтенанта Кукурузина. Кукурузина доставили. Генерал расцеловал Костю за победу, затем, отступив на шаг, приказал адъютанту: «Кукурузина направить в штрафбат. Когда заслужит — представить к Герою». Костю судили и оставили на фронте. Он много раз отличался и снова стал старшим лейтенантом.

— Вот человек! — восхищенно вздохнула Зина Лапушкина, доверчиво слушавшая мое вранье, и тут же ее сипловатый голос взвихрило ожесточение: — А мы?! А там такие подвиги!

Не находя слов, чтобы выразить свое восхищение, она бросилась к двери. Немного погодя вошла обратно, какая-то виноватая:

— Я когда выскочила из слесарной, военпред у окошка стоял. Он обернулся. Расстроен чем-то. Оглянулся, насупился и пошел по коридору.

Я вышел из слесарной и уткнул локти в подоконник. Металлические звоны, падение чугунных крошек на верстачную обшивку, голоса ремесленников пробивались в коридор сквозь растрескавшуюся, расхлябанную в петлях дверь. Кто о чем говорит, не разобрать — значит, Костя мог не слышать легенды, сочиненной мною. А вдруг да слышал?

Я прислонился лбом к стеклу и вдруг увидел Костю с трехэтажной высоты. Припечатывая к черному насту клюшку, обутую в желтую резину, и прихрамывая, он шагал от токарных мастерских к кузнице, из стальной трубы которой, ударяясь в испод ржавого чепчика, пучился дым. Ворота кузницы были распахнуты и оттуда через их широкий зев выползал бурый чад. Костя быстро прошел в ворота, и за ним, свиваясь, сшибаясь, лохматясь, хлынул чад.

В кузнице были термические печи, в них обрабатывались круглые с плоским дном и прямыми краями детали, попросту мы называли их  ч а ш к а м и. Училищная молва отводила чашкам важную роль: они-де чуть ли не самая главная часть ракетного миномета «катюша».

В буром кузнечном чаду промелькнули фигуры термистов, протащивших щипцами жаропышущие чашки. Не видно было, как термисты опускали чашки в огромные жестяные противни, наполненные машинным маслом. Но я мысленно представлял себе шварканье каленых чашек при падении в противни и вскидывающиеся под потолок султаны гари. Представил себе и зоркие Костины глаза. Их не заставит зажмуриться и едкий дым. Они все схватывали: и действия термистов, и нагрев внутренних стенок печей, и летучую игру красок на чашках, и то, какой цвет принимали детали, захлебываясь в масле. Наверно, токаря, обтачивающие чашки, обнаружили в них какой-то изъян, и Костя тотчас отправился в кузницу, чтобы выяснить, в чем там дело. Нет, должно быть, он совершает обычный обход мастерских, выполняющих очень срочные военные заказы. Так быстро он бы не покинул кузницу, если бы по вине термистов токаря запарывали детали.

Костя постоял близ ворот и запрокинул голову. Я присел, чтобы он меня не увидел. Затем, обозленный на себя, вскочил. Чего я испугался? Что он увидит меня за стеклами третьего этажа? Виноват я перед ним, что ли?

Я опять приник к окну.

Через огромный черноснежный двор Костя шагал в литейку. Полы стираной офицерской шинели швырял ветер. Пластинки погон блекло золотели.

Возле приземистой литейки, над крышей которой торчали ржавыми кулаками огромные ваграночные искрогасители, суетливо бегали одетые в суконную робу ремесленники. Они таскали из литейки кубастые кокили, переворачивали на треногу. Хлипкие на вид парни ударом кувалды вышибали из кокилей корпуса мин. Над треногами струилось марево: мины были иссиза-горячие, тускло-красные, огненно-багровые. Опорожненные, кокили уносились на разливочную площадку, мины, загруженные в железный ящик на колесах, увозились в токарные мастерские.

Костя остановился возле самого долговязого вышибалы мин. Удары его кувалды были настолько хилы, что ему приходилось тукать в центр кокиля несколько раз кряду.

Костя скинул шинель, хомутом надел ее на шею долговязого. И подносчики и вышибалы бегали за кокилями, но все-таки не успевали подтаскивать. Костя, переминаясь от нетерпения, ждал, когда будет поставлена на треногу очередная форма с жаркой отливкой минного корпуса.

Вскоре дело пошло споро: либо ребята приноровились прытче таскать, либо Костя, не желая простаивать, приспособился к их не такой ходкой работе.

Парить он начал со спины, потом, постепенно, весь его торс, обтянутый гимнастеркой, как бы стал исходить туманцем, истаивающим в холодном до хрустальности воздухе.

Когда был полностью израсходован на отливку мин чугун последней плавки, Костя, надев внакидку шинель, пошел в литейку. Он кивал ребятам. Он кивал им сердечно, весело. С детства у него был обычай благодарить, окончив труд, того, кто работал вместе с ним. Они тоже кивали ему, но молча, неуклюже, смущаясь. Привыкшие к величественному Шпагоглотателю, который не брал в руки кувалды сам и даже не хвалил за старательность, они робели от дружелюбия Кости.

Он уходил, и они принимались восторгаться им, в нетерпении ожидали, когда разливщики опять побегут с ковшом, полным свежевыданного железа, и удивляли разливщиков своей непривычной серьезностью и прытью.

 

Глава одиннадцатая

Вася Перерушев поворовывал с тех пор, как залез через подпол в комнату летчиков за шоколадом и ореховыми галетами. Васин ответ летчикам, спросившим, что он делает в их комнате: «Деньги сцу», — не только стал его прозвищем, но и как бы предопределил его судьбу: куда бы он ни забрался, он прежде всего шнырял в поисках денег.

Васька воровал редко, всегда в одиночку и рассказывал о краже не раньше чем через год. О том, что он  х о д и л  н а  д е л о, мы узнавали по вкусным мясным запахам, которые источала рассохшаяся фанерная дверь в комнату Перерушевых. В их обитой ржавым железом будке появлялись новые диковинные голуби. Кроме того, Вася вытаскивал из пистончика червонец, а то и тридцатку и подзывал кого-нибудь из нас, своих годков, помогавших ему на голубятне:

— Возьми эскимо на всю братву.

До того как Ваську отправили в детскую исправительную колонию, он дважды побывал в городской милиции: попался на краже кошелька у немецкого инженера и на взломе железного ящика в квартирно-бытовом отделе. В знак особого расположения он каждый раз делился со мной милицейскими впечатлениями. Про то, как его допрашивал следователь, он говорил вскользь и нехотя.

Конечно, в моих глазах Вася не был вором, а всего лишь воришкой. Промышлял он больше по киоскам. От его поживы перепадало и нам. Однажды он стащил десятикилограммовую гильзу с мороженым. Как-то он приволок сигар, толстых, коричневых, схваченных тиснеными золотыми поясками. Одну сигару мы еле-еле искурили всей оравой за целый день, каждый раз обалдевая от ее крепости и отлеживаясь на мураве в тени будок. Сам Вася не курил.

Попытка обокрасть промтоварный магазин «Уралторг» привела Васю в детскую колонию.

Письма оттуда он слал редко и только матери. Ни на что не жаловался. Всем был доволен: товарищами, обслугой, учителями. Все у него было  д о б р о  и  б е з  н и к а к и х  к а т а в а с и й.

Вернулся он прежним, если не считать того, что приохотился к табаку и кодеину. Правда, на свободе он бросил курить папиросы и глотать таблетки, вызывающие в мозгу дурман. Поступил в ремесленное училище и был выпущен оттуда формовщиком. Своей работой Вася гордился. Выходило, что на металлургическом заводе нет сложней и лучше его специальности.

Мать Колдунова работала сторожихой вагонного цеха. Когда она шла на дежурство, Толька Колдунов и я частенько увязывались за ней. Рядом находилось паровозное депо. Мы не забывали наведываться и туда. Подносили ремонтникам масленки, ветошь для протирания деталей, учились у слесарей шабровке и нарезке. Я водил Колдунова по цехам проката, на домны и коксовые батареи.

К нам привыкли, стали пропускать в проходные ворота со стороны Тринадцатого участка одних, без Матрены. Мы решили воспользоваться этим и сходить к Васе Перерушеву в чугунолитейный цех. Было интересно: на самом ли деле у Васи самолучшая работа, как он ее расписывает?

Старик, который ввел нас в формовочную, заковылял к двери. Мы не могли поверить, что мрачное помещение и есть формовочная. Кинулись вслед за стариком.

— Ребята, вы чё? Формовочную спросили, формовочную и показал.

Мы двинулись, осторожно ступая, в сумрачную глубину помещения.

Васю мы заметили в углу. Он стоял на коленях, захватывая пригоршнями, как ковшом, битумно-черную массу и обкладывая ею деревянную зубчатую модель.

— О, пацаны! — сказал он, оглянувшись. — Подходите поближе. Садитесь на корточки. Будем разговаривать. Отрываться нельзя. Подходите и садитесь.

Мы продолжали стоять за его спиной.

— Опешили? Думаете, раз я хвалил, так у нас здесь тепло, светло и мухи не кусают? А ну, пацаны, присыпайте модель. Я буду гладилкой орудовать. На лету кумекайте, безо всяких катавасий.

Мы споро поддевали формовочную смесь, пахнущую пеком, кидали ее на модель, над которой мелькала гладилка. Увлеклись. Весело сопели.

Колдунов сказал:

— Когда я был в пионерлагере в Великопетровке, мы в песочек играли.

Вася рассмеялся:

— От той-то игры руки-ноги не скручивает.

— Я и не сравниваю. Я вспомнил. Сам расхваливал специальность и сам же ревматизма боишься.

— Чтобы ты, Колдун, понимал.

Толька вскочил, отряхнулся.

— Я — Колдун, ты — Деньги Сцу. — И вышел из формовочной.

Я остался с Васей и работал в формовочной до конца смены. Потом поехали купаться.

Пристань была пустынна. Катера дремотно тыкались в береговой песок.

Вася сел голяком на корму парома, я сиганул в пруд. Поплавал, покувыркался. Взобрался по якорной цепи. Сначала я не понял, почему вдруг мучительно исказилась физиономия Васи, но когда взглянул на его ноги, то ужаснулся: их свела судорога, большие пальцы напряженно загнулись вниз, остальные настолько растопырились, что казалось, вот-вот разорвутся перепонки между ними. Терпеливый Вася морщился, растирая покореженные ступни. Я отговаривал его купаться, но он не послушал, и, как только нырнул, ему сразу скрутило ноги. На корму он поднялся на руках по якорной цепи. Я колол Васины ноги булавкой, щипал их, молотил по ним ребрами ладоней.

Осенью Васю отвезли в больницу; ноги совсем отказали. Я занимался в ремесленном училище и поэтому лишь изредка навещал Васю. Однажды он укорил меня:

— Обещал пойти на формовщика — пошел на газовщика.

В октябре он выписался из больницы, но ходил с костылем.

Обычно невозмутимый, он стал раздражительным. Как-то за пустяк (я неплотно прикрыл за собой дверь) огрел меня по спине. Я стерпел: знал — Васька свирепствует из-за того, что врачи велят ему переменить специальность.

Вскоре он забрался в комнату, где жили две поварихи. Поговаривали, что тумбочки у них заставлены банками с маслом, салом и сахаром, а сундуки набиты барахлом. Они ушли работать в ночь. Вася отомкнул ключом дверь, зажег свет, открыл одну из тумбочек (она действительно была полна лакомств), и тут его застал сосед поварих, слыхавший, как кто-то с пристуком прошел по комнате.

Суд приговорил Васю к году исправительно-трудовых работ. До января он лечился в тюремной больнице.

Как-то в синих сумерках я бежал на завтрак в столовую и увидел на шоссе небольшую колонну разношерстно одетых людей. Стоя в кюветном сугробе, я спросил шагавших поблизости:

— Перерушев Василий здесь?

— Не знаем.

Васю я увидел сам в конце колонны. Может, и Вася углядел, что я его заметил, но побоялся, что я сделаю вид, будто не узнал его, поэтому у него вырвалось, как зов на помощь, мое имя:

— Сергей! Сережа! Сергуха!

— Я, Вась. Здорово!

— Сергуха, пусть мама валенки принесет. Дядю Федю глухого пусть попросит подшить и принесет.

— Ладно, Вась.

— Брюки бы ватные еще. Нет, не на что ей купить. Брюки не нужно. Как-нибудь протяну. Сережа, ноги у меня зажили. Врачиха попалась толковая. Всюду люди встречаются. Сережа, приходи к вахте, если время будет.

— Приду.

— Покуда, друг.

Я попрощался с ним, но тут же побежал вослед, проваливаясь в сугробы, ничего не говоря, а лишь глядя на Васю, с которым поравнялся. У меня было такое чувство, что больше мы никогда не встретимся.

Вечером я зашел к Перерушевым. Мы жили дверь в дверь. Полина Сидоровна стирала. Зинка, Ваня и Алеха сидели на койке, прикрывшись серым солдатским одеялом и привалясь к стене, беленной прямо по доскам и выпученной осевшим потолком. Дети были русые, стриженые, жестковолосые. Носы у них лупились и розовели там, где слезла кожа. Все они учились: Зина — в пятом классе, Ваня — в третьем, Алеха — в первом. Меньшой легонько разводил руки, указательные пальцы которых были обхвачены петлями из черных ниток. Нитки были продеты сквозь дырочки довоенной модной дамской пуговицы. Вращаясь, пуговица жужжала, фыркала, мурлыкала. Она походила на колесико с медным ободком. И Зина и Ваня клянчили у брата пуговицу, но он даже ухом не повел. Сладко жмурясь, Алеха слушал звучание пуговицы.

Я остановился у порога. На мои ботинки и на пол нередо мной плюхались пенные ошметки, вылетавшие из корыта.

Полина Сидоровна перестала выкручивать платьице Зины.

— Чего скажешь?

— Васю видел.

— Еще что?

— Привет вам прислал.

Полина Сидоровна хлопнула на стиральную доску платьице, зло повернулась к дочери:

— Бесстыжая! Накинься! Как при родной матери сидит.

Зина закрылась одеялом по шею.

— Выставилась.

Она шоркнула платьицем по гофрированному, со стершейся оцинковкой железу стиральной доски и набросилась на меня:

— Видишь — стирка, не заходи! А зашел — не пяль зенки!

— Ладно. После зайду.

— Будешь шляться туда-сюда, комнату выстуживать. Говори, где видал. На костылях?

— Поправился.

— Лечат еще? Я б головы таким отрубала да на помойку выбрасывала. Небось передачу просил?

— Нет.

— Врешь. Не будет ему передачи. Не хотел трудиться, не хотел жить по-людски — пускай теперь... Ну что я ему понесу? Откуда возьму?

— Он не просил.

— Кому другому заливай. Все вы одного поля ягоды: пока при матери — слова ласкового не молвите, а пришлось туго — сразу: «Мамочка, родименькая, соскучился по тебе. Принеси картошечки и сухариков».

— Он только валенки просил. Валенки, сказал, пусть дядя Федя глухой подошьет.

— И валенок ему не будет. Алеха! Пожужжал пуговицей — Ване дай. Зинка, веревки захотела? Ожгу — навек запомнишь.

Алеха нехотя отдал Ване пуговицу. Зина опять подняла одеяло до подбородка.

— Ты, Сережа, хитренький... — вдруг сказала Полина Сидоровна.

— Чего это?

— Хи-и-итренький! Не меньше Васьки шпанил и еще не судился. В милиции, поди-ка, не бывал?

— Нет.

— Мой Василий вор, а ты — не вор?

— Тетя Поля, зачем вы так?

— Из-за товарищев он попал. Из-за тебя, может. Украдет, угощает вас. Простодырый, рад стараться. Вы в тени, в закоулочке, он сам обделывает. Лис ты. Нет тебе другого прозванья.

Я стоял, подергивая дверную скобу. Подбородок уткнул в ключицу. И совестно, и обидно было, и понимал я: какой спрос с Васиной матери? Едва переехали Перерушевы в Железнодольск (моя мама их перетащила), Савелий Никодимович, кормилец, погиб. С грамотностью Полины Сидоровны (три класса, четыре коридора) да при ее здоровье еле-еле удалось определиться в кипятилку топить титаны. Детвора помогала дробить глыбы антрацита, колоть дрова, щепать щепу для разжига. Посиживала у оконца, отпуская по трубе горячую воду. Платили за кипяток талонами и мелочью — за гривенник целое ведро.

Тянули кое-как на хлебе-картошке. С одеждой было хуже, с обувью и в Ершовке бедовали, а здесь совсем подбились, но зимою они были с валенками по милости глухого дяди Феди — старшего брата Полины Сидоровны, оглохшего в солдатах на империалистической войне. Дядя Федя, старый холостяк, получал пенсию по инвалидности, поддерживался чеботарной работой. Он редко брался за мелкий ремонт. Поставить косячки, сделать набойки на дамский каблук, наложить заплатки на переда — не терпел он этого. Обсоюзить сапоги, сменить подошву, полностью подшить валенки, отделать хромом задники чесанок, чтоб от калош не протерлись, — за это он брался охотно.

Валенки он умудрялся выгадать племянникам (правда всегда подшивные), да козловые ботинки сестре, да ее старшему сыну Дементию сапоги, тоже из ношеных-переношеных, но тщательно обихоженных им. Для грязи, если удавалось достать у кого-нибудь из шоферов камеру от пятитонки, дядя Федя клеил на валенки племяшей морковного цвета гладкие глубокие калоши.

Дементий, окончив девятилетку, подался в вальцовщики на мелкосортный прокатный стан. Жалованьем Дементия, не ученическим, а рабочим, не пришлось долго попользоваться: призвали парня в армию. Накануне войны приезжал в отпуск. Высокий. Командирская форма с иголочки. Война застала Дементия под Белостоком. С той поры ни одного письма. На запрос Полины Сидоровны Москва ответила: пропал без вести. Полина Сидоровна считала, что он убит, но, несмотря на эту свою уверенность, с получки ходила на базар, и рябой слепец ворожил ей по книге, скользя пальцами по точечным страницам, и всякий раз предсказывал, что Дементий забран фашистами, что на его долю падут лютые страдания, однако он все стерпит и возвратится на родину.

— Значит, отнесете, тетя Поля, пимы дяде Феде глухому?

— Не твоя забота. Сгинь отсюда. И чтоб никогда больше не заходил. Васька что передаст, подоткни записочку под дверь.

Я не утерпел:

— Зайду, так не к вам...

Она залепила мне в лицо платьицем, только что намазанным жидким, синюшного цвета мылом. У себя в комнате, смывая клейкое и едкое вонючее мыло, я клялся отомстить Полине Сидоровне, начал даже придумывать, чем бы ей досадить, но осекся: становлюсь похожим на Колдунова. Что сердиться на Полину Сидоровну, если даже ее каменное терпение иссякло... В праздники, и то ее семья уминала бы по-обычному хлеб и картошку, кабы не радетельные барачные женщины, которые под предлогом: «На-ка вот, Сидоровна, отведай», тащили Перерушевым крендели, ватрушки, шаньги, пирожки с луком и яичками, куски пирогов со щучиной и солеными рублеными груздями, с толченой черемухой, половинки курников, морковников и капустников — в общем, угощали Перерушевых, чем сами к празднику разжились. На демонстрацию Перерушевы ходили без флажков и шаров, в чистой, прокатанной рубелем одежде.

Через несколько дней к нам заглянула, виновато потупясь, Полина Сидоровна.

— Простил бы ты меня, дуру.

Я ответил, что нет у меня на нее зла. Она вскинула свинцово-серые веки, робко улыбнулась.

Я показал ей ватные брюки, которые купил для Васи. Она было повеселела, но тут же нахмурилась:

— На какие деньги?

— Бутсы продал.

— Тогда другое дело.

Субботним вечером я отнес Васе вместе с брюками, буханкой хлеба, литровой черностеклой бутылкой молока и валенки, крепко подшитые глухим дядей Федей.

Когда Вася принимал все это, от радости он ни слова не промолвил, только напоследок потряс кулаком, дескать, молодец, Сережа!

От меня до Васи был промежуток в три мужских шага, но, уходя, я чувствовал, будто между нами не меньшее пространство, чем между землей и облаками.

Не прошла и декада — Вася прислал письмо. В годы войны декада была основной мерой времени, потому что хлебные карточки, полученные на месяц, разрезались на три части. Делалось это на случай потери: повторно карточки выдавались лишь в исключительных случаях. И магазины давали хлеб только на талоны текущей декады.

Обычно Вася писал лишь матери, а тут вдруг изменил своему правилу. Раскрывая бумажный треугольничек, на котором красовался красный овальный цензорский штамп, я встревожился. Я не допускал, что Вася будет благодарить меня за передачу: мы, барачные, считали неприличным распинаться перед кем-то, если он сделал тебе добро. Я почти был уверен: у Васи случилась какая-то большая неприятность. Так и оказалось. У него украли ватные штаны и валенки. Для самоутешения и чтоб не очень огорчить меня, он нацарапал шутливую фразу: «Позапозавчера я дрыхнул под утро как пьянчужка, и к моим валенкам и ватным штанам — не штаны, а печь! — кто-то приделал ноги».

Читая это, я обозлился и назвал его про себя «проклятым растяпой». Но потом впал в панику. Ну, все! Капут Васиным ногам!

Надо спасать Васю. Но где добыть денег? Продать футбольный мяч, гетры, щитки, хоккейную клюшку. Понемногу ребята должны дать.

Зашел к Косте Кукурузину. Мялся, ожидая, не выйдет ли куда Нюра Брусникина, переселившаяся к нему. Шепотом рассказал о Васиной беде.

Нюра стряпала картофляники, Костя, лежа на кровати, читал газету. Хлопковое масло, на котором Нюра пекла голопузиков, взрывалось на сковороде. Я надеялся, что пыханье и треск масла помешают ей разобрать, о чем я говорю, и все-таки она подслушала. Едва я умолк, жестко сказала:

— Ничего не можем дать. Да и с какой стати будем поддерживать вора? Освободится — нас же и обокрадет.

Она принялась переворачивать картофляники. Костя незаметно вынул из своих офицерских брюк сложенную ввосьмеро зелененькую полусотку, затолкал под мой широкий форменный ремень.

Я потопал к двери. Нюра задержала меня своей грудью.

— Ну-ка, что у тебя в кулаках?

Я сжал кулаки.

— Ничего.

— Разожми.

— Не хочу.

— Отдай деньги.

— Какие?

Схватила меня за руку, начала разжимать кулак. Пыхтела, лицо покрывалось пунцовыми пятнами злости. Ей не удавалось раскрыть мой кулак, вонзила ногти в большой палец. Я терпел. И когда она отступилась, разжал кулак и стряхнул с большого пальца кровь.

— Довольна?

Я разжал другой кулак.

— Погоди.

Проверила карманы гимнастерки, без стеснения полезла в карманы брюк. Я отпрянул. Ударом спины распахнул дверь и выскочил в коридор.

У Колдунова денег не было, но прежде чем об этом сказать, он нудно начал припоминать, чем Васька когда-то не угодил ему, в чем провинился перед ним. Он ждал, что я вступлю с ним в ссору, и не дождался. Я ушел.

Пройдя по бараку, я насобирал, не считая Костиной полусотки, около восьмидесяти рублей.

Единственным человеком, на помощь которого я теперь надеялся, был Тимур Шумихин. У него всегда водились деньги. Он был картежником, орлянщиком, лотошником, шашечником, бильярдистом. Играл только на деньги. Те, кто знал Тимура  н а в ы л е т, никогда не садились  к а т а т ь  с ним в очко. Сядешь — мигом  о б л у п и т. Пальцы у него на редкость чувствительные, прямо как у слепого с детства. Карты он крапил — накалывал иглой — и, банкуя, сдавал их с закрытыми глазами. Простаки верили, будто он играет исключительно честно — даже на карту не взглянет. На самом же деле при смеженных веках ему было легче нащупывать не ощутимые для других крапинки на глади карт, чтобы устроить своему противнику перебор или недобор, а себе набрать сколько нужно очков.

В орлянку брались с Тимуром играть лишь пройдохи вроде него самого или вертопрахи, наивно верящие в удачу, да еще парни и мужчины, не подозревающие, что он частенько мечет двухорловой монетой.

Из Тимура получился бы прекрасный слесарь-лекальщик, а может быть, и ювелир. Глухой дядя Федя, не пускавший на ветер слова, как-то сказал ему: «Бог дал тебе талант, а совестью обделил. Ты бы мог стать мастером на всю матушку Россию. Блоху бы мог подковать, как тульский!» Тимур хмыкнул: «Нам это ни к чему». Многотерпельник дядя Федя, ничего не слышавший, прочитал по губам ответ, и на его смиренных глазах заблестели слезы.

У Тимура были всякие тиски, напильники, брусочки, пинцеты, наждачные шкурки, шлифовальные пасты, бархатки. Он стачивал с одинаковых монет решки и так полировал чистые плоскости, что они, приложенные друг к дружке, плотно слипались. Чтобы они не распадались при ударе о камень, он соединял их столярным клеем. Прежде чем превратить двухорловую монету в метку, Тимур долго держал ее меж никелевых пластин, прижатых гирей. Такой двухорловый никогда не разбивался и издавал звон, не отличимый от звука обыкновенной монеты.

Хитро играл Тимур. Заметит или догадается, что ставка, которую предлагает партнер, крупна, — метнет двухорловым. Перед тем как запустить вверх беспроигрышную метку, задурит голову своему сопернику: побросает простой гривенник низко над землей, словно приноравливаясь к такой скорости вращения, при которой монета падает гербом к небу. Гривенник падает то орлом, то решкой. Цель достигнута. Тимур усыпил бдительность. «Кручу!» — решительно, не без артистической дрожи в голосе объявляет он и, в мгновение ока выпустив из-под мизинца и безымянного пальца двухорловый и спрятав под них «казаный» гривенник, зашвырнет метку выше столба с трансформатором, а потом получит выигрыш от побледневшего партнера.

Случалось, что Тимура, поднявшего свою бесценную метку, хватал за руку кто-нибудь из проигравшихся орлянщиков и вскрикивал:

— Ну-ка, погляжу?

— Па-а-жалуста.

Негодуя, Тимур выбрасывал на землю гривенник и, когда все кидались проверять монету, засовывал в пистончик двухорловый. Потом выворачивал карманы, набитые серебром и медью, и орал:

— Не веришь, подлюга! Ищи фальшивую метку. Чего не ищешь! Ищи, не то в лоб закатаю!

Все пристыженно смотрели на желтую и белую мелочь, рассыпанную по траве, и уговаривали Тимура не горячиться. Тот, кто усомнился в его честности, бормотал, оправдываясь:

— Я просто так...

Чтобы никто из присутствующих больше не дерзнул его проверять, Тимур все напирал:

— У кого есть писка! Дайте писку. Глаза подлюге вырежу. Писку!

Бритвенного лезвия, конечно, ни у кого не оказывалось. Скопом увещевали, успокаивали, собирали с травы и ссыпали в карманы Тимура серебро с медью. Он унимался, и орлянка продолжалась.

В лото Тимур Шумихин играл еще ловчее. Самые заядлые лотошники брали только по шесть карт. Попробуй успей проверить, есть ли на твоих картах номер, названный тем, кто кричит, а если есть — успей его закрыть фишкой, денежкой или просто камушком. Трудно следить за шестью картами, особенно когда деревянные бочонки достаются из мешочка горстью, а цифры, вытиснутые на их донцах, провозглашаются чуть ли не в секунду раз.

Тимур берет десять, а то и двенадцать карт. Закрывает номера картонными пыжами. Руки его мелькают, как у жонглера. И следить он успевает, и закрывать, и курить.

А как он  к р и ч и т, то есть выкликает, номера — зычно, радостно, торжественно, сыплет прибаутками, насмехаясь над тем, кому номера не идут, и над тем, кто надеется услышать заветную цифру, чтобы забрать  к о т е л — все деньги, находящиеся в банке.

Чаще других закрывает номера сам Тимур. Его «зрячие» пальцы стремительно шныряют среди гремучих бочонков и выхватывают тот, на котором нужный номер; уж если он улавливает на картах крап, то определить на ощупь резные цифры для него пустяки. К тому же он ловок косить глаз в мешок: молниеносно скользнет туда взглядом, приметит бочонок, требующийся для завершения кона, и тотчас выхватит.

Когда в  к о т л е  изрядная сумма (на кон взнос за карту от рубля до червонца), Тимур выигрывает  н а  н и з — выкликнет все пять нижних номеров какой-то из своих карт. Мало в  к о т л е  денег — он окончит  н а  в е р х: ему не платить за карты, всем остальным надо раскошеливаться. Н а  с е р е д и н к у  он берет редко: взять  п о л к о т л а — не ахти какое удовольствие.

Деньги Тимур засовывал под рубаху и к концу игры пузырился со всех сторон, как надутый.

В шашки и на бильярде с ним тоже хоть не играй: обставит, высадит. И карты, и лото, и шашки, и бильярд настольный, чугунные шары — все эти игры были у него свои и безотказно служили для поживы.

Мать Тимура, Татьяна Феофановна, как и Полина Сидоровна Перерушева, зарабатывала много: с начала войны обе освоили высокооплачиваемые специальности: Полина Сидоровна стала токарем-снарядником, а Татьяна Феофановна — люковой на коксохиме. Из-за военной дороговизны эти деньги были невелики.

Именно про Тимура я и вспомнил, собирая деньги на покупку валенок и ватных брюк для Васи.

Комната Шумихиных по-обычному была заперта изнутри. Чтобы открыли, полагалось пнуть в порог и поскрести ногтями по толю — им поверх старого стеганого одеяла обита дверь. Пароль паролем, но Тимур отворил, предварительно спрятав карты и разогнав бумажным китайским веером махорочный дым.

Когда входишь с мороза в прокуренное помещение, диву даешься, как могут жить люди в таком ядовитом воздухе, а через минуту уже и сам дышишь им, не замечая никотинового настоя.

Войдя к Шумихиным, я с недоумением взглянул на Тимуровых сестер, спокойно сидевших на кровати. Дыму — хоть топор вешай. Старшая, Соня, пряла, веретено весело шуршало, вытеребливая прозрачно-серые нежные волоконца из пучка, привязанного к кроватной спинке. Младшая, Дашутка, чесала козий пух широким деревянным гребнем, и зубья гребня звонко тренькали.

Поразило меня, что у Татьяны Феофановны хватало терпенья спать в комнате, где немилосердно дымили самосадом. Сегодня, как всегда, Татьяна Феофановна спала, накрывшись тулупом и засунув голову под плоскую подушку.

За столом, привалясь к стене, сидела незнакомая женщина. В ее лице, красивом и худощавом, поразила меня мужская твердость выражения. Она с досадой покрутила головой: не хотелось ей прерывать игру.

— Катать? — спросил меня Тимур.

— Нет.

— Да, ты ведь бросил, — насмешливо вспомнил он.

— Важное дело.

— А...

Тимур сказал, что на минутку выйдет со мной. Незнакомка велела ему оставить деньги. Он ухмыльнулся, вытащил из-за голенища толстую пачку сотенных, из карманов по красному бруску тридцаток и сунул их под тулуп спящей матери.

В коридоре, ухмыляясь, спросил:

— Зачем пришел?

Я рассказал.

— Сейчас ни копья не дам. Высажу энту аферистку — тогда па-а-жа-луста. Я сам заскочу. Молись богу, Игра — лучше некуда! Выиграю — капиталист. Пельмени устрою. Буряковки тяпнем. Кроме перстня, у нее золотые серьги. На одежду играть не буду. На полудошку разве что. Полудошка беленькая. Я узнавал, из чего. Песец, говорит. Соне полудошка будет личить. Белое личит черненьким. На полудошку сыграю. Ну, пан или пропал.

Он глубоко вобрал в грудь морозный воздух и скрылся в комнате.

Дома я вспомнил о незнакомке, и мне захотелось, чтобы она обыграла Тимура: пусть хоть раз почувствует, что переживают партнеры, которых он обдирает. Васе я как-нибудь и без него насобираю на брюки и валенки.

Жители землянок брали воду из колонки близ нашего барака. На дорожку, по которой они мерно поднимались в гору, плескалось из ведер, хоть в них и плавали фанерные кружки: скользко, укатано. Я взошел до землянок, быстро покатился по склону.

Еще издали увидел Соню Шумихину, окликнул ее, но она не остановилась. За уборной я свернул в снег и упал чуть ли не под ноги Соне. Лишь тогда увидел, что девушка, которую я принял за Соню, совсем не похожа на нее. Гордо повернувшись, на меня смотрела незнакомка.

— Человека можешь сбить, — строго произнесла она.

Пальто на ней было Сонино: проиграла Тимуру песцовую полудошку, вот и получила на сменку драное пальто его сестры.

Где она живет? Куда идет ночевать? Может, нет у нее пристанища в городе?

С барачного крыльца спрыгнул Тимур и заорал:

— Наша взяла, Серега!

Во мне гудела ненависть к торжествующему Тимуру, и я не подошел к нему. Скользя по наледи подошвами своих хромовых сапог, собранных в голенищах гармошкой, Тимур сам пришел к водоколонке.

— Серега, с выигрышем!

— Догадался.

— Высадил ее, а она: «Играю на себя». Я послал ее к бабушке в рай.

— Врешь ты! С таким губошлепом она под топором не согласится играть на себя.

— Ты что глотничаешь?

— Не лги! И так есть чем хвастать.

— Верно, я подзалил. Это я сказал: «Теперь сыграем на тебя». Она мне кулак под нос: «Не нюхал? Понюхаешь!» На, держи, Серега, остальное матушка забрала. Корову будем покупать.

Я подставил карман, и Тимур засунул туда кулак с деньгами. Я тут же развернул комочки спрессованных денег, оказалось всего-навсего сто двадцать семь рублей.

— Расщедрился.

Его ликующая физиономия потускнела.

— Я не виноват. Мама на корову забрала.

— Ты из нее вицы вьешь, из своей мамы. «Забрала». Жадность раньше тебя родилась.

— Если хочешь знать, мать забрала у меня деньги. На курево только оставила. Ради Васьки потерплю без курева. Пойдешь с нами корову покупать? В базарный день. Ведерницу возьмем. Молоко будем дуть — от пуза.

— Кто будет дуть, кто слюнки глотать.

— Приведем ведерницу и, даю голову наотрез, обмоем буряковкой. На закуску пельмени закатаем. Из трех мяс. Из баранины. Из говядины. Из свинины.

Давно мне опротивели его посулы, произносимые таким искренним тоном, что невольно веришь, хоть и знаешь — врет.

Он причмокнул губищами (губастыми в бараке были он и Колдунов) и протянул червонец:

— На, а то еще ляпнешь Ваське: «Тимур жмотом стал».

Я оттолкнул Тимурову руку с червонцем, выхватил из кармана жалкие сто двадцать семь рублей, смял их, швырнул в лунку, где взморщивалась вода, подергиваясь струнами льда.

Чтобы он не подумал, будто боюсь его, пошел шагом.

— Мы люди без спеси. Поднимем. Купим табачку, — незлобно бормотал Тимур у водоколонки.

Входя в барак, я прикинул, что́ сделаю, чтобы отомстить Тимуру и спасти Васю Перерушева. Я стал продавать каждый день то свою обеденную горбушку, то ужинную и тратил хлебные деньги на покупку ученических перьев. Перышко стоило не меньше трех рублей. По нынешним временам это баснословная цена, тогда — привычная. За перо «пионер» без шишечки платили трешницу, с шишечкой — пятерку, за маленький «союз» (он всегда с шишечкой) — тоже пятерку, за большой — червонец, за перо для авторучки, не торгуясь, давали четвертную.

Хотя коробка — поначалу я складывал перья туда — была довольно вместительная, из-под розовоголовых спичек, все же для игры с Тимуром перьев было слишком мало.

Целую неделю я съедал ежедневно только по двести граммов хлеба, пятьсот шло на продажу. Перья прибывали в жестянке. Мне доставляло удовольствие встряхивать их, слушать, как они шелестят и громыхают.

Деньги, пожертвованные ребятами на покупку валенок и брюк для Васи, я не трогал: з а к о н!

Напоследок я решил прикупить крошечных чертежных перышек у запасливой Матрены Колдуновой, она пообещала взять с меня милостиво — по два рубля за перо.

 

Глава двенадцатая

Мастер отдал старосте талоны на ужин и ушел домой.

Ужинали мы первыми. Захватили стол напротив раздатки, откуда горько, но соблазнительно пахло хлопковым маслом.

Я боялся опоздать на базар, поэтому мгновенно выхлебал из железной луженой тарелки вермишелевый суп и съел из глиняного черепка картошку. Засовывая за пазуху пайку, выбежал на крыльцо столовой. Чуть не столкнулся лоб в лоб с Костей Кукурузиным.

— Куда торопишься, Серега?

— На базар. Пайку продавать.

— И мне надо на базар. Подождешь?

— Загнать не успею, Константин Владимирович.

— Тогда дуй. Между прочим, перестань навеличивать.

Рынок разбросан был от самой подошвы до вершины крупного шишковатого холма. Я должен был продраться сквозь барахолку к макушке холма, окруженной парикмахерскими, мастерскими часовщиков, сапожников, жестянщиков, лавками утильщиков.

— Ка-ан-чай ба-зар! — кричал старшина милиции Вахитов.

Кричал он протяжно, как мулла с минарета. Он будто бы и не замечал людей, гомонивших вокруг и опасливо-почтительно расступившихся перед ним; между тем в его, казалось бы, незрячих глазах оставались, как рыбы в мелкоячеистой сети, все, в ком он угадывал по одежде, жестам, мимике воров, барыг, шпану, шаромыжников. Он прямо-таки протравливал преступный мир. Его пытались отправить к аллаху — стреляли, резали, топтали. Живучесть Вахитова приводила в панику жулье, потрясала хирургов. Летом ему всадили в живот медвежью пулю. Весь город говорил: «Теперь Вахитову каюк», — однако поздней осенью он опять появился на базаре, кряжистый, прямой, как раньше, и ходил по земле на своих наезднически-кривых ногах легко и прочно.

Толкучка еще густо роилась, но ее постоянные обитатели — п р о п и с а н н ы е  н а  р ы н к е, как говорили о них, — поторапливались, чтобы не раздражать вездесущего Вахитова.

Однорукий и припадочный художник-кустарь скатывал на колене холсты, на которых глянцевели жаркие кони, пришпориваемые стройными всадниками, или краснощекие, в цветастых сарафанах бабы.

Широколобый мужчина по фамилии Кырмызы, называвший себя электротехником и хваставший своей редкой национальностью, которая даже в учебнике не упоминается (он был гагауз), складывал железные ножки штатива, на котором кубастился затянутый в черный чехол деревянный ящик с индуктором. Целыми днями гагауз Кырмызы торчал возле этой машинки, приглашая продающий и покупающий люд погреться электричеством.

— Эй, иди к динамо. Не пойдешь — воспаление легких. Крутну динамо — костер в тебе разожгу. От водки такой костер не горит. Иди! Три рубля — и как волчью доху набросишь.

Подойдешь, сунешь веселому гагаузу трешницу, он вложит в твои кулаки точеные никелевые стержни — и давай вращать ручку, торчащую из стенки ящика. Сначала чудится, будто ладони легонько покусывают муравьи, потом — будто в них горячие иглы впиваются, после — будто ты сжимаешь угли, выхваченные из костра. С того мгновенья, как ты стиснул в кулаках никелевые наконечники, все твое промерзшее тело пронизывается толчками, воспламеняющими кровь. Через несколько секунд жарко до боли, в голове туман, хмельному сродни. Неверными ногами уходишь от машинки Кырмызы, и долго саднит в ладонях и не чувствуешь холода.

Голубоглазый слепец Степан Степанович, по-базарному Пан Паныч, торопливо засовывал в сумку из мешковины затрепанную толстую книгу. По этой книге он гадал, водя пальцами по страницам. Бабы, ворожившие у Пан Паныча, утверждали, что он говорит полную правду.

Распадалось тройное полукольцо торговцев, продававших разложенные на снегу обувные колодки, шарниры, диски изоляционной ленты, сапожные голенища, книги, умывальники, дрели со сверлами, деревянные гвозди, заячьи шкурки.

Сутулый старик, увязывавший жестяные изделия, огрел меня самоварной трубой: «Шныряют тут, шпанята». Должно быть, за целый день не нашлось покупателей на его гремучий товар.

Вязальщицы укладывали пышные оренбургские шали, кроличьего пуха косынки, такие ярко-розовые, что глаза ломит, решетчатые гарусные детские шапочки и паутинки — шерстяные платки почти кружевной вязки, окаймленные острыми зубцами.

Ворота отделяли барахолку от продуктового рынка. Сразу за воротами кишмя кишели фуфайки, шинели, стеганые халаты, плюшевые полудошки, тулупы, крытые сатином, башкирские бешметы. Тут был хлебный торг. Круглые, с наплывом верхней корочки буханки, ржаные кирпичики, деревенские караваи, просто ломти, лепешки в черных пузырях, спеченные на не смазанной жиром сковороде.

За ужином мне не удалось схватить горбушку (их лучше покупают), и я, не очень надеясь продать плоский кусочек, даже не стал разворачивать его, лишь высунул из-под борта шинели краешек занозистой бумаги.

Встал у стены парикмахерской, в заветрие. Слева от меня подпрыгивала, постукивая ботинком о ботинок, женщина-маляр. В каждой руке она держала рукавицами по одному скорченному морозом пирожку. Справа высился колокольней понурый узбек-трудармеец, его халат был взбугрен на груди суточной восьмисотграммовой пайкой хлеба. Когда подходил покупатель, узбек отказывался вытаскивать хлеб из-под халата, а только бубнил: «Сто твацат руп», — боялся, что у него стащат хлеб.

Мой ломтик приглянулся девушке, одетой в фуфайку, ватные штаны и кирзовые, на крупного мужчину, ботинки. Ее одежда была осыпана кирпичной пылью и кое-где ушлепана бетоном. Девушка предлагала меньше, чем я просил, и я отрицательно мотал головой.

— Отдашь за двадцать пять, а, мальчик? — настаивала она.

— Тридцать, — угрюмо твердил я.

Она уходила и вскоре возвращалась.

Я, наверно, сразу продал бы ей хлеб за двадцать пять рублей, но меня рассердило, что она назвала меня мальчиком, к тому же, торгуясь, она так глядела своими черными глазищами, что у меня сердце прыгало. Хоть она и была одета по-мужски, от нее исходил соблазн, и это меня тоже сердило.

Девушка опять подошла:

— Войди в мое положение, мальчик. Позавчера вытащили хлебные карточки. С тех пор только два картофляника съела. Сегодня выпросила у подружки четвертную... Ты ведь не жадоба. Продай, а?

— Сказала бы сразу!

Она медленно выбиралась из толпы. Не оглядывалась. Но я знал: она заметила, что я двигаюсь за нею. Перед воротами обернулась, вспыхнула и направилась к ограде, шаркая подошвами огромных ботинок. Ее шаги не звали меня, нет — они как бы примагничивали. И я, вопреки робости и стыду, тоже свернул к ограде.

Она спросила:

— Ты в каком ремесленном?

— В первом.

— Я фэзэошница. Летом нас выпустили. Каменщицей работаю. Ты городской?

— Да.

— Я из деревни. Лебедянку слыхал? Оттуда. Меня мобилизовали в фэзэо. И лучше. У нас два года подряд были недороды. Звать меня Аля, Алевтина, Алевтина Демкина. Городской, говоришь? Родные есть?

Я стал было говорить о себе, о бабушке, но вспомнил, что забрал у нее последние деньги, засовестился и смолк.

— Ты рассказывай. Я люблю, когда рассказывают.

В эту минуту я почувствовал, что эти деньги, лежащие в кармане гимнастерки, давят мне грудь. Вероятно, она не успела удивиться, когда я сунул ей в фуфайку деньги, а сам кинулся в толпу и проскочил мимо будочки, в которой сидел налоговый кассир, заставлявший покупать базарный талон каждого, кто ехал или шел торговать.

Идя по дороге вниз, я с досадой думал: как глупо! Надо было поговорить с Алей, позвать к нам. Обогрелась бы, поужинала, мы дали бы ей ведро картошки. До новой у нас своей не хватит, но бабушка, наверно, позволила бы спуститься в подпол, и я бы нагреб Але самой крупной, не белой, а розовой, шершавой, самой рассыпчатой. Вечером мать Тольки Колдунова уходит на дежурство в вагонный цех, я взял бы патефон, и мы могли бы устроить у Колдуновых танцы. Потом бабушка побоялась бы отпустить меня провожать Алю — опасно ходить ночами, — и Аля осталась бы у нас. Я бы уступил ей кровать, сам лег на полу. Из подпола несет ледяным холодом, подстилка ветхая, тонкая. Но я, как раньше, в детстве, выдюжил бы до утра. А может, Аля догадалась бы, что я колею от сквозняков, и позвала бы к себе. Бабушка с головой укрывается ватным одеялом, не услышит и не увидит. Снег выпал неделю назад, завод успел его закоптить, и ночью в комнатах темень. Мы бы обнялись. Аля спит, я — нет. Встанет бабушка будить в училище, а я не на полу, и выгонит Алю. Ведь бабушке не докажешь, что мы ничего плохого себе не позволили. Лучше уж я поднимусь раньше бабушки, подогрею картошку, вскипячу воды и заварю иван-чай. Аля — на работу, я — в ремесленное. Аля станет забегать к нам. Мы будем танцевать у Колдуновых. Аля будет помогать бабушке стирать, гладить, готовить. Бабушка предложит ей стать к нам на квартиру. Она перейдет. Я попрошу у бабушки разрешения жениться на Але. Она разрешит: дедушке ведь шел семнадцатый год, когда он женился на бабушке, и мне почти столько же. Бабушка была старше его. Аля тоже старше меня, не так старше, но старше. Бабушка разрешит, и мы с Алей поженимся. Но между нами не произойдет ничего такого, как у Кости с Нюркой.

