Юность в Железнодольске

Воронов Николай Павлович

ЛЯГУШОНОК НА АСФАЛЬТЕ

Повесть

 

 

 

1

Тамара страшилась возвращения Вячеслава. Не потому страшилась, что разлюбил, что будут укоры и ревность. Чутье подсказывало: он по-прежнему бредит ею. Тамара страшилась того, как бы Вячеслав не поддался влиянию отца. Слышала от самой тети Усти, что Камаев грозил выгнать Вячеслава, если он, придя со службы, будет вязаться с Томкой, поэтому мечтала, чтобы Вячеслав вернулся из армии попозже: хотелось продлить время надежды. Но он явился, едва опубликовали указ о демобилизации.

Тамара ехала из института. Улицу Тополевую, вверх по которой скользил трамвай, только что полили. В темном зеркале мостовой плыл красный вагон и пульсировали электрические вспышки. Она любовалась отражением трамвая и набеганием отражения трамвая на отражение деревьев, реклам, узорчатых чугунных балконов, неба с облаками.

Мало-помалу ее внимание отвлек чей-то бег, упорно настигавший трамвай. Хотела высунуться из окна, но отпрянула: к ее локтю тянулась коричневая рука.

«Назир! Убьет!»

В следующий миг она усомнилась в том, что рука, тянувшаяся к окну, Назирова: слишком крупны суставы пальцев, у Назира персты — тонкие, длинные, сизые.

Выглянула. Вячеслав! Отстает от трамвая, но продолжает бежать. Стремящееся лицо азартно.

Рванула рукоятку для открывания дверей. Сипение воздуха, двери сложились в гармошку, выпрыгнула на мостовую.

Вячеслав летел на Тамару. Чтобы не сбить ее, крутанулся и начал падать. Она тоже крутанулась, схватив его за борт мундира, и они удержались на ногах.

Вячеслав обнял Тамару за плечо, знойно дышал в волосы. Она приникла к погону лбом. Был приятно горьковат запах пота, впитавшийся в мундир.

Вячеслав позабыл о сержанте Коняткине. Он увидел Тамару и бросился за трамваем, когда проходили с Коняткиным мимо швейной мастерской. Привалясь к оконной решетке и скаля зубы, Коняткин балагурил с портнихами.

— Славка, у вас в городе дебелые девки! — весело крикнул он оттуда. — Женюсь, не отходя от решетки. Э, толстопятые, я охранял важные объекты. Кто за меня — голосуй.

— Выбирай любую.

— Справишься, так двух.

— Я не король Саудовской Аравии. Мне и трех достаточно.

Вячеслав одернул мундир, приказал занудливым службистским тоном:

— Товарищ сержант, пройдем в комендатуру.

Коняткин чиркнул кончиком сапога по решетке. Железные прутья задребезжали. Это понравилось ему. Он опять провел сапогом по решетке, да еще и пнул в нее.

— Кончай дурачиться, Кольк, — буркнул Вячеслав, подходя к нему с Тамарой.

— Ух, болото! Ладно, я закруглился. Вот ты скоро ли облагоразумишься?

Неожиданно для себя Вячеслав заметил, что Коняткин жестко смотрит на Тамару, поэтому и догадался, какой намек кроется за его словами. Он растерянно удивился тому, что Тамара погрустнела и без улыбки, которую требует обходительность, знакомилась с его армейским другом.

Родные Коняткина жили в деревне Слегово. Добираются туда на грузотакси, с городской окраины. Пока ехали трамваем к парковому вееру, Коняткин насупленно посасывал пустой мундштук из моржовой кости. Еще в армии, стоило Вячеславу вспомнить о Тамаре, Коняткина, казавшегося ему балагуром и вертопрахом, которого почти не выводят из состояния радостного легкомыслия не то что чужие, но и собственные сложности, вдруг точно бы охватывало сумраком, и тогда он обнаруживал несуразные для его поведения свойства: роптал на человеческое непостоянство, осуждал доверчивость и всепрощенчество, печалился о нравственной запутанности.

— За что я уважаю себя — за твердость, — сказал Коняткин Вячеславу, едва они остановились возле набитой людьми ожидалки, выкрашенной чудовищно-синей масляной краской. — Кто оскорбил меня, продал, оклеветал, тому улыбаться не стану.

Было ясно, к чему клонит Коняткин, и Вячеслав попробовал отшутиться:

— Ты сработан из тугоплавких металлов.

— Брось! Собака, она как? Ты ее огрел дрыном, через пять минут вынес хлеба. Она ползет на брюхе, хвостом стучит: я, дескать, не в обиде, я преданная, можешь хоть опять оглоушить дрыном — не взвизгну.

— На рыбалку к тебе приеду, тогда изложишь свое отношение к собачьим повадкам человека. Готовься штурмовать грузовик. Без места останешься.

— Ты-то с чем останешься?

— С чемоданом.

— Зло берет на тебя! Рассолодел...

— Откуда ты взял?

— Презирать нужно.

— Я презираю. В душе.

— Вся душа у тебя на роже: рассолодел. Слабаки, сколько вас развелось! Застолбили: отомстишь — и по спине мешалкой.

— Застолбили — нечего напоминать.

— Вам не напоминать — превратитесь в пресмыкающихся. Я бы увел Тамарку на гору, потешился, потом бы в чем мама родила погнал под уклон.

— Дикарь ты, Кольк.

— Ух, болото!

Тамара оставалась с чемоданом Вячеслава на трамвайной остановке. Вячеслав, заметивший в ней перемену еще давеча, от досады попытался вернуть себя в то счастливое состояние, которое у него было, когда гнался за трамваем, однако тут же обострился против собственной зыбкости и поднял по Тамаре презрительный взгляд, будто раздел ее.

Тамара зачем-то поволокла его тяжеленный чемодан к трамваю. Потом поняла, что испугалась. Так однажды боялась Назира. Все закончилось тем, что Назир порезал фотографа Джабара Владимировича, который укорял его за жестокое обращение с Тамарой.

Приближался трамвай. Тамара подняла чемодан. Вячеслав зажал в ладони ее кулак, державший латунную ручку, и рванулся от остановки. Тамара опять испугалась, шла поникло, ощущая электрический жар в ногах, вдруг уставших и подгибавшихся на зеленоватом булыжном проселке.

Близ переезда, перекрытого шлагбаумом, Вячеслав и Тамара миновали грузотакси. Коняткин увидел их из кузова, сурово отвернулся.

Коттеджи.

Склад моторов, трансформаторов, кабельных барабанов.

И поле полыни. Полынь высохла до костяной твердости, была без привычной горчинки.

Он шагал впереди. Чужой. Опасный. Бежать? Догонит. Вон какие мощные ноги! Все бы ты убегала. А расплата? Наверняка собирается бить. Ты не станешь защищаться. Пусть бьет. Что за жизнь: неужели начинать все снова?

Вячеслав не умел мстить. Не то чтоб не хватало характера и не то чтоб он был слишком жалостлив и не испытывал желания мести: он вырос среди людей, большинство из которых считало, что мстить подло, и редко кто-нибудь из них мстил своим обидчикам, лиходеям. Года за два до того, как Вячеслава призвали в армию, на отца взъелся мастер Чигирь. Когда принимает смену, придирается, а при удобном случае клевещет, будто отец по ненависти к нему, Чигирю, в с е  т а к  п о д с т р а и в а е т, что во время дежурства его бригады ухудшается ход доменной печи, запечатывает фурмы, ерундит электрическая пушка. Родственники или товарищи, узнав про очередной навет Чигиря, говорили Камаеву:

— Ты бы на самом деле подстроил...

Камаев сумел бы «подстроить» — комар носа не подточил бы, но ни разу не сделал этого и всегда пресекал гневливые наущения:

— Месть — не честь.

Как и отцу, Вячеславу не было присуще чувство мести, но теперь он хотел мстить, поэтому, ломясь через полынь и готовя себя к мщению, сердито думал о примиренчестве и о том, что обязательно воспитает в себе непримиримость к примиренчеству.

Перескочил глубокую канаву. Невольно вернулся, дабы подстраховать Тамару, но спохватился: мстить. Она прыгнула, упала и всаживала пальцы в глину, сползая в канаву. Не поддержал ее, лишь беспощадно жулькал в кулаке чемоданную ручку.

Над ровные возвышался конопляник. В его зарослях Вячеслав вытащил из чемодана шинель, разбросал поверх поваленной конопли, еще курившейся зеленоватой пудрой.

— Царица Тамара, ложе готово.

Сидя на корточках перед чемоданом, он ощутил во всем теле жар стыда и лютым нажимом защелкнул замки. Испуганно услышал безмолвие, а мгновение спустя — шелест толкающего воздуха. Не ветер — дыхание Тамары.

Она села на уголок полы, вытянула ноги. Платье было коротко, выдернула из папки косынку, запеленала колени.

«Ха, недотрога!»

Оставаясь перед чемоданом на корточках, он повторил:

— Царица Тамара, ложе готово.

— Я села, Славик. Садись и ты.

«Столько перестрадал! — подумала она. — Поделом мне. Должно быть возмездие. Но это не Славик... Боюсь!»

Она оперлась ладонью о стебли поваленной конопли, поворачиваясь на бедро.

Он захлебнулся сигаретным дымом, взволнованный ее движением. Кашляя, представил себе ее на шинели, и заложило в груди — не продохнуть, и не смел обернуться.

Сцепил руки. Поразился: ледяные, словно только что вымыл в проруби.

Толсто присыпала глину заводская гарь. Вкрутил в нее окурок сапожным каблуком. Повернулся. Стоял над Тамарой. Прозолоть волос, постриженных вровень с мочками. Ложбинка груди, падающая в сумрак, розоватый от шелка. Колени прикрыла кожаной папкой. Защита. Косынки мало показалось. Мелькает застежка «молнии» на папке. До чего же его лихорадит это металлическое шурханье!

Схватил Тамару за волосы, запрокинул лицо. На смеженных веках Тамары отражалось отчаяние. Коняткин, когда вместе получали увольнение, останавливал его на обочине тротуара, натаскивал, как узнать по лицам проходящих девушек, какие грешные, а какие невинны.

Главным показателем для Коняткина были веки. У настоящей девушки гладкие, светлые веки, ни морщинки на них, поблескивают. У Тамары веки гладкие, поблескивают, но только как бы притемнены скорбью.

Рука Вячеслава отпустила ее волосы и тотчас отпрянула: схватить за них опять, накрутить на пальцы, рвануть так, чтобы Тамара повалилась на шинель. Да оробела рука, засомневалась, застенчиво скользнула по волосам.

Тамара заплакала, неслышно заплакала. Губы придавила кончиками пальцев. Зачем-то делала стригущие движения мизинцами, задевала ноготь о ноготь, раздавалось трескучее щелканье, оно бесило Вячеслава. Было мгновение, когда он чуть не ударил ее наотмашь.

Вячеслав никогда не был таким грубым и яростным. С прискорбием посетовал на самого себя, однако тотчас пожалел, что не сможет опять сделаться грубым и злым, потому что в этой его грубости и злости была мужская решимость, на которую он раньше не был способен и о которой робко мечтал, обнаруживая ее в армейских сверстниках. И ему стало ясно: то, что вело его по пыльному полынному пустырю и чего, возможно, избежал, хотя и не без сожаления, оно вовсе не от Коняткина, а от того, кто он есть сегодня из-за Тамариного предательства и, конечно, из-за темных сил, морочащих его своей неотступностью.

Он мучительно зажмурился, стыдясь недавнего намерения; Тамара встала, побрела по полыни. Не в город побрела, к далекому отсюда пруду. Пруд вспыхивал яростным светом, будто солнечные лучи рвались, вонзаясь в воду.

Робко подался за ней. Как о чем-то недостижимо-спасительном, вспомнил о пистолет-пулемете, который был его личным оружием в последние месяцы службы. Смерть представлялась ему всеразрешающей, и показалась нелепостью людская боязнь гибели. Что может быть желанней: никогда никто не заставит тебя страдать и ты ничем никому не принесешь горя.

Через минуту он уже забыл о желании всеоблегчающей смерти. Тамара остановилась, вскинула на него прощающие черные глаза. Он бросился к ней. Целовал и винился: самым гнусным образом настроился на подлость, да, к счастью, пересилил себя.

Вернулись к шинели. От слез Тамара осунулась, и, хотя она повеселела, лицо все еще дышало отчаянием. Собственное лицо ему виделось ласковым, немного понурым от раскаяния.

— Любишь коноплю?

— Забыла на вкус.

— Быстренько нашелушу.

— Раньше я ловко отвеивала мусор от семян.

— И теперь сумеешь. Твоя матушка говорила моей и мне написала в армию: ты, прежде чем варить рис, по зернышку выбирала. Упаси бог, чтобы камушек попал или какая-нибудь чешуйка! Правда?

— А то нет. Да и что бы я там делала? Когда жили во Фрунзе, муж упросил пока не учиться. А когда из Фрунзе переехали в Джалал-Абад, запретил и думать об этом. Назира крохотная. Надо нянчить. Совсем не до учения. После он запрещал со двора одной выходить, даже книги читать... Коран читай, пожалуйста. На русском где-то добыл. Иногда несколько раз кряду перебирала рис по зернышку. Наказание себе давала за жалость и покорность. Ну, и заточение надо было вытерпеть.