За эти полтора километра от базара до шоссе, разделявшего Первый и Тринадцатый участки, я нафантазировал столько, что ужаснулся, как только пришел в себя: ничего этого не будет! Навряд ли когда встречусь с Алей, а встречусь, так не будет такого, как сегодня, счастливого случая для знакомства.

Я напился из родника трезвяще студеной воды.

Железистый привкус воды держался на зубах. Вспомнилось, как перед войной мы приходили в жаркие дни с цинковыми ведрами на родник и таскали воду на зеленый базар, где изморенная зноем толпа расхватывала ее у нас. Я согласился бы даже никогда больше не встретиться с Алей, лишь бы вернулось для нас счастливое довоенное время.

Понурый побрел я домой. Меня догнал Костя.

— Ну, как, герой, загнал пайку?

— И да и нет.

— Загадки загадываешь?

Я ничего не утаил от друга. Он сказал, что мне повезло, потому что «любовь, чем бы она ни закончилась, всегда счастье». Но спросил:

— Не сочинил ли ты, парнище, эту историю? Нет? Так найдем мы ее, Серега, Алю Демкину. Только вот я удивлен твоим непостоянством.

— Наверно, я и вправду легкомысленный. Мне правилась Валя Соболевская, а я на других девчонок заглядывался. Тебе хорошо...

— Ты знаешь, кому хорошо, а кому плохо? Вот как!

— Пойми: я завидую тебе.

— Не может быть!

— Еще как может быть!

 

Глава тринадцатая

Через несколько дней Костя Кукурузин объявил, что разыскал Алю Демкину: она живет на Пятом участке. Костя предложил: на Пятый участок идем вместе, в барак я вхожу один, дежурная вызывает Алю, и я говорю удивленной девушке, что привез из Лебедянки посылку от ее родителей: ведро картошки, бидончик капусты и кусочек сала (Костя обещал отрезать от полученного по аттестату). Аля приглашает в комнату, я отказываюсь: «У крыльца ожидает товарищ», — она просит и товарища зайти. В разговоре, как бы между прочим, Костя заметит, что я — душевный, умный паренек, с большим будущим. Аля влюбится в меня, если не влюбилась на базаре.

Мы выпрыгнули из трамвая на остановке «Заводоуправление». Пересекли шоссе и пошли вверх по мостовой. Несся дым из труб аглофабрики. Его пригнетало ветром, падающим с вершин Железного хребта. Дым никнул к земле. Бараки сверкали стеклами из его прожелти.

В сенях Алиного барака я отдышался, перекинул мешок с плеча на плечо, — перешагнул двугорбый, так он был сточен подошвами, порог.

Девушка, мывшая в коридоре пол перед той комнатой, на двери которой крестом лежала тень- оконной рамы, резко разогнулась.

— Шлендрают тут! — запальчиво произнесла она, сердясь, что я застал ее в неловкой позе. — Прибрать как следует не дадут.

— Извините.

— Извиняться вы мастера.

— Если вас кто обидел, не все виноваты. Не скажете, где Аля Демкина проживает?

— Черти ее с маслом слопали.

— Хватит злиться. Я ей гостинцы привез.

— От родителей?

— Ага.

— Когда из Лебедянки?

— Сегодня утром.

— Плохо...

— Почему?

— Скрылась в понедельник.

— Как скрылась?

— Просто. Села, наверно, на попутную подводу и уехала. Дом у них справный, тосковала она по деревне. Нет, скорей на фронт подалась. Все заявления писала в военкомат. Отказы приходили. Вот, пожалуй, и подалась туда самовольно.

Я был оглушен. Во мне никогда еще не сшибалось за какую-то долю минуты столько противоположных, притом безысходных чувств.

Когда девушка накинулась на меня: «Шлендрают тут...» — я не оскорбился. Я ждал: через мгновение в коридор выйдет Аля. Неприветливость девушки я превращал поэтому в шутку и даже свой вопрос: «Как скрылась?» — задал еще без тревоги. Потом я взглянул ей в глаза и понял, как все это серьезно. Что же делать? Куда Але деться? Может быть, я съезжу к ней и упрошу ее вернуться в город?

Я машинально вошел в комнату. Слышал, что девушка легонько затворила за мною дверь и что в коридоре раздался шлепок — упала мокрая тряпка на пол. Я не обратил внимания на убранство комнаты, хотя впервые очутился в девичьем общежитии.

Внезапно я так устал, как будто целые сутки тащил тяжелую ношу.

Незнакомка усадила меня на табуретку.

— Скорей бы уж она кончилась.

Ее вздох был печальным, как у человека, вдосталь хлебнувшего горя. Люди привычно говорили о войне: «Скорей бы уж она кончилась». Я слышал это множество раз, но еще никогда в этих словах не разверзалась для меня их всеохватная трагическая глубина и великая жажда победы.

— Расстроился?

Девушка шевелилась за ситцевой занавеской, поредевшей от стирки и линьки. Она переодевалась. Было видно, как она натягивала рубашку, поверх рубашки надела красное платье.

Я не был ни смущен, ни взволнован тем, что она переодевается, просвечивая сквозь занавеску. Меня защищало от ее наготы гнетущее настроение. К тому же я безотцовщина, на моих глазах мылись и одевались то мать, то бабушка (баня была в другом конце города).

— Вы с Алей давно знакомы?

Она спросила это еще из угла и вышла из-за ситца, как артистка из-за театрального занавеса. В коридоре, моющая пол в драной кофте и сшитой из ветхого байкового одеяла юбке, она выглядела лет на двадцать пять. Теперь я понял, что она если и старше меня, то всего года на два, на три.

— Я говорю: долго были знакомы?

— Нет.

— А сколь?

— Минут пятнадцать.

Она так рассмеялась, держась за сетку второго коечного этажа, что все железное кроватное сооружение, сварное в местах, где соединялись ножки со спинками, пошатывалось.

— И так переживаешь? А, ты влюбчивый! В Алю наповал влюбляются. Будь я парнем, женилась бы на ней. Погоди, что-то она мне три дня назад говорила. Славненький ремесленник продал ей хлеб, потом отдал деньги и убежал. Не ты?

— Я.

— Вот здорово! Я сама влюбчивая.

— Только про то и рассказала, что убежал?

— Гляди-кась ты! Все ему тайны вынь за положь. Ресницы у тебя и в самом деле длинные — вот бы мне! Алька так и сказала: «Махнул ресницами и кинулся в народ».

— Так и сказала?

— Стой, стой... Ага! В Лебедянке ты не был. Она тебе понравилась. Что потеряла свои карточки, она тебе сказала. Ты и допетрил под видом гостинцев принести кое-что...

— Правильно.

— Меня не проведешь!

Вдруг я вспомнил, что Костя остался на улице, выбежал из барака и увидел, как он, обволакиваемый аглофабричным чадом, уходит по мостовой. Я крикнул. Он оглянулся. Пятясь по обочине шоссе, вскинул сплетенные в единый кулак руки и потряс ими, давая понять, что выполнил свою роль, что уходит, радуясь за меня и желая счастья.

Я чуть было не ринулся догонять друга, но эта девчонка, которую я даже не знал, как зовут, припустила за мной по холоду в одном платьице и, тревожась, что я не останусь, приговаривала:

— Идем. Хорошо будет.

От этого обещания я внезапно задохнулся.

— Замерзла.

Она сказала это глухо-глухо, как будто и у нее перехватило дыхание. Мы побежали.

— Какие же гостинцы ты привез из Лебедянки? — засмеялась она, войдя в комнату.

Я скинул шинель и фуражку и стоял перед девушкой, расправляя репсовую гимнастерку.

— Шпику привез.

— Молодец!

— Бидончик капусты.

— Эх, закатать бы сейчас вареники с капустой да макать в подсолнечное масло. Из Лебедянки подсолнечного масла не передали?

— Неурожай, наверно, был на подсолнухи.

— Пожалуй, горевать не будем. Потушим капусту. На свином сале тоже вкусно.

— Еще картошки передали.

— Лучше я картошку поджарю. Славно поужинаем. У меня кое-что припрятано...

Она достала из тумбочки бутылку темной лиловой влаги.

— Недавно отцов брат заезжал, смородиновой оставил. Я за тобой бегала, нахолодала. Чтоб не заболеть, выпью. И ты за компанию.

— Можно, — сказал я.

Прежде чем приняться за картошку, она постояла, запрокинув голову. Должно быть, приятно было спиртовое жжение в груди.

— Не зря ведь я обещала: «Хорошо будет!»

— Да.

— Меня Лелькой зовут.

Я ел бабушкину капусту и смотрел на Лельку. Татарскую тонкую смуглость ее лица накалило румянцем. Она не глядела на меня, но чувствовала — я это знал, — что я смотрю на нее.

Чтобы успокоиться, я подошел к окну, уперся лбом в стекло. Но и в нем не было спасительной остуды.

Позади раздался звук поворачиваемого в замочной скважине ключа. Наверно, возвращается после смены одна из обитательниц комнаты? Я даже обрадовался этому. Ждал, не оборачиваясь.

Но почему тишина?

Я представил себе, что пришедшая и Лелька разговаривают между собой глазами. Та спрашивает, кто я, — эта отвечает. Не утерпел. Оглянулся. Возле Лельки никого не было. В замочной скважине торчал ключ, вставленный изнутри. Кровь забилась в висках. И теперь уже не голову, а всего меня охватило зноем.

Я налил в стаканы самогону.

— Леля, давай еще выпьем.

— Нарежу картошку.

— Сейчас хочу.

— Какие вы, мужчины, нетерпеливые.

Я усмехнулся про себя: оказывается, я мужчина! Схватил девушку за руку и потащил к столу.

— Пусти. Нож положу. И руки надо сполоснуть.

— Выпьем.

Она прыснула:

— Я думала — ты тюха. А ты не тюха. Ты торопыга. И чего захочешь, того добьешься. Выпьем за Алю.

— Выпьем.

Мы сшиблись стаканами, выпили.

Лелька кинулась резать картошку на чугунную сковородку. На сковороде позванивало вытаявшее сало. Едва картофельный пластик падал в кипящий жар, раздавалось на сковороде громкое щелканье. Лелька вздрагивала, по продолжала резать картошку прямо на раскаленную сковороду. Она орудовала ножом, я кружил меж двухэтажных коек.

Я всегда стеснялся при девушках. Теперь-то я понимаю: просто они были старше меня или чувствовали себя старше — вот как Валя Соболевская... И вдруг я не стесняюсь девушки! Трогаю ладонями то ее волосы, то плечи, не даю ей сполоснуть руки, верчу ее как будто в танце.

Лелька просит остановиться, но я беру ее в охапку и кружусь.

— Подгорит картошка!

— К черту картошку!

Лелька прихлопнула сковородку алюминиевой тарелкой. Она сказала, что ей опротивело бояться чужих глаз, ушей и злых языков. Она хотела налить в стаканы еще самогону, но тут я бросился к ней. Она двинула мне под ноги табуретку, я споткнулся и вдруг разобиделся. Собираясь уходить, потянулся к шинели.

Лелька ударила меня по руке, толкнула к столу.

— Ты сегодня мой.

— Что это значит — твой?

— Мой. И никаких разговоров.

В дальнем конце коридора возникли звонко-твердые шаги. Кто-то шел в туфлях на высоком каблуке и остановился возле комнаты. При стуке в дверь я встал. Леля грозно сверкнула на меня глазами — дескать, только посмей открыть! Та, что пришла к двери, была упорна. Стучала то вкрадчиво-тихо, то шептала, что побудет лишь полчасика и уйдет, не станет мешать. Я подумал: если Лелька не пустит подругу — уйду. Но она не открыла подруге, а приластилась ко мне, и я остался.

Около полуночи Лелька велела одеваться. Должны прийти ее товарки, работающие в третью смену. К тому же в трамваях пока что свободно, а через полчаса будет такая костомялка — к подножке не протолкнешься.

Я заупрямился: не уйду, и все. Она уговаривала меня, как маленького.

Я вышел в темноту. Снежная кора трещала под ботинками; каблуки я не ставил, а как бы врезывал в дорожку.

По пути к трамвайной остановке я ощущал себя невесомым, как тополиная пушинка, — дунет ветер, подхватит, унесет, — и сильным, как борец Гомозов. Кичился: ведь никому из моих однокашников покамест не случилось испытать того, что испытывал я. Но над всем этим, что я ощущал, главенствовало чувство какой-то значительной перемены, происшедшей во мне. Я нежданно поверил, что с этого дня буду все в жизни понимать глубже, свободней, верней.

Придя домой, я вмиг уснул. Но во сне меня тревожили черные вязкие волны. Они катились высоко в небо, вздуваясь чернопенными гребнями. И когда загибались надо мной, падая, и я, сжавшись и зажмурив глаза, ждал, они почему-то не обрушивались. Было тягуче страшно. Лучше бы они падали и скорей утопили меня, чем ждать, а потом видеть, как они отступают и обратно прут к твоей отмели, грохоча у дна темными глыбами валунов. Наконец волны отхлынули совсем. Вместо них выстелилась трепещущая ослепительными бликами гладь. Блики тоже тревожили, длинно виляли по воде, вызывали в сердце щемящую тоску. Я барахтался среди бликов, которые взрывались в лицо, и когда отчаялся уплыть, пробудился и прислушался к себе. Снова захотелось уснуть. Пусть набегают волны, что тащат гремучие камни, или пусть виляют и взрываются блики, лишь бы схлынуло это чувство, будто вчера я наделал страшных бед. Но больше я не смог ни заснуть, ни задремать. Куда там? Разве забудешься?

Я каялся, что войдя в барак, где предполагал найти Алю, забыл и о ней, и о Косте и, даже спохватившись, дал ему уйти. Надо было мне сразу же попрощаться с Лелей, сказать, что справлюсь насчет Али в другой день, и догнать Костю. Он бы ни за что не допустил, чтобы я остался у незнакомой девушки.

Я проклинал себя, что, оставшись в общежитии, пил самогон. Я видел в этом теперь свою подлость. Не потому, что близость с Лелей казалась мне теперь иной (нет, она была для меня такой же, как вчера), а потому, что, оставшись, я совершил низость против Али.

Я робко надеялся, что, наверно, все-таки не навсегда отрезал себе путь к Але: полюбит, так простит. Но я уже верил, что от этого будет страдать она, ни в чем не виноватая, и, конечно, буду страдать я.

 

Глава четырнадцатая

Накануне игры с Тимуром, как и в предыдущие вечера, я торчал до полуночи за нашим шатким столом — тренировался. До поступления в ремесленное училище я был завзятым перышником. С кем бы я ни играл в перышки — из школы или с Тринадцатого участка, — всегда выходил победителем. Но за время, что я занимаюсь в училище, Тимур Шумихин  н а с о б а ч и л с я  играть в перья, и я, чтобы осуществить задуманное, по нескольку часов кряду, стоя коленями на табурете и навалясь грудью на столешницу, выбивал перья, возвращая движениям пальцев прежнюю быстроту, точность, неутомимость, проверяя свои давние секреты, как какое перышко легче всего опрокидывать на спинку, затем переворачивать на брюхо. Моей излюбленной битой было «восемьдесят шестое»: его не нужно крепко зажимать меж указательным и средним пальцами, тогда они не устают, размашисто летают, не дрожат.

В предвоскресный день я почувствовал себя таким же непобедимым перышником, каким был раньше. Я вышибал подряд все перья, которыми наполнилась расписная жестянка.

Перед сном я собрался было намагнитить чертежные перья-малютки. Намагниченные, они льнут к кончику биты, не переворачиваются, юлой вертятся на спинке. Но, подумав, не стал доставать из сундука двурогий красно-синий магнит: постараюсь честно обыграть Тимура.

У Матрены Колдуновой было правило: никогда не продавать в долг. Держа под фартуком бутылку водки или еще какой-нибудь тайный товар, она, задевая зубы толстым, малоповоротливым языком, повторяла:

— На боцку деньги, на боцку.

В этот раз Матрена изменила своему правилу, узнав, для чего мне чертежные перья. Со словами: «Вдругорядь отдашь» — сыпанула на ладонь чуть ли не с половину коробки.

Я сильно сомневался, вправду ли Тимур с матерью надумали купить корову: балаган тесный, холодный, сена нет. Однако утром, выйдя в коридор, сразу поверил в серьезность их намерения. Колдунов сообщил мне, что Шумихины всей семьей подались на базар.

Я истомился, ожидая возвращения Тимура. Сначала появились его сестры. Они тащили чемодан, набитый чем-то увесистым. Соня была в песцовой полудошке, на ногах новые фетровые боты. Обычно хмурое, меловой бледности лицо ее теперь улыбалось, теплилось румянцем. И почти незаметно было, что у нее кривая шея (еще малюткой изувечила себе шею о косу-литовку). И хотя я тревожился за Васю и боялся, что проиграю Тимуру, мне передалось счастливое настроение Сони и жаль было его портить.

Тимур нес за спиной большой, но, видно, легкий мешок. На Татьяне Феофановне, как и на старшей дочери, были обновы: чесанки с лаково-черными калошами и толстая с кистями шаль величиной с доброе одеяло.

Татьяна Феофановна лузгала тыквенные семечки. Покачивалась: щедро угостил сынок!

— Колдун, ох и лепеху я отхватил...

— Покажь.

Тимур сбросил с плеча мешок, но залезть туда не успел: вырвала мать.

— Что ты, что ты, сынок?

— Не трусь. Ну, ладно. Идем к нам. Колдун, и ты, Серега, хочешь, дак тоже... Старые счеты из сердца вон.

В комнате он выхватил из мешка бостоновую темно-синюю тройку. Не снимая сапог, надел брюки, осмотрел штанины.

— Как юбки. Клинья не надо вставлять.

Брюки были широки в поясе, и, как языку в колоколе, слишком просторно было туловищу Тимура в пиджаке и жилете, застегнутых на все пуговицы.

— Личит? — спросил он хвастливо.

Мы понимали, что Тимуру нравится костюм и что скажи мы «велик», рассердится и сам Тимур, и особенно Татьяна Феофановна, с умилением уставившаяся на сына.

— Личит! — ответили мы.

Тимур, прищелкнув пальцами, топнул, ударил ладонью по подошве, запел, похлопывая себя по груди:

Если малый при правилке, Значит, малый при боках. Если малый при шкаренках, Значит, малый в прохарях [3] .

Расхотелось мне играть с Тимуром: высажу его — и потонет его радость в перышной неудаче. Но мне вспомнилась «аферистка», одетая в заношенное Сонино пальто, шулерская безжалостность Тимура — и это решило все.

— В очкаря бы срезаться, — мечтательно сказал Тимур.

Мы не хотели играть в очко. Он погрустнел и, когда Татьяна Феофановна попросила его нарубить мяса для пельменей, вспылил:

— Деньги добудь да еще жратву готовь! Вас три бабы, сами сготовите. Скукотища! Что будем делать, ребя? Девчонок, что ль, пойдем тискать?

— Бессовестный. Совсем уж спятил, — укорила брата строгая Соня.

— А что делать?

— Сыграем в перья.

— Ты ж поклялся: ни во что...

— Передумал.

— Много ль их у тебя?

— Целый воз.

Я щелкнул сквозь карман по жестянке. Он пощупал жестянку, взвесил ее на пальце, прикинул, сколько в ней может быть перьев.

Стол был занят: Татьяна Феофановна рубила в лиственничном корытце говядину. Соня месила тесто. Как-то откровенничая со мной, она сказала, что живет без надежд, а сейчас по тому, как она вскидывала глаза к потолку, легко было понять, что вся она где-то там, в надеждах, в небесах, покамест достижимых только мысленно. Я сам иногда  ж и в у  в послевоенном мире, который представляется отсюда, из сегодня, как земля после ливня: теплой, жмурящейся озерами, уставленной радугами.

Мы приткнули табуретку к табуретке, встали перед ними на колени. У Тимура было больше перьев, чем у меня — целая бонбоньерка из-под лимонных долек. Не только я, но даже он волновался: кому из нас выпадет счастье бить первым?

В одном из своих кулаков Толька зажал пуговицу. Выберет Тимур кулак с пуговицей — ему начинать, выберет без пуговицы — мне.

Повезло, как всегда, Тимуру. Есть же счастливчики! Я не на шутку испугался. Вдруг да Тимур выбьет сразу все мои перышки? Запросто выбьет! Я, случалось, подряд по тысяче перьев выбивал. Ему по тысяче не приходилось, но по стольку, сколько у меня сейчас, он выигрывал за кон.

Я поставил маленького «верблюда». Кончиком «союза» — это была его излюбленная бита — он ширкнул по спинке перышка, и оно опрокинулось навзничь. Он чуть-чуть задел тонкую шейку «верблюда», и тот мгновенно оказался в прежнем положении. Я поставил большого «верблюда», его постигла участь маленького. Я знал: если противник приноровится выбивать перья одного типа, разнообразь их. Я обычно так и поступал, но сегодня одолело меня упрямство, и я кидал под биту Тимура «верблюда» за «верблюдом», пока не проиграл весь «караван».

Я начал ставить «восемьдесят шестые», перемежая их «пионерами» и «рондо». Кисть Тимуровой руки действовала, как автомат: движение вправо, движение к груди — и перо, которое только что было моим, пришвартовывалось к борту его бонбоньерки.

Колдунов восхищенно чмокал губищами:

— Ч-черт! Вот щелкает!

У меня внутри, где-то там, где, по утверждениям бабушки, находится душа, возник озноб. И хотя спирало дыхание, я не решался кхекнуть: еще обнаружу перед Тимуром ужас, который занимается во мне... Скоро очередь дошла и до «союзов» — больших и маленьких, с шишечками и без шишечек. Я старался убедить себя в том, что крах еще далек и моя игровая мощь велика.

Я называл маленькие «союзы» крейсерами, большие — линкорами; и вот с каменным видом я наблюдал, как мои «корабли» уплывали к Тимуру.

Теперь я все злей верил в то, что остатки моих «эскадр» будут спасены «торпедными катерами» — крошечными чертежными перьями. Слишком трудно выиграть эти перышки: они переворачиваются лишь тогда, когда прикасаешься к ним кончиком биты, как волоском.

Я пустил к руке Тимура звено «торпедных катеров», а через мгновение торжествовал: он не смог поразить ни одного из них.

Готовлюсь бить. Уголком пиджачной полы протираю «восемьдесят шестое», потом тщательно осматриваю его: не осталось ли где- ворсинка. Проклятые ворсинки, они лишают точности удар!

В голове колоколом звучит: «Пирл-Харбор, Пирл-Харбор». Без радио и без склонности к чтению взрослой газеты (другой мать не выписывала; в первые школьные годы я хотя и редко, однако с интересом читал газету «Железнодольский пионер», но ее почему-то закрыли) я все-таки знал о разгроме американского флота в Пирл-Харборе. Этот разгром, наверно, потому ужаснул меня, а также запомнился, что напоминал своей невообразимой катастрофичностью Цусиму. И вот Пирл-Харбор отозвался во мне.

Нет, явно на стороне Тимура какие-то магические силы: я не выиграл даже «рондо», широкоспинное «рондо», кривоносое «рондо», то самое «рондо», прорезь в котором походит на полумесяц и которое я всегда выбивал во время тренировок!

Три чертежных пера тоже уплыли к Тимуру. Я собрался швырнуть ему жестянку с остатками перьев, решив, что и эти он выбьет запросто, как и те, что я ставил раньше, но четвертое чертежное только вздыбило носик от скользящего прикосновения Тимуровой биты.

Он опять поставил «рондо». Я выиграл и почувствовал в своих пальцах, дубоватых и медлительных, как после сна, проворство и летучую точность.

Тимур еле успевал подкатывать перья под мою биту. Я выбивал и мерцающих белых никелем «верблюдов», и «лягушек», и «восемьдесят шестые», покрытые бронзой, и перья от самописок, и чертежных лилипутов, и плакатных великанов.

Он ставил, я выигрывал. Когда бонбоньерка заметно опустела, я потерял счет выбитым перьям.

Шумихины замерли, встревоженно следя за моей битой.

Татьяна Феофановна перестала тяпать мясо, Соня — раскатывать тесто, Дашутка — теребить козий пух.

Колдунов теперь нахваливал меня:

— Р-р-разбойник, гр-р-ромит без лишних р-разговоров!

В конце концов у меня одеревенели пальцы от держания биты, и я не сумел перевернуть со спинки на салазки порыжелое от ржавчины «рондо». Хотя от великих перьевых запасов Тимура осталось всего ничего, я обозлился на себя: второй раз сорвался на самом легком для выигрывания перышке.

Но и Тимур даже не опрокинул большого «верблюда» с шишечкой — едва вскинувшись, этот «верблюд» щелкнулся на табуреточное сиденье, покрытое алой масляной краской.

— Перебиваю, — угрожающе сказал он.

— С кола сорвался?

— Двинул табуретку и еще хлюздит. Да ведь, Толька? Я должен перебить?

— Он не двигал табуретку.

— Чего ты еще! Он подтолкнул. Не видел — заткнись.

Я ссыпал перья в свою форменную фуражку. Они цокали о лаковый козырек и барабанили по натянутому стальным кольцом днищу тульи. Кто-кто, а я-то знаю повадки проигрывающего Тимура. Он испугался, что я уйду, и замолчал.

— Ну, ладно. Но точно: он двинул табуретку.

Я выбил перья, оставшиеся в бонбоньерке. Тимур слазил под кровать, где были спрятаны деньги, купил у меня перьев на пятьсот рублей. Я продолжал бить и отыграл эти перья. И снова ему пришлось раскошеливаться.

— Вот видишь, Сергей, какой ты нехороший, — обиженно проговорила Татьяна Феофановна, наблюдая за руками сына, растасовывающего пачку бумажных денег. — Толкнул табуретку и сам же захлюздил.

— Не защищайте, тетя Таня. Вы к нам спиной стояли. Не видели.

— Что ж спиной? Наш Тимур зря не скажет. Честней его в бараке, считай, никого нет.

— Тетя Таня, давайте не будем рассуждать про честность. У нас игра. Вы мешаете.

— По-твоему, я бесчестный? — взъерепенился Тимур. — Отвечай, сучье вымя, покуда мордоворот не произвел.

— Честный. Такой честный — дальше некуда.

— То-то. Смотри, чуть что — в лоб зафинтилю.

— Заслужу — ударишь. Ты заслужишь — я зафинтилю.

— Говорун нашелся. На гро́ши. Точно. Не проверяй.

Я все-таки проверил деньги, потребовал у него тридцатку, на которую он хотел меня нагреть, и опять возвратил проданные перья. Он швырнул на пол оставшуюся у него стопку трешниц, отсчитал положенное количество «рондо», и я начал действовать битой, в душе посмеиваясь над тем, что он возомнил, будто я трудней всего выбиваю «рондо».

Когда его последнее перышко очутилось возле моей жестянки, я поднялся с пола и отряхнул брючные пузыри. Я решил: если у Тимура больше не на что покупать перьев, сразу уйду, чтобы успеть на базар.

Тимур тоже встал с коленей. Угрюмо уставился на меня:

— Сколько дашь за правилку?

— Нисколько.

— Охламон, жилеты сейчас в моде у блатных.

— Я не блатной.

— Выиграл — и удираешь. Совесть баранья.

— На барахло играть не буду.

— Дело покажет.

Он нырнул под кровать, вытащил оттуда сапожную лапу. Это была стальная коричневая труба, расплющенная и загнутая на одном конце и врезанная в круглую чурку другим концом.

Я знал, что Тимур любит стращать, но я знал и то, что иногда он становится неудержимо остервенелым. Стараясь скорчить самую жестокую рожу, он шел на меня.

— Будешь играть на тряпки?

Я молчал.

— Ты будешь играть на тряпки. И не в перья, а в очко.

Его рука с сапожной лапой поднималась к потолку.

— Отвечай, не то хвачу по башке.

— Буду.

Тимурово лицо разъехалось от ухмылки. Он повернулся, чтобы водворить на место лапу, и тут я вывернул ее из его руки.

— Ах ты негодяй! — закричала Татьяна Феофановна. — В чужой комнате — и дерешься. Тимур, Соня, Толька, свяжем его!

Я сказал растерянному Тимуру:

— Шагнешь — оглоушу.

Лапой можно было расколоть череп.

Вслед за мной в коридор вышел Колдунов. Сопя, он возмущался, что Тимур хотел силой заставить играть на одежду. Здесь-то, в коридоре, Колдунов справедлив, а там и не шевельнулся, когда Тимур поднимал на меня сапожную лапу.

 

Глава пятнадцатая

Весь путь до базара я пробежал не останавливаясь. Оптом продал перья инвалиду с отрезанными по самый пах ногами. Купил валенки, ватные брюки, круглую буханку хлеба, пирожков с ливером, вареных яиц.

В базарной парикмахерской написал заявление на передачу. Листочек под заявление выпросил у парикмахера Мони. На листочке — он был вырван из книги «Физиотерапия» — сидел упитанный мужчина, принимая ножные ванны. Сначала показалось смешным, что пришлось писать заявление на этой картинке, изображающей ревматика во время лечебной процедуры. Потом я погрустнел; когда-то еще доведется Васе исцелять ноги в таких вот ванночках, к которым подключен гальванический ток.

От базара до лагеря было далеко. Покамест ехал в трамвае, чуть не околел от холода.

С утра среди туч кое-где сквозили голубые проулки. Но день так и не прояснел. Небо залепило мглой. И теперь из этой наволочи вытряхивался кварцевой твердости снежок. Падая, он жестко шуршал по шоссе, и когда ветер швырял им в трамвай, пассажиры заслоняли глаза: едва ли не половина окон в вагоне была выбита, выхлестали в часы пик люди, спешащие на работу. Лишь бы за что-нибудь уцепиться и успеть на смену. Тут не то что стекла выбьешь — рамы высадишь, только бы заступить на смену в аккурат с гудком.

Дом, где принимали передачи, стоял близ трамвайной остановки.

Я собрал заявления у только что приехавших и просунул в приоткрытую дверь ожидалки. Чья-то рука с кривыми, сучкастыми пальцами взяла заявления, и дверь затворилась.

У забора, сколоченного из длинных горбылей, толклись люди, мечтая повидаться с близкими, которых вот-вот начнут привозить и приводить с принудительной работы. По другую сторону забора были ворота, через них проходили заключенные и охрана.

Я зашнырял в толпе. Может, найду кого-нибудь из сверстников. Побьемся по-петушиному, согреемся. Ни ребят, ни девчонок моих лет не оказалось: все взрослые да несколько мальчишек. Двумя мальчишками я заинтересовался: один был в хромовых сапожках, в ладной офицерского покроя шинели, в каракулевой ушанке, на другом — выцветшая кубанка, потертый взрослый ватник, перепоясанный льняной бечевкой, черные пимы в кожаных нашлепках. Пацан, одетый в шинель, держался шустро, щеголеватыми жестами счищал с бортов шинели куржачный пух. Часто курил. Он то и дело лазил за портсигаром в карман гимнастерки, наверно, потому, что хотел, чтобы увидели его орден Красной Звезды с обколотой на одном луче вишневой эмалью (наверно, задело осколком?) и медаль «За отвагу». Но почему-то женщин больше восхищало не то, что он награжден, а то, что он курил, как большой: открыто, задумчиво пускал вверх синий дым.

— Гляди-кось, как курит!.. Ишь, затянулся! И не кашлянет! Героический постреленок!

Мужчин раздражало, что он курит.

— Материно молоко не обсохло на губах, а туда же — пазит.

— Уши бы нарвать!

— На месте отца я бы ему такого ремня вложил — кровь бы из задницы брызнула.

Реплики произносились глухо. Наверняка мужчины испытывали робость перед этим независимым мальчиком, а то и боялись его: фронтовик, а они тыловики.

Все, кому нужно было узнать время, обращались к нему. При этом и мужчины и женщины проявляли подобострастную почтительность. Он сшибал в сторону локтя шинельный рукав, взглядывал на часы, чеканно отвечал, через сколько минут начнут  в ы к л и к а т ь.

Что-то очень знакомое было в нем, но как я ни напрягался, не мог вспомнить, где я его видел.

Пацан в кубанке с обожанием следил за военным мальчиком и нет-нет да и хныкал, жалуясь бабушке, что замерз.

Старуха бухтела в байковое одеяльце, которым была повязана:

— Брось вяньгать. Вон в сапожках и виду не подает, замерз ли, нет ли.

Пацан замолкал. В конце концов его задело то, что бабушка ставит в пример серошинельного щеголька: нахмурился, начал кружить вокруг того и задел плечом, якобы пытаясь прокатиться на валеночной подошве.

— Не умеешь — не берись, — сказал военный мальчик. — Вот как надо, — и, разбежавшись, прокатился по колдобистой дорожке до самого шоссе.

— У тебя сапоги. Подметки склизкие.

— Во-первых, не склизкие, а скользкие. Во-вторых, дело не в подметках. Ты съедешь с горы на одном коньке? Нет. Я съеду. На Тринадцатом участке со Второй Сосновой горы съезжал. Дело в ловкости.

Едва он упомянул о нашем участке, я сразу вспомнил, кто он. Вадька Мельчаев! Вернулся. Его бабушка говорила моей, что он должен приехать в отпуск.

Наверно, Вадька приехал сегодня утром. Из противогазной сумки торчит горлышко бутылки, заткнутой газетой. В бутылке тускло белеет молоко.

Как же это я не узнал его? А он — меня? Он родился в нашем бараке. Я еще нянчился с ним. Ему купили деревянную коляску — малиновые колесики, зеленые балясинки. Он любил кататься в коляске, и чем сильней цвинькали березовые колесики, вращаясь на деревянных осях и бороздя усыпанную шлаком землю, тем радостней смеялся. Годам к двум он стал таким озорником и забиякой, что женщины не называли его иначе как разбойником.

— Фаина, твой разбойник на конный двор удрал. Кабы не лягнули.

— Ух ты, разбойник, обратно Миньку укусил! Я тебе, я тебе! Ух!

— Файка, нетель ты эдакая, чего ты за разбойником не следишь? Бегает за девчонками, из пугача палит. Глаза ведь повыжигает.

У всех барачных мальчишек было пристрастие к синим оловянным пугачам, которыми торговали на базаре китайцы, к жестяным наганам, стрелявшим бумажными пистонками, к пружинным парабеллумам, что заряжались длинными точеными палочками с резиновыми пятачками на концах. Но никто из нас не испытывал такой ненасытной тяги к игрушечному оружию, как голоштанный карапуз Вадька Мельчаев. У него были и танк, выбрасывавший из ствола кремневые искры, и чугунная пушка — носорог, швырявшаяся, как ядрами, горошинами, и броненосец «Потемкин», который на плаву шевелил стволами орудий.

Еще до поступления в школу Вадька научился делать поджиг — пистолет с дубовой рукояткой и прилаженной к ней медной трубкой. Тыльная часть трубки сплющивалась, заливалась свинцом. На сантиметр от свинца на трубке пропиливалось отверстие величиной с игольчатое ушко. Через эту дырочку воспламенялась от спички пороховая начинка.

Весной мы дрались с мальчишками Одиннадцатого участка за владычество над горами. Швыряли плиточками скальника.

Однажды Вадьке прорубили стекляшкой ногу, прорубили до кости. Он не заплакал. Редко из него вышибали слезу. Побежал домой. Засыпал рану толченым сахаром, перевязал женским чулком. Вернулся с поджигом, заряженными рублеными гвоздями. В это время мы позорно скатывались к землянкам под галдеж наших противников. Вадька пробежал сквозь ряды беглецов, прицелился в того парня, который прорубил ему стекляшкой ногу, чиркнул коробком по спичке. Головка спички фыркнула, и отлетела, не воспламенив пороха. Вадька было затолкнул в специальное ушко, сделанное из тонкого гвоздика, другую спичку, но не успел придвинуть ее головку к запальной дырочке, и тут его схватили и, взявши за руки-ноги, потащили в гору.

Вечером он вернулся весь в синяках и кровоподтеках. Ни слова не сказал о том, как его били в  п л е н у.

Платона, отца Вадьки, беспокоила склонность сына. Он продал свое двуствольное, резное, штучное ружье фирмы «Август Лебо», хотя и был страстным охотником. Припасы — порох, дробь, пистоны — оставил, иногда ходил на утиную тягу или за куянами с берданкой соседа. Припасы находились в сундуке под замком.

После «плена», когда никого не было дома, Вадька сорвал гвоздодером замок и стащил из сундука мешочек пороху. Двое суток никто с Тринадцатого участка не видел Вадьку. Фаина с плачем бегала по улицам, ища сына и уговаривая детвору поймать и привести ее разбойника. Поиски, несмотря на то что в них участвовала целая уйма ребятишек, ни к чему не привели. К вечеру третьих суток, когда мы, осажденные в междугорье нашими противниками с Одиннадцатого участка, покатились вилючим ручьем к баракам, со стороны землянок, куда никто не успел отступить, появилась ватага мальчуганов, катя тележный передок, над которым торчал ствол, похожий на ствол старинной пушки. Заметив это боевое сооружение, мы вдруг услышали, как резко оборвался шум погони. А вскоре сообразили по шелесту плитчатых камней, что наши преследователи повернули и чешут вверх по склону восвояси. Ватагой, выскочившей со стороны землянок, командовал Вадька; среди своих соратников он был самым маленьким.

Мы увидели, что он указывает нам жестами отступать быстрей вниз, и ринулись в междугорье, чтоб не зацепило пушечным зарядом.

Когда мы прекратили удирать, возле пушки уже не осталось никого, кроме Вадьки. Он глядел на наших противников, карабкавшихся на гору. В руке пылал факел. Вадька помахал огнем и ткнул в заднюю часть ствола, покоившегося на толстенных бревнообразных распорках. Из дула пушки выкинулся шар дыма. Нутряно гукнуло. Кое-кто из нас присел, услышав выстрел. Что-то завизжало и стало шваркать, рикошетя по камням вершины, далеко впереди наших улепетывающих противников.

Когда все повернули головы к пушке, Вадька, размахивая дымящимся факелом, вприпрыжку бежал к своей ватаге, которая приветствовала его задорным кличем.

Вскоре, завидев на изволоке Первой Сосновой горы наряд конной милиции, мы бросились врассыпную, попрятались в будках и комнатах. Не было в этот вечер на участке мальчишеского гомона, все отсиживались кто где, боясь попасться на глаза милиционерам, которые, как мы считали, должны обязательно разыскивать пушкарей. Многие из нас знали, кто выстрелил из пушки, и молчаливо клялись себе не выдавать виновника, если будут допрашивать. В этот же вечер Вадька вернулся домой. Мы ждали, что Фаина будет кричать на весь барак, налетая с плеткой на сына, а Платон — увещевать ее своим гранитным басом, подставляя при этом под плетку ручищи-рычаги. Но в комнате Мельчаевых стояла странная, обескураживающая тишина. Лишь позже я понял, что Фаина не решилась отхлестать сына, чтоб в бараке не подумали, что стрелял из пушки именно Вадька. Она, да и Платон боялись, как бы не пришлось платить за Вадьку разорительный штраф. О том, что содрогнувший горы и низину выстрел произвел их сын, они догадались мгновенно.

Либо милиция плохо расследовала, кто упер от музея ствол пугачевской мортиры, прикрепил его к тележному передку и шаркнул по ребятам Одиннадцатого участка чугунными обточившимися шарами, которыми мелют на электростанции уголь, либо на дознание попадались мальчишки, не привыкшие  л е г а в и т ь, но опасный Вадькин поступок остался не раскрыт.

В июле 1938 года, когда мы узнали, что японские самураи потеснили наших пограничников близ озера Хасан, Вадька Мельчаев сбежал из города. Через неделю Платон обнаружил в кармане выходного пиджака лоскут географической карты. По голубому было нацарапано красной тушью:

«МАМА, ПАПА, НЕ ИЩИТЕ, УЕХАЛ НА ВОЙНУ. В».

Он вернулся только следующим летом. Рассказал, что покамест ехал «зайцем» на поездах, где на пассажирских, где на товарных, дальневосточные войска прогнали самураев, поэтому и не пришлось участвовать в боях на озере Хасан. Поговаривали: «Японец скоро еще сунется. Ему вложили, но совсем он не протрезвел. Снова наскочит. Как пить дать — наскочит».

Вадька смекнул, решил задержаться в Приморье. В милиции наврал, что кинулся в бега из-за отчима, жестоко с ним обращавшегося. Свой адрес наотрез отказался назвать и фамилию родительскую скрыл. Его определили в детский дом города Артема.

После того как японцы вторглись в Монголию и обстреляли тамошних пограничников, Вадька удрал из детдома в надежде быстро добраться по железной дороге до Маньчжурии, перейти границу и водой проскочить из озера Далай-Нор в озеро Буир-Нур, из которого вытекает та самая река Халхин-Гол, куда, по слухам, двигались наши дивизии, чтобы вместе с монголами прогнать захватчиков.

На станции Борзя, когда он вылезал из хоппера, его поймал сцепщик и передал оперуполномоченному линейной милиции. Оперуполномоченный, бывший беспризорник, вызвал Вадьку на откровенность. Вадька  р а с к о л о л с я  и был отвезен в Читу, оттуда — в Артем. То, что Вадька чуть не добрался до самой границы, распалило его воображение, и он опять «рванул» из детдома. На этот раз Вадьку задержали пограничники, вымыли его, донельзя запыленного, в светлой холодной Аргини и отправили в Борзю. Здесь Вадька, отчаявшийся достичь Халхин-Гола, допросил коварного оперуполномоченного отправить себя в родной город. Дали сопровождающего, и тот привез Вадьку в Железнодольск.

По тому, с каким запалом Вадька рассказывал о своих путешествиях, было нетрудно понять: приохотился он колесить по огромным пространствам страны и ему по-прежнему свербится попасть на войну и совершить такой подвиг, чтобы маршалы хвалили наперебой.

Надолго он не задержался дома. В мороз, подобный сегодняшнему, в е р х о я н и с т ы й  мороз, как говорил о жестоких холодах географ Тихон Николаевич, он пропал бесследно. Мы только могли догадываться, что Вадька поехал бить белофиннов.

После окончания войны с белофиннами Вадька написал родителям, что участвовал в прорыве «линии Маннергейма», ранен, лежит в госпитале, что, излечившись, вернется в сто двадцать третью стрелковую дивизию, будет жить в семье какого-то комбата, который хочет его усыновить.

До этого вот своего приезда он больше ни разу не появлялся в родном городе.

С тех пор я не видел Вадьку. Не мудрено позабыть. Но я бы узнал его с первого взгляда, если бы не эта миниатюрная офицерская форма, не красноватые волокнисто-напряженные ожоги на лице.

Разогреваясь, Вадька побежал вдоль железобетонной стены, отороченной по гребню колючей, прикрепленной к фарфоровым изоляторам проволокой. Возле стены тянулась рвом в черном снегу тропинка для патруля. Неподалеку от дома, подле которого табунился народ, высовывалась по ту сторону стены сторожевая вышка. На вышке — часовой в тулупе. Заслышав повизгивание снега, часовой крикнул бегущему Вадьке:

— Назад!

Вадька продолжал бежать.

— Назад!

Часовой клацнул затвором.

— Вертайся, начальника караула вызову.

— Не привыкай стращать. Я под залп «катюш» попадал. Меня не застращаешь.

— Не положено. Увидють — мене же вколють...

— Во-первых, не привыкай стращать, во-вторых, привыкай мозгой крутить. Увидел — парнишка бежит, по всему видать — фронтовик. Сообрази: ноги замерзли у фронтовика, пусть пробежится.

— Не положено, увидють...

Вадька побежал к дому. Я вышел ему навстречу и, когда он наскочил на меня, облапил его.

— Ну-ка, пусти.

— Серегу Анисимова из своего барака помнишь?

— А то.

Я отпустил Вадьку.

— Здорово, Сережка. Со встречей.

— Давай, что ли, поручкаемся?

— Без этого нельзя. Вырос ты — ого! Поднимешь руку и по дулу зенитки сможешь похлопать. Я заметил тебя, думаю: «Серега, не Серега?» Ты тоже сомневался: я это или не я?

— Ага.

— Годков пять еще — и совсем бы не признали друг друга.

— Пожалуй.

— Значит, ты в ремесле́. Какую специальность получишь?

— Газовщика коксовых печей. Ты кем сейчас?

— Служу.

— Я в том смысле... пулеметчик ты, радист или адъютант?

— Что прикажут, то и выполняю.

Вадька взглянул на шоссе. На обочину съезжал грузовик. Кузов набит заключенными, сидят спиной к охране, отгороженной от них дощатым барьером.

— Ты к кому, Вадьк?

— К маме. А ты?

— К Васе Перерушеву... Больно суровая зима.

— Здесь она райская! Озяб — в помещение. На фронте — вот где суровая. Ни костра, ни печки. В окопах, в ячейках, среди развалин. И то дюжим. Солдатские шинели, как известно, на рыбьем меху. Эх, с фронта сорвался. Самый решающий момент наступил и хлоп — надо ехать по семейным делам.

— По-моему, ты должен остаться.

— В тылу?! Я вперед застрелюсь. Лакеем Лиды и бабки быть? Жирные будут. Я многие местности проехал и прошел. На фронте, когда задание выполняю, в уме держу: «Это для Урала. Это для реки Аргунь. Это для Вологды». Оттуда родом начальник разведки майор Пиксанов. Из-за двух человек торчать в тылу? Кто-нибудь, но не я. Лиду в костный санаторий сдам. Бабушку к тете Гликерии отвезу. Мигом нужно. Такой момент упущу — век буду жалеть!

— Про какой момент толкуешь?

— Я из Шестьдесят второй.

— Что за Шестьдесят вторая?

— Да ты что? — его властные глаза гневливо округлились. — Шестьдесят вторую армию не знаешь?!

— Знаю. Только сразу не сдогадался.

— Во-первых, догадался, во-вторых, потому что тыловик и положения на фронте не знаешь.

— Шестьдесят вторая Сталинград обороняет.

— Кто командующий?

— Генерал-лейтенант Чуйков.

— Василий Иваныч.

— Имя-отчества не знал.

— И зря. Должен знать. Чьи имена ты собираешься знать?

— Вадьк, ты чего-то шибко разошелся.

— А то... На фронте мы знаешь как интересуемся обо всем в тылу. Обидно, понял? Вот ты сказал — Шестьдесят вторая Сталинград обороняет. Нет точности. Шестьдесят вторая одна из армий, которые замкнули Шестую немецкую армию и немецкую же Четвертую танковую армию, правда, не полную. Ты думаешь: сколько в окружении фашистов? В пределе трехсот тысяч! Теперь стукнуло, почему решающий момент? Они начнут вырываться. На соединение с ними будут кидать новые немецкие войска, им в прицеп и поддержку будут давать итальянские и румынские дивизии... Ух и сражения предстоят... А мне в тылу околачиваться? Ни за что. Если что захлябнет с Лидкиным санаторием, оставлю на бабушку, сам обратно.

— Ничего, наши без тебя справятся и с Паулюсом и с Манштейном...

— Подначивать я тоже умаю.

— Ты не задавайся. Попроще, попроще... Костю Кукурузина помнишь?

— Сегодня разговаривал.

— Костя, пожалуй, не меньше тебя герой, но не выпячивается.

— Легче на поворотах. Схлопотать можешь... Костя герой? Гимнастерка голая. Среди пацанвы был герой, в мирное время.

— У него два Красных Знамени.

— Ну пупке?

— В комоде.

— У меня в комоде — вагон орденов.

— На совесть.

— Чего не носит?

— Скромный.

— Если действительно у него два Знамени и не носит?.. Недохват.

— Чего?

— Серого и белого вещества.

— На дюжину таких, как ты, его мозгов хватит.

— Ну? — Губки Вадьки обмякли от довольной улыбки. — Закругляй.

— Сам ты себя закруглил.

— Квиты, Сережка. Не связывайся ты со мной. Я злющий. Не хотел сниматься с фронта. Ты же знаешь меня...

— Вадьк, я встречал взрослых у нас на коксе, на домнах и в других цехах... У них бронь. Они боятся, как бы начальник не снял бронь и не отослал их в распоряжение военкомата. Ты, сравнить с ними, пескарь, но все равно ничего не боишься.

— Умирать никому не хочется. Верно, я не из робких. Трусить нельзя. Случается, трушу, волнуюсь скорей. В общем-то я отчаянный. Натура. Ваша жизнь странная... Тихо как! Ровно никаких тревог.

— Видимость.

— Конечно, отсюда, издалека, фронт страшней. Я даже испугался, как меня не укокошили фрицы. Вот дурной. Опасность позади — и испугался. Понимаешь, не верится, что я уцелел. Среди ежеминутного смертоубийства! Вы счастливчики! Но все равно боевую жизнь я не променяю на вашу. Не думай, что мне лишь бы воевать. Разгромим фашистов, я мечтаю на границе служить. Правда. Иногда, если затишье на фронте, я смотрю... Развалины, убитые... покореженная техника... Думаю: «Зачем все это?» И кажется: вот-вот проснешься и ничего такого нет и не может быть.

 

Глава шестнадцатая

С тех пор как я начал помнить собственные чувства, самым важным и постоянным моим чувством было то, что я сохраняю свою неотделенность от матери даже в разлуке. Во время побегов из дома единственное, от чего я страдал, было то, что я поступал вопреки неразрывности, которая существовала между нами. Но все-таки и в бегах ни движение, ни расстояние не прерывало нашей взаимосвязи. Должно быть, из-за этого я страдал сильнее других мальчишек от тоски и от того, что ввергнул мать в ничем не заслуженные тревоги, какие могут подорвать ее жизнь.

Сопоставляя себя с Вадькой Мельчаевым, в те годы я досадовал: клякса, хлюпик, маменькин сынок.

Я только понаслышке знал, куда Вадьку заносила тяга сражаться с врагами  д е д и н ы  и  о т ч и н ы, так говаривали князья-русичи, готовясь к защите земель или в поход, — поэтому я всего лишь мог догадываться, что его натуру, очарованную одной целью и не подозревающую в том жестокости и не считающуюся с мольбой родственников, изменила война.

Воспоминания оттягивают тоску. Спасая нашу привязанность от разрушенья они возвращают прошлое с такой предметной осязаемостью, что создают иллюзию того, точно бы мы вновь прожили то же самое, что было с нами в действительности.

В ожидании минуты, когда из домика  в ы к л и к н у т  и меня, я думал о матери. Вслед за моими думами, либо пронизывая их, либо выпархивая из них, как стрекозы из воды, являлись картины, в которых по преимуществу действовали мать и я: как будто отдельные эпизоды нашей жизни прокручивались повторно.

Была в моем состоянии тоски и воспоминаний неостановимость, сродни той, когда, встревожившись, как бы уйдешь вразнос; так уходит вразнос мотор постоянного тока из-за перегрузки или потому, что он от резкого скачка напряжения начал работать трансформатором.

Почему-то мы не отодрали от казачьей фуражки лаковый козырек и не пришили к околышу подклад, набив под него прелой соломы. Может, очень нам не терпелось сыграть в футбол? А может, кто-нибудь из нас хотел сохранить фуражку для сбора утиных яиц?

От наших пинков солома быстро перемололась и обильно выхлопывалась из фуражки. Это задорило нас. Мы поддавали ее, изловчась, так, чтобы как можно больше трухи вышибалось из-под саржевого подклада. Мы не столько гоняли фуражку, сколько потешались. Да еще старались напрокудить: чтоб осыпало пробегавшую мимо девчонку из мордовского «Шанхая», чтобы почертыхался красильщик, шмыгнув со своим чистеньким узлом сквозь облако трухи, чтоб припорошило соломенным сором тонкие кленовые кружки, плавающие в ведрах, которые тащила на коромысле земляночная молодайка.

Мама проходила в смолянисто-блескучих туфлях-лодочках, фильдеперсовые чулки светились золотистостью луковой шелухи, шевиотовая юбка волновалась, белая кофточка до того была наглажена, что слюдянисто мерцала. Приколотый к ее волосам нежно желтел выдержанный в растворе хины пуховый берет.

Она спешила в парк металлургов на массовое гулянье. Как раз я вел к воротам противника злополучную фуражку — синяя тулья, красный околыш. Я зажал фуражку лодыжками. Пусть мама спокойно пройдет через поле, она невероятно нарядна, аж страшно ее запылить.

Однако тут подскочил ко мне Тимур Шумихин и выбил фуражку и заплясал от восторга, примеряясь пнуть в мамину сторону, и пнул, но мигом позже схватился за лапу, потому что рассек ее меж пальцев о лаковый козырек. Мама (фуражка просвиристела у нее над беретом) сделала вид, что не поняла его выходки; вернулась домой, ведя Тимура за руку, промыла его копытно-грязную ногу марганцовкой, засыпала рану толченым сахаром, смазала цыпки глицерином.

Потом она отправилась в парк.

Ночью на меня повеяло ромашковой горчинкой. Я очнулся. На полу, где спал, сидела на корточках у моего изголовья мама. Она держала в руках букет ромашек.

— Ты что, мам?

— Сыночек, почем кожаные мячи?

— Зачем тебе?

— Мне их хоть век не будь. Вам нужно.

Я не смел мечтать о футбольном мяче. Недостижимая цена! Почти что двадцать пять рублей, или, как выражаются взрослые, — четвертной билет. Я решил, что сплю, потому и повел разговор дальше.

— Мало ли чего нам нужно.

— Почем все-таки?

— Четвертной билет.

У нее невольно притаилось дыхание.

— Кусается? — спросил я.

Она безмолвствовала.

— Кусачая цена, мам?

Вдруг зашевелилась за гардеробом бабушка Лукерья Петровна.

— Сдурей еще, — с предостерегающей жестокостью сказала она. — Впуришь огромные деньги... Они этот подбоя в неделю сапожищами раскромсают. Не помнишь, поди, как они расколотили тот подбор, ну, энтот, который им дали за паровоз.

— Тем-то весь участок приходил играть. Теперь и в других бараках мячи развелись. Аккуратно они сейчас будут играть, босиком да в тапочках.

— Ты понаблюдай, ино́ заноешь. Ишь, вздумала... Щедрая выискалась. У кого отцы, пущай они покупают. Им все одно, что гонять. Шапчонкой играют и довольнешеньки.

— Совсем наоборот.

— Не встревай, коль старшие говорят. Возьму вот...

— С тебя станется.

— На пустяк у ней деньги есть, — продолжала гневаться бабушка. — На бутылку попросишь, сразки: «Нет и нет».

— Да ты почти каждый день выпиваешь пол-литра.

— Не попрекай. Ишь, укорливая! Я бы давно окочурилась без водки. Здоровье поддерживаю.

— Сынок, встреть меня завтра после работы. Вместе зайдем в «Уралторг».

— Ух, потатчица. Погоди... Он вставит тебе глаза за твое же добро.

Мяч мы купили избела-желтоватый, сшитый из крепких лоскутков кожи, подобных своей фигурностью метлахским плиткам.

На рассвете, когда Вася Перерушев, Хасан Туфатуллин и я пришли на конный двор (Петька Крючин просил нас подтащить голубей под стаю Пашки Кривого: «У него пискуны из-под синехвостых не сегодня-завтра подымутся на крыло»), Петька похвастал, что группа конюхов ездила на речку Гумбейку и вернулась с целым коробом раков, красноперок и окуней. Нам тут же  з а г о р е л о с ь  отправиться на рыбалку, и не на день, а с ночевкой и на несколько суток. Через минуту выяснилось — каждому необходимо не меньше рубля: для покупки хлеба, комового сахара, редиски, зеленого лука, папирос-гвоздиков. Стоимость билетов на трудовой поезд, следующий до известкового карьера, сюда не включалась: проедем «зайцем», ссадят — доплетемся пешком.

У мамы в ридикюле лежал червонец и как раз рубль медяками. Она разрешила брать деньги без спроса — в неотложных случаях. «Возьми, только скажись». Но я не решился выгрести из ридикюля медяки: последнее время бабушка поворовывала оттуда на водку, а сваливала на меня: «Сережка... Он кури́т. Легкие ему надобно дымом накачивать. Вот он и потаскивает на табак».

Я пошел на блюминг. Мама работала в ночь. После смены она должна была уехать на водную станцию спортивного общества «Металлург»: для поощрения давались наипервейшим ударникам талоны на отдых.

Всходя по крутой лестнице в кабину главного поста, я глядел в сторону нагревательных колодцев. Там было мглисто: сажево-черные переплетения подкрышных ферм, квадратное дуло паровозного въезда, аловатое от света утра. Из мглистости, из-под сажево-черных конструкций, надвигался слиток, испуская торцом огромный луч. Зеркальная, волновая полоса рольганга, мгновение тому назад казавшаяся какой-то бездельно-праздничной, вроде бы встревожилась: заскакали по стальным, добела отшлифованным роликам жаркие рефлексы и отражения. Трансферкара торпедно набирала скорость. Красный луч, только что прошибавший воздух над кабиной главного поста, упал на ее островерхую крышу; мигом позже он было расплющился, а потом просадил и другую стену, тоже прозрачную; и стекло, как раскалилось, заиграло огненными бликами, и похоже, должно было полопаться; но вот оно уже отгорело и вернуло себе прежнюю светлоту, потому что слиток соскользнул из трансферкары на рольганг и его красная твердая светимость словно бы распылилась в потоке электричества, низвергавшегося из-под белой эмали абажуров, раструбистых, как юбки цыганок.

Я побоялся войти в кабину; лишь украдкой, чтобы она не заметила меня, посмотрел на мать. Слиток приближался. Она, утишая его разгон и выравнивая положение (он скользил слегка кособоко), двигала вперед-назад кулаки; такое впечатление создавалось потому, что она сжимала в ладонях набалдашникоподобные ручки контроллеров. Хорошо, что я не отвлек маму. Она так чутко подогнала слиток к сияющим валкам, что он без стука уткнулся в междугубья валков. Сверху, из кабины, нет, из капитанской рубки, я бы, наверно, не смог понаблюдать за слитком очень  я т н о. А тут по нему, близ моих ног, с осиным зумом испаряясь, катились шарики воды, и вокруг них взметывалось пламя шелковистыми зелеными флажками. Кое-где слиток, мнилось, был без «шкуры»: оросительной водой четко обозначало окалину, облегавшую его грани.

Валки стали вбирать слиток в зазор между собой. Раздался взрывной грохот, и содрогнулись рубка и лестницы. Начался пышущий лет окалины.

Прогоняемый сквозь валки, слиток тоньшел на виду и начисто терял темно-серую, с багровыми трещинками «шкуру». По-прежнему грохотал, взрыкивал длиннющий слиток и натужно трясло главный пост.

Когда по другую сторону валков выткнулся багровый брус и быстро вытянулся до трапеции пешеходного мостика, я распахнул дверь рубки. Почти замешкался на пороге, ощутив губами жаропышущий воздух, а когда вошел в рубку, то меня обступил запах каленого стекла.

Вдалеке прокатные ножницы, которыми управлял высокий человек в защитных очках, рассекли брус на заготовки, величиной метра в четыре. Только тогда мать полюбопытствовала, кто вошел. И обеспокоилась, не случилось ли дома несчастье, а узнав, зачем я пожаловал, попросила подождать: пройдется со мной до барака, а оттуда одна — на водную станцию.

Снова из мглистости надвигался слиток. Из кабины я видел и его и машиниста трансферкары. По очертаниям машинистовой головы я угадал Мельчаева-старшего. Перед тем как столкнуть слиток на рольганг, он заметил меня и приветственно вскинул кулак. Я тоже вскинул кулак, про себя произнес: «Рот фронт».

После смены мы с мамой пошли в красный уголок, Я умолял ее отпроситься с собрания: вдруг да ребята не утерпят и уедут на рыбалку. Она вела меня за руку, загадочно повторяла:

— Погоди. Я мигом.

При этом у нее на лице было выражение важности чего-то, что она намерена совершить и о чем не досуг сообщать: торопится.

В красном уголке покамест был всего-навсего один вихрастый мужчина, застилавший кумачом гремучий, из железа, стол.

— Чего ж пусто-то? — в сердцах спросила мать.

— Сейчас притопают, Марь Вановна, — ласково ответил вихрастый.

— Неужели кто-нибудь вздумает переодеваться, а то и в душевой мыться? Ведь оповещали...

— Ох, торопыга. Вот-вот нахлынет народ.

Действительно, народ скоро нахлынул и расселся на низеньких лавках. Вихрастый предложил вызвать в президиум ударницу Марь Вановну, чтоб протокол оформлялся с чувством, с толком, с расстановкой. Но мама выдвинула вместо себя бритого старика, работавшего мастером.

— Он в гимназиях учился, а я всего три группы прошла в станице. Где мне справиться с писаниной.

Вихрастый согласился и махнул бритому старичку, дабы тот занимал место секретаря. Он было принялся говорить о том, что из-за проклятого казачьего атамана Дутова угробилась уральская металлургия, что пока еще не все заводы удалось восстановить, да и слишком крохотны они для нашей гигантской державы, что до сих пор голод на метизные изделия, на те же гвозди и швейные иголки, но его перебили:

— Живей переходи сразки к капиталистическому окружению.

— И перейду! — рассердился вихрастый, однако вслед за этим осекся, хмыкнул и сказал: — Правильно, нечего рассусоливать. С каким предназначением сюда притопали, все знаем.

Не спрося разрешения у вихрастого, мама проскочила среди лавок к столу.

— Мой сынок Сережа, вон он, со мной рядом сидел, не даст соврать, — сказала она, придыхая от волнения. — Он в заборе, сложенном из камня-плитняка, в заборе поповского дома, наткнулся на ларец. В ларце золотые монеты были, червонцы и пятерки, Николай Второй чеканил, и перстень изумрудный, их я и отдаю, не полностью, верно, израсходовали частью, нужда край была... Вот они, ссыпаю в казну государства, в фонд на могущество индустрии.

Она разомкнула медные ушки кожаного портмоне, запрокинула его над столом. Зашелестели, мелькнули золотые монетки, звонко стакнулись с железным листом стола, покрытым красной тканью.

...Я сообщил по секрету Сане Колыванову, что Дедковы намерены выпросить меня у матери, а он известил об этом бабушку. Не подозревая о том, что Саня проболтался, я заметил в ней перемену: она присмирела, задумывалась.

Накануне воскресенья, когда должны были прийти к нам Дедковы, бабушка неожиданно начала просить у меня прощения. Не было случая, чтобы Лукерья Петровна в чем-то раскаивалась или перед кем-нибудь виноватилась; я молчал в ожидании подвоха.

Ошибся: определилось, что она просит прощения за все обиды, причиненные мне ею. Так как я объяснил Сане, что у меня больше нет мочи сносить ее лютованья, она умоляла, когда будем жить поврозь, не поминать ее лихом. Я обещал. За это она обещала не принимать участия во встрече Дедковых с мамой, дабы не помешать разговору. Но когда Дедковы пришли, будто бы забыла про свое обещание. Пила кагор и восторгалась гостями:

— Да где вы зародились, деточки мои?! Д’ вы — кровь с молоком! Да сроду-роду не встречала людей красивше. Д’как шибко вам поглянулся наш надея — Сереженька!

Мама не останавливала бабушку, хотя ее и смущало то, что она часто прикладывалась к рюмке, и то, что она почти беспрерывно говорила. Наверно, мама знала, с какой целью пришли Дедковы, и она легко переносила неловкость за бабушку, потому что отодвигалась другая неловкость — страшная.

Мария Васильевна примостилась на сундуке, на моем привычном месте, спиной к угольнику. Она чуждалась Лукерьи Петровны, даже чокаться не желала: поднимет рюмку, но не сделает встречного движения. В ее взоре, обращенном к маминому лицу, была такая искательная пристальность, словно от мамы целиком и полностью зависела ее судьба. Дядя Леша в противоположность ей был беззаботен, торжествен, питейные призывы Лукерьи Петровны нравились ему, он пил за ее здоровье, опять наполнял рюмки вином, улыбчиво дожидался минуты, когда совершится то, ради чего приехал вместе с женой. Его не покидала уверенность в том, и кагор укреплял ее, что все произойдет, как желательно Марии Васильевне, мне и ему.

— Бабусь, тебе надо просвежиться на ветерке, — сказал я.

Попытка выдворить Лукерью Петровну из комнаты мне представлялась невероятной. Еще не опорожнена бутылка с кагором, и студится шампанское в цинковом ведре. В первую голову, для нее небесная радость — компания грамотных людей. Бабушка не умеет ни писать, ни читать, поэтому, должно быть, относится к ним с чувством обожествления, или, может, просто они в ее уме, — она родилась в год отмены крепостного права, — вроде графской семьи Прозоровых, собственностью которой были ее родители, совсем не готовые к свободе: «Мы были графские и умрем графские».

— Зачем просвежаться? В комнате недушно. Сквозняки шастают в подполе. Слышишь, в щелях около западни сипят? Да, голуби мои красные, чё ж плохо закусываете? Леша, сыночек, ешь. Не побрезгай. Снедь у нас простецкая. Ты бы в старо время пожаловал гостевать в Ключевку. Объелся бы, обпился!.. Станица бы вся на радостях гуляла. Ветчи́ны бы всякие не магазинные, ну их, домашние, колбасы всякие, варенья-вишенья. Опохмеляться тама-ка было легко. Мой свекор пил запойно. Бывалычи, достану из бочки соленый арбуз... Сожрет — и на поправку пошел. Вдобавок умоломурит головку лука поболе кулака — и вовсе окостыжится. Кушай. Чем богаты, тем и рады.

Мария Васильевна слушала Лукерью Петровну не без интереса, но досадливо переглянулась со мной: нельзя, дескать, полагаться на твою бабушку. Я виновато вздернул плечами и уловил решимость в том, как она скользнула локтем по клеенке и, прислонив к вискам ладони, промолвила осекшимся голосом:

— Мария Ивановна, вы ведь знаете, что нас привело сегодня?

— Я помру. Совесть сгложет. Тоска покою не даст.

— Сгинет она, милые ласточата.

— Мы не претендуем... На усыновление вы не согласитесь... Мы... Пусть он живет у нас в учебную пору. Он должен образовываться. Условия у мальчика оставляют желать...

— Мы изо всего барака ему условия создали, — сказала бабушка. — Ни у кого нет таких условиев. У кого угодно спросите.

— Мама, есть условия повольготней. Девчонки Брусникиных в отдельной комнате спят на кроватях с панцирной сеткой. О прекрасных условиях говорится. Каменный дом, кухня, круглые сутки горячая вода, в общем условия из условий, — вот о чем, мама. Мы с тобой, мама, чурки с глазами. Побеседовать и наставить не умеем. Сережа недавно о магнетизме спросил... Я стала ему гипноз объяснять, черную магию. Помнишь, в поповском доме книги на чердаке валялись. Там книга про личный магнетизм была. Я и рассказывать ему. А он: «Мамк, мы проходим земной магнетизм». Я слыхом не слыхала об этом. Со стыда чуть не сгорела за свое невежество.

— Подь ты к чемору. Гамнетизь... Гам... Пфу. — Бабушка подняла в северный угол карие по-молодому блестевшие очи, перекрестилась. — Оборони, Христос, страдалец и защитник наш, оборони от гам... от гоморры и содома (ребятишки по коридору ильно конские табуны топочут), оборони от сглазу, от лихих людей, от малой и крупной потери.

Я поражался выдержке, присущей дяде Леше. Александр Иванович, если бы был жив, никому из них не дал бы высказаться, раскричался бы, выбежал, распахнув пинком дверь. Дядя Леша от нетерпения только разводил локти. Верхняя пуговка на его тенниске отскочила, меж отворотов высунулась голова волосяного орла.

— Вы усложнили ситуацию, товарищи женщины, — сказал дядя Леша, будто председательствовал на собрании. — Любую ситуацию необходимо упрощать до ясных элементов.

— Хитренькие, — перебила его бабушка, — станете Сережу содярживать и учить. Он у вас и у вас. Опосля вы наймете защитника, и у нас отберут его. Они, мол, настоящие родители, а мы сбоку припеку.

— Упрощаем ситуацию. Мы даем подписку не претендовать на родительские права...

— Сынок, за ним догляд и уход нужон. Вы оба каждый день на работе.

— Предусмотрели. Наймем старую даму. Француженка. Образованная.

— Слава богу! Погоди, сахарный, господское воспитание теперича разве дозволяется? Не притянут вас за ушко да на солнышко?

Дядя Леша приуныл.

— При чем тут господское? — буркнул он.

Бабушкино лицо сделалось каким-то допросным.

— Чье ж тогда? Последнюю капельку собираетесь у нас отобрать.

Взмахом ладони мама как бы отодвинула Лукерью Петровну вместе с ее намеренно кусачим вопросом в сторону.

— Мария, Алексей, — сказала она, — за вашей охотой выучить Сережу редкостное благородство. В ноги хочется вам пасть. Ему очень повезло. Где еще он встретит такую доброту к себе? Ясным-ясно — я никогда его не обеспечу и не образую серьезней вас. Но он у меня один, как солнышко. Вы молодые. У вас будут сыновья и дочери. А меня с ними, с двоими, замуж никто не возьмет. Пускай ездит к вам по своему желанию хоть на день дважды. Не могу я согласиться отдать Сережу.

— Согласишься! — закричал я. — Мария Васильевна и дядя Леша выручить меня хотят.

Бабушка вдруг захныкала с девчоночьей ноткой в севшем от вина голосе.

— Выручить? На меня наветки дает. Колотит-де, затиранила-де вусмерть бабуся. Провинится — маненько почикаю по мягкому месту. Чё я, лиходейка родному внуку?

— Ты зверюга! — опять закричал я. Невыносимо было ее рассчитанное на самую обезоруживающую жалость притворство. — Тебе б палачом... Ты даже своих детей бросила...

Бабушка заплакала, утиралась пестрым ситцевым фартуком.

— Отольются тебе, ворог, слезоньки мои. Тебя не то что чикать... Тебя бревном по башке бить...

Мария Васильевна сникла, склонясь над столом. Волосы скользнули по щекам, занавесили глаза.

— Мальчику, — промолвила она, — необходима атмосфера человечности. Отношение Лукерьи Петровны ожесточает его.

— Мое отношение справедливое.

— Помолчи, мама. Не даешь людям говорить.

— Они ведь напраслину возводят. Коли я беззащитная, дак и наговор можно на меня... Я правду найду.

— Мама...

— Не стану молчать. Прав голоса не лишена.

— Мария Васильевна, у мамы изношенные нервы. Горюшка хлебнула через край. Не сердись на нее. Я расшибусь, чтобы она по-человечески к Сереже... Она послушается... Я расшибусь.

— К несчастью, — вздохнул дядя Леша, — старость — это неизменность. Вы поймите, Мария Ивановна, не корысть нами движет. У Сережи хорошие задатки. Мы большого человека из него вырастим. И, к вашему сведению, детей с Марусей у нас не будет. Вы красивая. Вас возьмут замуж. Правильно, ребенок — это препятствие для нового брака. Вы непременно выйдете и еще родите сына, не одного, наверное.

— Незачем ей мужья. Они ей, как Петровкам варежки. От первого ворога до сих пор не опамятовалась. Живет в спокое. Все сготовлю, постираю, никакая моль не подберется. Живи себе да живи. Прямо форменный рай.

Дядя Леша хмыкнул и покрутил склоненной головой, озадаченный бесстыдством Лукерьи Петровны.

— Простите нас, — сказала Мария Васильевна моей матери. Она взяла с голубого тканьевого покрывала, которое было наброшено на мамину кровать, свою шляпу с колышливыми полями.

— Голову-т серебряную оставьте.

Жалобная просьба Лукерьи Петровны привела Марию Васильевну в состояние недоумения.

— Серебряную голову?

— Ну, бутылку энту, в ведре.

— Пейте на здоровье.

— Вот спасибочки, доченька, уважила старую перечницу. Дай-ка я твою рученьку поцелую.

— Вы не посмеете...

Бабушка подскочила к Марии Васильевне, долго ловила ее руку, а когда это ей не удалось, с усердием чмокнула в трикотажный шелк над плечом.

Они вышли. Я кинулся за ними и был схвачен матерью и бабушкой.

Ночью мама спустилась с кровати на пол. Я не спал. Стояла летняя, без ветра, ночь, но я лежал скорчившись в три погибели, как в январскую стужу: так было горестно и безнадежно.

Плача, мама спрашивала, неужели бы я и в самом деле ушел к Дедковым.

Хотя бабушка ничего не могла слышать, — она спала, укрываясь с головой малиновым стеганым одеялом, — я не отвечал, потому что теперь у меня было две матери, и это определяло мое молчание, а не страх перед Лукерьей Петровной и, вероятно, не отчаяние, что я остаюсь во власти ее непрерывной жесткости, не знающей оглядки, раскаяния и жалости.

У меня, до того как мама спустилась с кровати, было такое чувство, что дальше я не смогу жить по-прежнему, а поэтому завтра либо все-таки уйду к Дедковым, либо навсегда скроюсь из дома. Однако мамины слезы, ее увещевание прощать бабусю («Обделила ее судьба радостями. Муж все время служил. Приедет на побывку, ребеночка оставит — и был таков. Хозяйство солидное. Дети — мал мала меньше. Везде успей: землю перепаши, корма для скота заготовь, ребятишек накорми-обшей-обмой. Свету белого невзвидишь. После гражданской, в голодные годы, потеряла почти всех родных и детей. Одни мы с тобой у нее точно звезда во лбу»), ее накаленное плачем дыхание, нежное скольжение ладошки смягчили мое настроение; и отступала непримиримость, и начало казаться, — жить дома пока еще терпимо, да и сохраняется двойной выход — переселение в Соцгород и побег.

...Юрка Иванов был подростком необычным для Тринадцатого участка. Нет, он не выделялся среди нас какими-то поразительными способностями. На скрипке он не играл, стихотворений не складывал, алгебраических задач в уме не решал...

В нашей каменной школе, побеленной в стальной цвет, были свои выдающиеся личности. Митька Зайцев прекрасно рисовал пейзажи и портреты вождей, правда, вождей он рисовал только на листах, расчерченных в клеточку. Колька Галунов, завзятый едок свиного сала, при своем маленьком росте отличался такой физической силой, что с ним боялись бороться старшеклассники, а географ Тихон Николаевич, охотно прибегавший к помощи рук, когда ученик, изгоняемый им в коридор, сопротивлялся, в подобном случае с Галуновым, немного покипятившись, предпочитал не доводить тяжбу до победного конца. Тимур Шумихин славился тем, что, играя в лото, один-единственный успевал закрывать цифры на двенадцати картах. Хасан Туфатуллин переворачивал ногами страницы тетради, стрелял из рогатки и даже из ружья.

Есть игра, которой увлекаются школьники, — игра в жо́ску, в России ее называют «жошкой». Жоска — кожаный кружочек с длинноворсым мехом. К этому кружочку пришита свинчатка величиной с пуговицу. Ворс расчесывается горизонтально. У нас больше всего ценились жоски из козьей шкурки. Когда ты поддаешь ногой козью жоску, она летит вверх, напоминая комету, а когда спускается, то по форме напоминает раскрытую кувшинку. Спускается она плавно: благодаря пуху плавно парашютит. Среди жосочников я был чемпионом — подбивал жоску до трех тысяч раз подряд. Почему-то все ребята говорили, что по стольку раз набивать нельзя — заболит селезенка, но я этому не верил и никак до сих пор не обнаружу, где она находится.

У Юрки Иванова не было тогда способностей, знаменитых на весь Тринадцатый участок или, по крайней мере, в двадцать четвертой школе, и тем не менее он был и остается для меня необычайным человеком.

Я владел партой единолично, первой партой в первом от двери ряду. Мое местоположение в классе больше всех устраивало географа Тихона Николаевича. Он часто требовал, чтобы я убирался с урока, а я не подчинялся ему, и тогда он распахивал створки двери и вывозил меня на парте в коридор.

Никого не сажали со мной: не с кем будет болтать... А я не только болтал — соседи позади и слева, но и перекрикивался с дружками-вертопрахами с дальнего ряда. И вдруг ко мне за парту сажают новенького, сажают не без торжественности: в присутствии ботанички Доры Михайловны, она же — завуч, прозвищем «Цыпочка», из-за миниатюрности и тонконогости, насупленного Тихона Николаевича, кудрявой, что-то доедающей математички Брониславы Михайловны — Пьятью Пьять и незнакомой миловидной женщины, на руке которой, на безымянном пальце, мерцал зеленым камушком перстень: между прочим, перстень был полным подобьем тому, изумрудному, который вместе с царскими червонцами мама внесла в фонд индустриализации.

Я догадался, что женщина с перстнем мать новичка, и сказал ей, что разлагающе действую на окружающих и лучше б его посадили в угол по диагонали, где сидят смирные девчонки. Женщина ответила, что не боится за своего сына; выражение ее лица не изменилось, но должно было измениться: кто-кто, а я-то знал, как легко внушить тревогу всякой матери. Странным мне показалось и то, что новичок тоже не оробел и, улыбаясь, согласился, что, дескать, правильно, за него не следует беспокоиться. Это поразило меня. Я никогда не знал, как поступлю через минуту, я уж не говорю о часах и днях. А тут в словах матери и сына такая ошеломляющая уверенность, что вызывает невольное уважение.

Учителя, кроме математички Пьятью Пьять, ушли. Ушла и женщина с перстнем, так и не потерявшая бодрого выражения лица.

Тут же я спросил Иванова, откуда он появился в нашем городе.

«Из того мира», — написал он на промокашке.

— В ухо съезжу.

«Честно, — опять написал он. — Недавно отец, мама и я вернулись из Турции в Москву. Оттуда маму и меня эвакуировали. Извини, пожалуйста: мой принцип на уроках внимательно слушать, чтобы дома не тратить времени на подготовку».

— Ишь ты, гусь лапчатый! — удивился я, испытывая к Иванову чувство доброжелательства.

На перемене, когда ребята окружили мою парту, Иванов осведомился, нет ли в классе нумизматов.

Мы замешкались. Силач Колька Галунов попробовал проявить сообразительность.

— У нас большинство русские. Есть татары, евреи, украинцы, есть башкирка и молдаванин. Чалдон сибирский есть, оренбургский казак, вот он, Сережа Анисимов, а такой национальности... Как ты спросил-?

— Нумизмат деньги коллекционирует, медали. Нумизма по-латыни монета.

Мы долго грохотали над Колькой Галуновым. Он тоже смеялся над собой не тише нашего. Это, наверно, и спасло его от прозвища «Нумизмат».

Не смеялся лишь один Юрка Иванов. Он словно бы сознательно не давал возникнуть поводу для нашего ущемления.

— Я жил в Турции, — промолвил он, когда мы успокоились, — и специально поднакопил турецких монет. Предлагаю их в обмен на заграничные монеты и предреволюционные. У меня полный набор советского периода.

— Слушай, турок, а ведь тебя еще но приняли в нашу школу, — угрожающе сказал Тимур Шумихин. — Пока мы тебя не отлупили, ты чужой.

— Бить новичка необязательно, — сказал Иванов. — Если он ничтожество, — да. Группой нападать на одного — высшая подлость. Один на один я с любым могу подраться. Хоть сегодня. После уроков. Идет? Прости. Как твоя фамилия?

— Шумихин — мое фамилие.

— Не надо, Тимур, — сказал я. — Иначе сперва я с тобой выйду на кула́чки.

— Не я ж его вызвал, он меня.

— Я выразился предположительно.

— Стало быть, мировая.

С этой минуты Иванов и я стали товарищами. Он был необычаен своей непривычностью: достоинством, с которым держался, тщательно причесанной головой, всегда чистой, умело отглаженной одеждой — без следов утюга (его куртка из коричневой замши была вся в «молниях», даже карманы застегивались на «молнию»). А то, что он запросто толковал предвоенные международные события, потрясало меня. О приходе к власти в Германии главаря фашистов Гитлера он рассказывал с такими подробностями, будто самолично это наблюдал.

К врагам нашей страны у многих моих сверстников была ненависть вообще. К Франко, Гитлеру, Муссолини у нас была прямо-таки ненависть. А Иванов лично ненавидел чертову дюжину властителей и политиканов, иле только живых, но и мертвых. Меня захватывала его ненависть к Францу фон Папену; раньше о Папене я слыхом не слыхал. Оказывается, Папен, возглавляя правительство Германии при Гинденбурге, готовил почву для фашистского реванша, а потом приводил Гитлера к власти и выполнял его подлейшие дипломатические поручения. Эта ненависть Иванова определилась в Турции, куда Гитлер прислал Папена послом, чтобы тот раздувал вражду  п р о т и в  н а с, и где отец Иванова работал в советском консульстве.

Близ школы стоял двухэтажный, рубленый, железисто-бурый дом. Тут Ивановы получили огромную комнату. Комната была внизу, наверно, поэтому ее широченное окно не расшторивалось. Мне хотелось хотя бы разок побывать у Ивановых, но Юрка не приглашал: запретила мать.

Я зазвал его к нам. Он сидел на дубовом стуле, выкрашенном в голубой цвет, неожиданно озобоченный, должно быть, ему вспомнился отец, оставшийся в Москве, где немцы грозились справить Новый год.

Надеясь развеселить Иванова, я вздумал завести патефон. Пришлось зубатиться с бабушкой: она запирала патефон.

Ему понравилось танго «Девушка играет на мандолине». Когда я провожал Иванова, он намекнул, что у него две пары ботинок с коньками и что одну пару он променял бы на то  т а н г о, конечно, с придачей. Придачу он просил  е р у н д о в у ю: позолоченное перо для авторучки, заячью жоску и червонец деньгами.

Я не смел мечтать о спортивных ботинках, к которым приклепаны коньки-дутыши, и, едва увидел их, согласился на обмен.

Моя мать любила пластинку с танго «Девушка играет на мандолине». Если я попрошу пластинку, а она не позволит ее взять, — обмен разладится. Надо увести «Девушку...» по-тихому. Когда пропажа обнаружится, мама будет грешить не на меня, а на хитролисую Лукерью Петровну: на водочку, мол, сбагрила. Что бы ни сплавила на базар, бабушка всегда  с п и р а л а  на меня. Пусть и она испытает, как быть без вины виноватой.

Добраться до пластинки было не проще, чем до кощеевой смерти, Пластинки лежали в конвертах, конверты — в коробках, коробки — в гардеробе, гардероб закрыт на замок, ключ в кожаном кисете, кисет в тайнике.

Обычно бабушка, по ее выражению, не оставляла при мне комнату без догляду. Это обстоятельство затрудняло покражу. Почти полмесяца я выжидал. Извелся. В моем воображении, до отказа загромоздив его, жили крепкие, черноглянцевые, шнурующиеся сыромятными ремешками ботинки. Коньки отливали никелировкой, кое-где проржавелой и заусенчатой.

По тому, что бабушка при мне никуда не отлучалась, можно было заключить — она о чем-то догадывается. На самом деле о нашем сговоре с Ивановым никто не знал. Наконец-то я наедине с самим собой. Шарю под подушками, прощупываю одеяло, задираю перину. Кисет нахожу меж половиками, постеленными на кроватную сетку для сохранения перины.

Пластинка под курткой с напуском. Проверяю тужину резинки. Плотно обтягивает талию. Надеваю пальто. Пропустив в комнату бабушку, выскакиваю. Бабушка требует вернуться. Лечу по коридору.

Смеркается. Крапивно жгуч мороз. Я в осеннем пальто. Не терплю пальто, подбитых ватой: каторга! Никогда не застегиваюсь, шея открыта — душа нараспашку. Немного сутулюсь, дабы не сломать пластинку.

Жду Иванова, кружа в темноте под лестничной клеткой. И здесь лютый холод.

Появляется Иванов. У меня плечи ломит оттого, что сутулился и намерзся. Чуть-чуть распрямляюсь, чтобы достать пластинку, и слышу легкий звук.

Иванов пугается:

— Хрупнуло?!

Едва не плача, вытягиваю из-под напуска треснувшую пластинку.

Он отчаивается:

— В мороз они ломаются, как ледок.

— Я не знал.

— А, мелочь. Люди родину теряют, жизнь, полностью имущество... Бери коньки.

Мама обнаруживает исчезновение пластинки за день до ухода в армию. Собиралась положить ее в чемодан вместе с пластинкой, на которой песня «Летят утки» и романс «На заре туманной юности».

Долго маялся, что стащил пластинку у собственной матери, да еще и получилось так, что лишил ее дорогой отрады на время будущей тяжкой службы в санитарных поездах и госпиталях.

Из-за этого похищение пластинки разрослось в моем угнетенном уме до размеров кощунственного преступления, и я покаялся перед мамой.

— Вот видишь, кто берет! — взликовала бабушка.

Мама пресекла ее:

— Ты сто тысяч раз возьмешь, а всегда чиста. Сережа только раз взял, а мильон раз усовестился.

Ночью я не сомкнул глаз, страдая от предстоящего расставанья и проклиная себя за проступки, начинающиеся издалека, из деревенского детства.

И мама ни на минуту не заснула и сказала под утро:

— Сынок, ты не больно-то виноваться. Кабы я серьезно вникала в твой интерес, ты бы сроду ничего плохого не позволил.

Почему-то я растерялся от ее слов и не возразил...

Если она скоро приедет (теперь точно обещает приехать), я скажу ей, что напрасно она принимала мой позор на себя.

Люди выпадают из нашей судьбы почти столь же незаметно, как лист из кроны дерева. Я не уследил за тем, когда выпал из моей жизни Юрка Иванов. Наверняка он и его мать возвратились в Москву к весне 1942 года. Мне посейчас светит его необычайность, ставшая ординарностью в сегодняшних подростках. И все-таки ярче всего мне светит наш с ним  м е н — м е н - н е р а з м е н; благодаря ему я ощутил совесть и любовь матери, которая согревала мое сердце в годы вынужденной разлуки.

 

Глаза семнадцатая

Из-за трамвайной насыпи показался головной конвоир мужской бригады. Хотя уши его суконной шапки были опущены и завязаны, а поднятый воротник он сжимал за углы под носом, я узнал его: Харисов, тот самый, который живет на нашем участке.

Заключенные, возвращавшиеся в колонию из-за трамвайного полотна, работали на территории металлургического комбината. Рыли котлованы, кидали в вагоны пек, заливали в емкости смолу, меняли шпалы и рельсы.

Бригаду Васи Перерушева обычно посылали на разгрузку огнеупорных кирпичей — шамотных, динасовых, магнезитовых, углеродистых.

Вася сообщил, что их старшего конвоира — «сходного дядю» — повысили, вместо него прислали придурка Харисова. («Теперь будем припухать без костра и пооколеем, как кутята».)

Харисов торопливо перемахнул через рельсы и, встав на кюветном мосточке, наблюдал, как вытыкаются из-за путей итэковцы.

Позади меня встал Вадька.

— Вася Перерушев в этой бригаде. Кабы не проглядеть.

— Ага.

Передние ряды заключенных вступали на мосток, последние уже поднялись на трамвайные пути. Харисов подал команду «стой», несмотря на то что справа и слева приближались, нетерпеливо подавая сигнальное клацанье, трамваи с двумя прицепными вагонами.

— Скоро там?! — разъяренно спросил Харисов.

— Нашяльнишик, ты шапокляк, — съязвил чей-то голос.

Харисов отозвался бранью, но ее забило пронзительным электрическим верещаньем. Краснорожие трамваи почти впритык приблизились к бригаде и, названивая, отваливали челюсти спасательных сеток.

В бригаде, которую вел Харисов, Васи Перерушева не оказалось. Я спросил, не случилось ли что с Васей. Мне ответили, что он в больнице.

Передачу у меня не приняли. Передатчица выкинула мое заявление из оконца. Я подобрал заявление и встал подле оконца. Зубы у передатчицы золотые, глаза — капли горячего гудрона.

— Но... он просил...

— Только от родственников. Воровали, чать, вместе?

— Хоть хлебушек возьмите, яички, ливерные пирожки.

— Велю — иди, стал быть, поворачивай оглобли.

Выйдя из-за горбыльного забора, я оказался на шоссейном обдуве. Ветер гнал перевальный — через Железный хребет. Рудная искрасна-желтая глина, окрашивая снег и пылясь в небо, гривасто летела по дороге. Бурая снежная сечка посыпает рельсы, шпалы и щебень. Возле трамвайной мачты лежит деревянная подошва. От хлопчатобумажного верха, прихватываемого к ней гвоздями, остался только лоскуток запятника.

На нашей батарее готовились выдавливать коксовый пирог — открытые стояки кадили желтым газом, который прорезало багряное пламя. Неземными великанами, одетыми в панцирные черные скафандры, стояли домны. Казалось, что они пришли откуда-то по планете, остановились подумать и перекурить. Над их рогатыми шлемами несутся облака, и закат, раскаленный по горизонту, пронимает их красным жаром.

Почему-то я люблю завод. Оттого ли, что человек сродняется со всем, среди чего живет? Ведь находил же я привлекательность и красоту, когда жил в Ершовке, не только в поворотисто текущем Кизиле, не только в серебристо-зеленых, дымно-легких шарах ивовых куп, но и в ископыченной, выщипанной донельзя степи — обиталище ящериц, в лишайных скалах берегов, в кизячных кучах, черствых и колких. Может, потому я и люблю завод, что в нем много тайн для меня, что он огромен, красочен, огнист, что составляет мощь нашей страны: каждый второй танк и каждый четвертый снаряд на фронте из его металла.

* * *

К Перерушевым я не пошел.

Бабушка уже спала, хотя был девятый час (она считала, что сон заменяет еду). В это время я обычно читал, но сегодня так утомился, что, придя домой, сразу лег в постель. Подхваченный скользящей дремой, я покатился меж призмами какого-то красного льда. Было приятно катиться. Беспокоило лишь, почему лед красный. От этого беспокойства я и спохватился. Сон долой. Ясно: надо идти к Полине Сидоровне. Пусть разбранит, даже ударит. Только она может передать вещи и спасти Васю.

Оделся, взял узел с вещами и сверток с едой. Барак, по выражению бабушки, «ушёмкался» — отшумел, затих.

Стукнул в фанерную обшивку двери. Не спросив, кто явился, открыла сама Полина Сидоровна.

От ее коричневых распущенных волос, свисающих до пояса, от подагрических шишкастых ног с растрескавшимися ногтями, от всего ее облика наваливалась на душу тягость, угрюмость, изношенность.

— А, Сергей. Милости просим.

Запахнулась в солдатское одеяло. Стоит, ни садится. И я стою, хоть она со стуком подвинула мне табуретку.

— Морочит... На непогоду, что ль? Буран, поди, собирается. Бабку-то Лукерью Петровну не морочит?

— Не жаловалась.

— Ее, надо быть, бог милует. Здорова́, уж здорова́! Износу нет. Правда, за войну мяса порастеряла. Все равно — не ходит, а все рысью. Старинный заквас, не нынешний. А меня морочит, дыханье стягивает, и сердце замирает.

— Тетя Поль, не взяли передачу. Мать, говорят, сама пусть придет. Я оставлю одежду и еду. Отнесете?

— Чего тут обсуждать?

— Заявление только перепишите на себя.

— Зинка перемарает... Ты вот что, Сергей. Передачу ты сам привези. С ношей утром в трамвай не залезу. Я прямо после работы туда проеду. Смена завтра трудная. Опять военный заказ. Точишь, точишь до синих мух в глазах. Раньше мне сказали бы, что с металлом буду работать, целые горы его в дело производить, не поверила бы. Силушку где взять? А нашлась, находится!