Вячеслав сдирал метелки с конопли, бросал на дно фуражки. Тем временем Тамара расстелила газетку, вытащила из папки книги и тетради. В папку Вячеслав и опрокинул мохнатый, дурманно пахнущий ворох листьев и колосьев конопли. Задернув молнию, Тамара начала бить ладонями по бокам папки.

«Не верит, — думала она. — У нас в городе ничего такого нет. Иногда и самой не верится. Словно усыпил гипнотизер и внушил чью-то невероятную судьбу».

«Не такой я тумак, — думал Вячеслав, наклоняя над фуражкой коноплиную вершинку. — До армии я бы не поверил, что такое может быть. Как это инфантильно: быть уверенным, будто везде одинаковая жизнь. Но я и не такой тумак, чтобы верить, будто никакой личной Томкиной вины тут нет. Получается, он сманил ее и запер в четырех стенах. Может, ей хотелось, чтоб сманил? Может, ей хотелось обмануться? Люди не всегда помнят, чего хотели, а если помнят, то лукавят сами с собой и прикидываются жертвами... Страшновато, что она закрытая для меня душа. И в чем-то, наверно, была? Была бы раньше бесхитростная... А, чепуха! Каждый мнит: он — глыба, а набежал ветер — и сорвало, закрутило, уперло незнамо куда».

Потряхивая папку, Тамара провеивала коноплю. Сухая зеленца курилась над нею, лакированные зерна твердо сыпались на газету.

Вячеславу нравился дробный стук семян. Он косил на Тамару подобревшие глаза и радовался тому, что все обошлось  ч и с т о.

Вдруг Тамара показала ему язык, закрылась руками. Он бросился к ней, оторвал ладони от лица, чмокнул в губы и, возвращаясь к фуражке, брошенной на землю, посмеивался над собой. А он-то трусил, что не сумеет целоваться. Он даже почувствовал к ней нежность, похожую на прежнюю, еще школьной поры, и его словно бы сдвинуло в то время, и он застеснялся, когда Тамара села на шинель и пригласила его полакомиться коноплей. Кроме того, он почувствовал, что в ее душе произошла перемена: такого, по-мальчишески тревожившегося о том, чтобы не заподозрила в дурных намерениях, она, должно быть, любит?

Коноплинки были спелые, полные, трещали на зубах. И Тамара огорчилась, что Вячеслав отказался их есть — зернышка не попробовал, а потом и опечалилась: он опять поугрюмел, заспешил домой, хотя и видно было, что ему не хочется уходить.

«Боюсь Славку, — подумала Тамара. — Боюсь Назира. Какая-то вероломная психология».

 

2

«Неужели Вячеслав приехал?»

Камаев остановился посреди сквера, шуршавшего лопушистой листвой тополей.

Стена огромного дома, пепельного от темноты, поблескивала черным лоском окон, и лишь в одной комнате горел свет. Эту свою комнату с эркером — она выступала из стены фонарем — Камаев и его жена Устя называли торжественно: зал. Недавно Камаев купил красный хлорвиниловый абажур, и теперь воздух в зале рдел, как рдеет он на литейном дворе ночью, когда из домны идет чугун.

Камаев прошел сквозь бетонный холодок арки. В кухне тоже горело электричество. Возвращаясь со смены в такую позднь, он попадал в черное безмолвие квартиры, пил на кухне чай, тихо пробирался к кровати, где спала Устя. Обычно она лежала, придавив грудью подушку, и Камаев удивлялся, что Устя спит, как в детстве, несмотря на годы и полноту, и никогда у нее не зачастит сердце.

Конечно, Вячеслав приехал. Стало и радостно и обидно. Радостно потому, что вернулся из армии сын, обидно потому, что он не сообщил о дне приезда. Хотелось встретить по-людски: приготовить стол с груздями, черемуховым маслом, холодным из телячьих ног, жареным гусем, пирогом из сомятины, пельменями, да не такими — с заячий глазок, где и мяса не учуешь, а соку и подавно, а такими, чтобы пить сок через откушенное ухо и чтобы мясо едва помещалось во рту. Да созвать к этому богатому столу родню и друзей.

Вячеслав был навеселе. В полунаклоне к нему сидела Тамара Заверзина. Волосы брошены на одну сторону, вокруг шеи тремя плотно подогнанными нитками обвились крошечные, под жемчуг, бусы. Под прозрачным шарфом золотели руки.

Камаев беззвучно закрыл автоматический замок, вдруг ясно представил себе паляще-яркие глаза Тамары, потупился перед их призрачностью.

Щурясь, Вячеслав стиснул ладонь отца, молча любовался его голубоватой сединой.

Изменился сын за два года. Щурится. Неужели близорукость нажил? И чужой какой-то. Не расцеловал. Раньше вихрем бросится после разлуки, чуть с ног не сшибет, на шее повиснет. И целует, целует, целует.

— Чего телеграмму не жахнул?

— Зачем зря расходоваться?

— Экономный какой!

— После, пап, пожуришь. Есть? Правда, пап, Тамара стала потрясающей красавицей?

Камаев обогнул стол, поздоровался с дочерью Ксенией и ее мужем Леонидом. Они сидели в обнимку.

— Пап, помнишь, я презирал Тургенева? Ради Полины Виардо, пусть она и пела гениально, фактически переселиться во Францию! Виардо любит мужа и не любит его, а он живет на задворках усадьбы, никакой надежды, и все-таки живет. Пап, это ведь чудо! А я судил... Женщина может заменить все на свете. Было бы у меня маршальское звание, смог бы отказаться ради женщины. Или был бы в собственности целый океан, например Атлантический, отдал бы. Верно, пап?

И в другой раз Камаев не ответил. Ксения, широконосая, с круглым рубиновым румянцем на щеках, засмеялась. Леонид хитро подмигнул Вячеславу:

— Гуляй, Славка, ешь опилки, я начальник лесопилки, — и прибавил без балагурства: — Истосковался о девчонках под перышками локатора. Подержали бы еще с годик на степном посту, куда бы слаще песню пел.

— Прими-ка, отец, штрафную.

Ксения поставила перед Камаевым стакан черной наливки.

Едва Камаев выпил наливку, Тамара встала. Ей нужно спуститься домой. В эту пору просыпается Назира, просит кисель и печенье.

Голос Тамары звучал сипло, будто пересохло во рту. На миг почудилось: вот-вот разрыдается.

Болью затопило сердце Камаева. Никчемной, жестокой показалась неприязнь, которую он разжигал в себе. Собрался выпить мировую, но передумал. Вячеслав умоляющим взглядом смотрел на Тамару. Ему ли унижаться перед ней? Если не растеряла стыд, не допустит, чтобы уговаривал. Еще и ущемляется. Сидела бы уж да казнилась. Камаев яростно покосился на Тамару. Она смешалась, поникло села. Он увидел ее профиль, испугался, ошеломленный. Действительно красавица! Волосы облачно пышны. Темная бровь поблескивает. В губах негритянская припухлость.

Рассердился. Восхищен Тамарой, а сам же внушал семье ненависть к ней.

В комнату, прихрамывая, быстро вошла Устя. Она несла на противне пирог. Из разрывов в поджаристой корочке попыхивало паром. Она испекла пирог из моченой горбуши. Специально берегла к возвращению сына. И пирог, должно быть, получился хороший, да вот горе, пока собиралась вынимать, корочку прорвал сок и весь убежал. И хотя Устя досадовала на то, что вовремя не выхватила пирог из духовки, это не убавило ее радости. Камаеву казалось, вся она — от скособоченных туфель до шелковой косынки — сияет и потому, наверно, миловидна, несмотря на слишком великие скулы, на широкую расщелину между верхними зубами, на конопатость.

— Отец, попробуй. Ох, промахнулась нынче.

— Лучшего, зима-лето, пирога по всей России не найдешь.

— Д’ну тебя. Смеешься. — Довольнехонькая Устя шмыгнула носом и примостила противень на деревянную пластину, столкнув с нее нарезанный хлеб. — Родные мои, кушайте.

Прежде чем сесть, Устя жадно, с чмоканьем и постаныванием, поцеловала сына. Его голова безвольно пошатывалась в ее руках.

Вячеслав ничем не отозвался на ласку матери. И едва она, все еще трепещущая от счастья, опустилась на стул, Вячеслав отчуждающим движением наладил зачесы на висках и похлопал Тамару по обвитому золотой цепочкой запястью, будто просил не сердиться на несдержанность матери, дескать, детям положено безропотно сносить обожание родителей.

— Со свиданием, сынок.

Устя потянулась рюмкой к рюмке Вячеслава. Камаеву не хотелось подниматься. Подумал: сын ведет себя по-мужски, а он, отец, придирчиво настроился против него.

Камаев стукнул донцем стакана о верх рюмки, дабы напомнить сыну, кто в их семье глава и опора. Тамара потянулась чокнуться с Камаевым, но он резко отдернул стакан и наливка плеснулась на скатерть. Накалывая на вилку помидор, он заметил в глазах Тамары слезы.

«И так никудышная встреча получилась, тут еще она портит компанию», — подумал Камаев, стараясь подавить жалость к Тамаре.

В знак протеста Вячеслав вылил свою водку в кадушку с лимонным деревцем. Он включил радиолу, пригласил Тамару танцевать. Непринужденно поддерживая ее за спину, с подскоком кружил по комнате. Подол платья шуршал, а задевая выпуклый низ полированной горки, вызывал скрипично-тонкий посвист. Лицо Тамары переменилось: будто из глухой тени она вышла на открытое солнце. Из-под ее руки вырвало конец шарфа, он порхал, хлопал, мерцал.

Устя восторженно смеялась и толкала локтем Камаева.

То ли так подействовала музыка, что лунная дорожка на пруду, а возможно, вопреки собственной настроенности, он залюбовался Тамарой и сыном. Камаев загрустил о том, что не было в его молодости ни красивых девушек, ни лунной музыки, ни завидной одежды. Семнадцати лет начал скитаться по городам. Да не один, с Устей, которую он, «голодранец несчастный», выкрал из семьи кулаков Дедехиных. Жили в вагончиках, камышовых шалашах, в сараях из ржавых, мазутных, гнилых шпал. Недоедания, поножовщина, пьянство, лохмотья, насекомые. С горем пополам добрались до Железнодольска. Здесь и осели. Верно, сперва пришлось жить в палатках. Потом бригаде плотников, работавшей на площадке, где возводились домны, начальник строительства разрешил сколотить барак. Среди счастливцев был и Камаев. Новоселье справили, открывши настежь дверь, чтобы мог поздравить сосед соседа. Вскоре Устя родила двойняшек: девочку и мальчика. Они погибли четырех лет от роду, заскочив на салазках под грузовик. Устя, потрясенная гибелью детей, стала заговариваться, ее поместили в нервное отделение заводской больницы. Незадолго до этого горя Камаев устроился горновым. Стараясь забыться, часто оставался возле домны на другую смену. Редко выдавалась свободная минута: меняли сгоревшие фурмы, закрывая летку, мучились с паровой пушкой, которая часто отказывалась перекачивать глину из цилиндра в цилиндр, выворачивали ломами чугунный источающий огненные ручьи скрап, отогревали печками-саламандрами перемерзающие водопроводные трубы. Домой приходил изнуренный до крайнего бездумья, но спал тревожно, пробуждаясь оттого, что видел, как при нем, стоящем возле кучи песка, захлестывает белой жаропышущей лавой его детишек — Любочку и Андрейку, сидящих на санках.

Пронятый покорностью голос Тамары возвратил Камаева к яви:

— Сергей Филиппыч, приглашаю на танго.

Как в тумане он полез из-за стола.

— Почему не на этот, ну?.. Твист, во! Иль как? На шейк? На летку-еньку иль на лётку-ёнку? Ну, почему не на поп-музыку?

— Мудрено, пап, сразу перескочить из феодализма в авангард, — улыбчиво сказал ему Вячеслав.

— Человек — существо перевертливое.

— Тряхни-ка стариной, отец! — приказала Ксения.

Приноравливаясь к ритму танго, боясь ободрать кирзовыми сапогами туфли Тамары, Камаев было повел ее в узком проходе между шифоньером и столом, но внезапно даже для самого себя остановился и досадливо поморщился: шершавая, черствая, словно кокс, ладонь пристала к гладкому эмалево-зеленому Тамариному платью и, отделяясь от спины, рвала ворсинки.

Шутливым толчком плеча Леонид отстранил Камаева от Тамары, подхватил ее, двигаясь назад плавным, длинным, припадающим шагом, повлек за собой. Он был ниже Тамары, задрал подбородок для осанки. При своей ранней лысине, в куртке из вельвета с почти вытершимся рубчиком, в пузыристых брюках с пятнами масла, он казался бы жалким рядом с Тамарой, если бы в ямке на его щеке не брезжила ухмылочка, что он осознает свою неказистость и танцует лишь для того, чтобы потешить присутствующих и самого себя.

Едва закончилось танго, Тамара, потупившись и ни к кому не обращаясь, пролепетала «до свидания» и пошла из комнаты.

Камаев скручивал кисти скатерти. Хотя он и не смотрел на уходящую Тамару, видел ее так четко, будто провожал взглядом: она взмывала из стального стука высоких каблуков.

— Мама, Ксень, дядь Лень, я провожу Тамару? Ладно? — спросил Вячеслав.

— Проводи, проводи. Она далеко живет. На двадцать две ступеньки ниже.

— Не в ступеньках дело, Сергей, — одернула мужа Устя. — Мы подождем, Славик.