 

Глава восемнадцатая

Когда я готовился к поездке с передачей, пришла Фекла Додонова. Принесла Лукерье Петровне стакан козьего молока и стопку драников, приготовленных из толченых картофельных очистков.

— Помяни моего папу, — сказала бабушке Фекла. — Не обессудь...

— Что ты, что ты? Знаю, как перебиваетесь. Спасибо, балуешь старую. То с этим, то с тем зайдешь. Всем говорю: «Фекла у нас Михайловна от ангелов зарожденная».

Фекла отмахнулась: дескать, придумает же! И невольно шире раскрыла рот в стыдливой и радостной улыбке. Минувшей осенью кто-то вырыл у Додоновых целый пай картошки, а с второго пая, находившегося на глинистом бугре, они накопали всего-навсего два мешка «гороха» — мелких клубней. С тех пор Фекла похудела, к а к  о б ъ я в  (так говорила Лукерья Петровна), она сильней стала  с ш и б а т ь  н а  б у р я т к у  (тоже определение моей бабушки), и казалось, что ее редкие зубы («Телега проедет между ними», — шутил Петро) стали еще крупней.

Я только начал обуваться, как бабушка принялась меня корить: сами концов не сводим, а я из кожи лезу для Васи Перерушева. Нечего на него тянуться — пусть мать помогает. Он и не вспомянет, что мы ему добро делали.

— У бабуси бурки вот-вот протрутся да колошишки приносились, — жаловалась она, — а он чужому человеку и валенки купил, и ватные штаны. Мне как хочешь, так и выкручивайся.

— Полно, Петровна! — успокаивала Фекла. — Всю одежду не переносишь, всю еду не съешь. Приплыло — уплыло. Добро кому сделал, всю жизнь оно за тобой... Сережа, ты бы нашу Елю с собой взял.

— Зачем?

— Пока ты с тетей Полей ходить будешь, она коксу насобирает.

— Ладно.

— Никчемушный уголь дают на складе. Истопишь — голимая зола. Воздух в комнате не нагреет. Кокса-то положишь несколько кусков — на весь вечер. Ведра два насобирает — неделю будем в тепле.

Бабушка велела мне взять мешок, чтобы тоже привез коксу.

Фекла проводила Лену-Елю до крыльца, наказывала брать кокс только с земли, падалику, а на вагоны, боже упаси, не лазить: или расшибешься в прах, или заводская охрана словит. Лена-Еля насупленно молчала: ехать на трамвае далеко, идти с коксом тяжело — в гору и в гору. Наверно, была недовольна и тем, что мать послала ее со мной. Всегда мы с ней не ладили. Она совалась в мальчишечьи игры. Нечаянно подкуешь, водя футбольный мяч, а она тебя подкует нарочно. Заденешь палкой, отбивая деревянный шар от ямки, выберет момент и сквитается. Однако, при всей своей дерзости и смелости, она никак не могла преодолеть водобоязни и из всего барака одна не умела плавать. За это мы потешались над Леной-Елей, и злее всех, вероятно, потешался я. Как-то я так допек ее издевками, что она, грустно сидевшая на береговой скале, кинулась в воду, и мне пришлось ее спасать — глубина была большая. Вскоре после этого мы купали золотарских лошадей. Я доплыл на буланом мерине до катера, пришвартованного к парому, и, возвратясь на отмель, сказал Лене-Еле, что она скорей проглотит паровоз, чем доплывет на Гнедухе до катера. Лена-Еля сплавала на Гнедухе, до катера, а выехав на берег, столкнула меня с буланого на береговой щебень и ускакала. Я разбил колено.

Через два дня я встретил ее на углу барака. Она несла из своей будки глиняный горшок.

— Ага, попалась! — весело крикнул я и растопырил руки, будто собрался ловить.

Я был настроен посмеяться над тем, как летел с коня, но случилось неожиданное. Лена-Еля плеснула мне в лицо подсиненной извести. «Ослепну! Пропал!» Я мигом повернулся и наугад бросился бежать к водоколонке. Повиснув на чугунном кране, я вертел лицом под толстой, мощной, холодной струей воды.

С того злополучного дня мы долго не замечали друг друга, а впоследствии, примиренные ее отцом Петром Додоновым, не рисковали задевать друг друга. Безразличия между нами не было. Была бдительность. Мы очень опасны друг для друга, поэтому должны находиться в сдержанно-твердом мире и по возможности не общаться.

И вот вышло так, что мы шагаем вдвоем. Дуться не дуемся, дичиться не дичимся и все-таки идем в какой-то натянутости. Идти надо, и мы идем.

В трамвае было тесно. Лена-Еля юркнула под локтями женщин-электросварщиц, одетых в брезентовые, железисто-коричневые, в подпалинах робы. Я правую ногу утвердил на подножке и правой же рукой уцепился за поручень. Будь передача поменьше да полегче, я бы не оказался в опасном положении. Но перегон был длинный. Пальцы устали, вот-вот разомкнутся, упаду навзничь и — под колеса; еду в головном вагоне. Выход был один — бросить передачу, перехватить руку, переменить ногу и спрыгнуть, но я из последних сил продолжал держаться за поручень. В тот момент, когда пальцы уже размыкались, а я, зажмурясь, пытался их крепче сжать, кто-то схватил меня за ворот и подтянул к поручню. Как раз на уровне моего лица оказался веревочный узел (веревка, тянувшаяся к дуге, выгибалась на ветру), я вцепился в него зубами. Еще до остановки углядел, что держит меня за ворот Лена-Еля. Вместо благодарности я надулся на нее: пусть не думает, что я струсил. Она разобиделась и начала пробиваться меж пассажиров вперед. Я пустился за ней. Догнал только подле отсека вагоновожатой.

— Ель, а ты сильная.

Она скуксилась, как от зубной ломоты. Я передразнил ее. Она что-то пробурчала, смягчаясь. Я передразнил и то, как она пробурчала. Она смешливо фыркнула, потом и я фыркнул. Мы договорились отправиться за коксом вместе.

Полину Сидоровну я сразу увидел в толпе женщин: она была выше всех. Заявление на передачу уже сдала.

Открылась дверь ожидалки. Полина Сидоровна суетливо приняла из моих рук узел, с мелкими поклонами протиснула его в окно. Передатчица выхватила у Полины Сидоровны узел. Его подхватил дылда в белом халате.

До остановки мы шли вдвоем. Потом, мотнув головой на прощанье, я побежал по мерзлой лестнице вниз, в падь, к Лене-Еле.

Поднял глаза к небу. Одиноко неподвижно прямая Полина Сидоровна стояла на краю платформы.

 

Глава девятнадцатая

Возле крайнего ряда вагонов с коксом слонялась горбунья. Она было побежала на тонких машистых ногах вдоль состава, приняв меня из-за черной суконной шинели за заводского охранника, но остановилась, пошла обратно и стала упрашивать, чтобы я забрался на хоппер и поскидывал коксу.

— Мы за падаликой, — сказал я.

— Берегешься? Будь рисковым, парень. Рисковые нынче времена. Без риска сгинешь. Я на что горбата — под вагонами рыскаю. Двинет электровоз — и готова. Ну-ка, живехонько на хоппер. Поскидывай маленько...

— Ловко, тетя, подстрекаешь. Мой друг в колонии. На нас двоих достаточно.

— Храни тебя Христос! Счастливым будешь. Рассудительный.

Поволоклась, задевая кирзовой сумкой о черный снежный наст, и вдруг начала дразниться:

— Трус, трусишка, украл топоришко.

Лена-Еля, замкнуто молчавшая, встрепенулась, попросила горбунью подождать и вскоре уже кидала из хоппера звенящие куски кокса. Я едва успел кинуть в мешок десяток коксин, как под вагонами замелькали воровато бойкие фигурки. Они возникали рядом, расхватывали кокс, я оставался ни с чем. Горбунья ошеломительно переменилась. Высоко, разлато подскакивала. В тот момент, когда ее ходулистые ноги отрывались от снега, она умудрялась поймать коксину и спрятать в сумку.

Сумерки, усиливаемые темнотой вагонов, не были помехой ни для горбуньи, ни для опытных охотников за коксом, выскакивающих из-под вагонов. Тягаться с ними было бесполезно. Я влез на хоппер, нагреб до половины в мешок Лены-Ели, велел ей спускаться. Она протестовала: «Дай еще посбрасываю!», но спустилась.

Я нагреб коксу и себе. Когда натягивал на плечи веревочные лямки, подбрасывая груз спиной, вдруг услыхал настораживающий шум, будто от вагона разбегаются врассыпную. Вдоль состава раздался приближающийся редкий и громко бухающий топот. Бежал кто-то большой, в огромных сапогах. Я подставил ему ногу и на четвереньках, обдирая ладони, метнулся к вагонному борту.

Пока я смотрел вслед убегающей Лене-Еле, охранник вскочил, хватаясь за бок. Должно быть, больно зашибся?

Охранник ринулся в сторону и побежал туда, где была Лена-Еля. Я кидал ему вдогонку кокс и не сразу прекратил даже тогда, когда коксины перестали достигать цели. С момента первого швырка я почувствовал себя механизмом, внутри которого пустота, и в этой пустоте действует энергия вроде электрической, а тело мое не способно ни быть добрым, ни страдать, ни слушаться разума.

Слезая с хоппера, я потерял из виду охранника.

Взбугрения лежали в три волны; в дальней впадине между ними встретился охранник. Оторопело я узнал его — Харисов. Он волочил Елин мешок возле сапога. Он тащился, как во сне, хрипло дыша, и меня не заметил. Мы разминулись. Я было надумал отдать Лене-Еле свой кокс, но вдруг резко повернул и с разбегу ударил Харисова головой. Он рухнул. Я вырвал мешок и трусцой побежал по впадине.

Лена-Еля спускалась в котловину. Плакала. Обрадовалась, что я выручил ее мешок; я увидел даже в темноте, как она просияла. Но через мгновение снова заплакала, с подвывом. Не могла простить охраннику, что увязался не за кем-нибудь, а за ней. Были большие дядьки, парни были, а увязался за ней, за маленькой.

Когда долго так вот обидчиво-чисто плачут, я почему-то начинаю улыбаться. Неловко, стыдно — и ничего не могу поделать, будто я сошел с ума и совсем неподвластен сам себе. Но когда я улыбаюсь слезам человека, в это время он становится мне очень дорогим, и я понимаю, что начинаю его любить.

Перед тем как всходить на лестницу, я остановился отдохнуть и поставил на ступеньку мешки. И тут меня прихватила улыбка. Я боялся, что Лена-Еля рассердится и обзовет меня идиотом, но унять улыбку не мог. И упорно росла во мне нежность. Я не выдержал, прикоснулся пальцами к ее мокрым щекам и внезапно поцеловал в напухшие от плача губы. Она оттолкнула меня и обиженно сказала:

— Чего целуешься?

 

Глава двадцатая

То, что впервые открывается нам в жизни, почти всегда кажется прекрасным.

Вот ночи...

Я карапуз четырех лет. С отцом на рыбалке. С нами учитель Пушкарев. Отец любит пироги из сомятины, Пушкарев никакой рыбы не ест. Пушкарев и охотник, но дичи и зайчатины тоже в рот не берет.

Пушкарев и отец поставили закидушки. На крючках жареные воробьи. Концы шнуров привязали за макушки тальников. К шнурам привесили бронзовые колокольчики.

Тучи. Жужжа, горит костер. Вокруг ничего не разглядеть, кроме вихрастых ракит по реке да, если приложить щеку к земле и смотреть понизу в степь, рощи тополей около далекого озерка. Темнота —как вода. Мы будто на самом дне. Встань, подпрыгни — всплывешь к звездам.

Клюнет темноту звук колокольчика — Пушкарев и отец вытянут шеи, как журавли в осоке, и побегут осторожной трусцой к тальникам.

Время от времени дотягивается до меня из малолетства звон бронзовых, крупитчато-шершавых изнутри колокольчиков, и повторяется во мне та ночь с чернотой берега, с шаровидной над степью рощей, с водной плотью темноты. У всякого человека есть своя пора, когда впервые в него как бы вдохнется ночь и он ощутит ее красоту, необычайность, угрозу, вещественность... Потом будут новые ночи, западающие в душу, но они редко будут пролегать через всю жизнь.

Другая такая ночь выпала мне накануне проводов на фронт Кости Кукурузина и Вадьки Мельчаева.

Газовщик Кортуненков, в ученики к которому я был приставлен, не склонен был пояснять, что, почему и зачем он делает на коксовых печах:

— Виси у меня на хвосте, зырь, доходи сам. Вопросы в крайности. Уважаю самостоятельных.

У Кортуненкова было брюзгливое выражение лица, но в обращении к товарищам он не выказывал презрительности. Ни у кого из тех, кто с ним работал, не создавалось впечатления, что он живет, чуждаясь совместных забот и тревог. Напротив, большинство думало, что он гораздо ответственней, чем они, поглощен этими заботами и тревогами. Правда, по отдельности почти каждый считал Кортуненкова недоброжелательным, скупым мужиком, но когда судачили о нем в душевой, то получалось, что за любого он не однажды замолвил доброе слово и каждый брал у него взаймы, не всегда отдавал в обещанный срок, и Кортуненков ждал без укора и нетерпения.

Я догадывался, что Кортуненкова не беспокоит, справедливо о нем судят или нет, зато я видел, как этот  з а п е ч а т а н н ы й, по мнению коксовиков, человек страдал, если кого-то оболгали или неверно поняли.

В бараке я привык к понятным людям, хотя и подозревал, что некоторые из них, особенно Кукурузины и Авдей Брусникин, гораздо сложней, чем открывают себя; соприкосновение с Кортуненковым ввергало меня в опаску и подозрение. Что-то плохое он, наверно, когда-то сделал. Может, служил у белых? Или из кулаков? А то и наводчик воровской банды. Иногда мимолетом наступало прозрение: просто характер порченый. Ломала судьба через колено. Да и вообще, говаривала бабушка Лукерья, «так простирала его жизнь, так выжала, что до сих пор он никак не расправится...».

— Пошли, — сказал Кортуненков.

Он взял оптический пирометр.

Мы поднялись на верх коксовых печей. Чугунные пробки, плотно закупоривающие смотровые шахточки топочных каналов, иначе называемых вертикалами, поблескивали вровень с кладкой. Кортуненков выдергивал пробки проволочным крючком, вращал движок реостата, припадал к окуляру: наводил пирометр на знойный крут вертикала. В ремесленном училище мы еще не проходили контрольно-измерительных приборов, которые применяются на коксовых печах, поэтому я не догадывался, как в конце концов Кортуненкову удается определять температуру в топочных каналах. Благодаря своей долговязости я умудрялся заметить через его плечо затлевание волоска крохотной лампочки, по волосок быстро скрадывало, словно он перегорал, и я не мог понять, для чего он накаляется, и почему исчезает, и какая зависимость между ним и шкалой гальванометра, на которую Кортуненков взглядывал, прежде чем переместиться к пробке очередного топочного канала и склонить голову над пирометром.

Раздались гонговые звоны. Нас догонял загрузочный вагон. Коксовыталкиватель только что вытолкнул коксовый пирог из очередной печи. Гигантские воронки-бункера (в них вагон нес шихту) приближались. И звоны, звоны, гонговые звоны, наводящие ужас. Кортуненков дернул за рукав моей фуфайки: дескать, стой, не трусь.

Вагон надвигался. Зазор между бункерами довольно широк для того, чтобы не задело нас, и я видел — не заденет, и все-таки подогнул колени и сровнялся ростом с Кортуненковым, за спиной которого ожидал приближение вагона. Вагон прокатил над нами, дохнув холодом прокаленной морозом стали.

За вагоном бежал, волоча метлу, старший люковой Гнеушев. Остановился. Черные глаза с кровавыми узелками на белках. Клокочущее дыхание, словно легкие заложила мокрота. Когда мой отец устроился на коксохим рамповщиком, Гнеушев был уже дверевым; двужильный — все еще работает в газовом аду! Высох: сидеть жестко; ложась спать, между колен кладет подушку, а когда моется в душевой, мыльницу ему могут заменить впадины за ключицами.

— Что, Павлыч, насыпать мошку на закрутку?

— Уволь.

— Пошто?

— Ухайдакался. На два подрывных меньше в бригаде, знаешь, как чувствительно?

— Да вижу. Похоже, новое наступление наши готовят. Кабы на фронте не нужда в бойцах, начальник бы не снял бронь с двух твоих орлов.

— Чего толковать? Фронт — не крупорушка. Тут крутишь, крутишь... заскучаешь, покуда стакан намелешь. А на фронт новые дивизии бросают.

— Да, война...

— Да, жизнь, Борис Борисович... Я, значит, ухайдакался. Ты бы ученика своего дал на подмогу. Сереня — мой старый знакомец. Как на люках управляться нужно, мальчиком еще видел — быстро освоится.

— Бери, Павлыч. Согласен ли Сергей?

— Его согласия пускай черт с дьяволом спрашивают. Ты над ним поставлен, ты и решаешь.

— Что не из согласия взошло, то, как ни слепливай, рассыплется.

— Старовер ты, язви тебя! — возмутился Гнеушев. — Мы сами диктуем и распорядки производим.

— Особенно мы с тобой.

— Все сразу не могут диктовать. На то мы и выбираем для руководства, кому отдаем функцию. Они, стало быть, регулируют, куда массу двинуть и сколько ее туда надо.

— Ох, мудер ты у нас, Павлыч.

— Для чего мне камера дадена? — Гнеушев постучал себя по лбу. — Для выработки ума. Иди за мной, Сереня.

Гнеушев побежал, я — за ним.

На бункерах загрузочного вагона отказали вибраторы. Угольная шихта смерзлась и не сходила из бункеров в камеры для коксования. То и дело приходилось бить кувалдой по бокам бункеров. Чтобы уложиться во время, отведенное на загрузку печи, мы спешили, шибали кувалдами по бункерам и снизу, и с площадки машиниста загрузочного вагона. Быстро выматывались.

Гнеушева сменял подручный — низкорослый башкир. Нас подгонял машинист Шкарбан. От нетерпения он полосовал матом и долбил сапогами бункера.

Когда мы наконец-то загрузили печь и закрыли и зачеканили ее люки, Гнеушев пошел напиться и упал, не дойдя до фонтанчика.

Подняли его. Он был без сознания.

Кортуненков и начальник смены потащили его в здравпункт. Мы с башкиром бросились открывать стояки: в другой печи спекся пирог.

Еще вчера, видя, как непрерывны работы люковых в течение смены, я был уверен, что в эти часы им невмоготу не только думать, а даже воспринимать предметы, их перемещения, вообще все, лежащее вне их труда. Я был уверен, что от всего, чем заполнено их сменное существование, остается лишь впечатление чего-то пыльно-угольного, газово-желтого, огненного, звенящего, липкого, удушливого, торопливо-тревожного.

Ночью, когда унесли Гнеушева, когда грохот кувалд по бункерам отдавался в моем мозгу, когда до меня доставало пламенем, пыхавшим из печи вместе со свежезагруженной угольной смесью, когда, перевешиваясь через отражения по бортам батареи, я удостоверялся в том, что коксовыталкиватель снял с камеры дверь, что двересъемная машина (это уже по другую сторону батареи) установила напротив печи ванну — стальную ажурную конструкцию, через которую выдавливают кокс, — что электровоз подогнал тушильный вагон, куда из ванны, распадаясь на злато-красные куски, будет низвергаться пирог, — тогда, после всего этого, я понял свое заблуждение. Поток работ не помешал мне думать ни о военных событиях под Сталинградом, которые, как я надеялся и как было в моем предчувствии, должны окончиться нашей решающей победой, ни о Косте, который, казалось, забыл про фронт и жил себе здесь военпредом и мужем Нюрки Брусникиной и вдруг отправился к горвоенкому, прошел медицинскую комиссию и завтра уезжает в Москву, ни о том, будет ли прежней жизнь в нашей стране или сильно изменится, когда мы разгромим Германию.

Думая, я еще успевал и удивляться тому, что яростный мороз отчеканивает красоту заводских зарев. Лишь опрокинут чашу со шлаком, так и вскипит в небо алый луч — нет, не луч, а столб, такая в нем несветовая материальность!

Кроме того, я страдал за смологона. Он был опытен, но я все равно страдал за него, едва он принимался продвигать смолу по смолотоку или выворачивать из газосборника сгустки фусов. В маске он не выдерживал: жаловался, что сердце заходится. А без маски ему приходилось болтать головой безостановочно, лихорадочно — струя газа, как из брандспойта, лупила в лицо, и, чтобы не захлебнуться, он дышал, уворачиваясь от нее. И без маски он скоро начинал задыхаться, совсем не закрывал рта, и струя газа попадала ему в рот, расшибаясь о верхние длинные почерневшие зубы. Время от времени его верчение головой было таким мелькающе частым, что мнилось, он сошел с ума. Тогда я чувствовал головокруженье и, чтобы не упасть, отворачивался.

При том, что я переживал маету смологона, мои глаза успевали следить за домной, громоздящейся близ батареи. Домна была в накрапах ламп-киловатток. От каждой лампы под самый купол комбинатского дыма вставали радужные столбы, в их спектре притягательно выделялись синий и оранжевый цвета, а наклонный мост, круто вознесенный к колошнику домны, лунно голубел. По рельсам, пришитым к плоскости моста, с заданной мерностью гладко, будто во сне, возносились и падали скиповые тележки, валя сырье в огненную ненасытную шахту.

Дрожание тросов, мерцающих маслом. Теневая невесомость во вращении шкивов. Клубы пыли, замутняющие радужные вертикали электричества.

Гнеушева увезла в больницу санитарная машина. К возвращению Кортуненкова я еще работал бодро, хотя у меня и частило сердце от торопливых ударов кувалдой. Он посоветовал мне умерить прыть — скоро, по присловию Гнеушева, могу ухайдакаться и до конца смены не дотяну. Потом он потребовал, чтобы я был осмотрительным: может так пыхнуть из люка после засыпки, что всего охватит огнем. А может и пострашней случиться: в печь упадешь — усталость притупляет внимание и даже делает человека равнодушным к собственной жизни.

Едва загрузочный вагон установил под опустевшей печью бункерные телескопы, Кортуненков стал мерно бухать молотом чуть выше них. Шихта стекала в люки обвально, а он нисколько не запарился, разве что задышал слегка короче, да и то больше от угольной пыли и лютого холода. Кортуненков уважал Гнеушева за трудолюбие, но не одобрял его какой-то нервной, прямо-таки взвинченной старательности: если бы меньше нервничал, не угодил бы в больницу. Говорил он сухим тоном, но это не раздражало меня: такая за этим тоном угадывалась доброта и тревога.

В четыре часа утра Кортуненков дал мне талон на спецмолоко и два дополнительных — так назывались талоны, по которым можно было получить кашу и пятьдесят граммов свиного сала. Вкуса пшена я не заметил, зато всласть пожевал желтое и горьковатое свиное сало.

В раздатке было жарко, невыносимо тянуло в сон — выходя оттуда, хотелось упасть прямо перед дверями. Я остановился (мгновение — и уткнусь в пол), сделал над собой усилие — такое усилие, что показалось, будто что-то тяжелое перевернулось в груди, — и сон отхлынул, и я взбежал на верх печей, и закрывал и открывал крышки люков и крышки стояков, и сметал шихту в люки, и зачеканивал пазы, чтоб не газовало из камер, и по-прежнему орудовал кувалдой.

Я не помнил за собой чувства значительности и не подозревал, что оно придет ко мне. После смены я чувствовал свою значительность в отяжелении век, в набухлости височных артерий, в смоляном запахе своего тела, который я вдруг уловил, едва разделся и вошел в парную притомленность ду́ша. Я заметил неторопливость своих шагов по сварному мосту среди молча и валко шагающих рабочих. Еще вчера я был  р е м е с л о, весело сновал между рабочими, удивлялся, что они слишком «внятно», как у нас говорилось о медлительности, ступают, и я легко их обгоняю. Я и сегодня поначалу был «торопче», но скоро подчинился мерности их хода и едва начинал спешить, тотчас осаживал себя. Я не подозревал раньше своей однородности с ними, но уже стал причастен к ней минувшей ночью. И тут я обрадовался, что я уже взрослый и вполне рабочий человек.

Дома, прежде чем лечь спать, я посмотрел в зеркало. Ресницы и брови черным-черны. Мылил, мылил, и все-таки задержались в них смоль, копоть, угольная мука. Глаза смотрели чисто, зорко, роговица была зеленовато-сера, будто шелушенное семя конопли. И опять появилось во мне чувство значительности..

Как хорошо меняться. И почему-то грустно меняться.

 

Глава двадцать первая

Совсем непохожи были эти проводы на проводы начала войны! Ни водки, запечатанной крепким бурым сургучом, ни разливного пива, ни браги на башкирском меду, ни щедрых закусок, когда без оглядки тратятся все до копейки деньги в дому и после чего хозяйка, одалживая у соседей хлеб, соль и спички, гордо оправдывается: «Очистились чище хрусталя».

Устроить проводы договорились совместно, но стол получился скучноватый. На всех была четвертинка самогона, кувшин кислушки, заделанной на сыворотке, гороховые оладьи, уместившиеся на блюдце, картошка в мундире и тарелка кислой капусты. Компания подобралась обычная для тех лет: подростки, пожилые женщины и старухи. Из молодых, кроме Кости и Нюры, были Надя Колдунова и Соня Шумихина. Мастер домны Кукурузин и машинист турбогенератора Брусникин работали: их не смогли подменить. Глухой дядя Федя на приглашение Кости махнул рукой:

— Истукана вам не хватало. Добрый путь, сынок. Хорошенько застаивай Россию.

И Дарья Нечистая Половина, и Полина Перерушева, и Матрена Колдунова, и Фекла Додонова, и Татьяна Феофановна пить не стали. Первой закрыла рюмку ладонью великанша Дарья:

— Чего зазря переводить. Я свое взяла. А вы только в цвет входите.

Остальные женщины одобрили благородство Дарьи и скоро разбрелись по своим комнатам. Моя бабушка не отказывалась — напротив, все укоряла, что ей несмело льют, заставляла наполнить рюмку всклень, вкусно выпивала. Потом стала внушать Дарье, что, ежели подносят, надо пить — здоровше будешь. На ее слова Дарья отвечала: «Пей, бабусенька, на здоровье, но опрокидывай стопку осторожнее, кабы спиртное не в то горло не угодило».

Не то чтоб бабушка не понимала, что всем неловко за нее, и особенно мне. Нет, она все это понимала, но это но стесняло ее, потому что она не привыкла и не хотела что-либо делать вопреки своему желанию и была уверена в необходимости того, что делает, пусть оно было неловко другим или возмущало их.

Пока Лукерья Петровна не ушла, нас одолевала та неохота общаться, которую вызывает неприятный человек. Но, замечая, что мы ждем ее ухода, бабушка, не торопилась. Под общее безмолвие сплясала на крышке подпола, выглотала стакан кислушки и пошла всех нацеловывать, и, хотя все сердились, никому не удалось увернуться. А едва за бабушкой захлопнулась дверь, которую тут же закрыли на крючок, все повеселели, заговорили, загалдели.

Случается так, что начинаешь воспринимать своих знакомых, как будто долго где-то отсутствовал и вот вернулся и удивляешься перемене в них. В тот вечер такое удивление было главным моим чувством. Катя Додонова, когда готовили закуски и накрывали на стол, распоряжалась у Мельчаевых как хозяйка, и странно, что Вадька — ненадолго приехавший с фронта «сын полка», всегда любивший всеми командовать, — радовался этому и то и дело подскакивал к ней, чтобы самому спросить, что в какую посуду положить и куда поставить. Было ясно, что Вадька влюбился в Катю, а она вяжется с ним, как говорилось по-нашему, то есть принимает его ухаживания и отвечает на них, хоть и стыдится, что он моложе ее и ниже ростом на целую голову.

Обучавшаяся в ремесленном училище на электрика прокатных цехов, Катя не надевала праздничную форму — пренебрегала ею. И сюда она явилась в повседневной форме гимнастерка, юбка, чулки бумажные с девчоночьим рубчиком, не модельные туфельки — свиной кожи ботинки.

Катя и Вадька, ничего не говоря, несколько раз, словно спохватившись, что о чем-то забыли, чего нельзя отложить, мигом надевали шинели, выскакивали в коридор. Возвращались жарколицые, как сквозь дымку и словно не наяву смотрели на нас.

— Гляди-кось, — шептал Лелесе Колдунов, негодуя и завидуя.

Припоздавшая Надя Колдунова вошла с Валей Соболевской и сразу проскочила в передний угол: я, мол, не хотела приводить ее, но она сама увязалась за мной. Валя никогда не бывала у нас в бараке, ее никто не приглашал, поэтому ее встретили недоумением и тишиной. Правда, мальчишки сразу засуетились, восхищенные ее красотой и одеждой, ошеломительной для обитателей Тринадцатого участка: сиреневой блузкой с воланами на груди и запястьях, темно-синей бостоновой юбкой, подпоясанной алым кожаным поясом — широким, чуть не в ладонь, лаковыми туфлями-лодочками.

Перед войной я как-то был в Уральских горах. Забрался в ельник. Мне там было хорошо. Взглянул на солнце — меня тотчас ослепило. Валин приход тоже ослепил меня. Но ослепление скоро прошло. Ясность внезапно обозначилась тревогой: «Зачем Валя сюда, если не ко мне?» — и растерянность: я, кажется, не рад ей.

Костя сидел нога на ногу, опираясь ладонями о колено. Выражение беспечности, которое было на его лице, вдруг стало напряженным. И я догадался: Валя к нему. Она не скрывала, что к нему, не собиралась скрывать. Она смотрела на Костю, ожидая, когда он взглянет на нее.

Недавно Костя получил по талону отрез креп-жоржета, и Нюра сшила себе платье. Оно шло Нюре. Цвет «ее» — стальной, он выделял нежную голубоватость ее шеи и лица. Почему-то, когда она садилась, платье сборилось к груды, поэтому, вставая, Нюра одергивала его в талии и на бедрах. Ее это бесило, а Косте нравилось, и он просил ее с веселым бесом в глазах: «Нюрочек, ощипнись». Едва заметив, что Валя смотрит на Костю, и, наверно, заподозрив что-то, Нюра вскочила, ощипнулась так, что щелкнули точеные ногти, и вылетела из комнаты.

Надя толкнула Костю, чтобы успокоил свою прыткую Нюру. Костя беспечно обернулся к Наде.

Я понял: значит, Аня, — Костя один из всего барака называл Аней Нюру, большинство звало ее Нюрка Бормот за то, что она, когда к ней обращались, только бормотнет в ответ, — значит, гадай, Аня допекла Костю капризами до безразличия. Пусть Аня хоть на стену лезет, он будет здесь, попрощается с друзьями, от которых она всячески его отделяла. И он никуда не станет отсюда отлучаться, вдосталь на них наглядится, чтобы реже тосковать на войне.

Пытаясь сгладить неловкость, вызванную ревнивым уходом Нюры, Костя попросил только, чтобы Надя побренчала на гитаре. Надя нехотя взяла гитару; звуки начали пересыпаться под ее пальцами, но когда уже казалось, что вот-вот зазвучит на тетивно-сильной оттяжке «Сербиянка», Надя бросила гитару на кровать и выбежала.

Мне велели притащить патефон — больше не у кого добыть. Я засомневался, сумею ли взять: бабушка держит его в шкафу под ключом. И в самом деле бабушка взъерепенилась. Скрутят башку патефону, кричала она, сорвут пружину, поколют пластинки! Я предупредил ее: если она не даст патефон, взломаю дверку шкафа. Бабушка принялась меня срамить, будто я пьян, грозила прописать матери на фронт. В разгар нашей с бабушкой ссоры в комнате появился Костя Кукурузин. Лукерья Петровна захныкала. Причитала, что я ее тираню, что все тащу из дому без спроса. Костя сказал, что все слышал и винит в нашей сваре лишь ее. Но бабушка плакала и жаловалась искренне, неутешно, прямо-таки убивалась, и начало мниться, будто действительно я кругом виноват, к этому еще примешивалась жалость: и старенькая-то она, и судьба-то у нее слишком горевая, и ничего-то радостного у нее не было, покуда она живет у нас с мамой в Железнодольске, разве что сытая еда, когда мама работала в магазинах и буфетах, и пшеничное вино, да и то она покупала и пила украдкой.

Пока бабушка манежила Костю, прежде чем дать патефон («По-доброму завсегда пожалуйста, с голубой душой... Нахрапом ежели, так фиг, наперекосяк пойду, никакой музыки»), я слонялся в студеном коридоре.

Вышел с патефоном Костя. Я заметил вдруг: блеснули ордена на гимнастерке. Не привинчивал, не привинчивал — и привинтил. Переход на армейский режим?

— Айда, Серега! Хвост морковкой!

Надсадная тягость была в душе: куда, думал я, мне такому в компанию? А вошел к Мельчаевым — и настроение стало другое. Вадькина сестра Лида, сутулая даже в корсете, радостно глядит на всех. Бабушка Мельчаиха, сидя на кровати, улыбается. Вадька бесом вертится перед Катей — наверно, подражает кому-то из фронтовых пересмешников. Костя весело крутит ручку патефона.

Им, казалось бы, кручиниться: Лида будет жить в костнотуберкулезном санатории; Мельчаихе в другой город ехать, а ни пенсии, ни сбережений; Вадьке и Косте на войну, опять на край жизни... А они не горюют!

Любимое танго Кости «Брызги шампанского». Это танго он и поставил первым. Ну и хорошо. Пусть брызжет шампанское хотя бы в музыке. Подходит Валя. Станцуем? Я не против. Веду Валю к тумбочке, возле которой стоит Костя. Моей руке все-таки тревожно от ее ребрышек, а ее ладонь на моем плече бестрепетна, прохладна, спит. Она оживет и проснется на Костином плече. Скашиваю глаза. Костины губы разводит улыбка. Зубы, какие зубы! И какая красивая синева у Кости на щеках после бритья. Вот бы мне такую.

Он рад, конечно, что я стал большой, что танцую. Он знает все обо мне и Валенсии. Он огорчался, когда наша с нею дружба прекратилась. Да, она красавица! Я волнуюсь, видя ее. Впрочем, я волнуюсь при виде любой привлекательной девчонки... Я любил ее. Неужели любил? А почему-то ведь не могу? Что случилось?

Костя уходит на фронт. Если бы он там уцелел, если бы развелся с Брусникиной и женился на Вале, столько бы на Тринадцатом участке было радости!

Костя переставил мембрану обратно, начал пластинку снова. Как раз в этот момент я сбился с такта, сделал неуклюжий поворот и отпустил Валю возле Кости.

Валя принялась просматривать пластинки, выбрала, подала Косте. Он закивал, приветствуя ее выбор, осмелел, и они под торжественный звон колоколов стали вышагивать вальс-бостон.

Возвратясь в комнату, Надя Колдунова отозвала Валю к окну. Кое-что я расслышал. Нюрка грозилась устроить скандал, если Валя не уйдет.

Валя оделась и вышла. Костя помешкал, щелкая в кармане портсигаром, потом схватил шинель и тоже выскочил.

— Заваруха — это по мне! — воскликнул Вадька. — Веселись дальше, народ!

Я подкрутил патефон, завел румбу. Катя и Вадька танцевали быстро, с подскоком. Расстроенная Надя согласилась было танцевать с Толькой, но он сопел, спешил, спотыкался об ее туфли, она рассердилась, оставила его на кругу. Толька подскочил к Лене-Еле Додоновой, однако она не захотела с ним танцевать.

— Ждешь своего Сереженьку? — отомстил он.

— Жду. Тебе что?

Давеча, когда я вошел к Мельчаевым, она приветливо меня встретила. Пока не появилась Валя Соболевская, мы то и дело встречались глазами. При Вале я как будто забыл про Лену-Елю, но все время был неспокоен и помнил: я должен кого-то найти. Во время танго, когда я рассматривал Валю и огорчался, что разлюбил ее и, наверно, больше никогда не полюблю, Лена-Еля сидела на сундуке, как-то поджавшись. Зверек, прямо зверек! Я догадался: В а л я! Но что это? Зависть к красоте? К одежде? Теперь же, едва Лена-Еля ответила Колдунову: «Жду. Тебе что?» — я подумал, что появление Вали раздосадовало Лену-Елю потому, что она решила, будто Валя пришла по мою душу.

Растрогался. Позвал ее танцевать. Она отказалась. Наверно, не простила танго с Валей или скорее всего то, что я подошел к ней с ласковой снисходительностью, как к малолетке.

Выскользнул в коридор покурить. Мимо, остервенело двинув меня матрацем, пролетела Нюра Брусникина: перетаскивалась к своим родителям. Я обрадовался: может, Костя развяжется с ней? И вообще хорошо уж то, что она перетаскивается.

Чтобы успеть на поезд — до вокзала час езды трамваем, — мы вышли из барака с большим запасом времени. В муторной трамвайной тряске я совсем потерял настроение. Лена-Еля не поехала на вокзал. Костя ушел из барака раньше нас, один. Сказал, простимся у поезда — наверно, зайдет к Вале. Вадька и Катя пробились вперед: уединились от своих среди чужих. Надя Колдунова мается: может, боится, что Нюрка подумает, будто она нарочно привела Валю Соболевскую. Мне было неприятно и то, что Соня Шумихина щеголяет в белой пушистой дошке, выигранной Тимуром у «аферистки». Я всегда жалел Соню: кривошеяя. Но когда я видел ее в дошке, то сильней, чем ее, жалел «аферистку».

Выпрыгивали из вагона в снегопад. Трансформаторную будку и вокзал мгновенно запахнуло рыхло-белой завесой. Густота снега была такая, точно он находился в небесных бункерах, и вот открыли сразу все затворы, и снег мощно вываливается оттуда, а также сыплется враструс от трепетного действия вибраторов. Не знаю почему — снег меня оживил. В тот момент, когда я следил за хлопьями, осыпающими мою шинель, явилась отрада; пока мы брели к вокзалу, она укрепилась в душе, и меня не опечалил даже вид неподвижной толпы возле закрытой перронной калитки. Немного погодя, в движении людей, хлынувших на платформу к зеленому пассажирскому поезду, я даже развеселился.

Вадька Мельчаев, который юркнул ко мне, приотстав от Кати, стал просить, чтобы я следил за Катей и извещал, не гуляет ли она.

Я чуть не засмеялся. Чудно! Катя до его жениховского возраста наверняка замужем будет. Ну да ладно! Раз влюбились друг в друга, может, и подождет.

Перед тем как влезть в набитый пассажирский тамбур, Вадька погрозил мне маленьким самоуверенным кулаком.

Костя появился, незадолго до отправления наезда. Шел расстегнутый, блаженный, он забыл, куда дел билет. Охлопывал свои многочисленные карманы, раздражая проводника, увещевавшего искать внимательно. Билета перед посадкой Костя так и не отыскал. А, не беда, в вагоне найдет! С нами, мальчишками, обнялся, девчонок поцеловал.

Часто я ловил себя на чувстве бесконечности этой войны. Она, должно быть, уже без нас кончится.

Едва ушел поезд и образовался простор, в котором шуршал поредевший снег, я вдруг ощутил, что все скоро завершится, не совсем скоро, но все-таки скоро, — и жизнь начнется счастливая; без торопливо-жадных чувств, без неожиданных перемен в душах, без расставаний, не предвещающих встречи. Жизнь будет, конечно, еще лучше, чем перед самой войной, когда железнодольцы стали заметно радостней и добрей и можно было купить свободно не только черный и серый хлеб, но и белый, а также приобрести без давки отрез сатина, сукна или коверкота.

И что-то в то послевоенное счастье войдет удивительное, чего сроду, наверное, не происходило!

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

Глава первая

Возвратясь из ремесленного училища, я сбросил бушлат и шапку — и сразу к Колдуновым. Думал: у них уже собрались девчата и ребята, сидят суеверно-тихо, в полутьме. Вздрагивает желтое пламя свечи, чугунно-темные лица склонены над фанерой, крытой лаком, пальцы легонько толкают по кругу цифр и букв нагретое, тонкого фарфора блюдце; Надя, вытягивая губы, шепчет: «Княжна Нина, ты не сердись, что часто вызываю...»

Я не верил в духов, но с удовольствием просиживал часами над спиритической фанерой. Занятно наблюдать за каждым, кто предается таинству общения с духами. Когда на донце блюдечка сгорала скомканная бумажка и все начинали вглядываться в тень, которую она отбрасывала, то обязательно видели силуэт, кого вызывали.

Я постучался, как уславливались, и вдруг услыхал плач. Открыл дверь. Лежа на кровати в чесанках, овчинной безрукавке и толстой клетчатой шали, горько плакала Матрена Колдунова. Навалясь на кровать и уткнувшись русой головой в чесанки матери, вздрагивал плечами Толика.

Из переднего угла весело смотрел на меня сквозь стекло фотографический портрет парня в толстом танкистском шлеме. Екнуло сердце: наверно, на Макара похоронка.

— На кого ты нас... — голосила Матрена. — Как мухи, поколеем без тебя.

Я замер, прислонясь к печке.

— Господи милостивый, не хуже других себя ведем, не больше других грешим...

— Мамка, не реви, — глухо бубнил Толька.

— Уйди, губастый. Нет у меня теперь надежи. Макара убьют, Надя пропала, ты, балбес, не шьешь, не порешь. Уйди.

Матрена негодующе шевельнула чесанками, в которые Колдунов упирался головой. Он отпрянул от кровати, начал торопливо утираться подолом рубахи. Лицо, только что плаксивое, стало злым.

— Чего надо? — закричал на меня. Зеленоватые жилы вздулись на его шее.

Я шагнул к двери и остановился, окликнутый Матреной.

— Сережа, погоди, может, присоветуешь. — И к сыну: — Ишь, буркалы-то вывернул. Без людей в горе быть — избави боже. Ну в кого ты? Отец золотой был. И Макар. И про меня сроду худого... Надюшка изо всех нас... Сережа, с Надюшкой у нас беда. Девушка забега́ла, в паспортном столе работает. Арестовали Наденьку. В кэпэзэ сидит.

— Девушка что сказала?

— Не знает. Надюшку привели в милицию. Девушка в коридоре была. Надюшка ей записку. Не перевелись добрые души. Разыскала нас. Вот мы и узнали... Цо делать-то, Сережа?

— Пойти в милицию.

— Скажут?

— Должны.

Она заковыляла с авоськой по беззвучному жесткому черному снегу среди длинных серых бараков и дощатых уборных, побеленных хлорной известью.

Передачу у нее не взяли: только после суда.

На ее вопрос — за что? — следователь ответил: «По работе, мамаша... Разберемся. Узнается».

Она так отупела от горя, что даже не обратилась за помощью к добросердечной паспортистке.

Колдунов взял с высокого сундука сумку с едой, молча вышел. Передачу он отдал прямо в руки сестре. Зайдя в милицию, он подождал, когда в паспортном столе никого не было, и спросил девушку, как передать еду. Та сказала: как поведут Надю в уборную, встань в коридоре и передашь. Колдунов сунул сестре передачу, а она ему — тетрадные в клеточку листочки, заполненные крупными, разборчивыми, как у первоклассницы, буквами. Из этого письма мы и узнали, что стряслось с Надей.

У директорши Тамары Кронидовны заболел сын воспалением легких. Врач сказал: «Поддерживайте мальчика высококалорийным питанием. Главное — сало, масло, сметана». Перед открытием столовой директорша зашла на кухню, поделилась горем и попросила у Нади поллитровую банку сметаны («Сала Славику на дух не надо. Масло осточертело»), Надя растерялась. На первое сегодня щи со сметаной. На тарелку щей черпачок сметаны. Черпачок с наперсток. Поллитровая банка — сто таких черпачков. Если отдать, придется почти не класть сметаны в тарелки.

С детства Надя привыкла благоговеть перед доменщиками. На знаменах, щитах, на газетных листах, расклеенных на заводе, постоянно красовались домны, горновые в шляпах с широкими полями, машинисты вагонвесов, сдвинувшие на лоб защитные очки. Из громкоговорителей, серебрящихся над площадями Соцгорода, падало тяжелое, гудящее слово «чугун». И вот Надя должна обманывать доменщиков.

— Тамара Кронидовна, как-нибудь с кладовщицей сделайтесь. Мы... — И поглядела на раздатчицу Фрузу, ища у нее поддержки. — Мы не можем...

Но раздатчица тоже стала ее уговаривать:

— Натяну, Надя. Комар носа не подточит.

Про Фрузу Надя довольно часто рассказывала. Она была беженка из Варшавы. Девчонкой, как говорила сама, «испытала все на свете». Осенью хотели ее отправить в молочно-овощной совхоз на копку картофеля, Фруза стала отказываться, а директорша ее увещевать: «У тебя не семеро по лавкам. Ты одиночка». — «Не одиночка, а одна ночка», — сострила Фруза, не щадя себя.

Легкодумная Фруза все-таки уговорила Надю пойти на уступку, правда, вместо пол-литра сметаны директорша получила только стакан. Рассерженная этим директорша, уходя, саданула стеклянной кухонной дверью.

— Неужели ты ее не знаешь, Надя? — спросила Фруза со слезами на глазах. — Наделает она нам беды.

Через неделю Надю арестовали.

В разгар обеда на кухне не оказалось ни щепотки чая. Кладовщик уехал за продуктами. Надя вышла из положения, заварив жженую морковь. Прежде чем выдавать морковный чай, попросила директоршу:

— Тамара Кронидовна, скажите кассирше, пусть вычеркнет из меню грузинский чай и поставит морковный.

Директорша величественно кивнула головой. К концу обеда нагрянул рабочий контроль. Выяснилось, что кассирша берет плату за грузинский чай, а раздатчица выдает морковный. Надю позвали в директорский кабинет.

— Вы бригадир? — обратился к ней мастер и председатель рабочего контроля домны Шибаев. Он грозно смотрел из-под бровей, в бровях блестел графит.