«Начала́, зима-лето, поважать Славку, — подумал Камаев. — Ишь, как ласково отпустила. У самой небось плач к горлу подступает. Ждала-ждала, наглядеться не успела, а он в первый же день побежал миловаться. Копейка цена материной и отцовой тоске».

— Теперь солдата на рассвете жди, — сказал, позевывая, Леонид. — Подадимся, супружница, восвояси.

— И не выпили как следует, — промолвила жалобно Устя.

— Какая при Ксеньке выпивка? Все равно что езда с ограничителем.

— Уважь, дочь, пусть выпьет.

— Нет и нет. Ты пьешь да только краснеешь и сроду не качнешься. Леонид куре́нок: раз — и сварился.

Возмущенный Камаев налил в стакан водки, залпом выпил.

— Сын вернулся. Плясать надо! — сказала Ксения. — У парня организм гудит. Так уж, думаешь, женится на ней. Сгонит кровь... У них не как у нас. Чего мы не смели, им как воды напиться. Хоть ты голову расшиби, им нашего не внушить. Укорачивай не укорачивай — пустой укорот. Создалось, и катится, и ничего не сделаешь.

— Хватит ораторствовать, дочь. Вещунья выискалась. Леонид, ты прищеми Ксеньке язык. По-капитулянтски высказалась. Про бессовестность разве так судят? Ых, зима-лето!

 

3

Камаев не надеялся, что Вячеслав быстро вернется, но решил не откладывать с ним разговор и лег на диване в детской комнате. Подтолкнул под затылок ладонь.

Дверь на балкон была открыта, ветер пошатывал сетчатую занавеску, ее тенью накрывало  м л а д ш е н ь к о г о — так Устя и Камаев называли между собой последыша Васю.

Вася лежал голенький, одеяло в ногах. И что за человек?! Младенцем, как ни увязывали, распеленывался. Распеленается, с тем и уснет. Чуть подрос — одеялом стали укрывать, с того времени и спит голенький. Сегодня лег совсем недавно, а уж сбрыкал одеяло.

Камаев укрыл Васю и подумал, что и этот сын, повзрослев, тоже превратится в парня, для которого какая-нибудь девка-гулена будет роднее родителей.

Вася вдруг заерзал и крикнул:

— Ширну-мырну, где вымырну?

Вчера вечером, когда купались на Соленом озере, Вася подплыл к нему веселыми саженками.

— Лешки Темкина отец — вредина. Он на своего отца говорит: «Навязался ты на мою шею, старый кочан». И еще он говорит дедушке Герасиму: «Больно много сладкого лопаешь».

Камаев улыбнулся. Славный Вася мальчуган. Задержать бы его подольше в детстве... Неужели, когда он вырастет, люди не станут сознательней?

Вскоре в спальню вошел Вячеслав. Он огляделся и заметил, что отец не спит. Не осмеливался заговорить, мучительно покачивал туловищем. За этой маетой Камаев угадывал растерянность, мольбу, отчаянную решимость и сейчас объяснял поведение Вячеслава не черствостью, а тем сложным чувством, которое сын уже нес в себе до его прихода: Устя, нет сомнения, рассказала, как он относится к Тамаре. Да, да, он настроен непримиримо, не сможет не быть с нею непримиримым.

— Что случилось, папа?

— С тех пор целая эпоха прошла

— Эпоха кого, чего?

— Раньше она была девчонкой.

— Женщина — страшно, что ль?

— Для тебя страною. И для меня, поскольку я тебе не чужой.

— Тамара не изменилась.

— Не глупи.

— Изменилась, верно. Она все просматривает через то, что у нее дочь. Благородное изменение, пап! Золото платиной не испортишь.

— Веками у нас в России честь девушки была великим достоинством. Ежели девушка до свадьбы уронит честь — ославят, покарают. Жестоко? Зачастую нет. И в парнях высоко ценилась нравственность, их жучили за плохое поведение. Короче, стыд был у девушек и парней. Он прививался с детства. Народ охранял свое здоровье, даже, уверен, — будущее. Распутство губит народ. Римлян возьми... У них были и другие пагубы... Но разврат был не последней причиной, почему великий Рим улькнул, как под лед.

— Не надо вдаваться в историю, пап, мы плохо ее знаем. Смешновато, что ты примеряешь наш с Тамарой случай к истории.

— История составляется из отдельных случаев.

— Женюсь я на Тамаре или не женюсь, история и ухом не поведет. От этого ничего не изменится в обществе.

— Любое человеческое действие что-то изменяет, К собственным поступкам и к поступкам вокруг нас нельзя относиться без серьезности.

— И без юмора.

Камаев рассердился: сын наверняка согласен с ним, а хорохорится, насмешничает, иначе и не воспринимает его тревогу, как обычный воспитательный момент.

В душе у Вячеслава уже перегорело то, о чем толковал отец. Встреть его отец несколько часов назад, заговори об этом, он бы нашел в нем рьяного сторонника и обвинителя, но теперь Вячеслав смотрел на прошлую и недавнюю ненависть к Тамаре, как на небо, которое ветер очистил от мрачных туч, и хотелось, чтобы оно долго оставалось свободным и ясным. Правда, споря с отцом, Вячеслав испытывал смущение: так легко отступиться от строгих представлений, утвердившихся в нем после Тамариной измены, да еще и ломиться против них. Но чем резче он сознавал противоречие своего поведения, тем большее неприятие испытывал к мыслям отца. И все-таки главным в настроении Вячеслава было не это, а то, что он сумел скрутить в себе  к о н я т к и н с к о е, что простил Тамаре и что скоро она вся будет его, а потому, какими бы мудрыми и высокоморальпыми ни были настояния отца, он, Вячеслав, ни от чего сиюминутного не отойдет: ведь в этом и его и Тамарино счастье.

— Сын, у меня не было охоты доказывать... Коль уж тебе втемяшилось... Что у нее во Фрунзе получилось? Писала тебе: ждет, любит. Одновременно писала матери: парень сватает. Что делать? Мать посоветовать не успела, Томка уж окрутилась. Даже десятилетку не окончила. Первого встречного-поперечного выше тебя поставила, выше ученья. Здесь, едва отдышалась, морячок появился.

— Морячок в загранку ходил, в Коломбо, например. Тамара любознательная! Кстати, она сразу морячку сказала: «Не надейся, у меня жених». Есть в мире просто человеческие отношения. Ни корысти, ни... Духовные!

— Ты, ты... Она красовалась на подоконнике в его кителе.

— Чего тут такого?

— Не дождалась. Чего тут такого? Морячка в квартиру заводила. Чего тут такого? Целовались. Чего тут такого?

— Врешь?!

— Кому ты — «врешь»? Сам видел.

— Прости, пап.

— Ты в животном запале, все нипочем, лишь бы...

— Зато ты в чужеродном состоянии. Впрочем, подозрительность затмила ум. Не можете вы, чтоб права не качать, не прорабатывать, к земле коленом не придавливать!

Они пререкались шепотом. Но едва Камаев назвал состояние сына животным запалом, Вячеслав повысил голос до металлического звучания. Выкрикнув обличительные слова, он бросился на балкон.

За годы труда на домнах Камаев, от природы вспыльчивый и норовистый, научился умерять свою горячность. Причем удачней всего он останавливал себя в те минуты, когда чувствовал, что вот-вот в споре или препирательстве с кем-то из цеховых он сорвется, и тогда уж не будет на него удержу. Вроде бы делал чуточное усилие, чтобы вернуть самообладание, а получалось прочно: миг — и спокоен, и это внезапное спокойствие для его противника, будто набег ветра в стужу и среди степных снегов: задержит, бросит в оторопь, прояснит сознание.

Невыдержанность Вячеслава взвилась в душе Камаева почти до вспышки, и он ощутил себя незрячим, и шел до балконной двери, вытянув руки, и заранее испытывал удовольствие от того, как гаркнет на сына и как сын вздрогнет и оробеет и после этого будет побаиваться с ним схватываться. Но Камаев не гаркнул, сказал, улавливая холодок в собственном дыхании, что подозрительность, ханжество, насилие совсем не подходят тем, к кому он их прикрепил. Пора бы ему дозреть до понимания людей, кем держалась и возвышалась и кем держится и возвышает себя Россия.

Вячеслав с опаской всматривался через дверные стекла в лицо отца, словно забыл его и силился вспомнить.

Когда Камаев вернулся в глубину комнаты, из-за домов выхлестнулось шлаковое зарево. Шифер крыш подернуло кремоватым отсветом. На красной черноте небосклона Камаев увидел голову сына, мучительно запрокинутую к спине.

 

4

Солнце стояло в окне кухни. Уха, которую ел Вячеслав, золотела чешуйками жира. Блестела седина отца, блестели щербатые зубы матери, блестела крахмальной белизны рубашка Васи. Вода, налитая в ведро, отбрасывала блик на картину. От блика стекленели на картине голубой бок вола, пахарь, собирающийся закурить трубку, лошадиный череп на краю поляны.

Ни к чему солнце, если нужно забывать Тамару. Хочется, чтобы был дождь. Натянул бы плащ, поднял воротник — и на улицу. Мокрядь. Листья, приникшие к тротуарам. Сырые трамваи, проносящие свое шурхающее жужжание.

Что сегодня на уме у отца? Наверно, сожалеет о ночном разговоре? Пожалуй, нет. Скорей хвалит себя за то, что открыл глаза на Томку. Как она была ласкова вчера! Даже целовала руки! И он не сомневался, что она любит его по-прежнему. Конечно, любит. Но ее, должно быть, мучило угрызение совести, и потому она целовала руки. А может, она в самом деле ветреная? И так ласкает всякого мужчину, который правится? Его тоже тянуло к другим девушкам. Но почему он мог сдерживаться, а она не сдержалась? Конечно, это было изнурительно, но все-таки он преодолевал отуманивающий зов и чувствовал себя чистым каждым вздохом, каждой жилкой, каждым помыслом и терпеливей и горячей любил Тамару.

Позапрошлым летом сержант Борбошко затащил его на именины к своей невесте. Когда надоело петь и танцевать, кто-то предложил играть в «бутылку». Вячеслав не захотел играть. Все встали в круг, а он сел на спинку кресла и не придал значения тому, что Борбошко разомкнул круг напротив кресла. Первой вертела бутылку озорная мордовочка Лиза Таркина. После того как бутылка замерла, Вячеслав увидел, что горлышко целит на него.

— Га, здорово! — крикнул Борбошко.

Вячеслав вскочил, чтобы удрать, но Лиза подлетела к нему и поцеловала в губы. После ему было тяжело, будто он предал Тамару. А она? Никогда он ей не простит. И свое вчерашнее прощение считает пошлым, ничтожным. Рассолодел. Ластилась, ручки целовала. Морячок-то?... Ходил в загранку. Занятные рассказцы. Заморских женщин, чать, обнимал? Умелый усладитель! Как мощно шарахнул по моим мозгам отец. Наблюдательный — глаза навыхлест.

Встал. Мать сбивает яичные белки и сахар. Подняла пружинную сбивалку, шаловливо слизнула глазурно-белый сладкий клок.

Отец налаживал механическую бритву. Щетина у него плотная, но мягкая, а у него, Вячеслава, жесткая. Попробовал побриться механической бритвой, да испортил. Пришлось доставать из чемодана безопаску.

Бритву, когда Вячеслав шмурыгал ею по щеке, заело. Камаев нажал отверткой на шестеренку, и нож опять начал вращаться, но не сек волос, а застревал, и при этом срывался завод бритвы. Гадая о том, что же стряслось с механизмом, Камаев повторил в воображении сцену за столом, когда он не чокнулся с Тамарой, и она обиделась, и чуть не заплакала, и скоро ушла. Он был доволен, что не стал с нею чокаться, но вместе с тем ему думалось, что можно было обойтись без этой демонстрации: какое-то все же неблагородство. Одно дело решить для себя, что Тамара недостойна Вячеслава, и добиваться, чтобы он не связал с нею судьбу, и совсем другое дело — выказывать неприязнь.

Вячеслав машинально ел пирог, разглядывая картину на стене наискосок от него. По существу, на ней вся жизнь человека: мир его деятельности — земля, орудия его труда и существования, думы его и то, что его ожидает. Тем еще дорога картина, что на всем в ней голубой свет, потому, наверно, от хлебопашца, от неба, от поля с полосой перевернутых пластов, от быков, сохи и черепа, лежащего на траве, какое-то веяние доброты, здравого смысла, естественной заботы, которую вызывает порядок природного круговорота.

Вячеслав отодвинул от себя тарелку, вынул из мундира бумажник. Рвал из бумажника и бросал на стол документы, вырезки из газет, фотокарточки. Крохотную фотокарточку выделил: мордашка Тамары, еще школьной поры, — и положил в карман, все остальное сгреб, унес из кухни.

Среди снимков, которые Камаев успел разглядеть, был один, почему-то круто омрачивший его настроение: на облаке огня стояла ракета, похожая на серебристый карандаш; по краям от облака глубоко просматривались равнина и небо; и через равнину и небо тянулся легкий, но зловещий сумрак. Камаев подосадовал на себя. Почему-то омрачился от обычного снимка, сделанного в момент взлета ракеты. И вдруг его сознание соединило этот снимок с картиной, и таким древним, невозвратимым представился мир пахаря, что он чуть не зарыдал.

 

5

Вячеслав и Тамара договорились встретиться в десять утра. Он свистнет с парадного крыльца, она услышит и сбежит вниз. До назначенного времени осталось полчаса. Удобный момент уйти незамеченным.