— Я.

— Почему обманываете доменщиков?

— Как обманываю?

— Ловко прикидываетесь! — возмутился Шибаев. — Да вы знаете, куда можете угодить за обман рабочего класса?

— О чем вы, товарищ Шибаев?

— Я вам не товарищ.

— Объясните, за что вы на меня напустились?

Когда Шибаев объяснил, Надю так и бросило в жар.

— Так это вы сделали, Тамара Кронидовна? Я-то забыла, что вы мстительная. Вы, значит, не сообщили кассирше, что надо вычеркнуть грузинский чай и поставить морковный, и вызвали рабочий контроль...

— Не имеет значения, кто вызвал, — сказал Шибаев.

— Какая подлость! — вспылила директорша. — Шахер-махеры устраивает, а честного человека обливает грязью.

— При Фрузе говорили, — не сдавалась Надя.

Позвали раздатчицу. Фруза сказала, что ей было не до того, чтобы слушать, кто что кому сказал. Чай она разливала такой, какой приготовила, и не заботилась о переменах в меню: этим обязан заниматься шеф-повар.

Надю разобидело не столько вероломство директорши и уклончивость Фрузы, сколько то, что Шибаев смотрел на нее недоверчиво и не пытался раскусить директоршу.

Милиционер в ремнях крест-накрест вывел ее из столовой на крыльцо. Над домнами висела бурая рудная мгла. Сквозь все просвечивал летучий, как выхлопы гейзеров, дутый, белоснежный, осыпающийся на землю, сверкающий градинами пар. Он вырывался из жерл широких круглых тушильных башен. Когда Надя спускалась с крыльца, продолжая глядеть в дымную высоту, в прозоре доменной главы мелькнула, запрокидываясь, скиповая тележка; потом и скиповую тележку, и короновидную главу окутало рыжеватой пылью.

И Надя пошла, оглядываясь на печи, одетые в черные стальные панцири, простроченные шляпками клепальных болтов, на паровоздушную станцию с ее старой, отваливающейся штукатуркой, цинково-серым высоким дымом, железным гулом дутья, подаваемого в кауперы. Наверное, все, кого уводят или увозят из родных домов, с чувством прощания — и потому так жадно — смотрят вокруг, стараясь запечатлеть все, чего коснулся взор.

Следователя ей дали тихоголосого — либо он спокойный был от природы, либо орать надоело. Допрос начал со слов: «Чем раньше сознаешься, тем меньше получишь!» Кроме Нади, он допрашивал директоршу, Фрузу и кассиршу. С директоршей и Фрузой Надя просила очную ставку, хотя и не надеялась, что они переменят показания.

В письме к родным она ничего не просила ей передавать, только махорку:

«Передайте через паспортистку. На курево здесь можно выменять что угодно: хлеб, гетры, пальто, пуховую шаль.

Не смирюсь. Нанимайте защитника. Лучше всех, говорят, председатель коллегии адвокатов Катрич. Снесите на базар мое шевиотовое пальто, умоляйте Катрича взяться за дело».

Матрена спрятала письмо в карман клеенчатого фартука, легла на кровать. Мы думали: она просто так прислонила к груди ладонь. Но когда ее пальцы начали скрючиваться, загребая в горсть конец шали, мы поняли: неладно с сердцем.

Я побежал к матери Венки Кокосова: она единственная в бараке могла дать лекарство. К счастью, застал дома: как обычно, стрекотала на швейной машинке, шила бурки на вате. Лекарство и пипетку она всегда держала наготове.

Матрена стонала, никак не разжимала зубы. Мы подняли ее, открыли алюминиевой ложкой рот и напоили валерьянкой. Матрена мучительно мычала, не открывая глаз: все еще была в беспамятстве.

Колдунов ревел в голос. Мы шикали на него, но он продолжал рыдать, будто обезумел.

Кокосова гладила его по жестким волосам и, едва его голос приутих, сказала:

— Кабы мать не померла. Беги, вызывай «Скорую».

Он побежал к участковому Порваткину. Меня отправили на ручей — нарубить льду.

Канава была толсто покрыта затверделым снегом. Покамест докопался до льда, я весь парил, как вода котлована. Набил резиновый пузырь морковно-красным льдом, отдающим терпкостью горной глины. Чем круглее становился пузырь, тем истовей верил я, что этот ручьевой лед целебней речного; в нем есть пылинки магнитного железняка. Старики не станут зря говорить.

— Крепкий лед, красный лед, терпкий лед, магнитный лед, — твердил я, — помоги Матрене!

Матрена очнулась, попросила убрать с груди лед и начала причитать:

— Лебедушка-свободушка, в каком небе летаешь, по каким морям плаваешь? Прилети-приплыви на денек. От порухи-несчастья, недоли-кривды ослобони... Надюшеньку мою выпусти, дите мое, в нужде рощенное, в холоде холенное, мыльнянкой-травой мытое, деревянным гребнем чесанное...

Кокосова сердито вытряхнула в ведро подтаявшие льдинки.

— Ты вот что, баба. Ты не распаляй себя причетом. Лежи помалкивай.

Она отбросила дверной крючок, впустила заиндевелого Колдунова. Он дозвонился до «Скорой помощи». Кареты не будет. Прибыл новый эшелон раненых, и кареты возят их в госпиталь. Диспетчер посоветовал отвезти мать на трамвае в заводскую больницу в Соцгороде.

— Ты вот что, баба, — сказала Кокосова, — ты в поликлинику поедешь. Может, что лопнуло у тебя в сердце. Положат в больницу — срастется.

Начали прикидывать, как доставить Матрену в поликлинику. На трамвае не получится: едет со смены народ. Значит, везти на салазках. Но каким путем? По шоссе долго, прямиком через горы — трудно.

Колдунов настоял: прямиком.

Взяли у Лошкаревых маленькие розвальни со стальными полозьями. На этих санях они вывозили навоз. Полина Сидоровна принесла тулуп. Закатали Матрену в тулуп, вынесли, положили.

Поначалу идти было легко: розвальни скользили по наледи. Мы даже припустились бежать и с мальчишеским легкомыслием припрыгивали и гикали.

Когда землянки остались справа, мы сразу почувствовали тяжесть саней: подъем стал круче и тормозила заводская сажа.

Останавливались. Широко разевали рты.

У каждого прытко скачет сердчишко. А Матрена молчит. Страшно наклониться, чтоб послушать, дышит ли. Заметив парок, пробивающийся сквозь космы тулупного воротника, радостно переглядываемся, тянем сани дальше.

Перед войной Колдунов был почти таким же коротышом, как и Лелеся Машкевич, он медленно подавался вверх, и все-таки перерос того на голову и заметно раздвинулся в плечах. В голосе его то пробивались, то пропадали басовые звуки.

С сестрой он старался не глотничать. Совсем не пререкаться не хватало терпения, но делал он это сдержанно, на полушепоте: она как-никак окончила курсы поваров и работала в столовой.

Вечерами у них собирались девушки, парни, подростки и мелюзга лет с десяти. Своих врагов Колдунов не пускал. Он заранее готовился к тому, как будет давать от ворот поворот кому-нибудь из недругов и что при этом скажет. Реплики отпускал ехидные, заковыристые, беспощадные.

Душой колдуновских вечеров была Надя. То сказку выдумает, то спляшет, то затеет игру в телефон.

Мы танцевали под патефон, а под гитару плясали. Заслышав звуки «Цыганочки» или «Вальса-чечетки», Колдунов подтягивал сосборенные голенища великоватых ему хромовых сапог (прислал старший брат),выпрыгивал на середину комнаты. Если был на нем пиджак, он швырял его на кровать, просил сестру повторить выход и поворачивался ко мне:

— Сережа, сбацаем?

Не дождавшись ответа, хлопал широкими, как блюдца, ладонями, обрушивал их, соединив клином, на грудь и, легонько, пружинисто подскакивая, шел по кругу; потом руки, прищелкнув пальцами, скрещивались и пошлепывали по плечам, вторя перестуку.

Чуть помедлив, начинал хлопать ладонями и я. Выход уже заканчивался, поэтому после хлопков я бил ладонями то по одной подошве кирзового ботинка, то по другой.

— В темпе! — кричал, ярясь, разрумянившийся Колдунов.

Надя быстрей подергивала струны.

Не будь Колдунов противно самовлюбленным человеком, я раньше его сходил бы с круга и откровенно признавал бы, что мне с ним не тягаться. Однако я не оставлял круга в никогда не говорил ему, что он пляшет лучше, чем я. А плясал он хорошо. Не просто щелкал — щеголевато, картинно, жмурясь от страстности, которую вкладывал в эту дробь пальцев. Не просто хлопал — то стрелял, то шелестел ладонями, щелкал пальцами, будто деревянными ложками. Несоразмерность его ладоней и приземистой фигуры (как непропорционально ей было у него все — нос, уши, губы) наводила на мысль, что он специально создан природой для этой пляски.

Иногда Надя и Толька пели. Она сидела на высокой кровати. Так ей было удобней аккомпанировать и петь: возвышаясь, она видела всех, а все ее.

Надя всегда пускала по плечам и рукам розовый с зелеными звездами газовый шарф. Его взлеты, трепет и колыханье, а также то, что ее голые золотистые руки светились сквозь шелк, придавало очарование и ей самой — бледной, носатой, губастой, с пористой кожей, — а главное, ее пенью и гитарным перегудам и рокотам.

Колдунов пел стоя, поглаживая хромированную кроватную шишку. Как в пляске, он отдавался пению без остатка, блестя глазами, никого не замечая, слушая свой голос и придавая ему неожиданно берущую за душу силу.

Тянем сани, надрываемся. Вот наконец колючая загородка, бараки. Когда-то здесь жили немецкие инженеры и техники. Я видел их и здесь, на горе, и на прокате, где они работали. Почти все длинные, очкастые, молчаливые.

Недавно у Перерушевых зашел об этих немцах разговор. Полина Сидоровна работала судомойкой в их столовой.

— Всякие среди них были, — вздохнула она, — и люди и нелюди. Коммунисты были, ничего о них не скажешь худого. Ничего. Но и фашист был. Молодой, белобрысый, носил черную куртку из кожи. Наденет куртку, глазами верть-верть, чисто ворон.

Мимо бараков, среди пятистенников Коммунального поселка, мы спускались легкой рысцой. Розвальни скользили сами, мы бежали обочь.

Вот дорога, уходящая горбато к пруду. Новая цепь холмов, куда чаще облепленная землянками, чем наши Сосновые горы. Надо перевалить эти холмы.

Дорожка посыпана каменноугольной золой, сани туго волокутся, скрежещут полозьями. Шучу ради бодрости:

— Толик, я сейчас язык на плечо вывалю на манер английского сеттера.

— А я, как Бобик, выпялю язык. На нижнюю губу и промеж клыков.

Колдунов тянет пятясь, запинается о кирпич и, охнув, валится на тропинку.

— Сынок! Ай упал? — слышится из тулупа.

— Побаловаться захотелось... Мамка! Ты на вид сухонькая, а весу в тебе ого-го.

В приемном покое заводской больницы Матрену принял бородатый врач и отправил нас домой.

 

Глава вторая

В утреннем полумраке, торопясь на завтрак в столовую училища, я встретил Тольку.

— От мамки иду. Из больницы.

— Совсем не спал?

— Боялся — умрет. Живая! Ты когда вернешься? Надино пальто хотел продать вместе.

— Не смогу. После завтрака у нас «оборудование коксовых печей», потом пулемет будем собирать и готовиться к параду. Будем рубить строевым.

Вечером, едва сбросив шинель, я стремглав выскочил в коридор барака. В комнате Колдуновых накурено. Тимур Шумихин играет на гитаре, Саня жужжит на расческе. Колдунов пляшет «Цыганочку».

— Серега, сбацаем?

— Устал.

— Выпей, и спляшем. Еля, где бражка? Для Сереги оставлял. Ай, дала́-да-ду́. Ай... Серега, загнать пальто Еля мне помогла. Были с ней у мамы и у сеструхи.

Лена-Еля поднесла мне ковш белесой, с зеленоватым оттенком жидкости. Я пил и глядел на Лену-Елю поверх ковша, а когда ковш, поднимаясь, заслонил мой взгляд, она щелкнула по его донцу.

Я допил, отмахнул от себя ковш и опять поглядел на нее. Бабы говорили: «Ельку уж можно замуж выдавать: все при ней».

Когда она хотела, чтобы кто-нибудь залюбовался ею, то начинала таращить свои серые глаза. У другой бы выходило глупо, некрасиво, у нее — нет.

С тех пор как я помнил Лену-Елю, она всегда была опасная и строгая. Парни, презиравшие девчонок, были вежливы с ней.

К мальчишкам она относилась с подозрением. Мы и стоили этого. К тому же за ней неусыпно следила мать и частенько нашептывала что-то устрашающее.

Последнее время Лена-Еля резко и непонятно изменилась: так просто и доверчиво ведет себя, что робеешь и стыдишься взглядывать на нее.

— В честь чего веселье? Надю, что ль, собираются выпустить? — спросил я.

— Кабы, — сказал Колдунов. — У Сани Колыванова кислушка поспела... А правда ничего, что мы веселимся? Скажут: «Мать в больнице, сестра в кэпэзэ, а они...»

— Могут сказать.

— Не умирать же с горя. А-ла-да-ду́й-да-да́.

— Ерунда, — сказал Тимур. — И на фронте люди веселятся. Убитых друзей жалко, повеселиться хочется. Нынче жив, завтра зарыли. Веселись! Не стесняйся!

Накинули на дверь крючок. Пели, танцевали. Били чечетку.

Сыровегина, пожилая многодетная женщина, считавшая себя очень правильной и по этой причине позволявшая себе ораторствовать в коридоре, разорялась:

— Раз война — сиди, прижамши уши. Двух гитлеров на такех пошли, однова уему не будет.

От Колдуновых я хотел идти спать, но Леня-Еля попросила одеться и выйти на крыльцо.

Ждала, притаившись в барачных сенцах. Засунула ладони в рукава моей шинели, молчала, потупившись. Я стоял и оробелый и злобный: то, что она вызвала меня, было прекрасной обескураживающей неожиданностью, а то, что грела руки в рукавах шинели, распаляло мою ненависть к себе: я грязный человек (вспоминалась комната с двухъярусными кроватями) и поэтому недостоин того, чтобы вот такая чистая девочка стояла со мной в сенях барака.

На улицу пробежал Колдунов. Идя обратно, стал звать к себе, умоляюще смотрел на Лену-Елю, грозил наболтать на нас.

Мы остались в сенях. Она вздохнула, едва затихли в коридоре его шаги.

— Тебе не мешают мои руки?

— Нисколь.

— Ты не подумай: я ни с кем так не стояла.

— Конечно, ни с кем.

— Почему сердито?

— Я плохой.

— Не может быть. Другие мальчишки бывают плохими, а ты нет.

— Я не лучше. Лучше всех Костя Кукурузин.

— Костя сам по себе, ты сам по себе. Костя притом не совсем хороший, раз женился на гулящей. Гулящая кем угодно может стать. Шпион познакомится с ней и подкупит.

— Ничего у шпиона не выйдет. Нюрка гордая.

— Спесивая, не гордая. Была бы действительно гордая... Мой папа сказал дяде Авдею: «Для вашей дочки удовольствия дороже России».

— Но Костя ведь порвал с Нюркой. Он же Валю Соболевскую полюбил.

Почудилось — крадется кто-то. Еля заглянула в коридор.

— Колдун подбирается. Брысь отсюда!

Быстрый топот. Хлопок двери. Звучный Елин смех.

— Подслеживает. На парня бы хоть походил. Шпингалет. Ух, ненавидела я мальчишек. И на девчонок серчала. Не думала, что какой-нибудь мальчишка понравится.

Я опять вспомнил, как был с Лелькой. Закрылись от стыда глаза. Проклятье: от чего пытаешься избавиться, то самое и морочит тебя. А Лена-Еля еще греет руки в моих рукавах.

— Мне рано вставать, — мучительно промолвил я.

— Выспимся, успеем.

— И бабушка ждет. Если перебью первый сон, потом уж глаз не сомкнет.

— Бессонница?

— Мало ли что... Может, думает о том, как при ней начиналась жизнь и какой стала. Она родилась в год отмены крепостного права. В девичестве она счастливая была, хоть считалось по тем временам, что поздно вышла замуж. Двадцати одного года. Ну, Лека, пора.

— Вале ты лучше придумал имя. Валенсия!

— Лека — не хуже.

— А я хуже или лучше?

— Само собой.

— Что?

— Дедушка Пыхто.

— Зареву.

— Не надо. Не стою твоих слез.

— Будешь дружить со мной?

— Буду, но...

— Валя Соболевская?

— Угу.

— Ты просто не в своем уме.

— Спасибо.

— Погоди. Завтра к Тольке заглянешь?

— Посмотрю.

— Не нужно. Я нарочно. Балуюсь. Ты же знаешь, как я люблю баловаться.

Вечером следующего дня Колдунов не пустил меня в свою комнату: открыл дверь, вспыхнул ушами — признак мстительного настроения — и закрылся на крючок.

Бабушка ворчала, когда я ложился на ватное одеяло, которым была закрыта кровать. («И так одеяльчишко еле дышит»). Но я все-таки лег на неразобранную постель.

Я открыл томик Джека Лондона; выменял на горбушку хлеба на барахолке. Теперь не помню всего, о чем тогда читал. Остался в памяти каньон с туманами, с лесом, полным птиц, с алмазно-звонким ручьем.

В дурном настроении я беру книгу и читаю. Сквозь то, что происходит в книге, или под воздействием ее страстей и мыслей я думаю о своем.

Я кажусь Лене-Еле самым лучшим среди наших ребят, а Тольку это ожесточило. Я рад, что Лена-Еля нравится ему. Так и должно быть. Лена-Еля должна нравиться всем. По-настоящему Толька тоже должен был быть рад, что она потянулась ко мне. Полюби она Тольку, я бы радовался за него: ведь это значило бы, что он будет счастливым и станет куда лучше, чем сейчас; и еще это значило бы, что мы не видели того доброго, что есть в Тольке, а Лена-Еля разглядела. Может, и я не радовался бы, а завидовал?

Как и когда получился перекос в людской натуре? И наверно, ничто и никто не сможет выправить этого? Разве нельзя было послушать Льва Толстого? Он доказывал: ни к чему войны. Он доказывал: любой народ уважает другой народ, и если между ними возникнут трения, пусть выйдут от каждой армии по солдату и договорятся. Не послушали Толстого. Опять кровопролитие. И всему виной немцы... У них ведь грамотных сколько! Наверняка они читали Толстого. И ничего не сделали, чтоб в Германии не встал над всеми фашист Гитлер, да еще множество поперло с ним заодно. Не присоединись они к нему, ничего бы он не мог сделать и его бы в два счета скрутили.

Как так: быть грамотным и направлять свое образование на убийства? Как так?! Ненормальный мир. Покореженный мир. Прекрасное существо человек. Запутанное существо человек. Гнусное существо человек.

Я с благодарностью вспомнил о Косте Кукурузине. Он воюет где-то под Тербунами. Это он стронул во мне думы, рассуждая о том, как наша страна жила до войны и в какое положение и почему она попала в начале войны.

Неожиданно постучалась и вошла к нам Лена-Еля и тихо спросила, о чем я думаю. Я ответил. Лена-Еля задумалась, и тут же я понял, что она и сама размышляла о чем-то похожем. Мы стали наперебой говорить, с восторгом отмечая для себя, что сходимся во всем.

 

Глава третья

Мы катались с горы на лыжах, радуясь своим прыжкам с яра на лед рудопромывочной канавы.

В тот памятный день мы, как всегда, катались вчетвером: Саня Колыванов, Лелеся Машкевич, Колдунов и я. На гору мы всходили непрытко: бил лобовой ветер, задевал по щекам, будто наждачной шкуркой. Путь был обычен: маяк, колючая, под током, изгородь полигона, край обрыва и твердый снег над красно-желтым льдом рудопромывочной канавы.

Я первый поехал по запорошенной лыжне, стремительно набирал разгон. Увидел вдалеке над металлургическим комбинатом крахмально-белое облако. Каждодневно, кроме воскресенья, на моих глазах вертелись такие же вот блистающие облака, осыпающиеся то градинками, то радужной моросью на угольные турмы, на гвардию домен, на каменный куб воздуходувки.

После прыжка лыжи плотно щелкнули о снег, и я помчался по ущелью. Мои лыжи-коротышки встали торчком; на карельских лыжах, которые недавно продала бабушка, я бы устоял — они были двухметровыми... Поднялся и услышал свист. Колдунов летел над ущельем и свистел, прося освободить дорогу. Я отскочил к стене обрыва, и Колдунов пронесся ветром мимо меня. Вслед за ним, запахнув на лету фуфайку, приземлился Саня.

Лелесю пришлось ждать. Но и он прыгнул с обрыва. Перед самой посадкой он разъединил скрестившиеся лыжи и удачно стукнулся на наст.

Подъезжая к нам, Лелеся сказал:

— Братва, человек ползает.

— Где?

— На тропинке.

— Заливай... — не поверил Колдунов.

— Честно.

— Я б увидел с горы.

— Не всегда же ты все видишь.

— Я? Из наших ребят у меня самые большие глаза...

— Кто ползает? — прервал Саня Колыванов.

— Не знаю.

— Ну, тогда пошли, Лелеся. Пошли, Саня.

Я, Лелеся, Саня побежали по дну ущелья. Обрывы пестрели разноцветной глиной.

Удивительно, как уживаются в человеке такие чувства. Колдунов дорожит только своей матерью и сестрой Надей, а ко всем остальным людям, даже к нам, близким товарищам, нет у него ни сострадания, ни уважения.

Человек, которого Лелеся заметил с горы, ползал неподалеку от крутояра. Видно, хотел взойти по ступенькам, вырезанным в глине, но упал и скатился на берег — ноги не слушались, да и ступеньки обледенели... Зачем-то снял ботинки. Наверно, попытался оттереть ноги и не оттер, а только обморозил руки.

Он ползал вокруг своих ботинок. Руки и ноги были белы. Портянки валялись на тропе. По этой тропе, начинавшейся от барачных общежитий на том берегу пруда (километров пять отсюда), он и дошел до крутояра. Куда его несло в такой мороз? Да еще в бумажных портянках и расползающихся ботинках? Сидел бы в общежитии возле печки.

Ему было лет двадцать пять, и похож он был на казаха.

— Малшики, малшики... — В сиплом, дрожащем голосе слышалась надежда на спасение. — Малшики, деньга дам... На карман.

Мы бросили лыжи. Перевернули его на спину. Стали тереть снегом ноги. Никак не проступала на них обнадеживающая краснота.

— Бессмысленно, — сказал Лелеся. — Не ототрем на холоде. И сами обморозимся.

Связали лыжи. Взвалили его на них. Я быстро сообразил, что катить такого здоровенного дядьку будет страшно трудно: толкать можно лишь с боков и низко наклонясь. Вот бы сейчас лыжи Колдунова: широки, длинны, прочны, притом в их высоко загнутых носах просверлено по дырке.

Я бросился к ущелью. Колдунов стоял на выходе из него. Повезло! А я уже думал, что придется за ним бежать до водопада. Я толкнул Колдунова в плечо. Верткий, как кошка, он успел упасть на руки. Это связало его. Покамест я, навалясь на его ноги, расстегивал крепления, он корячился, отрывая грудь от наста.

Между лыжами Колдунова положили лыжи Сани Колыванова — тоже длинные. Связали обе пары. Саня и я вцепились в фуфайку под мышками лежащего на спине казаха, Лелеся придерживал его ноги.

Тяжел! Мы скользили по лестничной наледи, скатывались вниз, отдыхали. Он тревожился, что бросим его.

— Малшики, деньга дам, на карман.

Мы молчали. Саня натянул на руки мужчины рукавицы величиной в штык лопаты. Колдунов продел в носы лыж тонкий сыромятный ремень, а кончики завязал узлом. Лелеся обмотал своим широким вязаным шарфом его ноги. Я притащил пласт толя, поверх положили казаха.

С пруда по пути к Тринадцатому участку был крутой спуск в глубокий ров. На покатом краю рва я и Колдунов, натянув сыромятный ремень, встали с боков. На всякий случай нацелили лыжи правей железнодорожного тупика: поперек колеи — штабель шпал с двумя жестяными фонарями.

Хотя мы яростно тянули на себя ремень, нас поволокло и расшвыряло по склону.

Молодчина Колдунов! Не выпустил из кулака сыромятный ремень, а то бы казах мог убиться о шпалы. Лежа неподалеку от штабеля с фонарями, он копошился, что-то страдальчески бормоча. Наверно, решил, что уж теперь-то мы бросим его: мол, хватит с нас падать, надрываться.

— Меня не надо оставить. Деньга дам.

Я разозлился. Не люди мы, что ли, чтобы кинуть тебя? Вслух сказал ожесточенно:

— Всем дашь?

— По скольку? — врезался в разговор Колдунов.

— Правда, по скольку? — спросил и Саня.

— Замолчите! — крикнул Лелеся.

На шее Колдунова надулись вены. Я вырвал у него ремень. Подтянул лыжи на ровное место.

* * *

Вечерний воздух синел, а в нашем тридцатишестикомнатном бараке еще не горели лампочки. Невелик электрический паек военного времени! Перерасход тока — провода обрежут.

Мы усадили казаха на санки под лампочкой. Лампочка висела посреди коридора на толстом от извести шнуре.

Притащили таз снега. Саня с Лелесей оттирали руки, я и Колдунов — ноги.

В коридор выскакивала детвора, за нею, набросив на плечи платки или фуфайки, выходили женщины.

Дарья Нечистая Половина помяла пальцами снег.

— Ых, вы, без соображения... Кожу парню снесете.

Она принесла мелкого, как мука, снега.

— Вдругорядь брать станете, поглубже в сугроб задевайте, пуховенький! Дай-ка, Толя, сменю тебя. Шибко усердно ты. Легонечко надо — вишь, парню больно. Дай-ка.

— Сам.

Меня удивил обидчиво-злой ответ Колдунова. Но едва взглянув на его лицо с помидорным накалом щек, понял, что и он, как Лелеся, Саня и я, проникся состраданием к человеку, который стонал и просил теперь об одном — дать ему умереть.

— Тетя Дарья, меня смените, — сказал я.

Поначалу, когда казах увидел огонь, нам показалось, что он рехнулся. Он умоляюще мычал, не сводя горячечных глаз с дырок в чугунной створке.

— Тетя, малшишки, пусти печь... А-а-а. Миня типла надо. Типла нет — пропал.

Мы знали: к печи ему нельзя, и хмуро молчали, но нам было очень горько, что не можем посадить его к огню. Он хотел вскочить и тут же, едва привстав, сел на санки. Зажмурился, закачался от боли снова, волнуясь, тянулся к печи.

Я подошел к барабану, закрыл и крепко-накрепко привинтил к чугунной раме наружную, без отверстий дверцу. Он зарыдал.

Тут-то мы и узнали, как велики его деньги. Плача, он просил меня забрать из внутреннего кармана фуфайки, застегнутого на булавку, сто рублей, но только посадить к печи.

— Трите, ребятки, без остановки, — сказала Фаина Мельчаева. — Одного так же угораздило... Вовремя не оттерли, руки-ноги отняли. Теперь с ложечки кормят. Трите.

Мы попеременно бегали за снегом и не уступали своих мест женщинам, кроме Дарьи Нечистой Половины.

Начала наливаться малиновостью левая рука, мы торжествовали.

Вскоре опять погрустнели: правая рука и ноги никак не отходили. По-видимому, не будет пользы от наших усилий и все закончится ампутацией? А мы так устали.

— Может, поздно? — не без надежды спросил я Фаину.

— Пустое, — ответила за нее Дарья. — Самогону бы сейчас! Первача самого! Натерли бы парня, мигом бы зардел.

Возле Дарьи мялся Коля, так и не пошедший в комнату, и удивленно смотрел на казаха. Он-то, Коля, привычный бегать по снегу босиком, никогда не обмораживался.

Она встала на колени, оглаживала огромную твердую стопу. Снег подавал пятилетний Коля. Как всегда зимой, в барачном коридоре был холодище. Дарья просила Колю, одетого лишь в белую рубашонку да валенки, уйти домой, но он только улыбался, держа наготове снег.

Учительница начальных классов Наталья Георгиевна, стоя возле своей комнаты, долго наблюдала, как мы стараемся, и внезапно проговорила:

— Ему впору сосны с корнем вырывать, а он, нате вам, обморозился. У ребятишек хоть бы у кого мизинчик прихватило, а этот... великан ведь!

За Натальей Георгиевной захлопнулась дверь. С потолка посыпались ошметки извести.

Она часто голодала со своей дочуркой, зарплата маленькая, скудный паек.

Барачные печи топили пыльно-мелким бурым углем; получали его по талонам коммунально-бытового управления — КБУ. Перед засыпкой в печь пыльно-мелкий уголь намокро поливали. Он медленно разгорался, зато, запылав, долго гудел лохматым огнем — сырой уголь спаивался в единый красный кус. Должно быть, за полчаса до нашего прихода Дарья завалила в барабанную печь ведро смоченного угля. Он тлел, тлел да и запылал. Из дырок внутренней дверцы барабана высовывались в коридор коготки пламени; сама дверца, раскаляясь, становилась арбузно-алой.

Подходили малыши и взрослые. Глазели, перешептывались, толкались. Некоторые из них, едва взглянув, исчезали с постно-безразличными лицами. Фаина Мельчаева тоже скрылась в комнате. Я чуть не заревел от обиды. Но через минуту Фаина вышла в коридор, держа перед грудью четвертинку с прозрачной жидкостью. Пшеничная, что ли? Откуда? Пшеничной не бывает в магазинах: все свекольная, мутноватая, с никотиновым оттенком — буряковка.

Фаина протиснулась к нам, присела на корточки.

— Вадька гостинец прислал с фронта. Спирт. Мол, папка, когда объявится, разведете и выпьете на радостях. Что беречь? Вернется Платон — найдем, что выпить.

— Вот это по-моему! — сказала Дарья. — В беде человек — все отдам. Разве что крестик нательный — мамин подарок — пожалею.

— Ну-ка, Сереж, подставь варежку.

Едва из горлышка четвертинки полилось на варежку, казах вымолвил:

— Са-па-сибо, тетя. Деньга на, карман возьми.

Мы заулыбались: каждому, кто пожалеет, он сулит деньги. Дарья печально покачала головой. Мелет и сам не знает чего. Перестал бы трясти сотенной бумажкой. И то бы сообразил: литр водки стоит на базаре две тысячи пятьсот рублей.

Не помню, тогда ли, позже ли я понял душу нашего барака: он носил черные и серые одежды, считал великим лакомством кружок колбасы, кусок селедки и ломоть ржаного хлеба, политого водой и посыпанного толченым сахаром, но никогда не измерял деньгами человеческие поступки.

Спирт заметно убывал из четвертинки, зато ноги и правую руку казаха начала покидать жуткая молочная белизна и на смену ей проступал малиновый оттенок. Вскоре он растворился в знойно-густой красноте.

Казах уже не стонал. Блаженно улыбаясь, он смотрел на свои спасенные руки-ноги. У всех, кто наблюдал за ним, лица озарялись счастливой ласковостью; такое выражение бывает на лицах людей, вышедших после тяжелого сна в теплынь утра с солнцем, россыпями росы, с криком горлана-петуха.

Саня Колыванов достал из пачки папиросу «Прибой» и прятал ее в рукаве фуфайки, стесняясь закурить при женщинах. Когда он в счастливом состоянии: выигрывает ли голубей, осадит ли чужака, сделает ли кому-нибудь что-то доброе, — он всегда сладко затягивается махорочным или папиросным дымом, растроганно вертит выпуклыми глазами. Я шепнул ему, чтоб он не боялся и закуривал, но он только двинул бровями в сторону женщин и сглотнул слюну.

Лелеся скатывал рулончиком теплый шарф. Как бы разахалась Фаня Айзиковна, увидев сына голошеим!

Радостный Колдунов рассказывал Фаине Мельчаевой, как мы подобрали обмороженного. Конечно, он не упомянул о том, как вел себя, узнав от Лелеси, что на прибрежном льду ползает человек.

— Сейчас бы парню шерстяные носки, — вздохнула Дарья. — Мой муж тоже крупный был. Лапищи во! — Отмерила чуть ли не полметра сумеречного барачного воздуха. — До прошлой зимы лежали мужиковы шерстяные носки. Распустила на варежки детям. Может, у кого найдутся носки?

— Нет, — сказала Фаина Мельчаева, заматывая состиранные руки в концы головного платка.

Женщины завели казаха в комнату Дарьи Нечистой Половины... Там стащили с него янтарно-рыжий треух и фуфайку. В комнату набилось великое множество мальчишек и девчонок, однако Дарья выдворила всех в коридор, кроме Сани, Колдунова, Лелеся и меня. Спирт закрывал донце четвертинки на палец. Фаина развела спирт водой, слила в жестяную кружку, заставила казаха выпить. Он задохнулся и долго кашлял, потом захмелел. Виновато-благодарно вглядывался в лица присутствующих. Вдумчиво осматривал комнатное убранство: тощие кровати, лавку, умывальник, отштампованный из красной меди, грубо сколоченный табурет, ядовито-синий от кобальтовой краски стол. Вероятно, он пытался постичь это несоответствие между обстановкой жилища и заботливостью многодетной женщины, обежавшей все барачные комнаты в поисках еды для него.

Он съел печенные в поддувале картофелины, вяленого карасика, половник салмы — кругляков теста, сваренных в воде, — вычерпал ложечкой и выскреб хлебной коркой граненый стакан розового кислого молока. Фаина Мельчаева, склонившись над печью, кусала сахарными щипцами плитку закаменелого черного чая, и крупинки падали в парящий кратер эмалированного кофейника.

Казах показывал на плитку чая и прищелкивал языком.

— Уж знаем, чё вы любите. Вы бы все чай дули, а наши все бы глушили водочку. Зовут-то как? — сказала Дарья.

— Тахави.

— Мудрено. Забуду. А как по-нашему?

— Ти-ма.

— Тимка? Хорошо! Так куда тебя, Тимка, в такой мороз несло? Да в эдакую погоду волк из логова носа не высунет.

— Миня друг шел. Друга ночевал, завтра вместе работу бежал.

— Не из-за работы, поди, шел, чтобы вместе на нее идти? Покушать у друга надеялся? Так?

— Ага, тетя. Карточки миня тащили. Хлебный карточки.

— Продал, поди!

— Тащили.

— Ах, беда с вами. Жил ты, Тимка, небось у себя в жарких краях, как туз.

— Миня арыки рыл.

— А сейчас где работаешь?

— Домна... Пути...

— А, пути возле домен в порядке держите. Работенка не сахар. Ну да на войне еще хуже. Да чё ж ты, голова садовая, жизнь не берегешь? И карточки потерял или там продал, и в плохих обутках но крещенскому морозу поперся? Посмотри, ботинки-то твои чуть дышат. И в одних тонюсеньких портяночках... Голова! А так ты, Тимофей, видный из себя мужчина. Почто не на фронт взяли, а в трудармию?

— Миня верблюд падал. Спина ломал. Два года больница...

— Ясно, Тима. Беречься тебе надо. С морозами не шуткуй. Россия! Воробышки вон — выпорхнули из гнезда и хлопаются в снег.

Железнодольск обслуживало всего несколько карет «Скорой помощи», приезжали они в особо тяжелых случаях: расход горючего был строго ограничен. Послали мальчишек в милицию. Пока втолковывали им, что надо сказать оперуполномоченному, да пока они ходили, Тахави вдосталь напился чаю.

На вызов явился сам оперуполномоченный Порваткин. Его сопровождал рослый младший сержант Хабиуллин. У обоих был вид людей, привыкших вести себя по-хозяйски в любом жилище Тринадцатого участка и в какое им угодно время дня и ночи.

— Где здесь жареный-пареный? — бравым голосом спросил Порваткин, уставясь на Тахави, разомлевшего от тепла, сытости и женского внимания. — Надевай, джалдас, меха. И пойдем. Смотрю, загостился у баб, как медведь в малиннике.

Пальцы рук плохо слушались казаха, с трудом завязал тесемки треуха. Портянки ему накручивали и ботинки натягивали Саня и я.

Полностью одетый Тахави вспомнил о деньгах, попытался засунуть руку под фуфайку. Дарья Нечистая Половина засмеялась.

— Подь ты к лешему, беспонятливый. Заладил: «Деньга, деньга». Завтра хлеб не на что будет выкупить. Пригодится тебе твоя сотенная. Шагай с богом и с товарищем Порваткиным.

У Тахави подгибались и дрожали ноги: было больно стоять. Порваткин и Хабиуллин повели его, взявши под мышки.

Когда спускались с крыльца, Тахави оглянулся на провожающих его женщин и детвору, но Порваткин приказал ему не вертеть башкой, и тот, ступая, как водолаз в свинцовых башмаках, пошел дальше.

Лелеся, Саня, Колдунов и я стояли плечом к плечу.

Снег сухо скрипел под обутками бегущих в ночную смену заводских рабочих. То сжимались, то расширялись вокруг луны радужные кольца.

 

Глава четвертая

Колдунов перестал ходить в школу, но целыми днями не бывал дома: то навещал мать, то ждал возле милиции, когда Надю выведут на прогулку.

Однажды он постучал в нашу дверь воскресной ранью и вызвал меня в коридор.

— Сегодня сеструху судят. Просила прийти. Пойдешь, так минут через пятнадцать будь на крыльце. И Елю позови.

Он был насуплен, бубнил простуженным голосом, губы двигались рыхло — наверно, от усталости и обиды. Мне стало жалко Тольку, я обнял его. Он хмыкнул.

Небо нежно розовело. Облака походили на гусей. Горы, мягко синие со стороны Тринадцатого участка, светились на макушках. Погода — только бы восторженно переглядываться с Леной-Елей. Погода — только бы прыгать по сугробам и валяться в снегу от радости. Погода — только бы плести веселую несусветицу, хохотать до колик, шляться там, куда принесут ноги. Но мы трое шли понуро.

Впереди говорливой стайкой семенили барачные мальчишки-голубятники. Вожаком у них Саня Колыванов. Позади шли бабы, все в байковых мышастых полупальто. Выше других на голову — Дарья Нечистая Половина и Полина Сидоровна. Синевато поблескивали очки Пелагеи Кокосовой, она одна, хотя и жалела Надю, была веселая, потому что ее сын Венка, сбитый в бою после окончания летного училища, лежал в госпитале и поправлялся. У нее давно не было сердечных приступов — то ли потому, что Венка остался жив, то ли потому, что начала и днем иногда отрываться от стежки бурок и отдыхать — получила деньги по лейтенантскому аттестату сына. Мать Тимура Шумихина, Татьяна Феофановна, втихомолку плакала, кутаясь в башкирскую шаль, — эту шаль Тимур выиграл прямо на вокзале, возле эшелона, на котором вместе с другими призывниками уезжал в Челябинск. Третий месяц от Тимура не было известий. Татьяна Феофановна предполагала, что из Тимура сейчас готовят где-нибудь в полковой школе младшего командира или, может, даже послали его учиться в школу разведчиков, потому как он всем взял: и здоровьем, и храбростью, и умом, и умением выкручиваться из любого положения — его сам черт не перехитрит.

Дарья и Полина Сидоровна разговаривали друг с дружкой. Я прислушался. Молвила с ершовской певучестью Полина Сидоровна:

— А мой не курил на покосе. Среди сенов ведь... Пырхнет из самокрутки горячая махринка — и почнут они пластать, когда — не заметишь.

— Мой не остерегался. Только успевает, бывало, козьи ножки скручивать. Сам резать самосад не любил. Все я! Вовремя не нарежешь, с кнутом налетит. Ох и всосался он в эту махорку. Ночью вставал курить. Другой для ласки проснется. У этого на главном месте курево.

К их разговору поближе подтянулись и Фаина Мельчаева, и Пелагея Кокосова, и Татьяна Феофановна. Они редко сходились кучкой, наши матери, но, очутившись вместе, обыкновенно перво-наперво говорили о  м у ж и к а х. К тому дню, когда мы шли в народный суд, их мужья, кроме Платона Мельчаева, пропавшего без вести, покоились на станичном кладбище за прудом. И женщины вспоминали каждая о  с в о е м  уважительно и строго. То ли потому, что не принято в народе плохо говорить о мертвых, то ли потому, что от долгой вдовьей тоски они привыкли постоянно находить утешение в счастливых воспоминаниях о замужестве. Те женщины, мужья которых здравствовали, не осмеливались хулить  с в о и х: рассердишь товарок, начнут срамить: «Зарылись, как свиньи. Считали бы за счастье, что парой живете. Плохой мужичишка, да от дождя покрышка».

Савелий Никодимович Перерушев, перебравшись из Ершовки в Железнодольск, устроился в цех подготовки составов. В этот цех ему помог определиться Петро Додонов. Перерушев красил изложницы меркло-темным вонючим кузбасс-лаком. Лак чадил — горячи грани изложниц. Как-то угоревший Перерушев остановился отдохнуть близ еще огненного бракованного слитка, который в наклон был поставлен на землю. В тот самый момент на Железном хребте взорвали руду. Сотрясанием почвы свалило слиток, и он упал на Перерушева.

Отец Тимура работал монтером. Однажды оплошал, и его убило электротоком.

Таранина послали на конный завод купить племенного жеребца. Уехал он в конце апреля по чуть подталому снегу, когда полозья легкой плетеной кошевки оставляли в снегу глицериново-светлый след. Ему очень хотелось, чтоб на нашем конном дворе был красивый, могучий производитель. Покамест Таранин добирался до конного завода а пока жил там — весна растопила снега, слизнула прудовый лед: пруд, хоть он и огромен, тает раньше, чем озера, потому что горячие промышленные воды не дают в мороз замерзнуть полностью и помогают солнечному таянию. Должно быть, Таранин сильно соскучился по Дарье и ребятишкам и хотел скорей показать жеребца начальству, конюхам и золотарям, поэтому он и рискнул сесть на паром.

Паром — помост на двух смоленых плоскодонных баржах — был довольно велик и лишь слегка проседал в воду, когда на него съезжал с пристани грузовик. Но в ту весну одна из барж протекала, и воду из нее качали ручной помпой.

Паромщик загнал на половину помоста, опирающуюся на протекавшую баржу, две трехтонки, гусеничный трактор и несколько башкирских таратаек. Когда прыткий сильный катерок оттащил паром от пристани, оттуда предупредили, что у посудины крен на правую сторону.

— Сойдет. — Паромщик беспечно отмахнулся от береговых криков.

Вскоре крен стал заметен и на самом пароме. Шоферы, трактористы, повозочные и просто пассажиры качали медную помпу. Крен становился все заметней.

Грузовикам и трактору некуда было сдать: плотно к ним стояли брички и огромные возы сена.

И когда люди зароптали, заметусились, заплакали, что паром вот-вот встанет на борт и все находящиеся на нем рухнут в глубокий пруд, на гусеничный трактор взобрался рыжий водитель, зло приказал своему помощнику отодвинуть перекладину и включил скорость.

Сначала паром чуть не запрокинулся, но потом, едва трактор ухнул в черные воды пруда, выровнялся.

Племенной жеребец, испуганный колебанием судна и женским воем, оборвал повод, которым был привязан к задку щегольской кошевки, махнул через паромный барьер и очутился среди воли. Вслед за конем метнулся в пруд человек. Это был Таранин. То ли он хотел направить жеребца к недалекому уж берегу, то ли боялся явиться на конный двор без красавца производителя, стоившего столько же, сколько стоили пять автомобилей, — неизвестно. И Таранин и вороной конь утонули.

Давно наши барачные вдовы знали все друг о друге, но непременно всласть вспоминали о своей жизни: надежд выйти замуж не было (кто возьмет с такой оравой?), и не верилось, что могут ходить где-то по земле  м у ж и к и, похожие на их покойных супругов, — «а других нам и задаром не надо».

К концу беседы любая из них говорила обычно одно н то же:

— Не обидно было бы, кабы своей смертью умерли.

— И чуток не пожили с полной душой.

— Смерть, она везде найдет, от нее никуда не скроешься. В пещеры спрячься — сыщет.

— Бабочки, мы гордиться можем; ни у которой из нас муж не был лиходеем.

 

Глава пятая

Надиных подруг не было видно ни впереди мальчишек, ни позади женщин. Если они не придут на суд, Надя расстроится.

Мы шли вдоль линии высоковольтной передачи. Ночной ершистый куржак мерцал на красной меди, кое-где отпадая от проводов.

Молчание тяготило нас. Болтать о том, что не касается Нади и Матрены Колдуновой, неудобно: обидишь Тольку. Я отметил:

— Идем, как патруль военной комендатуры: ровно, в ногу и брови сдвинуты.

— Одним букой меньше! — обрадованно сказала Лена-Еля. — Толя, теперь ты улыбнись.

— Сама идешь букой.

— Ничего не остается делать: мужчины молчат.

Ох и хитра Еля! Просиял Толька.

— Как мама?

— Лежит пластом. Нельзя двигаться. Сердце срастается. Пролежит до весны.

— Ой-ей-ей... Я пятидневку гриппом прохворала и то надоело лежать.

— Мамка выдюжит.

— Она у вас кремень. А Надя как?

— Чё Надя? За Надю все обхлопотал. Освободят если — я добился. Глядишь, и отблагодарит меня сестра папкиным ремнем. Она может. В третьем классе меня оставили на второй год. Надька взяла ремень и не плоским — ребром отдубасила.

— Давно было и быльем поросло. Хорошее, Толя, не забывается.

— Хорошее не забывается? Сколь я из-за тебя шишек заработал. Сергей за тебя ни разу ни с кем не сцепился. И все-таки ты к нему... С ним дружишь.

— Лучше расскажи, где хлопотал за Надю.

— Где хлопотал, там след простыл.

— Толенька, славный...

Колдунов сызнова лицом зайчика пустил.

— К защитнику сколь раз ходил. Надя просила нанять Катрича.

— Толь, а ты разыскал Фрузу?

— А то нет!

— Что она скажет на суде?

— Правду.

— Превосходно.

— ...одно... одно... — он зло передразнил меня. — Вам-то превосходно. Небось целовались. А мне не знай сколько пришлось реветь перед дверью этой самой Фрузы. Придешь — не застанешь дома. Застанешь дома — не пускает. С кавалером закроется. Ладно еще капитан помог.

— Какой?

— Погоди. Я заглянул в замочную скважину...

— И не совестно? — воскликнула Лена-Еля.

— Нет! — крикнул Колдунов, даже не повернувшись к ней. — Заглянул! На стуле китель висит. Я и завел: «Дяденька, мой брат тоже капитан и тоже танкист. Он бы нам с мамкой помог Надю вытащить, да он далеко. На фронте. Вы, дяденька танкист, в тылу, так вы помогите за него». Капитан оделся и впустил меня. Мы с танкистом и уговорили ее. Вам с Серегой, конечно, превосходно было...

— Замолчи! Еще раз заикнешься — повернусь и уйду. Бессовестный!

Колдунов промычал, пристыженный. Мы пошли быстрей.

* * *

Мостик через рудопромывочную канаву. Котельная. Мохнаты от инея железные растяжки воткнувшейся в небо трубы.

Колдунов бросился к ближней растяжке, ухватился за нее и начал подыматься вверх, подтягиваясь на руках и дрыгая ногами, обутыми в стеганые бурки с калошами.

Хлопья куржака осыпались на запрокинутое лицо, растапливались в струйки. Растяжка покачивалась, раскатисто каркала в месте соединения с трубой. Колдунов устал, ухватился ногами за растяжку, немного повисел, пополз дальше.

Растяжка состояла из длинных металлических прутов, свинченных с помощью вытянутых полуколец.

Едва Колдунов добрался до первого на его пути полукольца, к нам с Леной-Елей подошли бабы.

Дарья запричитала:

— Ах, батюшки, куда его несет. Расшибется, непутевый. И так горе в семье... — И своим грудным отвердевшим басом приказала: — Спускайся, нечиста ты половина.

Колдунов отцепился ногами от железа, повисел на руках под пугливые охи женщин, спрыгнул на кучу мелкого угля. Когда он, торжествующий, обмахивал с бурок угольную пыль, Полина Сидоровна сказала:

— Без мужиков растут, бесы из них и получаются.

— Гляди-кось какой...

— Храбрец... Давно ли без штанов бегал по бараку и, гляди-кось, уже выставляется перед народом, — сказала Татьяна Феофановна. — Мой Тимур игрок, зато уж не выставлялся. Не всякий умеет так себя вести.

— А что ж, вот и храбрец! — заявил Колдунов. — А кое-чьи дружки только до ветру ходить не трусят.

Оскорбленная Лена-Еля шепнула мне:

— Покажи ты ему.

— Вот суд окончится хорошо, тогда отвалтужу.

— Драться не нужно.

Я пропустил женщин вперед. Они оглянулись, когда каркнуло возле трубы; меня уж было не достать.

— Ну его, — возмущенно сказала Дарья. — Хочет сломать себе шею — пусть ломает.

— И правда, — поддакнула Шумихина.

Я поднимался между тем на руках. Железо леденило ладони, плохо прикрытые выношенной шерстью варежек. В глаза, ослепляя, осыпался иней. Я мог бы, как Толька, отдохнуть, зацепившись ногами, но решил не унижаться до этого довольно легкого муравьиного лазанья: поднимусь лишь на одних руках и обязательно до второго полукольца.

Показалось, что со смеженными веками двигаться легче: не отвлекаешься на промаргивание куржака.

Вот и полукольцо, которого достиг Колдунов. Красота! Правда, до ломоты нахолодали ладони и резко отдает в виски мышечная боль. Сорвусь или буду там, где второе полукольцо! Шаг. Перехватился. Еще шаг. Другой раз перехватился. Маловато силенки осталось, но дело идет. Потихоньку двигаюсь вверх. Невмоготу держаться. Почти ничего не чувствую ладонями. Лучше спрыгнуть, чем оборваться. Спрыгнешь — на ноги угодишь, оборвешься — можешь носом приземлиться.

Далеко ли второе полукольцо? Шевельнул веками — не раскрылись веки. Дурак! Смерзлись ресницы. Лучше бы промаргивал куржак. Как же теперь прыгать? Расшибусь.

Я повис на правой руке, стряхнул с левой варежку, размял ледок на ресницах и прыгнул.

Ступни я сильно отбил: долго провисел в воздухе, да и угодил на твердо притоптанный снег. Все-таки побежал, обогнал женщин и, чтобы не выслушивать упреки и насмешки, примкнул к ватаге Сани Колыванова.

Здание суда стояло у самого тротуара на полпути меж промтоварным магазином «Уралторг» и звуковым кинотеатром «Магнит».

Здание это ничем бы не отличалось от барака, если бы не было построено углом. Его белили с синькой в небесно-голубой цвет. Издали оно казалось беспечно-милым, вблизи поражали решетки на окнах.

Летом с полудня до заката это здание, где, кроме суда, находилась еще и городская прокуратура, осеняли тополя. Прекрасны они были на солнце, особенно в ослепительные дни, когда сшибались над городом горные и степные ветры, — листья походили тогда на качающиеся зеркала, и, когда кроны взметывало снизу вверх, тополя превращались в сполохи глянцевитого белого света.

Эти судебные тополя были тогда еще в черте жилого квартала. С годами завод придвинулся к ним и отделил их от города крупнопанельной стеной. В утро перед судом тополя стояли чисты и бестрепетны, а солнце было красно, воздух хрустален и тих.

Наши барачные бабы присмирели и кланялись, завидев судью — молодую черноглазую женщину. На Тринадцатом участке говорили, что совсем недавно она работала мастером котельно-ремонтного цеха на производстве. Ее уважали за справедливость, и, когда судья ушел на фронт, ее  в ы д в и н у л и  в судьи.

* * *

Адвокат Катрич опоздал к началу судебного заседания. Он шумно распахнул двустворчатую дверь и пошел по узкому проходу между лавками, тяжело ухая при выдыхании. Он был огромен, гриваст. Хотя на всех лавках сидели и пол был массивный, зал отзывался дрожью на его шаги.

Возле Нади Колдуновой Катрич задержался. Надя стояла перед скамьей подсудимых, отвечая на вопросы гладко причесанной, пришепетывающей Черноглазки — так Еля назвала судью. Черноглазка спросила Надю: «Национальность»? Как раз в этот момент появился в зале Катрич, и прежде чем пройти к своему столику, остановился возле Нади и неожиданно погладил ее по маслянисто поблескивающей голове.

— Не волнуйся, девочка.

После он сел за столик, грохнул на него портфель и, скрестив пальцы, кивнул головой: дескать, продолжайте, — хотя никто его позволения не ждал. Черноглазка ждала, покамест милиционер закроет створки двери, и тогда второй раз обратилась к Наде:

— Национальность?

Слабо прозвучал голос Нади:

— Русская.

— Девочка, — журящим тоном промолвил Катрич и, повысив голос, словно оратор, говорящий с трибуны перед целым собранием, провозгласил: — Русский народ велик и могуч! Ты не шепчи. Ты громогласно: «Русская!»

Как и в тот миг, когда он шумно ворвался в зал, так и сейчас, когда заметил Наде, как она должна сказать «русская», Катрич не вызвал неудовольствия ни у судьи с заседателями, ни у прокурора. Напротив, они смотрели на него, будто им гордясь: он был железнодольской знаменитостью.

Про него рассказывали, что он уже давно «выучился на адвоката», жил до войны чуть ли не в столице, принимал участие во многих процессах и часто «выигрывал дело». Кроме того, ни судья, ни прокурор, получившие юридические знания лишь на краткосрочных курсах, конечно, не могли сравниться с ним по части знания законов и процессуальных тонкостей.

Я впервые почувствовал тогда, что значит быть знаменитым. К нему восторженно относились не только те, кто знал о нем по изустным преданиям, но и те, кто лично с ним был знаком. Я предположил тогда, а сейчас уверен, что судья, прокурор и заседатели видели в Катриче не одни лишь достоинства — возможно, что им даже претила его  и г р а  н а  п у б л и к у, — но тем не менее они глядели на него с нескрываемым восхищением.

Мы не столько наблюдали за ходом суда, сколько за тем, как Черноглазка, заседатели и прокурор следят за поведением Катрича. Нормально катится заседание — он сидит тихо; но как только кто-нибудь допустит промах, поторопится — он кхекнет, забарабанит пальцами, гулко сморкнется, и каждый раз тот, кто ошибся, сильно досадует на себя.

Барачные тревожно загудели, когда Черноглазка велела позвать из коридора свидетельницу Фрузу: все знали, что судьба Нади зависит от показаний этой девушки.

Зал загомонил, когда Фруза заявила:

— В милиции я неправильно показывала на Колдунову. Боялась, что выживет директорша из столовой. Я одумалась. Не могу губить Колдунову. Говорю по чистой совести: на кухне кончился грузинский чай, бригадир Колдунова заварила морковный и сказала директорше, чтобы она предупредила кассиршу.

— Товарищи судьи, вы слышите, а?! — воскликнул Катрич. — Из страха перед начальницей милая девушка чуть не пустила под откос судьбу подруги. И это в нашей стране. Милая девушка, больше никогда не берите за образец тех, кто разменивает совесть на зоологическую дрожь перед начальством, на рабское поклонение чинам. Я не удивлен, что вы наконец-то показали правду. Чистый, проникающий в душу взор судьи вернул вас на путь истины и добра. Ваша нынешняя правда — ваше искупление. И не называйте вашу подругу «бригадир Колдунова». Это жестко и ложь. Надя, Надежда Михайловна — вот как...

Лена-Еля шепнула мне:

— Странно говорит... Тут же хвалит и тут же издевается.

— За правду хвалит, за вранье колет.

— Точнее скажу, — не согласилась Лена-Еля, — рука об руку ласка и насмешка. И бесцеремонный. Захочет — ораторствует, даже не спросит разрешения у судьи. А ей, видно, неудобно останавливать: ведь пожилой человек и культурный...

Действительно, манера Катрича обращаться к человеку или говорить с ним и власть его нахального обаяния держались на сплаве высокопарности с иронией, лести с пренебрежением, и все подпирала уверенность, что он-то  д о к а, а «они»  м е л к о  п л а в а ю т, хотя и порядочные люди.

Я оглянулся на женщин. И Полина Сидоровна, и Дарья Нечистая Половина, и Фаина Мельчаева, и Шумихина, и Кокосова — все распахнули свои мышастые полупальто, скинули на спину шали и влажными от обожания глазами уставились на защитника.

Дарья не утерпела и, рискуя быть выведенной в коридор, пробормотала громкой скороговоркой:

— Как чурбаки секёт, в самый расщеп рубит.

Черноглазка постучала карандашом по чернильному прибору, и в зале стихло.

Молодой светловолосый прокурор, всего лишь месяца три как выписанный из госпиталя, офицер, никогда не думавший о юридической работе, что-то неуклюже записывал левой рукой: вместо правой руки у него был протез. Прокурор стеснялся — впалые щеки его прожигало румянцем. Наверно, из-за этого он не стал задавать вопросов Фрузе, и Черноглазка вызвала другую свидетельницу.

Милиционер пригласил из коридора директоршу.

Директорша, как и Фруза, крепко надушилась, но одета была гораздо богаче: длинное, черного бостона пальто, воротник из чернобурки, подол в лисьей оторочке.

Подлая она, директорша. И дура. Как на блюдечке видно.

Прокурор, с разрешения судьи, хотел что-то спросить у директорши, но Катрич движением пальца попросил его чуть-чуть помолчать, и тот готовно опустил лобастую голову.

— Простите, душенька, то есть я хотел сказать «свидетельница». Я далек от мысли сомневаться в вашей чистосердечности, но ход судебного следствия обязывает. Раньше вы показали, что подсудимая Колдунова попалась с поличным...

— Да, да, я досконально обрисовала.

— А вот первая свидетельница обрисовала иную картину.

— Ей пригрозили, а может, и подкупили.

— Не нужно столь легкодумно бросать тяжелые обвинения. Вы, судя по положению, глубокомысленная дама, И удивительно, что торопитесь...

— Товарищ адвокат, — крикнула Фруза, открыв дверь из коридора, где ей велела подождать Черноглазка, — пусть она срамит меня. Это ничего, лишь бы правда победила, Я своими ушами слышала...

— Ничего ты не слышала. Я без тебя заходила.

Милиционер закрыл дверь.

— Так вы все-таки заходили до обеда на кухню?

— По-моему, я говорила.

— Нет.

— Значит, упустила из виду.

— И не упустили из виду. На предварительном следствии вы показали, что в тот злополучный день совсем не заходили на кухню. Товарищ судья, мне хотелось бы уточнить, что записано в протоколе допроса на предварительном следствии.

— Не надо, — потерянно попросила директорша. — Я действительно заходила на кухню, но не разговаривала с Колдуновой. Я боялась, что суд подумает, будто повариха говорила мне насчет чая.

— Зря, душенька, не доверяете суду. Перед вами судьи, совершенно не страдающие подозрительностью, — возмутился Катрич.

— Так какому же вашему показанию верить? — возмутился и прокурор.

— Гражданин прокурор...

— Только без эмоций. Отвечайте.

— Заходила на кухню, но ни единым словом не обмолвилась с Надеждой Михайловной.

— Вы так резко настаиваете на том, что ни слова не сказали моей подзащитной, что перестаешь вам верить. С какой же вы другой целью заходили на кухню?

— Руководишь... Наблюдаешь... Зашла посмотреть, что делается. Посмотрела. Ушла.

— Так-таки ничего не спросив, ушли? Хорошо же вы работаете.

— Я не хотела заступать директором... Меня...

— Нас это не интересует, — гневно сказал прокурор и сжал кисть протезной руки. — Вопрос поставлен предельно четко. Отвечайте. Причем не забывайте, что кодексом предусмотрена ответственность за дачу ложных показаний...

— Не грозите, — вспылила директорша. — Что было, про то сказала.

Досадливое «ах» вырвалось у Катрича, и жестом возмущения он открыл крышку портфеля.

Лицо прокурора налилось кровью. Я понял, что он не вовремя напомнил директорше о статье, карающей за ложные показания.

На несколько минут сникли, замолкли и прокурор (от стыда) и Катрич. Допрашивать директоршу принялась молчаливая Черноглазка. Директорша разобиженно отвечала, хлюпала носом, воткнутым в пышный мех.

На Черноглазку и заседателей не производил рассчитанного воздействия тихий плач директорши: на их лицах отражалось решенное отношение к этой свидетельнице.

Когда Черноглазка прочитала нараспев и чуть-чуть пришепетывая, что суд постановил выпустить Надю из-под стражи и оправдать, я радостно притиснул к себе Лену-Елю, а она тоненько засмеялась. Но тут же мы опомнились, и я убрал с плеча вольную руку, а Лена-Еля стыдливо потупилась.

Дарья перекрестилась, с великим облегчением выдохнула:

— Слава богу!

Сердечница Кокосова, прижимая ладони к груди, села на лавочку.

— Не защитник — упекли бы девчонку, — сказала Полина Сидоровна.

— Фрузина заслуга, — возразила Дарья.

Едва Черноглазка положила бумаги в папку, Колдунов кинулся к сестре, припал к ее груди, заревел. Слезы посыпались из глаз Нади, но, плача, она улыбалась, ласково ероша иглистые, русые, с золотинкой волосы брата.

— Ну что ты, малышка? Стосковался? Я сама до смерти истосковалась.

Круто наклонив голову, Катрич внимательно глядел на Колдуновых. В его крупном лице с мясистым, слегка приплюснутым носом, в гриве волнистых волос, в жировом холме на стыке шеи и спины улавливалось сходство с бизоном.

Черноглазка, покинутая заседателями, тоже глядела иа брата и сестру. В ее глазах было сострадание.

 

Глава шестая

День был белый от снегов и солнечного мороза. От деревни вниз, к наглухо замерзшей реке, мерцала дорожка. Я скатывался по ней на санках, жмурясь от веселого страха и стеклянного света. Мать стояла на краю обрыва, под осокорем, и, когда я, волоча санки, наверно, в сотый раз взошел к дереву, сказала с надеждой:

— Скоро жаворо́нков встречать.

Мне хотелось, чтобы он длился вечно, этот день, а ей почему-то надоела зима. Перед сном я вспомнил, как мать сказала о жаворонках, и отчего-то захолонуло в груди и затосковалось.

Через короткое время, когда вытаяли из-под сугробов холмы вокруг Ершовки и трава взялась пропарывать свалявшийся старник, мать напекла поутру пшеничных жаворонков, нарядилась, как на свадьбу, и повела меня за околицу. Мы бегали по волглой земле, держа над собой хлебных птичек, кричали-пели, что радуемся жаворонкам, ищем и не находим их в вышине, но зато слышим, как они звенят в свои золотые бубенчики.

С той поры из зимы в зиму, едва повеет от снегов подталостью, я жду весен. Правда, до тысяча девятьсот сорок третьего перевального года войны я ждал их без такого жадного желания перепрыгнуть через апрельские бураны, последние заморозки, через разливы — прямо на околобарачные поляны, где греется старость и скачет, играя в «замри», детство, в овраги с ящерицами и необклеванным шиповником, к озерам, еще студеным и мутным, на которых разве что поймаешь ерша, да и то на скудную ушицу, но у которых охота топтаться хотя бы из-за того, что щемяще отрадно видеть набеги ветра на линзовую гладь и выпуклость вод. А тут напало такое нетерпение, что мне в буран грезилось, как на Сосновых горах нежатся под солнцем мальчишки с нашего участка, с Восьмого, Одиннадцатого, с Коммунального и думать не думают о захвате гор; как по луговым поймам бродят толпы людей, рвут и едят щавель, называемый у нас кисляткой, и лук-слезун, плоскоперый, сочный, жгуче-сладкий; как отец Кости Кукурузина идет берегом заводского пруда, стреляет из бьющей кучно «ижевки» по чайкам-мартышкам, а они не убывают, все летят откуда-то и летят. В этих грезах я видел и себя: бултыхался в солнце, ел неприедающийся слезун, посыпая его крупинками бурой соли, пек в песке чаек, обмазанных рудопромывочной глиной. И когда тепло осадило за день снега, я почувствовал себя так, будто должен был умереть, но по случайности спасся и бродил, как хмельной, повторяя себе: «Неужели дожили до весны? А ведь дожили!»

Прошлая зима казалась длиннее всей моей жизни.

Голодней еще не бывало. Почти не выдавали по карточкам ни круп, ни жиров, ни мяса, ни сахара. Ели картошку, кто запасся. К февралю в подполах у многих не осталось и клубня. Тощали. Пухли. С завода протаскивали колотый бочковый вар, жевали его, лишь на ночь вынимая изо рта черную блесткую щелкучую жвачку.

Умерли запахи в бараке. Выйдет бабушка в коридор, постоит, нюхая воздух, вернется обратно: живым, скажет, не пахнет. И если вдруг из какой-то комнаты заблагоухает луком, поджариваемым на хлопковом масле, или по коридору растечется аромат жаркого, начнут отворяться двери, чтобы ловить, позабыв о бережном тепле, — откуда изливается чудо?

Петро Додонов, отдыхавший дома после больницы, вспоминал о мартеновской столовой, где обычно кормился, как о самом изобильном месте на земле. Хотя у него была девятисотграммовая хлебная карточка, выдаваемая только рабочим горячих специальностей, и хотя ему было предписано врачами есть калорийную, витаминизированную пищу, он голодал. Его жена Фекла, Лена-Еля да две последние дочери — Валя и Нина, родившиеся накануне войны (гнал на счастливо до сына, но не повезло), — получали иждивенческие триста граммов хлеба. Пацанки все жоркие — отрывает Петро от себя еду, отдает им, а они все не сыты. И Катя объедает, несмотря на то что харчится в ремесленном училище. Отощал Петро, но не унывает да подсмеивается над собой:

— По мне, уборные пора заколотить.

— Хватит тебе, отец, шутки шутить, — щерится Фекла.

Она сама отощала не меньше Петра, но свету в душе хватает и на заботу о семье, и на барачных страстотерпцев (чем-нибудь да наделит), и на пришлых бедолаг, и на смех с улыбкой. Иная одинокая женщина нет-нет и позавидствует Фекле: «Чего ей не жить? За мужем, как за каменной стеной!..» А у Феклы ни дня, ни ночи без заботы. Во сне и то думает, во что девчонок обуть-одеть, как похлебку спроворить или напечь драников.

Непомерной, неизмеримой длины зима! Голодно. Да зато мы хоть не под пулями, не под бомбами и больше в помещении, чем на холоде.

Беспокойно было думать, к а к  т а м, на фронте, н а ш и? Одолевала тревога из-за медленности войны («Если еще несколько лет протянется, вконец обнищаем»). И все-таки над этими переживаниями, неизбежными для той тяжелой поры, главенствовало чувство, что для нашего народа, как говорили в городе, п е р е ш л а  перевалка; самое трудное позади, мы тесним своего заклятого врага, и теперь уж, как бы он ни сопротивлялся, будем неотвратимо теснить, пока не добьем окончательно.

Ожидание весен — как ожидание спасенья. Всеобщего и твоего.

Едва схлынуло половодье, потянулись за город люди — на огороды и жнивье. Слабые промышляли по окраинам, кто покрепче — брели дальше.

Моя бабушка ходила вместе с Матреной Колдуновой и Феклой Додоновой. Бабушка все дивилась Матрене: «Сердце лопнуло, а возьми ее за рупь двадцать, окостыжилась. Ни в чем от меня и Феклы не отстает». Они копали по копаному. Возвращаясь, сваливали на листы жести, настеленные напротив печных дверок, заплечные мешки с промерзлой картошкой, свеклой, репой. Спины их полупальто были мокры и в слизи, просочившейся сквозь холстину. Дарья Таранина и Полина Перерушева, обе шагистые, приносили колоски. И овощи и зерно сушили в духовках, толкли на муку.

На Майские праздники Дарья Нечистая Половина взяла Колю и поехала на трудовом поезде. Чтобы собрать Колю, ей пришлось обойти барак: всего-навсего у мальчонки и было что ситцевая рубашка. Поехала наобум. Сойдет где-нибудь на остановке и подастся по деревням собирать милостыню — в деревне еще подают, притом Коля с ней. Личико красивенькое, глаза синие. Скупая хозяйка и та подаст. Уехали они на рассвете, к полуночи уже обернулись. В торбе пуда два пшеничных колосков. Повезло! Сошли с поезда наобум, подались первой попавшейся дорогой, а там — поле, суслоны, пшеница лежит вповал, почти не тронутая, правда, редкая. Должно быть, только начали косить — и упал снег, да так и не растаял. Иль рабочих рук не хватало. Покуда брали с Колей колоски — никто не проехал. «Бросовое, поди-ка, поле, потому объездчик не следит. Иль его нет, объездчика. Выбрали на фронт мужчин».

Разожгла она Додоновых своей легкой удачей. Собрались они втроем по колоски: Петро, Фекла, Лена-Еля. Подался с ними и я, но не за колосками — на охоту. Ружьем и патронами меня снабдил Владимир Фаддеевич Кукурузин.

Над вокзальным многопутьем волоклась мглистая сырость. Поезд тускло и зябко смотрел на нее. Настроились мерзнуть, но едва зашли в вагон, бодро загалдели: докрасна накаленное круглое железо печки-саламандры освещало вагон. Фекла сразу приникла к окну, всполошенно и восторженно призывала мужа взглянуть на семафор, на спускавший пары большеколесный паровоз, на элеватор, хотя Петро сидел рядом и тоже глядел в окно.

— Чего, мать, шумишь? Эка невидаль.

— Молчи. Пропустишь.

И Фекла оборачивалась — проверить, глядит ли Петро. Он успевал состроить безразличную физиономию. Фекла тузила его локтем, забыв, что он недавно из больницы, и не соображая того, что удары могут отдаваться ему в еще не зажившую грудь и спину.

Мне нравилось и девчоночье-дикарское ликование Феклы, и дразнящее притворство Петра. Я хмыкнул и тоже получил локоть в бок от Лены-Ели. Она стыдилась материной восторженности.

Поезд огибал Железный хребет. Из прожелти смрада, смешанного с туманом и притянувшегося к горам, едва выпутывались отдельные огни рудника и аглофабрик. В дни ветра свет электричества весело сверлил предутренний сумрак над Железным хребтом; казалось, то близко опустилось звездное скопление и сто́ит дойти до него — причастишься к ясно-чистой жизни уголка вселенной, где нет стуж, преступлений, нужды, смертоубийств, однообразия ожиданий: ведь и беспрерывность душит, как заводские газы.

С выездом в степь увидели над тучей у горизонта розовый край солнца. Обрадовались так, будто с восходом кончится война и наступит бесконечный мир.

Это настроение продолжалось весь путь, поддерживаемое новой красотой, которую выносила навстречу нашим глазам родная земля: серебряным сиянием сон-травы на буграх, голубизной полынков, полудой луж, оставленных водопольем, сквожением прутьев краснотала из свежей листвы.

Нужную дорогу мы узнали сразу. Приметливая Дарья! На обочине крыло сенокосилки да зуб от конных граблей.

Жарко цвела куриная слепота. Гортанно гикая и синея маховым пером, тянули под облаками гуси. Вдалеке, в прозоре меж колков, веерно чеканились лопасти ветродвигателя. И было такое разливанное солнце, что все, на чем держалась хоть росинка, сияло. Мы замерли. Не верилось, что все это наяву. Колдовские чары, да и только. Ступишь шаг-другой — и пропадет волшебство цветов, птиц, простора, солнца, и очутимся у своего барака, облупившегося за войну, где зияет меж штукатуркой дранка, где на свежей мураве копоть: трубы комбината еще гуще выбрасывают в небо пыль и дым, чем до войны.

Проходит минута, мы оттаиваем от неверия и оторопи, вздыхаем.

— Отец, сколько нам еще жить? Много, чует сердце!

— Миллион лет, Феклуша.

— Скажет!.. А что, и проживем!

— И я про то.

Лена-Еля снимает со своей фуфайки пушинку, дует; светясь, пушинка взлетает вверх. Я вытаскиваю из мешка дробовик, примыкаю к ложу ствол, пристегиваю цевье.

Неторопливо шагаем, но скоро начинаем спешить: Додоновым мерещатся навалы колосков, мне — озера сплошь в утках и гусях. Петро не выдерживает спешки, ругает нас «несознательными», «торопыгами». Неловко: забыли, что человек не окончательно поправился.

В конце февраля у Петра случилась беда. Весь месяц в цех подготовки составов подавали лишь изложницы со сталями, из которых делают снаряды и танковую броню. Зачастую слитки привозили двенадцатитонные, не всегда полностью застывшие внутри. От толчков «кукушки» металл в слитках болтался, хлюпал, их составляли с платформ, студили, прежде чем послать в прокатку.

Петро работал ночью. С мартена привезли очередную плавку. Кран Петра снимал с изложниц крышки-колпаки. Если слиток приваривался к изложнице, кран выдирал его оттуда или продергивал слиток, приподнимая изложницу за ушки клещами, а в голову слитка давя винтом-выталкивателем. Так он давил в голову огнедышащего слитка, давил осторожно, однако проломил ее, и в этот пролом фыркнула жидкая сталь и, угодивши в окно кабины, обожгла Петра.

Не такое уж редкое это было дело — пропор макушки; не реже отрывались и головы свежеприготовленных слитков. Но Петро, как большинство рабочих, видел свое человеческое назначение только в том, чтобы бесперебойно нести положенный ему труд, от которого зависит спасение страны, поэтому и терзался из-за того, что угодил в больницу.

Все вместе мы шли по проселку недолго. В степной ровни, сизо-коричневой от старой травы, обрисовывалось зеленое кольцо кочкарника — то ли болотце, то ли озерко. Я сказал Додоновым, что догоню их, и побежал, а за мной Лена-Еля. Фекла велела ей остаться: скоро пшеница, отцу трудно рвать колоски, но Лена-Еля мчалась за мной, на бегу обещая матери скоро вернуться.

Блеснуло и распахнулось озеро. На ближнем берегу темнели птицы. Я упал на краю кочкарника. Колени холодила сырость. Выпугнул дупеля. Все как оборвалось в животе от взрывного взлета и панического ора дупеля, будто его схватили и жулькали в кулаке. Испугался, как бы дупель не насторожил уток. А может, они ужо снялись и сели на серединке, где их не возьмет даже картечь?

Позади чихнула Лена-Еля. Я озверело обернулся: нельзя было браниться вслух. Но едва занял прежнее положение и приготовился выглянуть из осоки, Лена-Еля засмеялась, уткнувшись лицом в ладони. Я почувствовал, что сейчас вскочу и стукну ее прикладом. Какое-то внутреннее напряжение удержало меня, а когда оно спало, как в землю ушло, я ощутил почти смертельную слабость во всем теле, с трезвым ужасом поняв, что есть во мне злоба, которая может довести до убийства. И из-за чего? Из-за смеха, естественного, невинного и даже милого. Но понял я тогда же, что есть во мне и спасительные силы, действующие самопроизвольно; однако, если на них только и полагаться, злоба однажды их преодолеет.

Я встал. Страшное открытие обесценило для меня, казалось мне тогда, весь мир — коль он создал меня непонятным для самого себя, страшным для самого себя...

Кряковной селезень, косолапя, спустился по берегу, оглядываясь, поплыл. Широконоски, выструив шеи над песком, сторожили мои движения. Чирки боязливо нахохлились. Поганка вскинула свою кобровую голову. Отмелью, шагая, словно на ходулях, удалились кроншнепы.

— Чего ждешь? Стреляй! — зашептала Лена-Еля. — Сорвутся, Сережа.

Нашарил между кочками переломку и едва понес ее вверх — птицы взмыли, сделали разворот, потянули куда-то за курган, где и свалились либо в овраг с водными отметинами разлива, либо на другое озеро. Только поганка осталась на этом озере, ухнув рядом с гагарками, которые тотчас унырнули, помелькали среди тростника и опять возникли на чистой воде, уже недосягаемые для ружейных выстрелов.

— Разве так охотятся? Дай-ка ружье. Я умею.

Я было отступил на шаг, не желая отдавать «ижевку», но Еля прыгнула через кочки и вырвала ее.

Поганка кружилась на одном месте, словно запутала ногу в сети: не прочь поганка поиграть со смертью и поизмываться над охотником-простофилей, а тут девчонка с переломкой — как не потешиться! Чуть не черпая ботами воду, Лена-Еля прошла на берег. Поганка перестала метуситься, когда Лена-Еля приткнула к плечу приклад, и мгновенно провалилась в озеро, едва чакнул спущенный курок. Дробь вспушила воду как раз там, где плавала поганка; она быстро вынырнула поблизости и взялась потягиваться и трепетать крыльями. Лена-Еля поверила, что теперь-то уж срежет утку, и прибежала за патроном. Оставалось всего пять патронов. Лежали они в карманах брюк. Достав один из них, картонный, залитый воском, я попросил ее лучше выстрелить по куличкам, прилетевшим на песок, чем зря палить по красноглазой, воняющей рыбой поганке. Лена-Еля не согласилась, снова промазала и потребовала третий патрон. Я рассердился. Владимир Фаддеевич велел стрелять по стаям и по благородной утке, а не по такой дряни. И тут мы рухнули в кочкарник: из-за увала показался верховой. У меня был не свой охотничий билет — Кости Кукурузина. Владимир Фаддеевич предостерегал, чтобы я хоронился от объездчиков, милиционеров я охотников, не то отберут ружье, потом его не выручишь без траты времени и нервов. Там любят душу накручивать на коловорот. А жизнь у него таковская: работа и сон — на другое не остается. Так и пропадет «ижевка».

Всадник был в ушанке, шинели и тяжелых сапогах, всунутых в стремена. Он задержал коня. Конь заржал, будто огромные монеты осыпались на степь, щеголеватой рысью подался наискосок дороге.

Когда объездчик ушел за горизонт, я не обеспокоился за Петра и Феклу: наверняка они покамест еще плетутся по проселку — не дотянули еще до пшеничной полосы.

Я взял у Лены-Ели ружье, пошел берегом. В тростнике обнаруживал одиночных нырков, лысух, гоголей, но не стрелял. На той стороне озера пырхнул из-за молодой, круглой, как покалиброванной, куги селезень-шилохвост. В момент, когда он завис крестом в высшей точке взлета, я бабахнул по нему. Треск дроби по крыльям, выбитые перья. Срывающимся движением он скользнул к заливу, выправился у самой поверхности, потянул через бугор. Над макушкой бугра шилохвост внезапно закосокрылил и упал. Мы ринулись вверх по склону.

Озеро, которое лежало за бугром, было крупней прежнего, богаче дичью. За ним, на возвышении, белел какой-то с виду нежилой домик. Близ домика по клеверищу сбитно ходило крохотное коровье стадо. Среди него великански выделялся золотой бык. Он, судя по вскиду и недвижности головы, зорко глядел оттуда.

Здесь мне сразу повезло. Я подкрался к стае чирков, выбил четырех. Лена-Еля прямо в одежде бросилась их доставать. Куда пропала ее водобоязнь? Правда, влетев в воду до колен, она вернулась. Я прогнал ее, чтобы сушилась и не смотрела — стыдился своей наготы.

Сушить боты и чулки Лена-Еля не стала: на ней высохнут.

Когда я, одевшись, подошел к Лене-Еле, она сидела на мшистой кочке и улыбалась. Свободно, довольно улыбалась.

Почему-то почудилось, будто она мне родная.

 

Глаза седьмая

Додоновы, когда я и Лена-Еля оторвались от них, скоро свернули на пшеничное поле, где побывали Дарья Нечистая Половина с Колей. Начиналось поле необширным участком стерни. Петро, крестьянствовавший в Сибири до того, как приехал на строительство Железнодольского завода, мигом определил, что косили пшеницу вручную, что никто из работавших не умел вязать снопы и составлять их в суслоны. Стебли, как попало сваленные в копешки, колосьями вразброд, сопрели до темной сизины.

Петро вышелушил на ладонь щепотку зерен. Зерна были плосковаты, корявы: летошняя непогодь помешала налиться.

Молотили пшеницу ладонями — было очень сухое колосье. Обильно текла полова. Петру не терпелось отвеять ее. Фекла сердилась, силой останавливала его, но он снял фуфайку (не замерзнет, много бинтов накручено на туловище!) и начал сыпать из горсти обмолот. Но на обдуве ветер-понизовик относил с мякиной и зерно. Бросил провеивать. И тут как раз увидел объездчика — военная форма, черный конь. Неподалеку был бурьян, ржавый, будто диковинное железо выросло из увала и перепуталось ветками, нитями, засохшими цветами. Потрусили в бурьян, да встали: объездчик скакал прямо к ним. Петро сбросил поклажу со спины. Сел.

Объездчик рывком осадил скакуна. К седлу приторочен был убитый гусь. Выжидательное молчание. Под навислой скалой лба в маленьких глазах объездчика — угрюмость.

— Ничейную землю обнаружили? — зло спросил он.

— Какую такую «ничейную»?

— На фронте был?

— Бронь.

— А, тогда скажем так: бросовую.

— Бросовая и есть. Бесхозная, по-рабочему сказать.

— Вставайте.

— Отпусти ты нас, милок. Голодуем. Вынуждены...

— Ленинградцы — вот кто голодает. Вы как у Христа за пазухой. Поднимайтесь.

— Друг, поимей терпение... Лихо лиху в укор не ставь. Слазь давай. Покурим.

— Некогда.

— По-твоему, пусть гниет, а не трожь? Сдохни, но не смей взять?

— Хватит рассуждать. Незаконно — баста.

— Про закон нам не надо. Закон до тонкостей изучили. Главней всего разумение. Какой прок народу, ежели поле сгниет?

— Верно, проку нет. Но не тронь. Не ты посадил, не тебе убирать. Кто сгноит, тот и ответит. Анархию только допусти... Революционный правопорядок, иначе труба.

— Для кого революционный, для кого никакой... Ладно, сейчас ты нас поведешь. Покуда слазь. Покурим, покалякаем. Я на металлургическом заводе работаю. Машинист стрипперного крана. Сейчас на больничном листке. Сталью облило. Из слитка сикнуло. Еле-еле заживили. Со здоровых мест кожу на обожженные перемещали.

Объездчик спрыгнул. Зазвенело стремя. В папиросную бумажку закрутил табак-мошок. Когда цигарка хорошо раскурилась, нюхнул носом дым. Удовольствием просветлело лицо:

— Тяжелая задача быть человеком.

— Да... Подлецом куда как проще. Или таким — что хотят, то и вьют из тебя. Или этим, ну, который словно паровоз по рельсам... Как его? Фанатиком, во! А человеком жить — сложней сложного. Самый лучший пусть будет, а отношение худшее. Мозгами шурупит? Ишь ты, какой мудрец выискался! Больно ты самостоятельный...

— Отец, чего-то ты разошелся. Проси отпустить. Табачок отдай. Всю банку: еще дадут на заводе. С фронта, видать, тоже знает, почем фунт лиха.

— Ну, что, друг, сдашь или отпустишь? Понравился табак — возьми.

— Не обессудьте — сдам. О человеке заговорили. Тяжело, мол. А народу легко? Ради народа переступаю сердце.

— Народ тебя об этом не просил. Всяк от имени народа. И нас ты из народа не отчисляй. Мы не сбоку припека. Мы и есть народ. Да что я на тебя слова трачу! Идем.

— Петро, ведь посадят. Девчонки-то как?

— Нас не посадят. Я докажу судьям. Бабу, слышь, отпусти. При детях останется. Дочек поднимет. После войны нацию надо восстанавливать. Русских, слышь, много гибнет. Сынов будут рожать.

— Жену отпускаю.

— И на том спасибо. Идем. Мешок, однако, я не понесу. Спину ссажу. Не зажила окончательно.

Объездчик спешился. Завязал мешок, положил на коня впереди луки.

Фекла заголосила вослед Петру, бросилась через дорогу найти меня, чтоб догнал их, чтоб пристращал объездчика ружьем и отбил Петра.

Петро шел вяло. Ноги как пристегнутые. Когда оглянулся и увидел Феклу, бегущую по направлению к озеру, и догадался, для чего она туда бежит, то пошел ходко, чтобы вся эта история не закончилась выстрелами.

Петро не верил, что объездчик не отпустит его. Проведет для острастки до березняков, в просвет между которыми видна стальная ромашка ветродвигателя, и отпустит. И он был убежден, что объездчик все же поймет, что он, Петро Додонов, рабочий редкой и высокой специальности, что для государства сейчас важно не то, чтобы он был наказан по закону, а то, чтобы он оставался машинистом: ведь путь стали от мартена до блюминга, где из нее катают танковую броню, проходит через штанги его крапа. Вместе с тем Петро угадывал в облике верхового что-то сильно знакомое, словно когда-то они знали друг друга.

Беззаботным тоном осведомился, куда объездчик собирается его доставить. В деревню под ветродвигателем, оттуда с попутной подводой в район.

— Нельзя ли без пересадки? Чего зазря мытарить?

Молчание.

— Встречались мы где-то. Не то в Сибири, не то в Железнодольске?

— И там и там могли встречаться. В Сибири Колчака давил, у Железного хребта работал.

— Почти что общая судьба.

— Судьба, может, общая, да взгляды разные.

— Отца бы родного застукал на поле, тоже бы арестовал?

— Арестовал.

— Из прокуратуры кого иль райисполкома?

— Все равно арестовал бы.

— А не боишься угодить, куда Макар телят не гонял?

— О собственной шкуре меньше всего забота.

— Ну уж, ну уж. Что делал в Железнодольске?

— Кокс.

— Из металлургов! Человеком должен быть.

Молчание.

— Нет, слышь, не родня мы. Ты прокатился, гуся стрелил. Махан! Я в ремне новые дырки прокручиваю, кабы брючишки не потерять. Не одобряю я таких, как ты. Затмение души у тебя. Производство ты учитываешь, агрегаты, руду, бетон, зерно-овощ, проценты выполнения... Волю только свою ломишь. Желание не спрашиваешь. Потребности не берешь к вниманию. Человек — не механизм: сделать проще.

— Вредные твои взгляды, товарищ машинист. Меня ими не демобилизуешь.

— Погоди, слышь. Сердце заходится. Пусть ты убежденный, а у меня хаос в голове. Однако, слышь, бедствие иль еще что не приму за геройство. Хватит на то умишка. И, слышь, обязанности перед родиной и перед заветами Ильича не хуже тебя знаю.

— По твоему разговору получается — ты патриот и все понимаешь, а я не патриот и бестолочь.

— Про то я и толкую: слушать надо собеседника, разобраться, почему он такие иль иные соображения высказывает. Затыкать глотку — на это мудрости не нужно.

— Давай, машинист, садись на коня. Болен ты, машинист, измотан. Садись, садись. Конь добрый, не скинет. Да ты, видать, ездил в седле! Кавалерийская посадка! Ты на полную справедливость, машинист, претендуешь, а ведь шибко промахиваешься. Не перебивай. Довольно! Ты гуся увидел... барство, махан. Я нервы успокаиваю от фронта. Проедусь, поохочусь — полегче. Не споры-раздоры теперь нужны. Обоюдность, дисциплина. В сложностях после войны разберемся. Правильное сильней утвердим, ненужное отрубим.

Раздался свист. Петро задержал иноходца. Суходолом бежал я. Полы шинели пластались за спиной. Чуть позади бежала Лена-Еля, Фекла отстала от нас, заметно перекашиваясь туловищем, оступаясь на хромую ногу.

Объездчик сдернул с плеча двустволку. Петро крикнул, чтоб я остановился, но я не послушал его. Тогда Петро преграждающим жестом выкинул ладони, и я встал — правда, больше из-за недоумения: как Петро оказался на коне? И что-то страшно знакомое поразило меня в лице объездчика, каком-то испитом и странном.

Всего ожидал Петро, но того, чтобы я и объездчик внезапно бросили ружья, кинулись друг к другу, обнялись — этого никак не ожидал. Лене-Еле показалось, что мы схватились врукопашную. Фекла, которую согнула одышка, пропустила начало этого неожиданного события. Когда она подняла голову, четыре человека стояли около лошади и чему-то радостно удивлялись.

 

Глава восьмая

— Маленького он тебя любил! — говорила мать. — Посадит на ладошку и носит высоко-высоко.

Я верил ей, хоть и не помнил этого. Но, веря матери — она никогда не обманывала меня, — я почему-то хотел убедиться в этом, заодно и в том, скучает ли он по мне.

От Шестого участка, находившегося на задах доменного цеха и коксохима, осталось всего-навсего два шлакоблочных барака. В том, который утыкался своим тамбуром в железнодорожную насыпь, жил (по его выражению, к у к о в а л)  отец, пока не переехал в город Усть-Каменск. Я изредка появлялся на Шестом. Обратно уходил понурый. Всегда-то получалось, что я приходил не вовремя: устал отец или в таком настроении, будто накануне какой-то беды. Сетовал на воздух — нечем дышать, на плохое снабжение, на безденежье. Чужая тетка, его новая жена, стрелочница Александра, и та все-таки спросит меня, как учусь, с кем дружу, бьет ли меня бабушка. Отцу ни до чего дела нет.

Железнодольск он покинул неожиданно. Бабушка уверяла, что он бежал от алиментов. Может, и так. Мать через милицию посылала на розыск. Через несколько месяцев сообщили: он в Усть-Каменске. И меня туда потянуло к отцу — увидеть, попытать прежнее.

В день моего приезда он переходил с квартиры на квартиру. Его имущество уместилось в круглобокий фанерный баул и в солдатское одеяло, завязанное крестом. В Усть-Каменске он развелся с Александрой потому якобы, что она продала хромовые заготовки, которые он купил, собираясь отдать в перетяжку сапоги. Мои приходы на Шестой были для Александры как праздник. Переоденется у соседей в цветастое сатиновое платье, в коричневые туфли с пуговкой, лепит пельмени, поет. То, что отец ушел от Александры, меня потрясло. Очередная женитьба отца казалась возмутительной.

Его новая жена Глаша стояла на квартире у вдовы, дом был вместительный, но об одну комнату. Сюда и перешел отец. Глаша работала на фабрике, где вязали пуховые шали. Она была тоже вдова. Ее дети — мальчик и девочка — задохнулись в пожаре, а муж умер от туберкулеза. В деревнях под Усть-Каменском жили родственники Глаши. Она перебралась поближе к ним. И она, и ее родственники еще до революции переселились с Украины на просторные степные южноуральские земли, и, хотя называли себя хохлами, все походили на турок: маслинно-черные глаза, смолевые волосы, небольшие носы с округлой горбинкой. Повязав черную катетку, в платье до пят, при ее тоншине и высоком росте, Глаша напоминала татарочку Диляру Султанкулову, которую давно, еще на Третьем участке, брат наотрез отказался выдать за моего отца.

Мое неожиданное появление в день, когда они сошлись, озадачило Глашу: отец представился ей как бобыль. За время, пока я гостил в Усть-Каменске, я видел Глашу только печально-безмолвной. Однажды хозяйка укорила ее: раз переменила судьбу, то и настроение меняй.

— Я и не знаю, зачем переменила судьбу. Не нужно мне никого.

В верхний угол настенного зеркала была воткнута Глашина карточка. Отец вправил в противоположный угол зеркала свою карточку, на которой он молод, в белом кашне и пиджаке с атласными лацканами. Мне хотелось узнать, когда он был таким, но время фотографирования на обороте не было обозначено, только вдавилась твердая надпись химическим карандашом: «1939 г. Взял Глашку».