Он велел Васе не стучать ботинками, спускался, прихватывая пальцами перила. Перед дверью квартиры, где жила Тамара, задержал дыхание.

Тамара сидела на подоконнике в своей комнате. Она радостно захлопала в ладошки, едва он появился во дворе. Вячеслав представил себе Тамару в черном кителе морского офицера, на рукавах золотятся шевроны. Он прибавил шаг. Вася трусил сбоку.

— Ты что от Томки удираешь? Поссорились?

— Идет за нами?

— Идет.

За аркой открылась широкая крутая улица. Когда Вячеслав приезжал в отпуск, на противоположной стороне еще не было зеленовато-серых зданий, мерцающих слюдяным крапом, и поэтому он не увидел ни полынного косогора, ни пруда, рыжего в бурю, ни левого берега, кажущегося осевшим под тяжестью металлургического комбината.

— Идет за нами, — тревожно сказал Вася.

— Шибко?

— Хочет догнать.

Хотя Вячеслав растерянно придумывал, что предпринять, если Тамара его догонит, он по-прежнему удивлялся тому, что город далеко раздвинул свое правое крыло. Воронел асфальт, сквозь листву лип вкрадчиво процеживался сквозняк, серебрились балясины балконов, а перед ними то тут, то там покачивались в ящиках ромашки, гладиолусы, георгины. Между вогнутыми домами сверкнула площадь кривыми рельсовых путей.

Вася было потащил Вячеслава через площадь, но повернул обратно: наперерез устремилась девочка с красной повязкой вокруг локтя.

— Чего обратно тянешь?

— Я тоже дежурю. Приучаем правильно пересекать улицу. Айда быстрей. Томка близко.

Они миновали вогнутый гастрономический магазин, помчались поперек шоссе. Вася игриво подпрыгивал. С мостовой нырнули в калитку железного забора. Забором была огорожена стройка.

— Сла, она хохочет. Хватит шутить. Жалко, у морячка отпуск кончился. Вы бы с ним днем гоняли на скутерах, вечером бы в парк.

Вася на минутку остановился, подергался, танцуя.

— Я плохо умею модные танцы, — сказал Вячеслав.

— Ты отстал. Теперь модно танцевать, как вздумаешь.

— Эк запузырил! — изумился Вячеслав.

— Позорники мы. Плачет. Хохочет и сразки плачет. Да ну ее!

Вася будто бы подосадовал на Тамару, в действительности он расстроился. И чего Славка взбрыкнул? Вчера, когда Вячеслав вернулся домой с Тамарой, Вася обрадовался: он любил Тамару и даже сказал на днях матери: «Если Славка не женится на ней, я женюсь».

Вася уперся руками в поясницу Вячеслава и стал толкать его к дому, собираемому из светлотелых панелей. Внутри строения их осыпало чем-то горячим. Они прижались к стене. Сверху, из-под электрода, который курился лунным дымком, падали оранжевые капли. Сварщик стоял на коленях. Из-за фибрового щитка, под стеклом которого возникало зеленое напряженное око, он производил впечатление неземного существа, подпирающего спиной синюю высоту. И Вячеславу захотелось перенестись на место сварщика, казаться людям неземным существом, дышать небом, соединять панели и не ведать, что есть на свете Тамара Заверзина.

Близ сварщика возник рабочий — фуражка козырьком назад, майка приподнята кудрявой шерстянкой, подступившей к самому горлу.

— Эй, друзья, валяй отсюда. Зашибчи может.

Опять падает жалящий оранжевый дождь. Они бредут обратно: туда, откуда вошли в здание. Тамара сидит на бумажных мешках с цементом. Как сиротлива сейчас Тамара. Чудится, что пригорюнилась не только она сама, но и ситцевая сумочка, висящая на согнутом пальце. Сесть бы рядом, прижаться, гладить волосы. Нельзя! Невозможно! Никогда, никогда не простит. Невозвратным человеком пройдет мимо, и ничто в нем не дрогнет, если она даже зарыдает. Вот теперь, в эту секунду, его сердце словно очугунело и бесчувственно гонит кровь, как движок речную воду.

Приближаясь к Тамаре, он все ясней ощущал вкрадчивые наплывы чего-то томительного.

Куда девалась его холодность и почему он трепещет от нежности? Наверно, любовь, однажды возникнув, приобретает над человеком вероломную власть?

Вася насупился, пинает дорожную пыль.

— Не пыли.

Вася поддел ботинком толченную колесами землю.

— Тебе чего сказали?

— Сла, позову Тамару?

— Зачем?

— Прошлой зимой мы с папой на речку ездили. Папа ельцов ловил. Мне их жалко. Меня бы кто поймал, было бы хорошо? А сейчас бы я лег на поляне, жаворонков слушал. Знаешь, как солнце зайдет за тучку, они падают в траву. Мама дома или мы где-нибудь вместе с мамой — прямо солнце и вроде жаворонки поют. Когда я к Тамаре зайду или на улице увижу, тоже тепло, весело и в ушах: тюр-лю-лю, тюр-лю-лю.

— При штурмане у тебя тоже тюр-лю-лю?

— Она ему все тебя хвалила.

— Тогда меняй брата на Томку и штурмана.

— Учился бы ты у Марии Николаевны, поставила бы она тебе жирную единицу.

Вася, угрюмо сопя, поднял подкову, перекинул через плечо. Вячеслава умилили рассудительность и хитрость брата. Разумеется, он перебросил подкову не потому, что верит, что это принесет ему счастье, а для того, чтобы посмотреть, где Тамара. Вася догнал брата, довольный: Тамара следует за ними.

Вячеслав с укором глянул на Васю и поймал себя на том, что даже рад, что она не повернула домой.

 

6

Лодочная станция, к которой они шли, поразила Вячеслава безлюдием. По всей России, покуда он ехал с места службы, дни стояли погожие. На родине тоже держится вёдро. Он забыл, что уже октябрь, но пустынность лодочной станции напомнила об этом.

Открытые стеллажи уложены плоскодонными катамаранами. Рядом скутера — оранжевые, алые, розовые, белые с черным, купоросно-синие. До армии он нередко здесь бывал — ходил на яхтах, но либо так ярко не красили катамараны и скутера, либо он был глух к разноцветью. Вероятней всего, был глух. Впрочем, когда у него  п е р е к р у ч е н н о е  состояние, он очень обостренно воспринимает все прекрасное, как будто вот-вот должен умереть. Что за чудо каноэ! Какая в них изящная длиннота, И звонкое на вид дерево, и тонко, до сухого свечения, крыто лаком! Не из такого ли дерева делают скрипки и не таким ли покрывают лаком? Может быть, за каноэ, когда оно летит по воде, вьется паутинка мелодии, и гребец слышит ее, особенно в безветрие и на самой ранней утренней зорьке?

Вячеслав взял ялик, греб на далекую от пристани дамбу, насыпанную из сиреневого скальника. Куда-то девалась Тамара? Только что была возле сарая, откуда торчал нос спасательного катера, и вот исчезла.

— Вась, ты не заметил, куда она подалась?

— Хотя бы и заметил...

Вася замкнул губы и отводил с переносицы челку.

Зыбило. Лодки, звеня цепями, кланялись мосткам. Яхты, приткнутые к заветренной части пристани, пошатывали в небе мачтами. От прилива тоски Вячеслав все воспринимал как бессмыслицу: приход на лодочную станцию, то, что исчезла Тамара, и то, что насупился Вася.

Распахнулась дверь фанерной будочки, где была касса, оттуда вышла старуха. В тот короткий промежуток времени, пока старуха прикрывала дверь, он успел заметить Тамару, склонившуюся к оконцу кассы. Потом Тамара подошла к старухе.

— Бабушка, я оставлю в залог босоножки.

— Никаких залогов, — зло сказала старуха, хозяйски осматривая пруд.

— Мало босоножек — платье оставлю.

— У меня не раздевалка. Вона погода портится. Вона пруд-то кочками взялся.

Тамара обогнула ограду, скрылась в дощатом кругло-оком доме. Вскоре она вышла на крыльцо впереди мужчины, одетого в чесучовый костюм. Мужчина столкнул с отмели красную лодку-однопарку, придирчиво наблюдал, как Тамара огибает причал. Начальник станции. Дурнушка бы попросила отпустить лодку без документа, наотрез бы отказал, красавица — персональную, пожалуйста, бесплатно.

Яростью наполнились руки Вячеслава. Хотя весла раздирали пруд не под самой поверхностью, вода кипела и снаружи.

Он правил к вышке, установленной на железных понтонах, но едва заметил, что Тамара начала грести вдогонку, повернул ялик в сторону Южного моста. Мост светло возвышался вдалеке на высоких быках.

Алюминиевой легкости Тамарина однопарка догоняла ялик. Вячеслав подумал с ехидцей, что встречи со штурманом оказались для нее не без пользы. А уж морячок-то, видимо, достиг, чего добивался.

Вячеслав гнал ялик без передышки. Его не покидала уверенность, что Тамара скоро измотается и отстанет. Но как он ни кромсал воду, лодка упорно подтягивалась к ялику.

Вася, сидевший на корме со сжатыми кулаками, внезапно принялся раскачивать лодку.

— Прекрати, дьяволенок.

Вячеслав сшиб лопастью гребень волны, Васю окатило брызгами, но он продолжал наклоняться вправо-влево. Вячеслав опять ударил веслом по воде, и тогда Вася, мокрый, с наершившимися на макушке волосами, прыгнул в пруд.

Вячеслав машинально взмахнул веслами, а когда, испугавшись, затормозил, Вася уже схватился за протянутую руку Тамары и она выдернула его из пруда и было направила однопарку к пристани, но его настырный братишка запротестовал, тыча пальцем по направлению к Южному мосту, и Тамара погнала туда лодку.

Держа ялик поперек воля, фыркающих и шепелявящих пеной, Вячеслав медленно поплыл за ними.

Они пристали к бетонной площадке возле боковой опоры моста, где лежали плиты для облицовки дамбы, кабельные шпульки и пласты асбоцемента. Подъезжая к центральным быкам, Вячеслав увидел, что Тамара полезла из-под моста наверх, а Вася принялся стаскивать с себя мокрую одежду.

Как только проплыл под мостом, опять увидел Тамару. Она шла около чугунной решетки, выкрашенной оловом, задержала прохожего, что-то взяла у него, быстро бросилась на ту сторону моста, наперерез желто-голубому трамваю.

Она спустилась на площадку, разожгла костер. Голенький Вася, зажавшись, стал прыгать вокруг этого красивого огня. Вячеслава потянуло под мост, к ней, к брату, но тут ему стало совестно перед Тамарой и Васей, и он, не глядя на них, въехал под свод между срединными быками и посетовал, что это не Сцилла и Харибда: они бы с двух сторон двинулись на ялик, а он бы не шевельнул весел, и они бы раздавили его.

Он отплыл далеко от моста, когда Тамара и Вася вскарабкались по каменьям на дамбу. Как малы они, эти два человека, перед высоковольтной мачтой, вонзившей бетонные копыта в край горы, перед клетчатой поднебесной трубой, из которой ветровые потоки выхлестывают дым, перед зданиями теплоэлектроцентрали. Как дороги они ему, эти два крохотных человека. Они машут руками и кричат. Неважно, что они кричат. Он не хочет слушать, а сам почему-то поворачивает ухо навстречу ветру и ловит пригасающие в полете слова.

— Мы тебя любим, Слава. — И немного позже: — Мы тебе прощаем.

Прощают. Спасибо. Но прощает ли он? Как подрос Вася! Какое у него светлое сознание. Мама и Тамара — все равно что солнце и жаворонки в небе. Надо же так соединить! Милый ты мой тюр-лю-лю. А Тамара! Она не была такой прелестной! Смазливенькая была, толковая, но угловатая. Красавица, и нежная в ней покорность, и даже гоняется за ним, и это не противно, и не ощущаешь за этим потери достоинства.

 

7

Не думал Камаев, что с приездом старшего сына отношения в семье примут тягостный оборот. Вася неохотно разговаривает с Вячеславом, притом еще и огрызается. Всегда был незлобивым, а тут — волчонок. С ним, отцом, тоже лишний раз не перемолвится, и то как бы по необходимости и снисходительным тоном. Вячеслав почему-то ударился в саморазвлекательность: пьет вино (мамочка родная старательно покупает), пляшет под радиолу барыню и чечетку, шпарит солдатские анекдоты искусственно бравым голосом. И бывает словно пацаненок: возьмется котенка манить гусиным пером, привязанным к нитке. За этой беспечной дурашливостью легко угадать, что он старается побороть недовольство им, отцом, и тоску о Тамаре. Вот и поговори честно. Рассказал сыну правду, и он же ему чуть ли не враг и чуть ли не виновник опрометчивого замужества Тамары. Не то Вячеслав выделил для ума, от чего он хотел его предостеречь, а на то напирает в намеках и через всякие там притчи, будто он полез к нему с советами по заскорузлому ханжеству и родственной зависти. Чего только не напутает и не выкрутит человеческое сознание, которое не находит решения? Он, Камаев, и сам мечется и мается и не находит решения, потому что не может верить в чистоту тех, кто преступил любовь и верность. Он-то повидал людей, и ему известно, какие худшие из них, случалось, самые талантливые, стремясь к благополучию и к принятой норме жизни, маскировали истинное желание даже перед собой и уж тут-то они казались расчудесными...

Надеялся Камаев найти поддержку у жены, но и она поднялась против него, точно клушка против коршуна.

— Разлучник ты родному сыну. Кисло было тебе, когда отец-мать не отдавали меня? Еще как кисло. Зарок дал: никогда не препятствовать сердечному согласию детей. Эх, Сережа, Сережа! Моряк свет застил. Чем хуже моряк нашего Славика? Съел он Томку? Поухаживал месячишко — и вся недолга. Обидно, верно, малость. Все же войти в их положение можно. Молоденькие. На днях дамочку встретила. Вместе в магазине за мясом стояли. Она наш институт проходила, а парень — московский. Три года ждала, потом с одним инженером укатила на Дальний Восток. Парень доучился, разыскал, увез. Она уж двух детей народила. Он и детей забрал. Дамочка говорит: «Я свет увидела, как он забрал меня!» Простил, в пьяном виде дажечки не укоряет. Взаимность!

Не стал Камаев спорить с женой. Когда жалость руководит Устей, не поддается она убеждению. По-прежнему он готов дать голову наотрез, что непостоянные люди не способны на большое чувство.

И разлад в семье, и отчужденность Вячеслава, и возмущение жены Камаев переживал трудно, но он не отчаивался, надеясь, что все это, как и всякое  з а т м е н и е  сердца, пройдет быстро, без горестных последствий. Вскоре он в этом усомнился: Вячеслав, придя домой с хмельным Леонидом, объявил, что устроился работать резчиком лома.

— Больно ты, сын, возгордился. Совет хотя бы спросил. Для прилику.

Вячеслав стряхнул в ладонь сигаретный пепел, прижмурился, подыскивая ответ. Осточертели Камаеву прижмуривания. На первый взгляд в них проницательность, душевная мягкость, улыбка согласия, а разобраться — обыкновенная рисовка. Вячеслав замечал: отца раздражает, что он щурится, и старался не щуриться, да не получалось: постоянно веки смыкались почти на нет помимо воли. Отец думает: «Дурная привычка». Какая там привычка... В армии была с ним неприятность. Заболел, временно потерял зрение. Три месяца отвалялся в госпитале, вышел оттуда, хохмила солдатня, как свежеотчеканенный полтинник. И верно, вылечили лучше некуда! Но, увы, не ликвидировали зрительной травмы: почему-то глаза то и дело прижмуривались.

— Согласись, пап, я ведь не трактор. Трактор можно поворачивать сколько угодно, куда угодно и когда угодно. Я хочу и могу управлять собой.

— Можешь, но зачем же избрал специальность не главную на комбинате?

— Меня вполне устраивает скромное положение. Был солдатом и горжусь. Никакой зависти к положению командного состава я не испытывал. У нас на площадке бывали академики, конструкторы космических кораблей. Может, и я ударюсь в науку, а пока остановлюсь на рядовой роли. Извини, папа, я не хочу быть звездохватом, и без меня таковских с излишком.

Леонид шаловливо подскакивал на диване, вязко гудели пружины.

— Уймись, — крикнул ему Камаев. — Кабы шуточный разговор... Все придуриваешься.

Поглаживая длинными ладонями длинные веки, Леонид сказал:

— Мне, Сергей Филиппович, незачем трехколесный велосипед, а Славке опека. Парнище мозговит, плюс армейская закваска, плюс испытания судьбы.

— «Испытания»? Вот у нашего поколения действительно были испытания. Нет, наверно, на земле таких проб, на которые нас не испытывали. Ан в нас та же прочность, те же надежды.

— Да, пап. Но я ведь твой продолжатель. Кстати, нашему поколению очень многое доверяется.

— А кто над вами?

Леонид рассмеялся:

— Детские ясли. Слушай, именитый доменщик Камаев, брось политпросвещение. Славка самый что ни на есть нашенский.

— Какой такой вашенский?

— Корневой системы рабочего класса.

— Выражаешься ты, зима-лето, кучеряво.

— Выражаются матерщинники. Я высказываю лично скумеканные соображения.

Леонид говорил полушутя-полусерьезно, и Вячеслав махнул рукой, чтобы он замолчал.

Вячеславу захотелось достойно завершить спор с отцом, который, как ему представлялось, замкнулся в рамках своего поколения. Эту особенность Вячеслав замечал в пожилых людях и для себя называл ее дефектом старости. То, что в мыслях отца проявился дефект старости, показалось ему случайностью.

— Не волнуйся, пап. Продолжим, возвысим, передадим детям.

— Аспирантура! — крикнул Леонид и, улыбаясь, проводил по длинным щекам длинными ладонями, будто умывался.

— Вы, пап, пока что умней нас. В практическом смысле. Но мы понимаем больше, вынуждены понимать больше: первопуток, а вы наставили на нем барьеров, стен, заграждений.

— Смело́.

— Мы были бы худыми наследниками... Пап, надо вовремя сознавать изменения в обществе, в людях, регулировать...

— Так что же ты? Ых! — обрадовался Камаев. — Я и регулирую, что на домне, что в семье.

— Академия! Заарканил он тебя, Славка. Лапки вверх — и молчи.

— Ничего не заарканил.

— В цех ко мне собирался работать и такую пилюлю преподнес...

— Заваруха! А?!

— Погоди, Леонид, проблема ж важная, — сказал Камаев.

— У нас нет мелких проблем. Все проблемы огромадные, эпохальные.

— Прекрати клоуна из себя строить.

— Ты без окрика, знатный Камаев. Ты шибко серьезный, а я шибко несерьезный, ты шибко правильный, а я шибко вольный. Все для тебя важно, а для меня смехотворно. Равновесие!

— Сын, неужели ты из-за Томки? Одно дело чувство, другое — труд. Одно, может, на месяц, в крайности на годы, труд — на всю жизнь.

— Я едва через порог, ты не вгляделся, что мне по нутру, и сразу предписывать. С меня армии довольно.

— Круши, Славка, уставников.

— Если в чем пережал — давай не сердись, сын. Мы должны блюсти народную мораль, а не какую-нибудь шалопутно-европейскую.

— Во, откровенность! — вставил Леонид. — Шито-крыто не по мне. Противоречия не позволяют уныривать от правды. Ты давил на Славку, заслуженный Камаев. Он мне говорил: не по духу ему тиранство. И как ты еще, Славка?... В тебе кто просыпается под нажимом?

— Дядя Лень...

— В ём просыпается тираноборец.

— Ерник ты, ерник, Ленька. Ну так что, сын? Переоформим тебя из копрового в доменный?

— Ты что? Меня за ничевоку сочтут. Я бегал с ним, унижался, устроил. Блажи в меру, — запротестовал Леонид.

— Сынок... А ты, Леня, сейчас шаляй-валяй относишься к его будущему. Ты утихни. Сынок, ты нам с матерью очень трудно дался. Ты не помнишь всего, по малым своим летам не мог запомнить. В природе человеческой забывать, не ценить великую заботу, еще и обостряться за то, что она была. О родительской заботе нечего и говорить. Она воспринимается как положенная, с привкусом господствования: дань русских, что ли, князей татаро-монголам, оброк крестьян помещикам... Леонид, помолчи. Получать с ясновельможной благосклонностью. Получать, не делая попытки оценить, каким усилием и страданием дались «дань» и «оброк». Получать не без пренебрежения.

— Во, люблю умственный анализ! Что водится, об этом надо заключать. Я редко встречал благодарных людей, детей — тем паче.

— Не о благодарности я. Это раньше, когда на старости лет родители попадали в закономерную экономическую зависимость от детей, о благодарности пеклись.

— Прославленный Камаев, я про душевную благодарность... Скажи проще: угрохали себя Славке в удовольствие. Вы думали вывести на орбиту новое солнце. Пусть светит на всю страну, а то и на весь земной шар? Что получилось? Ничего Славке не надо, лишь бы женихаться...

— Дядя Лень, утрируешь! — обиделся Славка.

— Не утрирует, сынок. Мы мечтали...

— Не все достигают, чего ты достиг. Хочу приносить рядовую пользу, как большинство солдат, рабочих, крестьян.

— Он не думал, Славка, что все, что они тебе дали материально и духовно, что оно целиком замкнется на бабе.

— Грубо, дядь Лень.

— Ну, на чем еще замкнулось, сынок? Назови стремления.

— «Стремления», «мечтал»? А ты, папа, мечтал о работе на домнах? Нет. Случайно пристроился. Дядь Лень, у тебя-то какое стремление?

— Я твердо стою в рабочем звании. Мечтал сделаться газовырубщиком. Сделался. Правда, незадача получилась, да истинной вины за мной нет. Служу верой и правдой черной металлургии. И занятие голубями считаю красивым. Мы, городские человеки, оторвались от своей матери — от природы. Возгордились, презираем, почти все извели у ней. Голуби — тонкое звенышко между нами и природой, и я его сохраняю. Без нас, чу́диков вроде меня, люди давно бы с голой землей остались, дохли бы миллионами от собственной спеси, от атома, от ядов да газов. Чистой бы воды даже б не было в горных ручьях, щеглы бы не запузыривали в лесу... Не серчай на меня, депутат Камаев, но на домнах я бы ни за какие деньги не стал работать. Вы же грабите природу. Ради чугуна вы миллионы тонн серы — в воздух, в газ переводите, в отвалы спускаете. Вы одних гранатов видимо-невидимо в шлак перевели. Всех женщин на шарике можно было бы гранатовыми браслетами и ожерельями обеспечить, а вы — в шлак. Ты меня, Славка, не подшибешь ни ногой, ни мозгой. Я придуриваюсь, ерничаю, хохмлю, но я твердо определил цель. Ты вот думаешь: коль я хохмач, то не задаюсь строгими вопросами, не делаю себе переоценку. Хохмач, шкодник, но живу по закону совести: чисто живу. Нехорошее рядом происходит — вмешаюсь. Где нарушение закона и свободы, не могу быть там посторонним.

— Дядь Лень, я сглупил.

— Сынок, дело не в «сглупил». Чтобы оценить, каков человек, надо его осознать. Дядя Леня, сколько ты его знаешь, интересуется всем живым. Да что интересуется — любит, охраняет. Помнишь, тебя маленького удивило, как он рой пчел поймал. Мы идем к нему в сад, а он по ведру стучит, приманивал рой. Помнишь, ты гусеницу хотел раздавить? Он хвать тебя за руку: «Не знаешь, для чего она в жизни, не трожь». Извини, мы удалились от корня. Общее здесь в одном: каждого человека обязательно обдумай, чтоб увидеть последствия твоих отношений с ним. Себя анализируй, задавай себе вопросы. Какое, к примеру, чувство тобой владеет? Может, за всем — только плотское наваждение? Ты-то думаешь: «Любовь!» А что такое любовь? Взять родник — вода, океан — тоже, стоки с коксохима, с фенолами, со смолой, с цианистым калием — опять вода. Под оболочкой этой любви разные качества чувств — от низменных до самых, почитай, ангельских, разнебесных.

— Ты усек, Славик, плоть имеет силу похлеще атомной. И еще: постельные игры — не самое главное. Чуть схлынет первая молодость, сразу и обозначается — духовное первей всего.

— Дядь Лень, слушая тебя, я вдруг догадался, почему католические священники страшно влиятельные. Их проповедям телесного воздержания верят, потому что они хранят обет безбрачия. «Духовное», «плотское»... Да я на общем фоне, дядь Лень, святой дух. Ты интересуешься зависимостью яблони от какого-нибудь паука, а мне любопытна зависимость тела и духа, их разобщение и совместимость...

Над тем, о чем он говорил, Вячеслав задумывался лишь вскользь, но старался изменить впечатление отца и Леонида и, чем больше вкручивал им мозги, тем сильней страшился собственной безотчетности. Действительно, ни на чем не фокусировались его чувства и раздумья с таким притягательным постоянством, как на женщинах, и особенно на Тамаре. Грезы о Тамаре, неотступные, сладострастные, как мнилось Вячеславу, испепеляли его: в них он свивался с Тамарой, летел где-то среди голубой невесомости, овеваемый жаром. И не нужно было ничего, кроме грез, а теперь не нужно никого, кроме Тамары. Она, и только она! К отцу, матери, брату, сестрам он привязан, а без Тамары немыслимо существование. Возвратись она к мужу — он не станет жить.

К Вячеславу, бродившему по комнате, присоединился Леонид.

— Че ты там кумекаешь? Небось у тебя на чердаке полное затмение надежд? Не будет крушения мира. Сейчас Тамара действует на тебя, как магнитная аномалия на компас. Не пытайся выбрать направление. Повращаются твои чувства туда-сюда, и уравновесятся, и укажут, глядишь, не в сторону Эфиопии, а за Полярный круг, в сторону какого-нибудь Канина Носа. И влюбишься ты в эскимосочку или эвеночку, а то и в нерпочку. Утихомирит север холодом да вечной мерзлотой твою молодецкую пылкость.

Вячеслав посмотрел на лицо Леонида, детски-лукавое от невинной хитрецы, и улыбнулся, а мгновением позже чуть не заплакал.

 

8

Он пошел проводить Леонида.

Камаев шагал по залу, обдумывая разговор с Вячеславом. Вместо доводов, высказанных в споре, придумывал новые, точные, разящие доказательства, произносил их про себя. Потом спохватывался: сам с собой копья ломает. Через минуту-другую вновь подправлял для пущей убедительности то, что говорил сыну, и опять спохватывался, но успокоиться не мог и мысленно продолжал убеждать и уламывать сына.