Я все еще надеялся, что он поговорит со мной, но так и не дождался. Возвращаясь восвояси, зарекся ездить к нему.

Письма он писал, как говорится, раз в год по обещанию, и я забывал его настолько, что, когда кто-нибудь напоминал о нем или он сам напоминал о себе, мне казалось, словно он умер и вот воскрес. Но когда он был призван в армию и стал воевать, мое сердце часто сжималось от мысли, что он попал в плен или где-то лежит мертвый, непохороненный.

Известий от него не было почти год, и я уже думал, что он сложил голову за Ленинград, и втайне гордился этим, и вот мы встретились. И хотя я невольно бросился к отцу и обнял его (такой детской несдержанности я не ожидал от себя), ощущение невероятности этой встречи, наверно, с полчаса не покидало меня: ведь он не известил меня о своем возвращении с фронта. И встретились мы среди незнакомых полей, и он тут объездчик, и забрал не кого-нибудь, а Петра Павловича Додонова. Все это было так невозможно, что я подумал: нет-нет, я просто заболел, и все это мне прибредилось — и озера, и охота, и отец, и арестованный им Петро на гудроново-черном коне. Но по мере того как мы двигались к деревеньке, где к концу первого военного лета обосновалась Глаша, я все тверже уверял себя, что случившееся — явь. Тем более, что отец вдруг стал словоохотлив и на восклицание Петра: «Вы прямо как с неба свалились!» — отозвался рассказом о Глаше, а потом и о себе: его перехитрил немецкий снайпер, пуля попала в каску, пробила и ее и череп и остановилась возле пленки мозга. Пулю и осколки каски извлекли, санитарный самолет вывез его из Ленинграда в Вологду. Из госпиталя — он к жене в деревню. Глаша дояркой на молочнотоварной ферме колхоза, его, как мужика и когда-то председателя колхоза и директора МТС, поставили заведующим.

— Кстати, пшеница, на которой вы и ваша жена лущили колоски, принадлежит не ферме, а психиатрической клинике. Подсобное хозяйство у клиники немалое.

Дом был закрыт на палочку. Отец завел нас в комнату и отправился за Глашей. Горница, где мы присели на длинную лавку, казалась пустой. Сундук, кровать, ножная машина «зингер», стол в углу, икона да на стене, над нами, гиревые часы моего детства фирмы «Roi de Paris» — корпус резного дерева, римские цифры на белой эмали, отчеканенные из меди узорные стрелки. Вот и все убранство.

Томимый скованностью (Додоновы молчали) и ожиданием, я вышел в прихожую. Огромный сусек, доверху насыпанный пшеницей. Сепаратор привинчен к лавке. Решето с отрубями. Мешок, набитый овечьей шерстью. Из прихожки дверь в плетеный сарай, обмазанный снаружи.

Ход в чулан через сени. Тут громоздился ларь с мукой. В долбленой кадке, закрытой клеенкой, караваи. С жердей свисают домашние колбасы и окорока. В бочонке диски топленого бараньего сала. Со вчерашнего ужина я ничего не ел и почувствовал себя как во хмелю — веселым, бестолковым, потерявшимся. Наконец сообразил, что нужно возвращаться в горницу.

Додоновы раздували перо уток, отыскивая, куда попала дробь. На их лицах было восхищение.

— Люди! — блаженно сказал я. — У хозяев дома еды навалом. Не раскулачить ли нам их?

— Что? У тебя расширение глаз на личную собственность? — возмутился Петро. — Деревенские хребтину ломают похлеще нас, день и ночь у них мешается.

Лена-Еля растерялась, увидев в чулане продуктовые запасы, она даже подумала, честно ли они нажиты. Я уверил ее: наверняка честно, Глаша держит скот и птицу, старательная, вырабатывает много трудодней, им двоим нужно совсем немного продуктов — вот и скопились.

— Куда им столько? — панически спросила она.

— Я откуда знаю...

— Вы с бабушкой впроголодь сидите. Неужели отец не догадался? Он ведь знает, что Мария Ивановна на войне... Неужели он сдал бы моего папу в милицию?

— Без промедления. А может, еще и сдаст.

— Постыдится! Он богач, а у нас ни одной картошки, ни горстки муки. И у вас пусто...

— То́ — он, то́ — мы.

Печальные, мы вернулись в горницу, и Лена-Еля внезапно крикнула:

— Несправедливо, несправедливо!

— Молчок, — предупредила Фекла.

За плетнем мелькнула Глаша. Она обрадованно перешагнула порог комнаты, но тут же потупилась, подала мне руку, глядя мимо. Знакомясь с Додоновыми, немножко осмелела. И совсем освоилась с нашим присутствием, едва занялась хозяйством.

В печи томился борщ. Глаша переставила чугун ухватом с горячей золы на чистый под, на сосновых чурках зажарила на сковороде пышную яичницу. Длинным ножом напластала хлеба.

Обедали мы одни: две коровы должны были телиться. Глашу подменила возле них опытная доярка, но Анисимов все-таки остался на скотном дворе; все ему кажется, что без него не обойдутся. «Такой дотошный заведующий, прямо зло берет».

Убегая, Глаша пообещала погнать Анисимова домой, однако он сам явился, когда мы поели, убрались и загрустили от неловкости и одиночества.

Фекла упросила Анисимова покушать, ухаживала за ним. Он молча принял миску, полную борща, в котором попадались золотисто-розовые крупинки молозива, и без удовольствия, в отличие от нас, выхлебал его. Так же сумрачно, как что-то безвкусное съел яичницу. И все о чем-то думал, покуда Фекла наводила на столе чистоту.

— Что, забот невпроглот? — спросил его Петро.

— Порядка мало. Поразбаловался народ. Сейчас дойка. К выгону соберутся и детишки и взрослые. Не меньше полсела. Валом валят на дармовое молочко. Конечно, многие на одной картошке перебиваются, и та к концу. Знатная выдача была на трудодни прошлый год, да не рассчитали: что продали, что съели сами. Теперь ферму опивают. Урон основательный. Гоняю от загона. Пусть привыкают фермское отличать от своего. Пусть учатся распределять заработанное.

Волосы на голове отца чуть сбоку от макушки то западали, то поднимались в том месте, где удалена часть черепной кости. Он прикрыл голову вязаной шерстяной шапочкой, поверх шапочки надел шапку. Когда он хотел уходить, велев нам отдыхать, Петро поблагодарил его за гостеприимство и сказал, что мы пойдем: завтра нам обоим с Сережей заступать на смену.

Тогда отец помялся и заявил, что все-таки он должен увезти в районную милицию гражданина машиниста. Он так и сказал; «гражданина машиниста». Хотя в его поведении была сдержанность и что-то настораживающее, какой-то вроде бы подвох, ни Додоновы, ни я все-таки всерьез не ожидали, что он по-прежнему держит в голове свое намерение  с д а т ь  Петра Додонова.

Он бросил на руку шинель и кнут, взял сбрую и пошел запрягать. Напротив дома стояла бричка, из нее конь вытеребливал сено.

Не успел отец отвязать вороного, во двор выскочил я. Ему было ясно, что я никогда его не прощу, если он отвезет Петра в милицию. Предупреждая приготовленную мной угрозу, он сказал, что с гражданской войны поклоняется не тем людям, которые проявляли благородную жалость к родственникам из другого стана, а тем, кто в борьбе не знал пощады к врагам, кем бы они ни приходились.

Мне вспомнилось, как Перерушев ударил прутом из краснотала белого иноходца и как мой отец, приволакивая подошвами, поплелся за этим убегающим иноходцем.

Кнут лежал в бричке. Я схватил его, крикнул веселым от мщения голосом:

— А ну попробуй завести в оглобли!

— Попробую, — мрачно промолвил он.

Таких красиво заплетенных эластичных ременных кнутов я давно не видел, а не держал в руках и того дольше. Я попробовал кнут на щелканье. Звук получился сыроватый, нерезкий, но конь пугливо заплясал, отступил от брички.

Отец пошел на меня. Я пятился, посмеиваясь и волоча кончик кнута перед его ногами. Он прыгнул, чтобы придавить ремешок сапогом, но я отдернул кнут, и он промахнулся. Затем кинулся ко мне, взбешенный. Я побежал, ему не удалось меня поймать. Но лишь только он направился к бричке, я быстро пошел за ним и щелкнул кнутом не издали, а чуть ли не рядом с мордой коня, едва отец хотел отвязывать повод. Вороной вскинулся, отец уцепился за гриву, опасаясь, что он разорвет узду.

Успокоив коня, отец опять погнался за мной. Бежал он быстрее и злее, чем в первый раз, но скоро прекратил погоню и стоял, сжимая голову со стороны висков.

Он, конечно, не ожидал, что я внезапно удумаю возвратить без всяких-яких его кнут, и когда я протянул ему кнут, то он отвернулся, все еще не отнимая от висков ладоней. Так мы и стояли, пока у него не стихла мозговая боль. Потом он велел мне положить в бричку мешок с зерном, навеянным Додоновым: доставит это зерно в райком партии, дабы покарали за нерадивость главного врача и завхоза психиатрической клиники.

В прогале между березовыми колками нас догнала Глаша. Под ней был вороной конь. Она подала мне солдатский вещмешок, набитый чем-то тяжелым, и, когда я надел его на плечи, попросила не обижаться на отца — такой уж он ретивый и чумовой — и почаще наведываться в деревню. Ее забота вызвала во мне чувство стыда и горечи. Боясь растрогаться (еще слезки выскочат из глаз), я пробормотал, что обязательно буду наведываться, и пошел по резиново-упругой степной почве.

В мешке оказался пшеничный каравай, банка топленого сливочного масла, нутряной, гроздьями, бараний жир, кус свиного сала, пампушки, вяленые караси и узелок сушеного молозива. Все это и добытых уток я поделил с Додоновыми.

 

Глава девятая

Если вам двадцать, даже тридцать лет, то вы не знаете или не помните, что такое  л е г к а я  к а в а л е р и я. Нет, я имею в виду не комиссии военного времени, состоявшие в основном из комсомольцев, которые совершали ночные рейды по заводу, проверяя, не спит ли кто во время смены, не выпиливает ли из дюралюминия расческу для продажи на толкучем рынке, не «кантуется» ли в курилке, не засиделся ли в раздатке, где теплынь и вкусно пахнет из бачков щами, вермишелью и чечевицей.

Называли «легкой кавалерией» еще и подростков, обутых в ботинки на деревянной подошве. Мне тоже пришлось носить «колодки». Я раньше срока разбил ботинки, которые получил в ремесленном училище, и мастер выписал мне «колодки». Но в тот день я был в красных, толстокожих американских ботинках. Они были велики для моих ног и быстро задрали яблочно-круглые носы. Наверно, ботинки предназначались каким-то медлительным людям, которым не нужно вставать по гудку и мчаться в цех, боясь опоздать и на минуту. Подъемы у ботинок низкие, шнуровка длинная, на вершок выше щиколоток.

Хотя ребята потешались над задранными носами моих «американцев» и я часто нервничал, подолгу шнуруя их, я все-таки радовался, что являюсь владельцем такой прочной яркой обуви.

Мама сопровождала в Москву раненого офицера и выменяла там на табак эти ботинки и прислала их вместе с шерстяным шарфом, связанным собственноручно. Я не понял, зачем она прислала шарф: всегда ходил голошеим. Я отдал его бабушке Лукерье Петровне, а она выцыганила за него на рынке ковш квашеной капусты, полдюжины луковиц и черношкурую редьку.

В тот день, когда собирался на воскресник, я просушил ботинки и надел их, обмотав лапы портянками и газетной бумагой.

Еле-еле влез в трамвай и, чтобы согреться, продрался к середине вагона. Трамвай был набит ремесленниками из последнего набора. Большей частью это были мальчишки-маломерки в байковых бушлатах, в байковых же шапках; по тому, что мальчишки переминались с ноги на ногу, притопывали и подскакивали, что по причине тесноты редко кому удавалось, — и при этом слышался деревянный стук, нельзя было не догадаться, что все они в «колодках».

На остановке «Заводоуправление», неподалеку от которой находилась центральная проходная комбината, вагон опустел. Я выходил последним и увидел еще из тамбура, как по огромному полю площади бегут мальчишки. Буран подгоняет их поджатые фигурки и снежные свеи скользят под ногами. Я выпрыгнул из трамвая и скоро, тоже угнувшись, бежал через площадь.

В мгновение, когда мне увиделось все это, я услышал кавалерийской звучности дробот. Асфальт был мерзлый, а потому звонче обычного. И его отзвуки, смешиваясь с цокотом дерева, сухого и струганого, перекрывали шорох бурана и рев выезжавших с завода пятитонок, груженных снарядами.

Ремесленники-первогодки продолжали бежать и по территории завода, а я пошел шагом. Не то чтобы оказался в заветрии, — мело и садило бураном не тише, — просто стало неловко, что увязался за слабаками; на верху коксовых печей всегда ветер, и нередко покруче этого, да я не прячусь и не угибаюсь, как только что угибался.

В стужу почему-то кажется, что все должно замереть, и потому странным представляется, вопреки твоему собственному опыту, что ничего этого не происходит, тем более на заводе. И опять было так же: к газогенераторной станции подъезжали на зарядку со своими бомбовидными баллонами грузовики; магнитные краны, ползая по высоким пролетам, таскали скрап, и было удивительно, что мороз не сковал их грузоподъемную силу; в литейном цехе лили чаши для перевозки жидкого металла и шлака; в кузнице по-обычному тяжко ковали победу: встряхивалась, гудела земля; из механического цеха, где в полунаклоне стояли у станков токари, паровоз вытягивал платформы с навалами булатно-синей стружки; из гигантской бочки миксера падал в ковш чугун, и черный воздух и черные стены здания озарялись багровым светом; мартены чадили желтыми, бурыми, рыжими дымами, работу у самих печей можно было лишь вообразить: сталевары, припекаемые жаром, швыряли лопатами марганец, с виадука вдвигались поезда с мульдами, завалочные машины тащили мульды своими хоботами и опрокидывали в камерах, извергающих пламя.

Сколько бы я ни ходил по заводу, мой взгляд не перестают притягивать его подоблачные сооружения, цвета́ огненного железа, сполохи, зори, дымы. Сколько бы я ни слушал его голоса́, я по-прежнему внимаю литавровым раскатам листовой стали, залихватисто-веселым свисткам паровых кранов, жужжанию сварки, шороху воды, орошающей раскаленные слитки, звяканью искрящихся болванок, сбрасываемых конвейером в вагоны. Я смотрю на завод и слушаю его, как в новинку: так смотрю на пылающий костер, на пруд, который шершавит сквозняк, на прохожих девушек. И мнится: о н  из снов, и те, что поставили его на огромном низинном просторе, — из снов, и ты, немного причастный к его труду и славе, — из снов, и это лютое зимнее утро с «легкой кавалерией» — тоже из снов.

Но леденеет спина, и я оборачиваюсь лицом к бурану, и заслоняю глаза рукавом, и гляжу, как на трансформаторе возле подстанции сидит на корточках девушка — черная челка — и протирает изоляторы, и вдруг, скорчив рожицу, изображает руками нечто вроде лыж, и я догадываюсь, что она потешается над моими заносчивыми ботинками. Явь, явь, счастливая явь! Понарошку я грожу девчонке кулаком и уже не иду, а бегу, горяча себя ударами ладоней.

Я бегу на строительство новой домны. Комсорг, призывая нашу группу прийти на воскресник, говорил, что домна возводится в рекордный срок и что осталось закончить кладку печной шахты и сводов воздухонагревателей.

Тропинка просекает болотистый пустырь. Черный наст, утыканный камышом и рогозой, уже забелило снегом. Отсюда тускло рисуется стрельчатый по гребню силуэт газоочистки. Широко и густо кадит вторая воздуходувка. Сквозь буран и гарь едва проступает кирпичная краснота ее здания.

Последняя домна, возникшая в просвете между газоочистительной станцией и воздуходувкой, видна ничуть не ясней, хотя и увешана мощными электролампами. Сразу за нею коксохим, и оттуда наносит смрад, пар и угольную пыль. А возле основания самой домны и вокруг корпуса печи и внутри нее, в шахте, наверно, великое множество людей, и от их дыхания поднимается тучная изморозь.

И в самом деле народу возле домны тьма-тьмущая, и его дыхание кажется слитно-единым, как туманное дыхание не замерзшего перед электростанцией пруда. Однако так видится лишь со стороны. Но стоит смешаться с народом, как тотчас замечаешь, что все дышат розно: у кого за плечами вьется парок, над кем, будто над тушильной башней, волнистые клубы, кто дышит часто, а кто с долгими паузами, наподобие паровоза, еле стронувшего тяжеленный состав и набирающего ход... А потом тебя уже не интересует ни общее, ни собственное дыхание, хотя его нет-нет и перехватывает от стужи, тяжести, спешки. Ты вовлекся в движение работ у подножия домны, и это становится для тебя самым главным смыслом и чувством.

Ребята из нашей группы колготились среди лебедок, с барабанов которых тянулись в небо заиндевелые тросы. Где-то там, в летящей высоте, тросы были связаны с домной, но туда не доставал взгляд; он слегка улавливал темное тело печи, забранное в леса.

Кое-кто из ребят был еще в пути, но здесь все наши уже «продавали дрожжи», и, когда я сказал, что нечего тут калеть зазря и зашагал к платформе, нагруженной кирпичами, — они последовали за мной.

На платформе и у ее откинутого борта стояли школьницы, передавая кирпичи. В девчонке, что всякий раз вставала на колени, опуская кирпич вниз, я узнал Лену-Елю. Каким-то чутьем я узнал ее. Она была в солдатской шапке отца, в фуфайке, в юбке, сшитой из клетчатой шали, в хлопчатобумажных брюках, заправленных в голенища бурок, состеганных Пелагеей Кокосовой. Она стыдилась своего наряда, и, едва заметила меня, отвернулась, и даже выразила негодование, когда я выскочил на вагон и приобнял ее и отвел от края платформы.

— Позвольте вас сменить, Елена Петровна.

— Чего к нам сунулись. Вон другие вагоны. Там помогайте.

— Елька, да тебе же идет дяди Петина одежа! — слукавил я.

— Ну уж.

— Я думал — ты миловидная, а ты красивая.

— Не расстраивай, пожалуйста. И так девчонки говорят, похожу на мальчишку.

— Завидуют. Девчонки завистливей женщин.

— Откуда ты про женщин-то знаешь?

— К маме подруги ходили...

С того вечера, когда вместе промышляли кокс, мы с нею сдружились. Каждый день я наведывался к Додоновым, а Лена-Еля забегала к нам. Мы не могли обходиться друг без дружки. Правда, несмотря на это, отношения между нами стали сложней. И эту сложность обусловливала прежде всего она. Почему-то начала уклоняться от вечеров у Колдуновых. И на мои уговоры пойти попеть у Колдуновых, поплясать, повызывать дух Нины Чавчавадзе отвечала молчанием, в котором была какая-то ущемленность и неохота, будто бы ее сильно обидели у них, будто бы там скучно и никто ей не любопытен. И ладони в рукавах моей шинели больше не грела. И как только я говорил ей что-нибудь ласковое, тотчас делалась строгой, жесткой. И если, танцуя, — она запрещала мне тащить за собой на танцы кого-нибудь из друзей по бараку и ремесленному училищу, — я невольно или нечаянно прижимал ее к себе, она резко отстранялась и глядела с укоризной, а то и презрительно. Я терялся, сердился, дерзил и, когда она нежно смотрела на меня, мстительно подчеркивал, что удивлен, что она растаяла, и тогда она тоже строжала, однако давала понять, что ей-то можно проявлять свое расположение, потому что она умеет держаться в рамках, а мне — нельзя, потому что у ребят отсутствует серьезный самоконтроль, и только позволь им что-либо невинное, они сразу станут домогаться чего-нибудь недопустимого. Из-за ее недоверия у нас случались короткие размолвки. Мирились мы легко, без объяснений и упреков, словно ссоры и не бывало.

Я занял место Лены-Ели на платформе; место за бортом платформы занял староста из нашей группы, мне было удобно подавать, ему принимать. Брал кирпичи тоже наш парень, он передавал их Лене-Еле, она мне.

Меня не удивило, что ее глаза, только что настороженные, угрюмоватые, счастливо сияют. Довольная! Наряд ее принял и косвенно похвалил. Она мечтает о «терпимом барахле» и старательно охорашивает и наглаживает старенькие платьица, юбки и кофточки. Я не сужу ее: девчонка. И сам не прочь получше одеться. И однако я никак не пойму этой ее щепетильности. В ней я нахожу, как определил для себя, зоологичность. Голу́бки пусть бесконечно охорашиваются, кошки, зебры... Их достоинства в общем-то на виду, и нет никаких целей. А у человека есть такая красота, и столько удивительных качеств, стремлений, возможностей!

Забота Лены-Ели о собственной внешности быстро перестает меня беспокоить, захватывает и сияние ее глаз, и азарт, с каким принимает и подает веские, чуть ли не пудовые кирпичи, и труд других школьников и ремесленников, совершающийся на моих глазах, и вся эта обстановка неотложного, чрезвычайно необходимого дела, непогоды, выносливости, и мысль о будущей радости при воспоминании об этом воскреснике. Кроме того, что девчонки из класса Лены-Ели, да и она сама быстро уставали, у них еще и скоро стыли руки: к любому кирпичу, чтобы его не уронить, нужно крепко прижимать ладони. А может, потому, что грани каждого кирпича были очень гладки и легко отдавали холод, которым прокалило его до самой сердцевины?

Мы отсылали девчонок к огненным ажурным «саламандрам» — в них пылал кокс, — и, довольные, смотрели, как они греются. Мои глаза в основном пасли Лену-Елю, и меня занимало, почему я выделяю именно ее. На мгновение становилось больно. И чего это мое внимание свелось к ней одной? Вон их сколько, девчонок, в той же женской школе, где она учится, есть гораздо красивей. И наверняка умней, только я об этом не знаю, да и, пожалуй, не узнаю, потому что она зачем-то отшивает меня от барачных девушек и, кажется мне, намеренно не знакомит со своими соученицами. Надя Колдунова недавно намекнула, что Лена-Еля как хочет, так и играет мною.

Появился комсорг и велел следовать за ним. Досадно было уходить: кирпичи, взятые нами из штабелей, плыли вдоль поезда, огибали последнюю платформу и терялись в снежно-дымной мгле. Я представлял себе, что они завершают движение в вышине, где ими наращивают шахту.

Лена-Еля просила меня остаться, да и я сам хотел этого, но как-то неловко было отрываться от группы. Я спрыгнул наземь и через минуту уже подтаскивал к путям коленья гигантских железных труб, обрезки листа, арматуры, рельс, обрывки тросов и спирали стальной брони, снятой с высоковольтных кабелей при разделке.

Я тревожился, что Лена-Еля уйдет без меня, сбегал к вагону и предупредил ее, чтобы она зашла за мной, и она зашла и дожидалась возле «саламандры».

 

Глава десятая

Домой она не собиралась.

— Около завода живу, а как что делается на нем, не знаю. Показал бы свою работу.

Я не повел Лену-Елю на коксовые батареи: довольно далеко. Я промерз до костей, да и ее вмиг проегорит мороз, едва она отойдет от «саламандры». Я позвал ее на первую домну, где в это время дежурил Владимир Фаддеевич Кукурузин.

Он был в газовой будке. Тут обычно я его не заставал: то он в печь засматривает через глазки́ фурм, то на эстакаде рудного двора, то у вагон-весов, то аж взберется на колошниковую площадку без спасателя и без маски и наблюдает за тем, как грузится печь.

Однажды я подосадовал старшему горновому из его бригады: дескать, никогда-то не застанешь Владимира Фаддеевича в газовой будке. На эту мою досаду старший горновой ответил чудным словом:

— Ная́нный.

— Какой, какой?!

— Дотошный, сказать, шибко беспокойный, за всем у него личный догляд и на все собственные мнения. Винт! Секунды не посидит. Кабы ему образование, давно бы в наркомате заправлял.

Наконец-то я застал Владимира Фаддеевича в газовой будке. Он топтался перед круглыми и квадратными приборами, самописцы которых чертили зигзаги, пунктиры, точки, и, когда повернулся к нам с Леной-Елей, его лицо выражало растерянность.

— Легкая жизнь наступает, — печально усмехнулся Владимир Фаддеевич. — Целую смену я шастаю по своему хозяйству, верст пятьдесят вы́бегаю... А новый начальник цеха критикует: на глазок работаете, что печенка подскажет, тем и руководствуетесь. По-ученому надо, мол, печкой управлять: по приборам. Они, мол, в совокупности дают полную картину процессов, происходящих в домне. Прежний начальник всякую самостоятельность отобрал. Простое: печка похолодела, коксу в нее по собственному разумению не моги подбросить. Этот же начальник: «Довольно ходить в сторожах. Вы мастера и действуйте самостоятельно». Ведь что учудил сегодня. Третья печь к полудню стала плохо дутье принимать. Мастер и начальник смены помозговали и решили ему позвонить. Он выслушал, и вдруг музыка по трубке, танго, а затем отбой: пи-пи-пи. Начальник смены подумал, что телефонистка спортачила, и опять позвонил. А тот: «Я отдыхаю, у меня гости, танцуем под патефон. Вы там все Иваны и все большие. Действуйте». И снова танго по трубке.

Владимир Фаддеевич замолчал. От тревожного недоумения померкли его глаза. Я знал о том, что́ с такой наивной оторопью воспринимал Кукурузин. Толки вокруг нового начальника доменного цеха были широкошумные и устойчивые. Недавно я слышал, бредя с ночной смены, как его бранили мастера, тоже шедшие на трамвайную остановку. Они соглашались друг с другом в том, что он  г н е т  в е р н у ю  л и н и ю, но возмущались тем, что он без должного уважения относится к их чутью. («Да я потрохами чувствую печку!» — кричал седой рослый мастер.) Ведь не какой-нибудь доменный цех лучший в стране, а их, именно их!

— Придется на горно́ возвращаться, — промолвил Владимир Фаддеевич.

Это было не решение, а грустная надежда, что есть куда отступить.

— Да научитесь вы печку по приборам вести, — утешил я Владимира Фаддеевича. — Эка невидаль. Мы на батареях, я, например, по приборам работаем. Не жалуемся. И на глазок, конечно. Иначе нельзя. По цвету запросто определяем накал огнеупорной кладки. Темно-красная кладка — семьсот градусов, апельсиновая — тысяча двести, слепит белизной — тысяча пятьсот. Научитесь.

— Научиться — одно, переучиваться — другое. Возраст, Сережа.

— Переучитесь. Если вы не сумеете переучиться, кто же сумеет?

— Переоцениваешь.

— Нисколечко не переоценивает, — вставилась в разговор Лена-Еля. И ловко вставилась. Хотя Владимир Фаддеевич пренебрежительно отнесся к ее замечанию: «Что бы ты, стрекоза, смыслила в нашем мужском деле?!» — он повеселел, притом почувствовал себя хозяином: усадил на трубу парового отопления, толстенную, жгучую, чтобы отогрелись и обсохли, добыл из тумбы письменного стола мешочек сырой картошки и вышел.

Давно и Лена-Еля и я так вкусно не ужинали. К продолговатой розовой картошке, спекшейся где-то возле домны, к головке фиолетового лука, добытого из той же тумбы, он прибавил кирпичик теплого ржаного хлеба, бутылку молока и кусмень брынзы. Мы с Леной-Елей намертво забыли, что брынза существует в природе, а здесь ее целых полкилограмма, и она не едко-соленая, не белесая и твердая — желтоватая, сочная, лакомая, как сметана.

Владимир Фаддеевич ел мало, выходил из газовой будки. Урывками мы кое-что выспросили у него о Косте.

Костя мне писал о встрече в Праге — предместье Варшавы — с отцом Вали Соболевской Збигневом Сигизмундовичем, однако он опустил, что они встретились в опасной и комической ситуации. Костя шел по Торговой улице. Из Варшавы через Вислу пушечный выстрел. Слышит — снаряд по его душу. Свистанул в подъезд. Через мгновение близкий разрыв, и на крыльце подъезда вертится осколок. Костя хвать его. И тут же откинул — обжегся. Дует на пальцы, а кто-то: «Ха-ха-ха». Повернулся. Конфедератка, козырек в медной оправе, белый околыш и на нем звезда. Польский офицер, рыхловат, сабля на боку. Костя хотел уйти. Поляк: «Не сердитесь, товарищ майор». Пережидая артобстрел, разговорились, и Костя скоро выяснил, что перед ним Збигнев Сигизмундович. Облапили друг друга. Он смеется: «Что? Кусается осколок?» Костя: «Кусается, чертяка».

В день взятия той же Праги — предместья Варшавы — Костя проходил мимо дома, где пели «Интернационал». Остановился. Не утерпел. Зашел. Сграбастали, целуют, подают самогону. Рабочие! Ожидали нашу армию. Пожилые говорят по-русски. Костя удивился. Удивились его удивлению. Ведь они бывшие граждане Российской империи. Уходя, Костя обнаружил в петлице шинели красные гвоздики.

Нас с Елей изумил этот случай и тем, что так просто можно войти в заграничный дом и тебя так радушно и красиво встретят, и тем, что царская власть в Польше все-таки оставила след, небезразличный нашему сознанию, — русскую речь.

«Вот оно, рабочее братство!» — сказал проникновенно Владимир Фаддеевич. И мы с Леной-Елей почувствовали, что и нас не отделить от этого братства.

О Майданеке он мне тоже не писал. Наверно, хотел уберечь от страшного знания? Оказывается, Костя видел в лагере смерти миллионы детских ботинок, спрессованные волосы... Злодеяния фашистов в Майданеке он определил словами «индустрия убийства». Владимир Фаддеевич, едва промолвив эти слова, осекся и помрачнел... Почему он осекся? Я, пожалуй, понял Владимира Фаддеевича. Железнодольск любил слова «тяжелая индустрия». Они породнили его с мечтой, чтобы всему народу создать такую жизнь, до которой, по барачной поговорке, никому рукой не достать. Индустрия. И вдруг не для счастья, а для убийства.

Свежее Костино письмо было у Владимира Фаддеевича: с собой. Треугольник из школьной бумаги. Красный штамп цензуры. Поразительно: в Польше тепло, кони пасутся по зеленой траве, а у нас лютый холод.

Немцы взрывают в Варшаве здания и поливают по ним из огнеметов. Уничтожение зданий — не самое страшное. В руинах и пламени гибнет население. Он уже не может смотреть на город в бинокль: невыносимо.

Костя писал накануне штурма Варшавы. Теперь Варшава взята. Боязно думать о том, уцелел ли он во время штурма. И не нужно думать. Без него нам нельзя, никак нельзя.

В газовой будке было укромно и тепло, и хотелось оставаться тут до бесконечности долго, но мы с Леной-Елей оделись, едва старший горновой Цыбуля зашел в будку и доложил Владимиру Фаддеевичу, что все готово к выдаче металла. Суконная роба Цыбули была в подпалинах и прожогах и мерцала порошинками графита. Эти плоские тонкие порошинки графита мерцали на распаренном лице горнового и на потной груди выше выреза майки. Одним глазом, кровавым по белку, Цыбуля часто моргал.

— Что, засорился? — спросила его Лена-Еля.

— Малость.

— Давайте вытащу соринку. Я умею выворачивать веко.

— В глазу не соринка. Там жменя графиту. Со слезой выйдет.

Он попросил у Владимира Фаддеевича махорки, закурил и побрел из будки. Мы все трое пошли за ним.

В полумрак, куда мы вступили, выбивались сквозь глазки́ фурм светлые лучи. Владимир Фаддеевич прикладывался к глазка́м, потом передал Лене-Еле синее стеклышко в деревянной оправе, и она, привставая на цыпочки, тоже поприкладывалась к глазка́м. Как я и ожидал, Лена-Еля выразила недоумение по поводу того, что увидела через стеклышко:

— Темные крупинки мельтешат в белой массе.

— Ну и порядок, — весело заметил Владимир Фаддеевич. — Чугун рождается.

С литейного двора тянуло студеным ветром. Ветер пронизывал фурменное пространство. Цыбуля не застегнул куртку. Лена-Еля оглянулась на меня, зябко приподняла плечи. И со стороны нашей домны и со стороны «Комсомолки» литейный двор близ печей лежал в сумраке. Правда, там, у горна Второй домны, воздух был почти черный, хотя выше кольцевого воздухопровода, до самой крыши, сквозь броню печи просачивался газ — струились голубые язычки.

Цыбуля взял стальную, метров трех пику, прогнул ее, положил на другую прогнутую пику, наполовину обсосанную раньше жидким металлом и лежавшую поперек горной канавы, затем ввел конец пики в леточную глубину. Я стоял возле Владимира Фаддеевича, за электрической пушкой; Лена-Еля стояла чуть позади, на ступеньке лестницы. Лена-Еля, было похоже, остерегается, как бы чугун, хлынув из летки, не добрызнулся до нее. Отсюда мы не могли видеть леточного отверстия. Мы только видели серый с желтизной огонь, который оттуда вымахивал. На этот огонь и глядел Владимир Фаддеевич. Меня восхитил его взгляд. Таким отрадным ожиданием озарены глаза мальчишки, когда он пришел к голубятне и ее хозяин, тоже мальчишка, похвастал, что он поймал пару синехвостых голубей с мо́хнами на лапках, с розовыми сполохами на зобах, и достает их из клетки, чтобы показать, и вот-вот выкинет на чисто подметенный земляной круг.

Редко начальным ударом пика проникает в горн. Надо очень искусно и смело подрезать летку, чтобы между чугуном, скопившимся в горне, и леточной протокой осталась тонкая корочка; тогда ее можно пробить с первого удара. Все это и сумел сделать Цыбуля. И чугун, едва Цыбуля потащил пику обратно, выплыл в канаву веселой кривой лужицей, но почему-то задержался. И стало ясно, что летка закупорилась, и Цыбуля опять вогнал туда пику и окончательно отворил дорогу готовой плавке. И чугун катился  г о р я ч и й, и над ним по всему потоку до спада в ковш толклись молекулярной крошечности искры, и сыпался графитовый блеск, и горновые, сойдясь в круг и сдвинув на затылки войлочные шляпы, молчали о чем-то важном, и зной, излучаемый чугуном, углублял их задумчивость. И мы, сопровождаемые Владимиром Фаддеевичем, прошли к ковшевому, который, облокотись о перила, раскосо смотрел в ковш, куда лился чугун. И ковшевой безмолвствовал и пребывал в задумчивости. И мы задумались, свесив головы за перила, и созерцали вздувание чугуна в ковше там, где низвергалась в него грузная струя. Еля раскраснелась, и немножко казалась опьяневшей, и ласково зыркая на меня, почему-то стукнула по руке (наверно, от избытка чувств), и сказала, что ужасно трусит, представляя себя то падающей в ковш, то наступившей в ручей металла.

Когда плавка была на исходе, и Владимир Фаддеевич, решивший сам закрыть летку, пригласил нас к командному пульту электрической пушки, и из горна понесло золотистый шлак, крупно пузырившийся и горевший ярко-зеленым пламенем, Лена-Еля шепнула мне, что мы ужасно счастливые, потому что у нас на заводе есть сказочное производство.

Я знал, сколь тяжела работа горновых до выпуска чугуна и после выдачи, а тем более знал, как тревожен труд Владимира Фаддеевича, и помнил его недавнее смятение, поэтому хотел умерить ее восторг, но понял, что сейчас она меня не поймет, и только и сказал в обиде за свой коксохим:

— Если б не мороз, посмотрела бы батареи, сильней бы понравилось.

 

Глава одиннадцатая

Ожидание весен, ожидание весен... Надежды на продление жизни. Предвестие тепла. Приток воды. Приток сини. Приток воли. Пусть ноги вподлом, жилы наразрыв, кровь горлом — трудиться, жертвовать, страдать! Мечты сбудутся: будет ликованье, радуга над всей землей и счастье — надежное, вечное...

И наступило это время. И пало оно именно на весну. И не было раньше никогда долгожданней, счастливей весны. И уже не было и после.

Лучи буравят лед пруда, и ветер лудит лужи на нем; снегири, сидя на заводских акациях, пилят воздух зубчатым свистом; язи плывут на шум широко открытых шлюзов, до крови трутся о коряги, пуская икру и молоку; бабочки, невесть откуда взявшиеся, метельно осыпаются на прибрежную гальчатую дорогу, трепещут крыльями.

На земле у нас радостный непокой, хоть и свалился под откос поезд с агломератом — просела насыпь, — хоть и заливает водой подполы с жалкими остатками овощей, и рушатся вязы с подмытых яров, и шквальные ливни сшибают с верб и уносят в потоках пчел; хоть зверье и скот, случается, тонут, застигнутые вероломством половодья, и грузнут по брюхо буксующие машины, и молнии поджигают сеновалы, и скворцы гонят от скворечников зимовавших в них синиц... Чего земле печалиться? Явилась весна!

В ночь окончания войны я работал. Верней, это была ночь после подписания в Берлине акта о безоговорочной капитуляции Германии, но мы еще не знали об этом. Никакие исторические уточнения не изменят того, что время от нуля часов 9 мая 1945 года до рассвета — ночь окончания войны, потому что в эту ночь народ дожидался выстраданных, счастливых известий.

Перводекадные дни мая, переменчивые, гонкие, сохраняли волокна закатного огня вплоть до полной темноты. Мгла, начинавшаяся в сумерках с канавных и овражных туманцев, постепенно накрывала город, грузнела, обдавала промозглым холодом. Несдуваемое, как и в крутые морозы, тучное облако пара клубилось над прудом.

Вечер перед этой ночью установился безветренный и как бы отворил ворота в тишину, где были протяжны, безмятежны, по-деревенски уютны звуки. Никогда раньше не сливались в моем восприятии голоса завода и живые голоса. Как ладно, соединенно в тот вечер катились в воздухе свист «кукушки», крик петуха, гортанный зов барана, дыдыканье пневматического молотка, детская песенка на холме, звоны вращающихся рольгангов, мычание коровы, альтовый сигнал электровоза!

Ночь поразила меня теплынью, а когда я шел на смену и поднимался на верх печей — звездами. Сколько их было! И светились совсем близко.

Работу газовщика, которую обычно выполнял с тщательной сосредоточенностью, я делал машинально: ожидали, что вот-вот объявят окончание войны. Но сказывалась привычка судить не по слухам, а по сообщениям Совинформбюро; война длилась слишком долго, верилось и не верилось, что она окончилась; кроме того, было ясно — пока Германия не сдастся официально, будут гибнуть наши воины.

Часа в два пополуночи, балагуря с люковыми и смологонами у питьевого фонтанчика, я заметил в проеме входа на верх батареи лицо старшего газовщика Кортуненкова. Проем смотрелся плоско, будто от косяка к косяку было натянуто полотно мрака. И вдруг оно как прорвалось и возникло лицо Кортуненкова. Казалось, оно озарило весь проем. Мне сделалось даже жутковато.

Кортуненков, задыхаясь, сказал, что когда он разговаривал по телефону с углеподготовкой, до него по индукции донесся чей-то женский голос, который кого-то уверял, что еще вчера под Берлином подписан акт о капитуляции фашистской Германии. Мы стали кричать и обниматься. Мною овладел такой восторг, что я поднял Кортуненкова в воздух. Он возмущенно толкнул меня кулаками. Я еле устоял, однако не обиделся.

Люковые побежали открывать стояки́: коксовыталкиватель готовился выпихнуть из камеры коксовый пирог. Потом они открывали люки, сметали в печь уголь, зачеканивали круговые пазы крышек. Вернувшись к фонтанчику, послали меня проверить, верно ли то, что донеслось по индукции. Кортуненков был со странностями — от него не мудрено услышать и о голосе, исходившем из уст господа-бога.

Я пошел к начальнику смены. Тот сказал, что звонил диспетчеру цеха, справлялся, нужно ли верить тому, что донеслось по индукции. Диспетчер отшутился: он не склонен верить голосу, доносящемуся по индукции, тем более женскому.

Я вернулся на верх печей. Смологоны прогнали меня: разузнаешь, тогда придешь.

Домну «Комсомолку» освещали гигантские электрические огни. Она была на ремонте, и я знал, что сейчас на ней работает множество людей. По высотному мосту я бежал в доменный цех. Электровоз, весело названивая, влек за собой тушильный вагон, из которого вилось рубиновое пламя. В нутро ненасытного рудного двора втягивались гондолы с агломератом — над ними стекленел, змеясь, зной. Скиповая тележка мелькнула железным вытянутым задом, запрокидываясь над колошниковой площадкой, словно ухнула в домну.

Парень, волочивший сварочный аппарат, сказал, что кто-то из комбинатского начальства звонил в Наркомат черной металлургии и узнал, что фрицы капитулировали.

Сообщение, которое я принес, было встречено на батареях новым приливом радости. А когда пришла утренняя смена, тут уж началось всеобщее ликование.

Я наскоро помылся в душевой: не терпелось попасть на площадь перед центральными заводскими проходными. Пешеходов было еще мало. Сварной мост громко отзывался на мой топот. Я бежал навстречу солнцу, взошедшему над Железным хребтом. В детстве я представлял себе, что за хребтом есть колодец вроде нагревательных колодцев блюминга, только во сто крат глубже и жароустойчивей, вот из этого-то колодца и всплыло солнце и летело над хребтом в желтом дыму аглофабрик.

Посреди огромной площади плясали фэзэошники, обутые в колодки, воздух над нею молотили веселые деревянные стуки, дроби, стрекоты. Звучное эхо повторяло их возле степ заводоуправления и гостиницы. Фигурки пляшущих мальчишек мелькали в ярком свете солнца силуэтно-темными, по-чертячьи прыткими. Перламутровый трофейный аккордеон вертелся в руках большого мужчины. Приближаясь к плясунам, я узнал среди них Тольку Колдунова. Он как раз хлопал ладонями по своей широкой груди. Он тоже заметил меня и, наверно, решил «вжарить» чечетку понеистовей, позвончей, но чересчур сильно ударил рукой по подошве, отшиб пальцы и принялся дуть на них. Я засмеялся, Колдунов заорал: «Чего ржешь?» — и тут же как ни в чем не бывало поздоровался и велел приземистому пареньку, чтобы тот постоял в моих ботинках («Из тебя плясун, как из моего носа паровоз»), а мне отдал колодки. И мы с Колдуновым «бацали» до упаду, но без соперничества, как обычно было на барачных посиделках, а с чувством радостной победной обоюдности.

Покамест мы плясали, подвалил с завода рабочий люд. Охотников поплясать в колодках было великое множество. Уморившихся фэзэошников разували нарасхват. Только аккордеониста никто не сменял, и он играл без устали. Это именно он, мастер штукатуров, в группе которого учился Колдунов, и придумал вывести на площадь мужское общежитие, обув его в башмаки на деревянном ходу.

Среди толпы я углядел Васю Перерушева и Надю Колдунову. Они работали вместе на складе заготовок. После суда, хотя он оправдал ее, Надя побоялась вернуться в столовую. Она работала контролером в отделе технического контроля: помечала мелом на стальных заготовках, приплывших по рольгангам на склад, поверхностные изъяны, которые затем вырубались с заготовок пневматическими зубилами и выплавлялись горящей струей газового резака.

Вася Перерушев не смог возвратиться в формовочное отделение чугунолитейного цеха, хоть и мечтал об этом: болели ноги. Полина Сидоровна лечила его муравьиным спиртом. Выхаживая Васю, подыскивала ему работу, не вредную для ног. Добрый совет подала Надя: устроить его клеймовщиком к ним, на склад заготовок, — клейми себе и клейми проплывающие блюмы и слябы. Забежала Полина Сидоровна на склад, постояла поблизости от клеймовщика. Воздух — чисто огонь, когда плывет с блюминга очередная плавка. То́ здесь лишь ей показалось полезно, что всю хворь из костей прогонит жаром. Похлопотала Надя перед начальством, оформили Васю клеймовщиком.

К огненному воздуху Вася привыкал с трудом. Иногда являлось ощущение невесомости: вот-вот поднимешься от жара в простор здания и нисколько не ушибешься, если сквозняком нанесет на опору или ферму, а если попадешься на пути карусельного крана, таскающего на стеллаж заготовки, тебя погонит впереди него воздушной волной. Постепенно Вася привык на новом месте, притерпелся, и когда кто-нибудь говорил, что не мешало бы ему получить настоящую специальность, он отвечал, что пока погодит, а там посмотрит, куда податься. Васино лицо стало изжелта-коричневым: такой загар, грязноватый, грубый, прижигается на лице у всех, кого постоянно в часы труда опаляет зноем черных металлов.

Толя Колдунов остался на пляшущей площади. Надя, Вася и я пошли домой.

Нас догнал Авдей Георгиевич Брусникин. Он был по-прежнему машинистом турбины. Когда вводили в действие очередной турбогенератор на новой паровоздушной станции или на самой электростанции, то центровку, наладку и пуск этих машин главный инженер завода поручал Брусникину. За время войны он дважды был награжден орденом Ленина. На торжественных собраниях его обычно выбирали в президиум.

Я никак не мог определить, что притягивало меня в облике и поступи Брусникина. Бабушку Лукерью Петровну это чувство не мучило: провожая взглядом Авдея Георгиевича, она умиленно вздыхала: «Умственный человек! Не наш брат, ошарашка». На этот раз, идя рядом с Брусникиным, я определил его суть, проявлявшуюся в поступи и облике: достоинство, независимость, И вдруг полностью принял Брусникина, прогнав раздражение; оно, как заподозрил, было из-за прежней, еще детской неприязни к Нюре: дочь-то она ему дочь, но такая непохожая на него, что только руками разведешь!

Я шагал, крутя на пальце выгоревшую до коричневы черную ремесленную фуражку. То, что я улыбался и крутил фуражку, веселило встречных. Но не у всех в глазах сияла радость...