В квартиру позвонили. Устя открыла и закрыла дверь, Камаев прислушался. То ли кто-то из ребятни поозорничал звонком, то ли Вячеслав вернулся и сделал матери знак, чтобы она не обнаружила для отца, что он возвратился.

А, Вася явился. Его походка напоминает цокоток козленка: мелкие шажки, наступает на углы каблуков. Над походкой жены Камаев подтрунивал, называл ее «кувыль да шлеп»: она шаркала правой ногой, левой ступала с прихлопом.

— Чего глаза красные? В нырялки играл?

— Обязательно в нырялки. Никто уж не купается.

— Ревел, значит?

— Ревел.

— С кем дрался? С бо́льшим, наверно, себя? Ну-ка, с кем? Пойду сейчас всыплю ему.

— С Тамарой ревел.

— Плакать нельзя — сердце спортишь. Тебе-то бы с чего плакать?

— Она заплакала, и я заплакал.

— Не заплачет же ни с того ни с сего?

— Любит ее Славик.

— Коли любит, никуда не денется, и незачем плакать. Я глянцу, вы с отцом слишком суетесь в их дружбу. Отец размолвку устроил, ты хочешь помирить. Не ешь ничего. Покушай-ка.

— Растолстею?

— Толстые здоровше. Вон у Выродовых мальчишки сатюки какие!

Устя не умела сказать слова вполголоса или нормальным тоном. Она выросла в огромной семье. В городе долго жила в условиях шумливой барачной скученности, к тому же была на редкость восприимчивая, потому и разговаривала на крике, словно цыганки между собой. Вася усвоил ее крикливость. Камаев слыхал полностью разговор Васи с матерью, не утерпел, позвал сына.

Он снял с головы младшенького фуражку, стекленеющую черным козырьком, ласково потрогал гнездышко волос надо лбом.

— Не ходи ты покамест к Заверзиным.

Вася отшатнулся, и отец увидел в зеркале шифоньера угрюмую фигурку с костлявыми плечиками, вскинутыми протестом.

— Не желаешь слушать папку?

Из зеркала глянули налитые укором глаза. И такая была пронзительность в них, что Камаев потупился. Вася воспользовался его замешательством, выскользнул из зала.

Вася рос настырным, и в том, что он проявил непослушание, не было ничего неожиданного. Но сегодня Камаева ошеломило бегство сына. Что происходит? Ишь, курносый стручок! Готов лопнуть от непокорности.

Камаев приник лбом к стеклу. Оно успокоительно холодило. Внизу сквер. Желтые ясени охвачены предвечерним оцепенением. На асфальте дорожки начерченный мелом «класс». Из клетки в клетку перескакивает девчушка, пиная шестеренку. В сквере кроме девчушки — старик и старуха. Приехали за покупками из горной башкирской деревни, ходили по магазинам, теперь примостились в тени у парапета отдохнуть. Старик высасывает сырые яйца, потряхивая прозрачной бороденкой, старуха лижет мороженое, откусывает от белой пузырчатой лепешки.

Оттого что увидел пустынный сквер, девчушку, кажущуюся неприкаянной, старых людей в пропотелых архалуках, Камаев больней ощутил свою оскорбленность.

 

9

Странный человек Леонид: может подолгу улыбаться и скрывать, что его распотешило. Вот и сейчас чему-то улыбается, пришлепывая мясистыми губами. Вячеслав трижды толкнул Леонида: чего, мол, ты? — а тот лишь охнет и помалкивает.

В трамвае пахло туманом и сернистой гарью. Прибрежные воды отражали красные вагоны. Клинья ряби летели по пруду на город, облепленный серой дымной мглой.

Вячеслав забыл о Леониде и о том, что сегодня впервые в жизни будет работать на заводе. Все, чего касался его взгляд, время от времени истаивало, потому что он то видел знойные глаза Тамары, то терся подбородком об ее склоненную голову, то, положив ладони на ее шею, прикасался локтями к ее груди, обтянутой тафтой.

Выпрыгнув из трамвая, он заметил, что держит сцепленные руки у себя, на шее. Когда шагал за Леонидом к проходной будке, оглядывался на дамбу, как будто мог увидеть Тамару там, откуда прошлой субботой она кричала вместе с Васей, что любит и прощает.

Грохот и мелькание цистерн с надписью «пропан», гигантские самосвалы, ринувшиеся через переезд, едва шлагбаумы всплыли в небо, грузный взрыв на пустыре — все это забило воображение Вячеслава, как протоку льдинами, и ему больше Тамара, но сладкое, почти осязаемое волнение, вызванное ее образом, не стушевалось.

Оба здания копрового цеха — кирпичное, закопченное, и вздымающееся выше его, узкое, из листьев гофрированной стали, — были окраинными в южной части металлургического завода. От них чуть ли не до самого моста, над которым чертежно чернели трамвайные провода, тянулись железнодорожные составы, нагруженные металлическим ломом, туда же тянулась гряда бракованных прокатных «досок».

С любопытством Вячеслав остановился перед горой скрапа. Чего только не было в ней: бетономешалка, якорь с разорванным ушком, лапы шагающего экскаватора, автомобильные тележки, стрелы кранов, балки, колеса. Сбоку, у подножья горы, валялись пушки, башни танков, снаряды, артиллерийские гильзы, корпуса авиабомб, пулеметы.

— «Гостинцы» в отдельную кучу складывают, — пояснил Леонид, — режем в стороне, ибо, если подорвешься, другие не пострадают. Годика полтора назад резал я броневой лист прямо на скрапе. Вдруг как шандарахнет! Я кувырком. Под броней очутился снаряд. Дремал он, дремал, терпел он, терпел, огонь бок ему лизал, и лопнул от злости. Благо, хлопцы спустились с кучи покурить, на полянке лежали, а то скосило бы. Самого-то меня броня спасла. С месяц плоховато слышал.

Вячеслав смекнул, что веселое молчание Леонида и его шутливый рассказ связаны одним чувством: хотел удивить и пощекотать нервы.

— Наконец-то я начинаю понимать, какую интересную работу выбрал. Вдобавок чрезвычайно мужественную.

Ни голосом, ни видом Вячеслав не выказал насмешки.

Леонид просиял, по, чтобы не попасться на удочку, шутейно подтвердил:

— Работа романтичная.

Одновременно расхохотались: каждый раскусил уловку другого.

Леонид получил резак со шлангами, свернутыми кольцом, и привел Вячеслава на площадку между стальным и кирпичным зданиями. Он проходил мимо рабочих ночной смены, рассекавших пламенем коленообразные трубы, зычно выкрикивал:

— Жив-здоров.

Возле приземистого мужчины — он курил, привалясь спиной к баку, зиявшему рваными пробоинами, — Леонид задержался.

— Жив-здоров.

— Мужик ты не промах.

— Нет, Ион, я-то сплошь промах! Вот ты у нас... Вот ты у нас... Восьмого, кажись, жена понесла?

— Восьмого планируем.

В разговор вклинился рыжий впалощекий резчик лома Бриль:

— На молодую позарился, она ему и насыпала.

— От русской бабы, товарищ Бриль, да чтоб у меня не было дюжины детишек?!

— Имеются рыжие?

— Золотистые да черные, поскольку самодельные.

— Одного бы рыжего для моды.

— Теперь мода больше двух детей не заводить. Мне все равно, даже если бы завелась мода на гибрид павлина с электровозом.

— Ион, говорят, рождаются у вас детишки до пяти килограммов?

— Правду говорят.

— Как это у тебя получается?

— Машинка с витамином.

Леонид нагнул голову, будто обдумывал ответ Иона. Переносица взгорблена сомкнутыми бровями, воловье око мерцает.

Вячеслав заулыбался, когда увидел сквозь махорочный дым излучающие радость янтарные глаза Иона. И здесь, как и среди солдат, шутки в почете, пусть зачастую и забористые, грубые. Отменно! Живительно!

— Прививки от оспы есть, от гриппа есть. От бескультурья, к сожалению, нет, — промолвил Бриль и отошел.

 

10

Он оказался оригинальным учителем, Леонид: дал Вячеславу блокнот и карандаш, велел сесть на стальной, в ссадинах и вмятинах, шар и присматриваться, как газорезчики кромсают скрап. Вячеслав присматривался, делая заметки. Леонид читал его записи, прибавлял к тому, что Вячеслав усек, краткие инструкторские замечания.

Леонид резал трубы, покрытые внутри черной жирной накипью. Едва соломенно-тяжелая струя огня пробадывала стенку, Леонид почти неуловимым движением наклонял голову горелки и тем самым не давал запекшейся нефти пыхнуть вверх, в прожженное отверстие: нефтяной огонь, подстегиваемый летящим факелом, прополаскивал коварный туннель трубы, длинно выметывался наружу.

Мало-помалу к Вячеславу стала приходить уверенность, что он тоже сумеет членить трубы без риска обжечься.

Идти обедать не пришлось: хлынул дождь. Газорезчики сбежались в стальной куб с узким проемом. Впалощекий Бриль накидал в печку картофелин и завалил золой.

Мужчина с усами кусал краюху, накрытую пластом сала, прожевывая, говорил, что печеная картошка, конечно, великое лакомство, но ежели во время смены кормиться в основном ею да ржаниной, то наверняка наденешь деревянный бушлат.

Наискосок от Вячеслава лежала на боку, подпирая кулаком голову, могучая женщина. Она курила папиросу, звонко щелкая ногтем по мундштуку. Ее крупному телу было тесно в брезенте спецовки.

— Не щипи Бриля, — сказала она усачу. — Нашел гусенка для жаркого.

— Прокушать все можно, — сказал Бриль.

— Погоди. — Женщина придавила папиросу ко дну тарельчатого изолятора. — Ты, Кузьма Демидыч, шестой десяток распечатал, а где ты, собственно, был? Ты не то что Москвы или Кавказа, ты областного центра не видел. Бриль хочет свет повидать. Купит машину и покатит по нашей земле, а после по зарубежным странам.

— Вечно ты, Антонина, возвеличиваешь людей. Думаешь, ему путешествовать не терпится. В частники не терпится. Машины еще нет, гараж уже сварил.

— И правильно. Бесшабашный крестьянин и тот сначала конюшню строил, после лошадь заводил.

— Черта в нем, Тоня, натура... Ему позволь забегаловку открыть, он гараж в ту же минуту загонит втридорога и все деньги вложит во всякие пива-вина. Через годок грузовик или пикап купит для быстрого торгового оборота. Чхал он на твои путешествия. У него коммерция в мечтах.

— Он ведь рабочий около двадцати лет. Вот его натура, Кузьма Демидыч.

— Можно весь век рабочее место занимать, а рабочим не стать. Планеты летают круг Солнца. У нас на Земле развилась жизнь, на других — или нет, или под вопросом. Положение одно: все круг Солнца. На поверку: Земля планета истинная, другие — непригодные и сомнительные. Стало быть, Земля Солнце любит, сильно всасывает свет, дает всему рост. Истинный рабочий такой же.

Бриль, сидевший на корточках перед дверцей печки, бросился из куба. Он скакал с железяки на железяку, струи дождя секли по тощей спине, по штанинам, к которым заплаты были прихвачены медными жилками, по ботинкам, подбитым транспортерной лентой.

— К начальнику побежал.

Ион вздохнул, достал из авоськи завернутые в газету помидоры, поленце домашней колбасы, пышку, обсыпанную маком. Порезал снедь самодельным ножом, пригласил всех заморить червячка. Кузьма Демидович наделил своих соседей хлебом и салом, ни к кому не обращаясь, грустно произнес:

— Столицы, Кавказы и моря я отдал дочерям. Не каюсь. Зато всех выучил.

Антонина не притронулась к пище, предложенной Ионом и Кузьмой Демидовичем. Опять курила. Она стеснялась, вероятно, своего тяжеловесного подбородка, раздвоенного глубокой природной зарубкой, и потому машинально прикрывала его лацканом.

— Бриль любознательный человек!

— Любознательный... Заметь, Антонина, он каждый сезон вперед Иона знает, почем в Молдавии виноград и грецкие орехи.

— Здесь такой случай... — Леонид не договорил, вытер губы клочком газеты и пополз на четвереньках. Усевшись возле проема, в который клубилась пыль разбивающихся вдребезги дождин, он непроницаемо посмотрел на Антонину... — Такой случай: талант на коммерческие комбинации имеется, деньжат малость поднакопил, но почвы нет и тюрьма страшна.

Антонина повыкатывала из золы картофелины, сложила в карманы брюк и, прежде чем шагнуть в ливень, сверканье молний и обвалы грома, спросила:

— Если вы правы, что ему делать?

— Не замораживать способностей, — отозвался Леонид.

С той ночи, когда Вячеслав дал себе клятву отречься от Тамары, ему казалось, что близится время какой-то катастрофы, после которой он вечно будет плутать по черному лесу. И вот теперь, на заводе, он не нашел в душе этого чувства, намекавшего на приближение неотвратимого и страшного события.

После дождя терпко пахло электричеством, радужно лучились курганы стального скрапа, полынь пустыря, стеклянные крыши прокатных цехов. И Вячеславу мнилось, что у него в душе такое же сверканье, как над всей округой.

Может быть, так сказалось настроение, завладевшее им, или потому, что до мельчайших подробностей запечатлел, как работал Леонид — он ровно раскроил стенку паровозного тендера и не растерялся, услышав хлопок, предупреждающий, что в резак втянулось пламя: спокойно, стремительно поворачивал бронзовый вентиль, чтобы шланг коксового газа не разорвала гремучая смесь.

В раздевалке, скидывая брезентовый костюм, он радовался пятнам ржавчины на брюках, измазанным ладоням, мазутной полосе на подбородке. Тем, что был среди людей, пахнущих скипидарно крепко по́том и горелым металлом, он гордился и вспоминал о себе, вчерашнем, с ласковой снисходительностью.

 

11

Ему не терпелось увидеть Тамару. Он наспех помылся, надел брюки, свитер, мокасины, помчался к остановке. Неподалеку от шлагбаума, пробегая мимо вагонов, стоявших в несколько рядов, он не заметил, как поплыл крайний поезд и его толкнуло буфером. Удар был мягкий, пришелся по лопатке, невредимый Вячеслав выскочил на щебень насыпи. Он засмеялся, что прыгнул через рельсы, будто волк, и в нем не ворохнулись ни досада на неосторожность, ни страх. И лишь позже, держась в трамвае за поручень, он понял, какой опасности подвергался. В мозгу, который лихорадило запоздалым испугом, назойливо возникали надвигающиеся колеса и железобетонные шпалы. Вскоре Вячеслав опять повеселел: придумал, что скажет Тамаре при встрече, это должно было облегчить их примирение.

Прежде чем нажать пуговку звонка, он пошептал эти слова, чтобы не сбиться: «Я вернулся к тебе наперекор воле отца. Стремление к тебе едва не стоило мне всей судьбы».

За дверью разбрызгалась тоненькая трель. Вячеслава бросило в жар. Как глупы слова, которые он собирался произнести.

Он ждал, что Тамара нежно приникнет к нему и заплачет, но этого не произошло. Она отчужденно стояла за порогом и до озноба была холодна в льдисто-голубоватом халате. Он не узнал ее глаз. Куда-то девался зной, и теперь в них прозрачность зимней стужи.

— Можно войти?

— Нельзя.

— А завтра?

— И завтра.

Коричневая дверь вплотную подлетела к Вячеславу. Померещилось, что но автоматический замок закрылся, а лязгнули огромные ножницы, отрезавшие и отбросившие Тамарину комнату с фотографией клоуна Никулина и с пейзажем — над закатным озером летят красные гуси.

Каменные ступеньки. Гладкие ступеньки. Пыльные ступеньки. Неудержимо надвигающийся вагонный буфер. Но, к сожалению, он не сшибает на железобетонные шпалы. Мимо он, мимо.

Вроде кто-то зарыдал? Тамара? Конечно, не она. Она стала зимней. Зимние не рыдают. Чужой женский голос. Мало ли несчастий оплакивается в квартирных глубинах. Ее плач. Он как темный луч среди белого дня. Бежать, бежать на этот убийственный луч горя. Упруго прыгает под пальцем пуговка звонка. Трель догоняет трель. Пусть не откроет. Но пусть знает: он слышит, страдает, любит.

Каменные ступеньки. Гладкие ступеньки. Пыльные ступеньки. Колеса заслоняют небо. Заманивает накатанный блеск. Он хочет ринуться навстречу колесам, сам медлит и ждет, когда выбросится из-под них небо. Проститься с миром.

И вдруг ему кажется, что он спит и что ему необходимо проснуться. И он встряхивается и видит себя в застекленной двери подъезда.

Кто-то скачет сверху. Вася. Пушист, невесом в дымчатой школьной форме. В горстях кедровые орехи. Так громко чпокнул языком, будто вышибло пробку из бутылки с шампанским. Свесил голову, передразнивая поникшего брата.

— Вась, постой.

— Чего?

— Орешков пощелкать.

Вася отсыпал Вячеславу орехов и не выдержал: известил о том, что папин брат дядя Ваня прислал из Сибири целых полпуда кедровых орехов.

— Вась, к Заверзиным ходил?

— У Назиры горло болит.

— Еще?

— Тамарин институт в колхоз посылают. Как Назира поправится, Тамара на уборку уедет. Муж письмо прислал. Грозится убить. И штурман письмо прислал. На Кубу поплыл. Вот кому, Слава, хорошо!

— Может, он думает — тебе хорошо? Давай сходи-ка к ним.

Они вместе поднялись на этаж Заверзиных. Кнопка звонка высоко. Вася забарабанил кулаками в дверь, выбивая пионерскую маршевую мелодию. Вячеслав запрыгал через ступеньки вверх, чтобы Тамара его не заметила.

— А, Василек.

Ее голос. Сиплый и сырой от слез.

Весь вечер Вячеслав ждал Васю. Вася возвратился грустный. И, как в прошлые дни, был скрытен и дерзок в ответах. Тамара не спрашивала о нем. И не должна спрашивать. Жестокие люди ее не интересуют. Вячеслав не верил тому, что Тамара не спрашивала о нем, а также тому, что она могла причислить его к жестоким людям. Не верил, а сам поддавался отчаянию.

 

12

Назавтра Леонида послали работать на склад заготовок.

Леонид сказал Вячеславу, что ночью с блюминга подали на склад целую плавку непригодного для вырубки и дальнейшей прокатки металла, поэтому им придется всю смену резать бракованные блюмы.

Склад заготовок представлялся Вячеславу чем-то скучным и темным, и он попросил Леонида оставить его в копровом цеху для обзора всех работ, которые здесь ведутся. Леонид запротестовал: за Вячеслава, как за своего ученика, да еще родственника, он несет личную ответственность, поэтому ни на минуту не может оставить без руководства. Это так, шутейно. Главное, ему хочется удивить Вячеслава необъятностью склада, грандиозным количеством стальных брусов и плах, текущих через склад заготовок на прокатные станы комбината и на местные заводы или тут накапливающиеся перед отправкой в другие города и страны.

Леонид видел, что Вячеслав зажмурился.

«Любовь — штука затяжная, бешеная. Все под откос, лишь бы добиться. Я сам, когда в Ксеньку врезался, как шальной за ней гонялся. Дуролом, даже думал в парашютную секцию записаться, прыгнуть с самолета, а кольцо не дернуть, когда ее начал охмурять техник из паросилового цеха и она стала с ним встречаться».

Леониду хотелось отвлечь Вячеслава. Притом он почувствовал в себе тщеславное нетерпение поразить его хозяйской осведомленностью.

Лет десять назад Леонида едва не судили и выгнали со склада за то, что он ударил кантовкой бригадира газовырубщиков — сломал плечо. Сам он был в этой бригаде звеньевым, нередко замечал, что бригадир настилает на стеллажи его звена головные и концевые заготовки, то есть трудоемкие для обработки и не прибыльные для заработка (другие звенья заколачивали гораздо больше денег с меньшей затратой усилий). Однажды вспылил и ахнул бригадира тяжеленной кантовкой. Когда в этой истории разобрались, Леонид был переведен газорезчиком в копровый цех. С тех пор он там и работал, считая это наказание слишком суровым и затянувшимся. В копровом цеху он зарабатывал хуже, а с недавних пор стала иначе значиться в номенклатурном списке его специальность: резчик лома. Убогое наименование, новый тариф, более поздний пенсионный возраст.

Наказание слишком затянулось. Об этом Леонид вспомнил по дороге к обжимному цеху и ощутил саднящую досаду, но опять озаботила скорбь Вячеслава, он завел его на склад со стороны наждаков и обрадовался, когда Вячеслав принялся глазеть на искровые струи, вырывавшиеся из-под каменных дисков, и на самих наждачниц, водивших дисками по сизовато-серым плоскостям стальных четырехгранников. Потом и самого Леонида — давненько не был, отвык — заворожили искры, извергаемые кругами, и вид крыловидных, высоких железных раковин, через которые отсасывало металлическую и каменную пыль, и мерные движения работниц, как бы качающихся на люльках наждачных станков, а в действительности сильно налегающих грудью на них, чтобы круги быстрей выедали сталь в тех местах, где обнаружились трещины, рванины, плены, а то и ненавистные выпучины на углах, красиво называемые лампасами.

Неподалеку от участка наждаков была лестница на  к а п и т а н с к и й  мостик. Раньше Леонид любил пройтись по мостику: отсюда, с высоты, находящейся как бы в осевой части здания, было видно то, что происходит по бокам, вверху и внизу, впереди и позади.

Леонид махнул Вячеславу, чтобы следовал за ним, и, едва поднялся на мостик, сразу оперся о перила и поглядел в глубину склада. От стены, где они поднялись по лестнице, до той, куда он направил взор, склад не просматривался насквозь. Леонид подумал, что у него ослабело зрение, подозвал Вячеслава и спросил, видит ли он противоположную стену. Дальнюю стену Вячеслав тоже не видел, а видел лишь скопление синей дымки, длинной и яркой, в которой возникали и пропадали силуэты мостовых кранов, да вдруг одновременно с их появлением начинало светить что-то огненное и над этим огненным взмывало крученое пламя. Скоро Вячеслав понял: работают карусельные краны, перенося на зубьях стальных граблей раскаленные заготовки, от жара на тросах пылает масло.

Прежде чем двинуться за Леонидом, Вячеславу почему-то захотелось еще раз взглянуть на участок наждаков. Все было так же: из-под дисков вывихривало искры, а над искрами и над заготовками покачивались лицами вниз наждачницы, обнимая темные, вероятно горячие, моторы. И Вячеславу вдруг стало мниться, что все, чем он жил еще на днях, было в его прежнем существовании, а теперь он словно заново родился и в нем-то, в этом существовании, он и совершит то главное, чего пока не совершил.

Спустились вниз.

— Славик, нам сегодня вкалывать да вкалывать! Ты засекай, как мы трудимся, — сказал Леонид. — А лучше слоняйся по складу. Сейчас для тебя важней общее представление о труде.

Подошедший Бриль прервал Леонида:

— Привыкай к мысли, солдат: зря денег не платят.

— Кому зря-то платят? — спросил Леонид. — Неужели такие в нашем обществе имеются?

Рьяное оживление Леонида не понравилось Вячеславу: Бриль растерялся.

— Чего задрожал? Нечего дрожать.

— Пусть я мещанин, а ты мистификатор, — внезапно закричал Бриль. — Досмеешься.

Они принялись резать металл. Это было довольно медленно и однообразно. Глядя на слепящее пламя резаков, рассекавших заготовки, Вячеслав почувствовал в зрачках острую боль. Он постоял над питьевым фонтанчиком, тычась то одним, то другим глазом в холодный столбик воды.

Поравнявшись с могучей клетью, где почти кубастые слитки подвергались первоначальной обжимке, он остановился. Слитки тоже приплывали по рольгангу. Их подвозили и выталкивали на ролики стремительные электрокары. То, как зеркальные валки вбирали слиток, как при его удлинении метеоритно летала окалина и как по нему катилась вода, паря́ и пылая изумрудным огнем, действовало на Вячеслава гипнотически. Он долго топтался подле клети с ощущением восторженного созерцания и сказал себе, что ему хочется пойти навстречу стальному потоку, и пошел, но вернулся на склад, лишь добравшись до нагревательных колодцев, откуда клещевые краны доставали слитки, чтобы поместить в электрокары.

Вернулся он на стан потому, что вдруг оторопел от возможности, что встречный ход металла приведет его на домну отца.

 

13

Настроение у Вячеслава изменилось. После ночного разговора о Тамаре он старался реже встречаться с отцом, а если им доводилось вместе ужинать, наспех ел и допоздна читал книгу по газовой резке, а в последние вечера помогал Леониду ремонтировать мотоцикл. Он думал об отце, но урывками. При том, что его отношение к отцу в эти дни было скользящим, оно еще было и лишено обычной сыновней благодарности. Вдобавок к этому строй состояния, в котором он находился, обладал той самопроизвольностью, что, проявляясь вопреки привычкам и устоявшейся морали, уклоняет сознание от переживаний родного человека, а также от собственных переживаний.

Возвращаясь на склад с нагревательных колодцев, Вячеслав недоумевал, почему он, ощутивший как бы начало своего нового существования и этим окрыленный, вдруг поник и плетется с чувством тяжелой вины, может быть вины-преступления.

Родился Вячеслав хиленьким, мало шевелился, не плакал. Знаменитая старуха знахарка с поселка Щитового, осмотрев его, опечалилась: «Не жилец. А глазенки-те синие!» Детский врач, тоже старый и не любивший обнадеживать с помощью вранья, согласился со знахаркиными предсказаниями и пожалковал, что время послевоенное, голодное и что Камаевы не смогут наскрести денег на покупку коровы, а то бы, пожалуй, можно было выходить мальчонку.

Как горновой (работа в огне по пояс, в газовой среде) Камаев получал каждую смену пол-литра спецмолока. Он и так редко сам выпивал молоко, а после того, как Устя понаведывалась с сыном к знахарке и врачу, совсем перестал.

Камаев приносил молоко в зеленой бутылке и отдавал жене, чтобы у нее не отбило грудное молоко. А когда мальчонке исполнилось два месяца, Устя стала подкармливать его спецмолоком, кашами и киселем, сваренным на этом молоке.

Камаев был кормилец сам-шесть. У него не было сбережений. Такую гибельную войну перевалили! Рубля не смог отложить.