Перед кинотеатром, из которого выходили с инструментами и пюпитрами музыканты джаз-оркестра, теснились школьники вперемешку с железнодорожниками, вразброд тянули «ура».

Школьников поддерживали басы железнодорожников, к ним подключились Брусникин, Надя и я, лишь Вася Перерушев крикнул:

— Ба-анзай!..

Брусникин в момент двинул его плечом.

— Снова, гляжу, тюрьма плачет по тебе, — сказал он Васе, когда мы выбрались на тротуар.

— А чё? Банзай — значит «ура».

— Не притворяйся.

— А чё? Нельзя?

— Ну, хватит. Предупредил дурака, усвоил — и помалкивай, А то я поворачиваю, поворачиваю, да так поверну...

Навстречу прошла девушка. Вздрагивали золотые полумесяцы сережек, и волосы, завитые в спирали, пружинили за спиной. Вася восторженно щелкнул языком. За девушкой лихо прошла молдаванка, концы косынки вились над плечами, полотно вышитой кофты никло к груди, трепетал подол юбки. Пока мы не свернули с тротуара на Тринадцатый участок, нам попалось навстречу еще много девушек, шли они поодиночке, как будто для того, чтобы можно было хорошо любоваться ими.

Я попридержал Васю Перерушева за хлястик френча и шепнул, что сегодня почему-то все девушки красивы. Вася обрадовался: и он был поражен тем же. Даже «страхилатка» Надя Колдунова кажется сегодня миловидной.

 

Глава двенадцатая

Расходясь по комнатам, мы с Васей условились отправиться вечером на заводскую площадь.

Бабушка Лукерья Петровна красила детские шапочки. Гарус ей поставляла Матрена Колдунова. Вагонный цех, где она по-прежнему работала сторожихой, получал изрядное количество обтирочных концов. В кипах из смеси ваты, пеньки, хлопка, кордовых нитей попадались мотки гаруса; их-то и выуживала из кип и приносила бабушке Матрена Колдунова, — деньги от продажи шапочек они делили поровну. Пальцы у бабушки были растрескавшиеся, почти не заживали, их щипало от соприкосновения с водой. Погружая шапочки в краску, она постанывала от боли, а когда обтирала пальцы фартуком, то плакала.

Я сперва смазал ей руки вазелином и тогда уж сказал, что окончилась война.

— Слава господу, — молвила она, укачивая пальцы. — Отлились ворогу слезы. Божья матерь, — она поглядела в угол нашей комнаты, который был пуст, если не считать паутинки, бившейся под потолком от движения подпольных сквозняков, — милостивица, неужели опять допустишь, чтобы родились на Россию новые вороги? Не допусти, матушка, замори их в завязи. Слава господу и тебе, пресвятая! Поди-ка, скоро Маруся вернется. Трудно мне без кормилицы, а ее сыну без материнской ласки.

Я лег в постель. Голову засунул меж подушек: по коридору гоняли на самокатах ребятишки — их шарикоподшипниковые самокаты, жужжа, подпрыгивали на сучках и шляпках гвоздей. И я со своими друзьями гонял на самокате по коридору, и от нашего шума закрывались подушками, возвратись из ночной смены. С тех пор плахи пола повытерлись, повыбились, и катание стало совсем не гладкое, но, может, еще заманчивей, увлекательней из-за пущей громкозвучности.

Слышен голос Коли Таранина, летящего на самокате. Бабушка высовывается из комнаты, грозит оборвать ему все уши, вдобавок стращает тем, что дядя Сережа (это я-то дядя!) никогда не будет угощать его ни сахаром, ни картошкой. Коля увел ребят на улицу и помчался с ними к трамвайной линии.

Дремотная память возвращала меня к прошлой ночи, к фэзэошникам, пляшущим в колодках, к красивым девушкам. Потом возвратила к приходу домой. И тут началась моя тревога о себе. Кажется, нет у меня чувства родства не только к отцу и бабушке Лукерье Петровне, но и к матери. С того дня, когда отец задержал на колосках Петра Додонова, во мне поубыла тяга к нему. Правда, я изредка гостил у него. И хотя был равнодушен к работе отца, может, потому равнодушен, что за нею он не помнил обо мне, — я все-таки узнал от Глаши и от деревенских, что за два лета он  п о д н я л  ферму. Скот обеспечен сеном и силосом. Падежа нет. Раньше из-за бескормицы со средины зимы коров отводили в соседние колхозы, лишались молока и приплода; теперь наоборот — сюда отдают коров на сохранение. Доярки поначалу ненавидели отца: запретил являться к дойкам с детьми. У иной пятеро ребят, покуда набарабанятся молоком, ведра полтора выпьют. Летом три, а то и четыре дойки. В переводе на базарные деньги пятеро выдуют молока не меньше, чем на две с половиной тысячи рублей. Вот какой урон ферме! Отец превратился в надсмотрщика. И не было ему среди доярок других прозваний, как кровосос, лютодей да кат. Позже, когда доярки стали получать за высокие надои премии тысячами литров молока, телками, ярочками и пыльновидным тростниковым сахаром, они прониклись уважением к его строгому хозяйствованию, но нелюбовь к нему за то, что он  р е з а л  п о  ж и в о м у, в их душах осталась: никогда не обращались к отцу по имени-отчеству — дядька Анисимов, и все.

Я догадывался, что неусыпная честность дается отцу недешево. И все-таки мне было мало этой его честности. Но, пожалуй, самой существенной причиной моего отчуждения от отца было то, что преданность служебному долгу не совмещалась у него с душевными думами об односельчанах. Его сознание учитывало их лишь как работников. К постижению этого отцова свойства я пришел через свой труд на металлургическом заводе.

Чувство родства к бабушке было непрочно во мне с малолетства. В чем бы я ни провинился, единственной, притом молниеносной, ее реакцией была ярость. Из моей башки она сделала наковальню для своих кувалдистых кулаков, из спины — нечто вроде снопа для обмолота цепом. И как взрослым догадался, она вымещала на мне и недолю молодости, проведенную в ожидании казака-мужа, и то, что оставила трех детей на погибель в городе, умирающем с голоду, и то, что я был сыном ненавистного ей зятя, и то, что старший сын Александр спился, а также то, что она, по ее же присловию, ж о р к а я,  к а к  у т к а, а я хоть и плохой едок, все-таки съедаю часть семейной пищи...

Когда меня выпустили из ремесленного училища и я, получив первые на коксохиме хлебные и продуктовые карточки, принес их домой и положил перед бабушкой в знак того, что вот наконец-то наступило время, когда я могу перейти на совместное с ней домашнее довольство, — она наотрез отказалась кормиться вместе, к тому же потребовала, чтобы я отдавал ей половину зарплаты, триста граммов хлеба из ежедневного пайка и треть талонов на крупу, жиры, мясо.

Столовые мне опротивели за войну. Посетителей тысячи. Официантки, бегая к столам от раздатки, таскают на подносах тарелки, уставленные в три-четыре этажа. Тарелки — грубо оцинкованная железная штамповка да черепки, кое-как облитые глазурью. Суп чаще всего овсяный и тот скуден. Есть начнешь — не столько жуешь, сколько плюешься овсяной шелухой. Вторые блюда были сносней — на гарнир готовили картофельное пюре, вермишель, горох. Но котлеты чуть ли не сплошь из сухарей, мясо — жила на жиле. Только напоследок немного поблаженствуешь, попивая глоточками «спецмолоко» или медленно разжевывая кубики шпика, полученного на дополнительный талон, дававшийся в награду за стахановскую работу или за то, что работа горяча и вредна. Шпик был на толстой шкурке, которую целую смену мутузишь не без смака во рту и никак не ужуешь. Петро Додонов, любивший жевать эту шкурку, утверждал, что шпик дают не свиной, а носорожий.

Еще на первом году обучения в ремесленном училище я мечтал о той поре, когда смогу кормиться дома. Не получилось.

Я убеждал бабушку. Пытался усовестить: что будут думать о нас в бараке? Теперь-то уж можно питаться совместно. Бабушка отреклась: «Кормись поврозь». Почему она так? А! Выгоды ей нет, вот почему! Деньги по аттестату матери получает она, картошкой, которую вырастили вместе, распоряжается она, вещи, справленные мамой — ими был набит в начале войны сундук, — продает она. С трезвой отчетливостью я понял, почему она уцелела в голодные годы, почему и поныне ее «не стопчешь конем» и почему предстоит ей редкое животно-сладкое долголетие.

Мать? Я, конечно, тосковал о ней и тревожился, как бы она не погибла на войне. Покамест она работала в тюменском госпитале, я был спокоен. Но с тех пор как она добилась перевода в фронтовой госпиталь, нет-нет и дрожу.

Бывает такая явственность в снах, что долго не верится, что увиденное тобой не действительность.

Мать рано уходила на работу и тайком от бабушки подсовывала под подушку песочное кольцо, обсыпанное миндальными крупинками, или карамельки в обертках, или яблоко, а однажды даже подложила диковинный плод, набитый прозрачными кисло-сладкими красными зернами.

Приснилось мне, что мама дует в мое ухо, шепча что-то ласково, и вложила прямо в ладонь багряное яблоко. Я засунул яблоко под подушку, чтобы оно не очутилось у Лукерьи Петровны. Яблоко слегка кололось черешком. Очнувшись, я еще держал яблоко в пальцах, а когда вынул из-под подушки руку, ничего в ней не было. С маху перевернул подушку — и там пусто. Неужели бабушка сумела его ловко выхватить и по-лисьи неслышно улизнула в коридор?

Вскочил с кровати. Мама приехала!.. Демобилизовали! Бросился искать ее вещи. Ничего нет... Не может быть! Ведь шептала. И пахло гимнастерочной тканью. И яблоко, яблоко! Пальцы еще осязаемо помнили его гладь, упругость и твердый, неровно обломленный черешок.

Оделся, вышел на крыльцо. Бабушка несла от колонки воду в ведре. Сквозь трещинку в ободке выкатывались струйки. Бабушка ничего не сказала про мамин приезд. Я обошел вокруг барака. Ни Фаня Айзиковна с Лелесей, ни Соня и Дашутка — сестры Тимура Шумихина, копавшие грядки напротив своих окон, — и словом не обмолвились насчет ее возвращения. Я остановил Колю Таранина, лезшего на телеграфный столб. Сочувствием наполнились синие глазенки Коли. Кабы тетя Маруся приехала, кто-кто, а он-то бы знал.

Все еще не веря, что мать и яблоко приснились, я пошел к Перерушевым. Еле разбудил Васю (у него тоже был «отсыпной день»), и мы пешком отправились на заводскую площадь.

Смеркалось. С Сосновых гор кто-то стрелял из ракетниц. Гордо и весело перекликались комбинатские паровозы.

По углам площади играли духовые оркестры, в центре звучал цирковой джаз. Мы пробивались через толпы к джазу, потому что возле него ритмично вращались в воздухе красно горевшие факелы.

С факелами кружились в вальсе девушки из женской средней школы. На всех — черные фетровые шляпы, на краях широких полей зубчики; недавно в город завезли крупную партию таких шляп — говорят, американские — и продавали но промтоварным талонам. А еще на девушках были блузки и юбки «солнце-клеш», сшитые из синего шевиота.

Среди девушек я увидел Лену-Елю Додонову. Недавно мы поссорились; Толька Колдунов, ставший завсегдатаем французской борьбы, передал мне, что Лена-Еля зачастила на последние цирковые представления, но что смотрит больше не на манеж, где борются борцы, а на рыжего горбоносого трубача из джаза. Я спросил ее о трубаче. Она смутилась и вдруг дерзко заявила, что бегает послушать его игру. Я уточнил: «Бегаешь, чтобы обратить внимание трубача на себя». Она вспылила: «Хотя бы и так!»

Теперь я обрадовался Лене-Еле. Подлетел к ней, попросил факел у ее подруги, чтобы станцевать с Леной-Елей, но Лена-Еля велела подруге не отдавать факел. Я остановился потрясенный, но продолжал провожать ее глазами и увидел — она помахала кому-то факелом. Я перевел взгляд. Вон кому! Трубачу. Он стоял впереди джаза и, ведя соло, поворачивал трубу вслед за Леной-Елей, уплывающей в толпу.

Мы опять начали нырять менаду людьми. Какие-то парни дали нам факелы, мы прыгали с ними, потом отдали доменщикам в спецовке горновых. Еще плясали и танцевали. На миг под карагачом в зеленом свете ракеты я увидел поверх голов Феклу и Петра Додоновых и с обидой подумал, что они не смогут допустить, чтобы Лена-Еля перестала гоняться за джазовиком. Слишком они покладисты, а она норовиста.

Мы брели домой под утро. Воздух остановился, прежде чем потечь через котлованы, в которых угнездился город.

И торжество и горе устали во мне, улеглись, как ветер, и в ясности, в тишине, установившейся в душе, начала всходить надежда, что весь наш народ ожидает великая жизнь.

 

Глава тринадцатая

Было нелепо видеть в руках Владимира Фаддеевича шелковый носовой платок с готической надписью «Нюрнберг». Я наблюдал, как Владимир Фаддеевич, подгибаясь в коленях, берет огромной ложкой пробу свежесваренного чугуна, как он выворачивает ломом настыли, роняющие шарики жидкого металла, как пробивает пикой «козла», запечатавшего фурму. Но чтобы руки Кукурузина держали какой-нибудь легкий предмет да еще в бездействии — этого я не помнил и не мог себе представить.

Я нес в будку морковь приблудившемуся крольчонку, а Владимир Фаддеевич шел откуда-то, держа под мышкой фанерный ящик. Владимир Фаддеевич крикнул, чтобы я понаведался к нему: посылка от Кости.

Войдя в комнату, я и увидел этот платок: квадрат дымки, а на нем чужое слово «Нюрнберг» и силуэты гор, шпилей, угловато-ступенчатых строений. Кроме того, что был странным для меня в его руках невесомый платок, я углядел еще что-то, чего не определил, но что обеспокоило меня. И едва я присмотрелся к Владимиру Фаддеевичу, то еще сильней встревожился. Поначалу казалось, что он рассматривает призрачный Нюрнберг. Внимание уточнило: не рассматривает. Не похоже, что может рассматривать: страшная незрячесть в глазах. Внезапная слепота? О, нет! Что я? Такая четкость взгляда. Коричневая, промыто-коричневая роговица. И зрачок ясновидяще черный, лучисто-безумный. Тронулся Владимир Фаддеевич...

Крика не было. Он остался в моем ужасе перед безумием во взоре Кукурузина. Косте нельзя погибнуть... Невозможно. Только вчера прислал письмо Вале Соболевской. Уверял, что останется жив. Шутил: «Пули огибают матерых фронтовиков». Валя еще сказала, если Костю убьют, ей нечего делать на свете. Равносильно, как провалиться в тоннель, который завален с обеих сторон. Ребенок... Ему посвятить себя? Мать посвятила себя им, трем дочерям. Спасибо ей. Но разве она была счастлива? Кто даст вторую жизнь? Переселение душ — оно лишь в книгах. Как возник из небытия отец, что-то от счастья опять засияло в матери, как при нем, когда он работал на экскаваторе.

Косте нельзя погибнуть!

Постой. Владимир Фаддеевич плачет! Убили... Я проклинаю вас. Я не прощу его смерти. Мы, русские, отходчивы. И все-таки я не прощу. Нам надо учиться не прощать. И мы научимся. Мы научимся не развешивать ушей. Мы будем настороже. Только попробуйте посметь...

Владимир Фаддеевич, и вы рыдаете. Вы, железный Кукурузин. Вы ведь терялись только от детских слез. Я раскровенил ногу, ревел. Приблизились. Высокий, потом — меньше, меньше ростом, будто у вас свинцовые ноги и их подплавили чуть ли не до колен. Но вы научились  з а ж и м а т ь с я  от детских слез. И очень многому другому научились: жить вдовцом, проводить возле домны дни и ночи...

Я — гад, Владимир Фаддеевич. Костя был моим защитником и учителем. Я чтил его. А, глупо. Что он, старик? Бывает, люди любят; но не верят, не поклоняются, не считают друг друга лучше всех на земле. Я любил Костю, и у меня в сердце было постоянно чувство: выше его нет. Я плачу. Я не плакал вечность и думал — не смогу. Я плачу и вот-вот засмеюсь. Какой может быть смех? И не смех это, а что-то в его личине. У меня так всегда в печали, в горькой обиде... Стыжусь, что ли? Простите, Владимир Фаддеевич.

Майор Агеносов, переславший личные вещи Кости его отцу («Как чувствовал, что убьют. Все сложил в ящик и адрес надписал»), сообщил, что Костя был убит наповал второго мая в Берлине. Костя ехал на бронетранспортере. Стреляли из особняка с деревянным драконом на крыше. Костя кинулся туда. За фонтаном прятался подросток лет четырнадцати. Этот  г и т л е р о в с к и й  з м е е н ы ш  и ударил по Косте фаустпатроном. Агеносов, выскакивая из кабины другого бронетранспортера, увидел, как из трубы фаустпатрона вылетело пламя и как Костя упал. Когда подбежал к Косте, он уже не дышал — разворотило всю грудь.

Среди Костиных вещей оказался блокнот. Вместо корочек — карболитовые пластинки, бумага школьная, линованная. Записи он вел простым карандашом; сохраняются лучше чернильных.

Навещая Владимира Фаддеевича, я заставал его склонившимся над страницами блокнота, заполненными Костиной рукой, но каким-то непонятным шрифтом, напоминавшим арабский. Почерк у Кости и так был трудный: округло-вытянутая вязь с наклоном влево, а тут еще странная азбука.

Владимир Фаддеевич промучился над расшифровкой азбуки до осени и попросил меня. Может, разгадаю. Я унес блокнот домой. И однажды, когда решил, что не сумею прочесть записей, внезапно заметил в зеркальце (брился и забыл его сложить) отражение строк, написанных русскими буквами. Через мгновение я опять разочаровался: буквы в зеркале разбирал четко, но ни одного слова составить не мог. Вскоре я уже читал записи, сделанные, как я определил для себя, способом вывернутой азбуки — она начиналась с «я». Из блокнота я узнал то, о чем Костя никогда не рассказывал, чего он, наверно по скромности, не затрагивал в разговорах.

 

Глава четырнадцатая

К о с т и н ы  з а п и с и

Ноябрь 1942 года

Если я умру на войне, изменится ли мир? Я знаю, что мы изменяем мир, следовательно — и я изменяю мир.

Отъезд на войну для меня великая радость: снова на защиту Отечества!

Декабрь 1942 года

Стрелковый полк. Назначен командиром минометной роты, калибр — 82 мм. Замена 50-миллиметровым. Те я хорошо знал. Стоим под Тербунами. Полк потрепан, слегка пополнен казахами. До этого, в сентябре, полк форсировал Дон. Переправлялся под Ольховаткой. Наступали. Была задача — закрыть немцев в Воронеже, отвлечь на себя силы немцев, сосредоточившихся в Сталинграде. За месяц продвинулись на семь километров. Адские бомбежки. Сразу 50—60 «юнкерсов» и «хейнкелей». Ольховаткой не овладели. В стрелковых ротах осталось по 5—7 бойцов. Оттуда отозвали и под Тербуны. Сюда я и прибыл. Голодно. Есть случаи членовредительства и предательства. Командир полка Ерсипов. Немцы сбросили листовку: «Спасибо, товарищ Ерсипов». Ночью перебежчик ходил по передовой, кричал: «Переходи. Здес каша дают».

Ну вот, снова фронт. Тяжкие, предвиденные и непредвиденные заботы, «прелести», вероятные невероятности, необъяснимости измен с точки зрения здравого советского рассудка.

Кто-то другой размышлял длинным путем от Железнодольска до Ельца. Я ли был недавно военпредом РУ № 1 и ехал в поезде? Кажется, это был я, только в ином существовании: наш когда-то, умер, теперь воскрес.

* * *

Валя, боюсь и стыжусь тебе писать. Боюсь обнадеживаться, — ты прекрасна, и обнадеживать тебя: напрасно прождешь — ведь убьют же. А стыжусь? Столько лет — Аня! И вдруг — ты, души не чаю. Совестно! И причины понимаю. Все равно совестно. Не должно так быть. Раз — и вырвал из сердца. Раз — и другая там. Верил в свое однолюбство. Твердил: «Я в отца». Порочен? Да? Только так и спрошу. Писем пока не жди. Во сне не вижу.

Прошлое

Июль 1938 года. Отец в отпуске. У меня позади десятилетка. Решил навестить родной город отца — Верхне-Уральск.

Деревенский город: пятистенники, крестовые дома, немного двухэтажных зданий. Винокуренный завод из вишневого кирпича, узоры, красиво. Рядом с церковью — братская могила. Партизаны, убитые дутовцами: каширинцы, блюхеровцы — друзья отца.

Вечером обошел гору Извоз, потом, уже при калиновом солнце, поднялся на макушку горы. Все загладилось, затравенело. Будто никогда не было на ней знаменитого боя. Белые на горе с пулеметами, пушками. Красные отряды внизу. Главнокомандующий сводным отрядом Николай Каширин. Избран накануне. Во главе Уральского отряда — Блюхер. Штурм. Взяли гору Извоз. Должно быть, тут смотрел и Каширин и Блюхер на город? И отец тоже на коне, в казачьей форме. О чем думали? На час вперед? На день? На десятилетие? Навряд ли думали далеко. Много ли мы сейчас думаем вдаль? Окопные мысли, блиндажные, батальные. Помечтаем разве что в часы затишья? Что-то после войны будет? Не дальше. Что будет через полвека, через век, через тысячелетие? Сохранимся ли мы, построившие новое общество, дающие новые задачи человечеству? Опасность крушения? Почти была. Выкарабкиваемся. Победим, но полягут миллионы. На будущее: не обнадеживаться, не ждать нападения — предотвращать его. Как много нужно ума, совести, доброты, уважения к народу, к личности, к другим народам.

Январь 1943 года

Наступление.

Идем свернутыми колоннами. Перед Касторной с ветряка обстрелял немецкий пулемет. Захватил большую группу пленных.

Касторная. Трудно пройти по улице: трупы. Немцы разбомбили свои эшелоны с танками, артиллерией, снарядами.

* * *

Длинные переходы. Гонимся за немцами. Встанем — они дальше. Нам помогают лошади.

* * *

За миг до смерти я мысленно прощусь с Уралом, с Москвой, с отцом, с Валей Соболевской, с Нюрой Брусникиной, с Сергеем Анисимовым, с нашим бараком и участком, с Сосновыми горами и прудом.

Март — июнь 1943 года

Граница с Украиной. Встали в оборону. Разбираем на блиндажи деревню Гордеевку. Население Гордеевки и Троицкого помогает создавать оборону: траншеи, котлованы для дотов, дзотов, блиндажей.

Участок обороны нашего батальона 10 км. Перевооружение автоматическим оружием. В каждом взводе отделение автоматчиков. Батальоны усиливаются взводом 76 мм пушек. Поразительно! Ведь вплоть до 42 года было не редкостью, когда бойцу, чтобы получить винтовку, приходилось ждать ранения или смерти кого-то из товарищей.

Обучаю роту драться в окружении, вести бой мелкими группами, проутюживаю танками — для ликвидации танкобоязни.

Отказ от линейной тактики, от эшелонированной тактики наступления. Обманываем противника. Артиллеристы копают огневые позиции. Рама («фоккевульф», разведчик, наши называют его старшиной) целый день болтается над обороной, фотографирует. Ночью с включенными фарами имитируем постановку артиллерии на огневые позиции: пристрельный огонь, и уезжаем втихую. Немцы шуруют по пустому полю. Ложная концентрация танков, и эффект такой же. Метод кочевых оружий: не давать немцу покоя ни днем, ни ночью.

Митинги. Фильмы. Концерты. Дух войск необычайно высок. Они готовы вести бои в любых условиях. Боязнь перед немцами в основном ликвидирована, хотя фашисты и пытаются пугать в листовках неуязвимостью нового оружия — «фердинандами», «пантерами».

В мае вступил в партию. Начальник политотдела дивизии предложил пойти комсоргом полка. Согласился стать комсоргом батальона: жалко отрываться от своей роты. Комсомольцев около двухсот человек. Учеба актива. Снайперизм. Пропаганда и популяризация подвигов. Молодежь перенимает боевой опыт матерых фронтовиков.

Июль 1943 года

Деревня Снагость и река Сейм.

Слишком долго стоим в обороне. Однообразие. В движении отодвигается в душевные тылы память родства и память любви. Мое воображение бесконечно пропадает у Вали Соболевской. Валя закидывает меня письмами. Ее тоска сжигает мое сердце.

* * *

Возглавил разведку боем. Задача выполнена: захватили штабные документы.

Утром прорвали линию немецкой обороны. Наконец-то движемся.

Сентябрь

Принял батальон.

Взяты Ромны. Большой кровью.

* * *

Командир полка приказал взять село. Напоролись на плотный заградогонь. Откатились. Последовала контратака немцев, поддержанная минометами, артиллерией и «фердинандом». Стрелял из станкового пулемета. Пулемет заклинило. Приказал отходить. Сам бежал последним, волоча пулемет. Ночью заставили повторить атаку. Слегка продвинулись. Угаровская (моя бывшая) рота впереди, в окопах. Теперь ею командует старший лейтенант Ярлыгин. Ракеты. Трассы. В селе горит дом.

Перед новым броском решил перебежать к Ярлыгину. Припустил что есть мочи. Только хотел спрыгнуть в окоп, и тут сказал о себе Ярлыгину: «Ваня, убило». Фашист полоснул из автомата. Ярлыгин стянул с меня шинель.

По ней как борона прошла. Счастливчик все-таки! Попала лишь одна пуля. Вошла в шею, на выходе раздробила лопатку. Ваня перевязал. Я шагал обратно во весь рост. Было такое чувство — больше не зацепит. И действительно, ни выстрела. Оставался на КП батальона до рассвета, пока не взяли село.

* * *

Город Орел. Госпиталь. Оттаиваю. Клятва: дождаться женитьбы на Вале и принадлежать только ей.

* * *

Не смею мечтать о встрече с Валей. Не поедет. И с работы не отпустят. Если бы согласилась поехать и если б отпустили, — нужен вызов, вызов же достать не смогу. Кто она мне юридически? Невеста. При жене-то, с которой не разведен? И ранение не ахти какое тяжелое.

Когда подумаешь, что теперь десятки миллионов сердец рвутся друг к другу, но встречи невозможны, для многих вообще несбыточны, наступает отчаяние, и проклинаешь судьбу, почему ты не убит. Не чувствовал бы сейчас, как разорваны, разбросаны люди, как кровоточат их души в безысходности, как ничтожны их сокровенные желания перед подчиненностью войне и ее законам.

* * *

Почему-то подскочила температура. В бреду приблазнило: я сделался огромным-огромным и, услышав вой сирен противовоздушной обороны, ложился, и мое тело закрывало Россию, и бомбы взрывались где-то на спине и на ногах и были вроде комариных укусов.

* * *

Хочу фантастического. Нет войны. Железнодольск. Мы с Валей уходим в свадебное путешествие. Паром. Мы садимся на корму, за перила, где лежит якорь. Якорь накалило солнцем. Наши ступни на рогах якоря. Наносит самосадом. На подножке «студебеккера» толкуют шоферы. Женщины, полулежа на ходке, ноют «Летят утки». Длинны крылья у песни, широкий мах, летят перья по ветру, сизые с зеленым, сиреневые с голубым, белые — в облако. Счастье воображалось совсем не таким. А оно действительно такое: вода из-под плоских баржевых днищ, лучи в лицо, вдовье ожидание, летящее между небом и прудом, мои лапы, растоптанные на войне, Валины ножки, холеные у мамы в дому да в глубоком тылу.

* * *

Я верю в предчувствие. У меня было предчувствие счастья, и вот я счастлив. Через шесть лет безмолвия объявился Соболевский — отец Вали. Он был в дружбе с моим отцом. Однажды он ушел, и отец сказал: «Мы, русские, какие-то застенчивые насчет национальной гордости. Я учусь у него гордиться своим народом. Не чваниться — гордиться».

Я счастлив Валиным счастьем. Соболевский где-то под Рязанью, учится в офицерской школе. Мать Вали собирается к нему. И Валя мечтает повидаться с ним. Обещает проскочить в Орел. Ох, это сложно! Планирует добыть пропуск через жену директора металлургического комбината Зернова. Теперь Валя работает в магазине на Березках. Зернова захаживает туда и уже знает Валю и даже с похвалой отзывается: «Красивая девушка, но серьезная». Валя собирается просить Зернову походатайствовать за нее перед горотделом милиции, чтобы ей оформили пропуск до Орла.

Теперь, боюсь, перестану спать, ожидая Валю.

* * *

Мама давно умерла, помню ее смутно, но люблю так, будто она жива. Постичь этого не умею. Она работала, носила меня к бабке. Вставала рано, я сонный, тащила на руках. Задыхалась. Бабка ее ругала: «Чего таскаешь? Пусть ногами бегает. Ишь, сатюк, мать ильно по сторонам качает...» Мама как-то сказала: «Зря вы, бабуся... Свой ребенок легкий. Я бы могла его вокруг земного шара обнести».

Она была смугла, волосы иссиня-черны, гладкие. Мне шел пятый, когда она умерла от скоротечной чахотки. Читая книжку про индейцев, я решил, что тип лица у мамы индейский. Почему-то хотелось, чтобы она в действительности была индианкой.

* * *

У Соболевских великая радость: Галина Семеновна съездила к мужу, нашла его здоровым, душевно прочным, как прежде. Внешне он изменился: морщины, голова сплошь седая.

Наконец-то! Теперь Валина очередь. Зернова обещала посодействовать.

* * *

29 октября 1943 года. Выписан из госпиталя. Вали не дождался. Направлен в Орджоникидзеград (Бежица).

* * *

Означенного резервного полка в Бежице не оказалось. В комендатуре сказали: «Ищите сами». Еду в Москву. Телеграфировал Вале. Свидание у Большого театра. Попытаюсь получить направление в свою армию.

* * *

Сквер Большого. Встретил Угарова. В командировке за «катюшами». Живет в гостинице «Москва». Велел заходить вечером, будут женщины. Я отказался: должна прилететь невеста. Он предложил воспользоваться номером. Сам, если понадобится, осядет у довоенной еще симпатии.

* * *

Жду третьи сутки. Все жданки съел. Ночую в номере Угарова. Вчера выпил. Были хорошенькие женщины. Боялся пасть. Мужская непроходимая порочность... Ушел. На всякий случай потопал к Большому театру.

* * *

Отрада? Мало трепета. Блаженство? Старомодно. Как же я определю счастье встречи с Валей Соболевской? Смерч восторга? Скудно, кручено перекладываются чувства на язык ума. Я страшился параллели. Особенно боялся сходства. Аня почти не напоминала о себе. Она возникала лишь в тихие минуты, где-то в прошлом, которое вроде было, вроде нет.

Валя!!! Страсть в ней еще спит. Она — как предзаревое состояние природы. Ее солнце вот-вот покажется из-за горизонта. Пока же — рассветная свежесть, чистота неба, ни ветринки и много чудесных тайн, которые обозначит день. Меж нами разница в целую эпоху. Она приехала, чтобы вместе со мной бродить у мира на виду и населять им душу.

* * *

Проводил Валю в Рязань. Прислонился спиной к Казанскому вокзалу. Боялся упасть, но он поддержал меня. Опыт у него огромный. Тем более — фронтовик. Их, раненых, как не пожалеть? Пространство, возврати поезд! Ты безжалостно. Я проклинаю тебя, пространство, за всех, кого ты расторгнешь, лишишь любви, похоронишь в будущем.

* * *

Пошел на Мещанскую, в комендатуру. Получил пропуск в кабинет № 52. Солдат пропуск на штык. В кабинете капитан юстиции. «Подождите». Час, другой. Снова в кабинет. «Подождите». Тыловой мешок, кого ты томишь у дверей?

Шлялся по зданию. Попал на гауптвахту офицеров. Открыл пачку «Казбека». Расхватали. Надумал уйти из комендатуры. Шалишь! Солдат не выпустил. Просидел в коридоре до вечера, и уже тогда капитан вызвал на беседу. Все ему рассказал. По радио объявили, что будет салют в честь взятия Киева. Огромная радость! Капитан пригласил на балкон. Смотрели салют.

Капитан направил меня в резерв Московского военного округа. Из Москвы — в Горький. Резерв политсостава. Казармы. Содержание скверное. Суп с мороженой картошкой. Два раза сходил в караул. Есть доходяги. Кое-кто кантуется в резерве с начала войны. Подал рапорт с просьбой отправить на фронт.

Новозыбков

Комсорг зенитно-артиллерийского полка. Беседы о ратных делах. Внутрисоюзная работа по воспитанию боевых качеств. Наводчики — обмен опытом. Комсорги батарей — семинары. Собрания в батареях. Повестки: об отношении к местному населению, воспитание ненависти к фашистам, уход за техникой, бдительность, маскировка. Готовлю комсомольцев к вступлению в партию.

* * *

Марш под Гомель. Апрель, 1944 год. Двое суток. Машины — «ЗИС-5». Оборона.

2 июля 1944 года

Вале сказали: «У вас дочка». Она зарыдала. Когда девочку принесли на первое кормление, Валя капризничала, не брала. Так ей было обидно, что не мальчик. Обещала сына. Сама. Я не просил.

Я сосредоточен на святом. На чувствах Вали... Стоило дать грудь нашей дочке, все ее капризы кончились. Растаяла. Все разглядела. Волосы мои — черные, брови мои — стрельчатые, нос мой — упругий вырез ноздрей, за ухом, точно у меня, родинка. После родов у Вали был гигантский аппетит. Мой отец и Галина Семеновна мощную передачу притащили. Валя подмела ее сразу. У меня так было после операции из-за прострела мочевого пузыря.

Я чувствую себя отцом, но это немного странно. Я — отец?! Непривычно. Смешновато. Сопротивление какое-то в душе. Неужели я уже папа?! Должно быть, пацан продолжается во мне и жаждет оставаться в беззаботности мальчишеской воли? Назовем Верой, в честь мамы.

Обмыл пшеничным самогоном дочку. Ординарец Коля — смоленский — играл на губной гармошке танго «Брызги шампанского». Моя душа возвратилась в тот решающий вечер, когда к Вадиму Мельчаеву вместе с Надей Колдуновой пришла Валя. Это было такое спасенье, такое волшебство... Уже за этот вечер, что он был в моей жизни на земле России, можно спокойно умереть в бою.

Июль 1944 года

Наступление.

Вторая танковая армия, которой придана наша зенитно-артиллерийская дивизия, рассекла оборону немцев. С ходу форсировали Западный Буг. Рейд по тылам. Мчим, освобождая братьев-поляков. Парализуем коммуникации. Наводим ужас на противника. Пехота еле успевает двигаться за танками.

Польше, полякам, вообще всему польскому я придаю теперь священное значение: Соболевские! Валя, моя Валя!

Мечтаю о встрече со Збигневом Сигизмундовичем. Он в Первой польской армии. Заместитель командира уланского полка по политико-воспитательной части.

* * *

Взят Люблин. Когда-то он был столицей Польши. Последствия стихийного праздника в честь этой крупной победы: сообразив, почему их не преследуют, фашисты вернулись, уничтожили спящих и метавшихся в панике. Растоптала этих фашистов танковая бригада, предусмотрительно не введенная в город нашим командующим генерал-лейтенантом Богдановым.

О ночной трагедии я узнал через день, в горящем Демблине. Накануне наш полк отклонился в сторону Демблина. Ночевали неподалеку от леса, где было много немецких войск, но они не тронули нас: не знали обстановки.

* * *

Вышли к Висле. Нашу танковую армию сменила в этом месте Первая польская армия. Движемся восточным берегом. Разыскать Соболевского не удалось. Наши армии периодически соприкасаются, взаимодействуют. Мы же никак не можем встретиться.

* * *

Верочка подросла. Фотография: лежит на животике, глазенки вскинула, круглые, улыбаются. Другая фотография: Валина голова, слегка склоненная, поэтому волосы, сияющие такие, в распадениях пронизаны солнцем, выдались вперед, и между ними, как между шторами, немного в глубине, ее лицо. Видно — щеки опали, утомлена, румянец, должно быть, пригас. Но в глазах, во всем лице — свет и что-то удивительно новое, тонкое: трепетность, задумчивость, благородство, тревога, надежда... Раньше, читая слова «печать материнства», я морщился. Печать материнства и есть это новое, тонкое, небесное в Вале. Тоскую! Душа наразрыв.

Сентябрь

Предместье Варшавы — Прага — взято. Позади горькие утраты, особенно на плацдармах в округе Сандомира и Пулавы. Назначен замполитом.

Соболевский квартирует на улице Ветрячной. Хозяйка гречанка, училась в Петербургском университете, муж поляк, болен. Проговорили ночь напролет. О такой судьбе, как у Збигнева Сигизмундовича, говорят: закрытая судьба. Закрытые судьбы всегда волнуют.

Как у него было? О т т у д а  на Оку, под Рязань. Школа офицеров. Готовили хорунжих и поручиков польской армии. Состав? В основном рядовые военные, интернированные в 1939 году. Чин поручика. Сумская область, где Зигмунд Берлинг формировал польскую армию. Село Криничное. Полк улан. Политработа. Командир полка русский майор Александр Бужин. Завершали формирование в Тростенце. Однажды пригнали новобранцев. Еле стоят. Пешком 60 км. Вшивые. Военврач Болгов проверяет на тиф. Некоторые не могут высунуть язык за линию рта — сыпняк. Раздели, тряпье сожгли, пепел засыпали. Помыли, на фурманки, лечить в Сумы. Дисциплина — сразу хорошая. Дисциплинировала идея: освободить Польшу от проклятых оккупантов, у многих на родине семьи. Сложности были. Преодолевали проклятое вековое прошлое и недавние горькие напластования, устанавливая благожелательство я товарищество между поляками и русскими.

Курсы польского языка для русских офицеров. Среди польских солдат много католиков. Разрешили вечернюю молитву. Для него, коммуниста, это было внутренней трудностью. Перед сном — патриотическая песня «Рота, не бросим землю, откуда наш род...». Давно он из Польши. Отец в двадцатом умер. Оставалась мать. В двадцать третьем, после Краковского восстания рабочих (был одним из руководителей восстания), пришлось эмигрировать в СССР. Матери, пожалуй, нет в живых. Братьев и сестер не было. Думал: уцелеет — останется на Урале, семья вроде родины. Под воздействием обстановки возродилась мысль о возвращении в Польшу. Галина Семеновна, когда встретились на Оке, сказала, что поедет с ним хоть на край земли. Вале, разумеется, оставаться в Союзе. Младшие дочки, возможно, решатся поехать.

В Варшаве он бывал раньше наездами. Но когда теперь увидел ее в стереотрубу — день солнечный, воздух ясный, — прямо задохнулся от красоты. Тогда еще город кое-где дымился и с виду цел стоял, и все три моста целые, теперь как тают, словно из льда, и весь пожарище, и мостов нет. Невыносимо видеть в бинокль, как немцы взрывают здания и поливают по ним из огнеметов. Людей заваливают и сжигают.

Советская Армия измоталась почти за четыре месяца наступления, а польская Первая армия слаба, чтобы в одиночку броситься на помощь... Пехота пробовала, да вернулась. Обстановка там сложнущая.

Задачи польской армии не только национальные, но и интернациональные. Глядит на оседающую Варшаву. Выращивает в душе дерево мести. Дозревают плоды.

Октябрь 1944 года.

Седльце. Переформировка. У Веры, по сообщению Вали, туберкулезная температура 37,1. Делали рентген легких. Затемнения нет. Расширен корень правого легкого. На карточке у Вали черное лицо.

Прощай, любимая. Близятся завершающие битвы. Они будут стоить нашей стране не одну сотню тысяч людских жизней.

Ноябрь

Рабочий класс моего родного Железнодольска призывает всех трудящихся страны сделать новые титанические усилия, чтобы армия смогла добить окончательно врага земли.

Собрал партийно-комсомольский актив полка. Тема: «Рабочий класс Страны Советов».

Январь 1944 года

Теплая зима. Зеленая трава. Пасутся кони.

* * *

Штурм Варшавы. Развалины. Ни одного целого здания. Безлюдье. Трупы. Машина вверх колесами, на ней красно-черный знак в виде якоря — знак борющейся Варшавы. Выполз мужчина из канализационного колодца, рыдает, бьется о брусчатку.

Еврейское гетто. Осенью было сильное восстание. Поле уничтоженных.

Как выдерживает сердце, узнав столько страшного, гибельного, преступного?

Нет истины о человеке.

Видел солдат и офицеров Войска Польского. Збигнева Сигизмундовича не встретил. Увижу ли? Увидимся ли?

* * *

Люди так давно воюют... Непривычная трагедия. Страшно думать об этом, но думать надо. Вырабатывать бесстрашие мысли гораздо трудней, чем фронтовое бесстрашие.

Будут ли войны всегда? Убийство — одна из особенностей людей, как и то, что они продолжают род человеческий. Но продолжение рода, должно быть, вечно? А может, все в мире в конечном счете находит смерть? Раз звезды гибнут, то погибнут и люди. Нет, я хочу им вечности. Да, убийство, войны? Вечны ли они, пока живо будет человечество? Не знаю. Потому что не представляю себе мир другим и по собственному опыту и по опыту истории. Когда размышляю об истории, — она встает передо мной как история насилия, заговоров с казнями и тюрьмами, войн, восстаний, вражды и неуживчивости... Все разрешается или разрешалось убийством. Как же тогда предполагать, что закончатся войны? Я верю в жизнь. Но бесконечно торжество злодеяний. Палаческая империя Гитлера многим немцам представлялась незыблемой. Мы же доколачиваем ее. Наступит торжество человечности. Наступит.

Март 1945 года

Как совместить желание победить и настроение уцелеть? Противоречие. Оно у всех, с кем вместе служу и с кем соприкасаюсь. Я так и не научился черство относиться к смертям. Теперь же, когда все мечтают  о с т а т ь с я, и ты знаешь, что любой из твоих товарищей бредит послевоенным миром, как мучительно видеть чью-то гибель. Я снова пехота и комбат. Командующий удовлетворил мой рапорт. Я переведен в механизированный корпус. Сейчас в великой цене ударные батальоны. Я посылаю и вожу в бой ударный батальон.

Апрель

Проклятое двуречье Одера и Варта. Оно стоило больших тягот и крови. Кюстрин взяли быстро, зато крепость оказалась адским орешком. Двуречье защищено от разлива Одера и Варта дамбами. Фашисты затопили долину. И мы оказались в ледяной воде, а тут бомбежки и все другие способы уничтожения. Спасались на дамбе со стороны Варта. Жуков приказал вести артогонь по крепости и бомбить ее. Около двух суток артогня и бомбежек, и крепость у нас. Толщина стен метра по три, конусообразные окна, узким вовнутрь, — полукруглые казематы. Высота сооружений метров десять, поверх — земляная обваловка, тоже метров в десять. Пробоин в крепости не заметил. По-русски была поставлена.

Сейчас на Кюстринском плацдарме. За первой полосой немецкой обороны — Зееловские высоты. Позади Одер. Через переправу, скрытую сантиметров на пятнадцать под водой, идет и идет техника: танки, «катюши», артиллерия... На плацдарме сосредоточиваются танковые и стрелковые армии. Никогда не был свидетелем такой концентрации войск. Это будет, пожалуй, последний удар по врагу. На плечах весны мы ворвемся в Берлин. Я смотрю на моих бойцов и офицеров и на приданных батальону бойцов и офицеров танкистов, артиллеристов, минометчиков, думаю: «Кто из нас счастливчики, кому удастся преодолеть поле смерти перед Берлином и в самом Берлине? Может, никому? И так случается на войне».

И люди моего батальона, и те, кого видел в эти дни, да и те, кого видел за всю войну, в основном молодые и средних лет. Большей частью они умны, деятельны, крепки здоровьем. Это вызывает горчайшую мысль: в земле войны остается цвет наций. Какие невероятные усилия нужны тому или иному народу, чтобы восстановить хотя бы прежний физический и духовный потенциал нации?! Должно быть, Наполеон исчерпал военную мощь, которая была заключена в народе Франции, на полтора-два столетия? Легкость, с которой немцы захватывают Францию, не подтверждение ли этому?

Как восполнит себя мой народ? Сколько лет уйдет на это? Как он достигнет того, что у него в мечтах? Он только начал  в о з м о ж а т ь, как говорили в бараке, — нешуточная убыль людских ресурсов в гражданскую, в голоды, да эти безмерные утраты почти за четыре года...

* * *

Если мы погибнем, кто заменит нас? Никто. Нас не заменить в том смысле, что мы единичны, неповторимы. Те, кто останется, оправдают ли они нашу гибель верностью нашей победе и борьбе, значительным трудом, духовной красотой, возвышением совести? Мертвым все равно, однако, покуда мы живы и заботимся о будущем, каким его вообразили и выносили, нам хочется, чтоб наш ранний уход претворился во все самое прекрасное, чего жаждут трудовые люди мира.

Кажется, что слышу, как земля перед фронтом, словно травой, прорастает смертью.

* * *

Больше записей не было. Наверно, следующую запись он сделал бы в Берлине, кабы не змееныш из гитлерюгенда, выстреливший по нему из фаустпатрона.

Костя Кукурузин убит двадцати пяти лет. Сейчас бы ему было сорок семь. В месяц его гибели мне было восемнадцать, а теперь — за сорок. Время от времени я листаю Костины записи. Они воскрешают в моей памяти образ этого человека, лучше которого не знает мое детство.

Я боюсь бестревожности. Я нуждаюсь в его беспокойстве. Оно спасительной любого оптимизма, потому что исходило из истинной правды, а также из опасностей, которые остались.