Одна тысяча девятьсот сорок седьмой год, январским утром которого Вячеслав родился, был на Урале неурожайный, не легче, чем самый трудный военный год, второй год войны. И все-таки Камаев сказал жене, что ради спасения сына они начнут откладывать деньги в чулок. Никакого чулка у них в хозяйстве не водилось. Камаев упомянул о чулке для взвеселения сердца, потому что задумал нешуточное предприятие. Устя ежемесячно упрашивала мужа повременить со сбережением, но он не соглашался и закладывал на дно сундука в жестянку из-под карамели обязательные полтыщи. В отпуск он поехал в Сибирь, к брату Ивану, ходил с ним в тайгу колотить кедровые шишки. Не очень добычливым оказался их промысел, трудоемким, не без урона: оба изодрали одежду. Однако поездка в Сибирь, благодаря помощи Ивана, принесла Камаеву пять тысяч рублей. На следующее лето, продав из вещей все возможное, Камаевы купили корову. Устя говорила — огоревали.

Камаев и Устя купили ее в Мракове: эта деревня славилась своими коровами-ведерницами.

Первотелка, купленная ими, давала в Мракове, благодаря лесному разнотравью, двенадцать литров молока, но в Железнодольске удой сбавился на треть: была скудна трава на холмах, где ей пришлось пастись. Прибавилась забота Камаеву. Во время отпуска, чтобы запасти корм для коровы, нанялся Камаев в колхоз. Рано приспели холода, косил на отшибе от деревни, спал в шалаше. Маяла простуда. Домой приехал, когда стало невмоготу, зато с добрым возом сена. Пока выкинулась из холмов новая трава, скормили корове еще и воз базарного сена, но все это было для Камаева нипочем: рос Вячеслав, дул молоко. И хотя он не ходил, а только ползал, правда, быстро — ногу под себя и попер из комнаты в комнату по барачному коридору, — Камаев надеялся, что потихоньку сын окрепнет. Молоко — не вода: от него никто не умирал. Больше Камаева беспокоила немота Вячеслава, — слышал он хорошо, но он не разрешал Усте сходить к педиатру, боясь потерять надежду. Вячеславу пошел уже третий год, когда Устя нарушила запрет мужа. Она вернулась из поликлиники румяная, восторженно, чуть ли не на весь барак рассказывала, что врач назвал глаза Вячеслава сообразительными, а мордашку умненькой и обещал, что их сорванец в одночасье и пойдет и заговорит. Пошел Вячеслав не скоро, а заговорил и того позже: на четвертом году, притом сразу выпалил неожиданные слова:

— Мамка, у нас корова ведерница!

Устя и три ее дочери весело смеялись.

Когда вернулся с домны Камаев и узнал, что немтырь заговорил, он поднял его, прижал к груди, потерянно-радостный долго ходил по комнатам, и Устя испугалась, что ее мужик  п о ш а т н у л с я  у м о м, и заревела, и отобрала Вячеслава.

Чтобы йоги Вячеслава окончательно выправились и окрепли, Камаев смастерил самокат на шарикоподшипниках. И Вячеслав уходил от барака, где не было ни асфальтовых дорожек, ни мостовой, к фельдшерско-акушерскому училищу и оттуда по тротуару летал до бани и обратно. Около их барака был базар. Наловчившись кататься, Вячеслав иногда на виду у отца лихачил на опустелом базаре. Взберется на деревянный прилавок и гоняет на самокате.

Еще до школы Камаев купил Вячеславу коньки и лыжи, во втором классе — футбольный мяч, в четвертом — дамский велосипед. Сверстники завидовали Вячеславу, при случае хвалили своим родителям Камаева: «Мировой у Славки отец: все на свете ему покупает!» Взрослые, даже Устя, предостерегали Камаева, что он может избаловать ребенка. Камаев только отшучивался: дескать, жизнь несет, как необъезженный конь, надо держаться всеми четырьмя конечностями, иначе сбросит и растопчет. Кроме того, он готовит себе замену. Работать у горна домны да крепких подставок не иметь — каюк.

Думая теперь об отце и восстанавливая в памяти его тогдашние заботы и печали, Вячеслав дивился тому, что отец никогда не терял присутствия духа и ко всем и всему в семье и на доменной печи относился мудро и пристально. Если бы из детей был у него один только он — Вася был поскребышем, — а то ведь еще девки, и все с выбрыком, бедовые, не очень-то старательные к ученью, любительницы нарядов. На педагогические советы отца вызывали, репетиторов нанимал, на лаковые туфли и шелковые платья раскошеливался. Это бы ничего. Куда сложней было у него в цеху. По требованию нового начальника на домне производились технологические усовершенствования. Не то составляло трудность для Камаева, что увеличивалось число выдач металла и нужно было лишний раз готовить летку и канавы к выпуску чугуна, а потом убирать канавы и опять их и летку готовить к очередной плавке, что само по себе, конечно, прибавляло и без того нелегкую физическую нагрузку, но в такую работу он втянулся и зачастую ее делал охотно и споро. И не то было трудностью, что опасней стало работать у горна и необходимо было строже выполнять правила техники безопасности, а также следить за тем, как их выполняют горновые. Основную трудность составляло то, что его, малограмотного практика, который издавна твердо усвоил круг своих обязанностей, замкнутый пределами литейного двора, фурменного пространства, площадками чугунной и шлаковой сторон и ковшами, заставляли изучать приборы, установленные в газовой будке, руководствоваться их показаниями и на основе этих показаний по-научному анализировать ход печи за смену, за сутки, за неделю. А как он мог анализировать ход печи, когда не знал простейших вещей: каким образом восстанавливается железо, какие физические процессы совершает газовый поток, пронимая снизу вверх столб шихты? Спасло отца, в отличие от большинства его товарищей, понимание неизбежности перемен, производимых начальником цеха, башковитым крутым инженером, а также то, что он без промедления стал  в л а з и т ь  в действие автоматики, проштудировал школьные учебники химии, взялся постигать нагло, нахально — так он сам говорил — теорию доменных процессов по книгам академика Павлова. Хотя тогда Вячеслав еще не ходил в школу, ему запомнились из разговоров отца с друзьями жесткие инженерные слова о высоком давлении газа под колошником, выражающие смысл преобразований, происходивших в ту пору в доменном цехе.

Незаметно для себя Вячеслав погружался в мир чугунных интересов, бед, волнений. Сейчас, мысленно просматривая то время, он увидел, что предельно осторожно, исподволь, отец втягивал его в мир своего труда, вероятно боясь, как бы все это не приелось ему и навсегда не опостылело. И на завод ни разу не брал. Сестер водил попеременке и вместе, а от его настояний  о т п е н е к и в а л с я: «Ты еще совсем гвоздик. Вырастешь с железнодорожный костыль, тогда свожу».

Однажды в дежурство Камаева сгорел «паучок» шлаковой летки, в печь попала вода, вызвала взрыв. На месте летки разверзло пролом, хлынул поток шлака и кокса. Опечаленный аварией, отец с ходу рассказал о ней, но, заметив горестный взгляд сына, стушевался и ускользнул в соседнюю комнату и, выйдя к столу, попытался рассмешить семью бывальщиной, в которой доменщик тягался силой с медведем. Смутная догадка, что отец из-за него пытался сгладить впечатление от аварии, закралась в душу Вячеслава, однако тогда, не возбудив в его сознании ничего, кроме недоумения, эта догадка позже взвинтила в нем желание побывать на домне. Отец было прибегнул к своей прежней отказной шуточке, но Вячеслав заявил, что в таком случае сам проберется на завод, и Камаев сдался и после, как помнилось Вячеславу, был до ликования доволен, что взял его с собой на работу: Вячеслав, когда кто-нибудь из взрослых спрашивал, кем он хочет стать, отвечал, что будет доменщиком, а отец хвастал в застолье товарищам:

— Мой наследник! Слышите? Метит в горновые! Настоящий... Слышите?! Настоящий мой продолжатель. Династия будет доменщиков Камаевых!

На утренних цеховых рапортах, отвечая на вопросы учительски неуемного начальника, Камаев зачастую резво объяснял, почему самописцы приборов, отражая ход печи, вычертили те или иные диаграммы, и начальник разжаловал одного из мастеров в газовщики, а Камаева назначил мастером.

Вскоре его наградили орденом Ленина, дали квартиру в семиэтажном доме, который был самым высоким в правобережном городе, имел лифт, единственный на весь район.

 

14

Едва Леонид заметил скорбно бредущего Вячеслава, он пошел ему навстречу.

— Пошто закручинился, шуряк?

Вячеслав помялся, но не посмел прибегнуть к скрытности: так нежно пекся Леонид сегодня о его настроении.

— Назидание о благодарности родителям обкатывал в уме.

— Похвально! — сказал Леонид, выслушав торопливую исповедь Вячеслава, и тут же ударился в балагурский тон: — Благодарность? Пережиток. Что-то в етом дикое, от деревни, от еённой сердобольности. Мы — человеки двадцатого века. Деревня, почитай, нами заменена на поселки и города. Все превратим в город, все, а опосля в шлак. Зазря, что ль, всяческих домн понаизобретали? — И опять строго, проникновенно: — Русская, Славка, у тебя душа, совестливая. Собственно, малыш, мы-то, русаки, недавно объявились на важной исторической роли. Дети мы, русаки, потому благородство, честь и совесть в нас держатся прочно.

— Не во всех.

— В основном.

— Но я в основном считал себя чистым, а на поверку оказался равнодушным к родному отцу. Разве это чистота?

— Мучения совести — признак чистоты.

— Они бывают и у страшных преступников. У меня внутренние срывы. Не решусь признаться. Перестанешь уважать.

— Чего не было, того не было. Так что признавайся.

— Брось ты с шуточками.

— Что? Мышке слезки, кошке игрушки?

— Пойми.

— Я-то тебя понял. Ты пойми себя. Срывы? Чьим глазом взглянуть. Мечешься. Ну ладно, дальше надо резать.

Прежде чем пройти к стеллажу, Леонид пропел проказливую частушку на манер веселой башкирской песни:

Сидел ворон на дуба И клевал своя нога. Жалобно, жалобно, Еще очень жалобно.

Напевая, он мелко строчил каблуками по чугунному полу, как делают это башкирские девушки и парни на вечерках в деревнях у подножья хребта Ирындык.

 

15

С завода они поехали в гараж. Ремонт мотоцикла закончили засветло. Чтобы помирить Вячеслава с отцом, Леонид надумал устроить мальчишник.

Пока Вячеслав ходил в магазин, Леонид разговаривал с Камаевым по телефону. Позвал Камаева в гости, тот уклонился: нет настроения. Леонид прибегнул к притворству: кабы, дескать, он был при славе, чинах и депутатстве, то Камаев бы его не гнушался и захаживал на огонек без церемоний. Камаев ухмыльнулся и окрестил его демагогом. Для порядка Леонид пообижался, попыжился, однако больше не стал прибегать к уловкам, рубанул-прямиком: Славка, мол, шибко почитает своего папу и желал бы с ним объясниться в подходящих условиях. На это Камаев сказал, что для такой цели самые подходящие условия — родительский дом. Попытался завлечь Камаева природой. Мотоцикл на ходу, катанем на два дня в горы, поохотимся, порыбачим и, конечно, поплотней притремся душами. Камаев простецкий мужик, не злопамятен и на природу любит выскочить, а тут заартачился, проявил угрюмую самонравность. Охотиться сейчас подло: последнюю дичь добивать. Клев плохой: рыбу, как и дичь, почти на нет извели. Притирается металл к металлу, душам это ни к чему. Душе необходим простор, как звезде, ну и галактическое равновесие.

— У людей оно — согласие, Сергей Филиппович.

Камаев согласился с Леонидом, Леонид было опять начал зазывать Камаева в гости («Чего тебе стоит? С дочерью покалякаешь. Встречаетесь в год по обещанию. И ради Славки, ради Усти с Тамарой, даже ради Василька...»), но Камаев его оборвал, а следом попросил с увещевающей интонацией не поить Вячеслава водкой. Леонид взъерепенился, крикнул, что обязательно напоит Вячеслава до сшибачки, да и сам крепко надерется и придет к Камаеву, дабы устроить с ним матч французской борьбы.

Когда Леонид выскочил из телефонной будки, он решил отменить выпивку и завтра на рассвете уехать в горы. Вячеслав одобрил его решение, но намекнул, что не мешало бы взять в коляску кого-нибудь для украшения. Чтобы поманежить Вячеслава, Леонид сказал, что возьмет в коляску Ксению, и заметил просветление на лице Вячеслава. Порадовался тому, что шуряка не огорчило это, а также тому, что присутствие Ксении в горах, как всегда, будет придавать его настроению чувство грандиозности.

Леонид, казавшийся Вячеславу пожилым человеком, сохранял, по его наблюдениям, некоторые умилительные юношеские свойства, к примеру влюбленность в Ксению. Свою влюбленность Леонид не умел прятать и по каким-то невольным побуждениям с гордой откровенностью проявлял на людях. И хотя для Леонида мысль о том, что он обязан ради Вячеслава оставить Ксению дома, была предательской мыслью, он заявил, что по справедливости надо бы взять в горы Тамару. Вячеслав рассиял. Леонид, довольный собственной самозабвенностью, вернулся в будку телефона-автомата и набрал по подсказке Вячеслава номер Заверзиных. И тут их обоих постигло разочарование: отчим Тамары ответил, что она отбыла в деревню для уборки овощей.

Поехали вдвоем. Ксения осталась. Она и Устя готовились к засолу яблочных помидоров и собирались наварить на всю зиму кабачковой икры.

Еще в сумерках миновали водонапорную башню, вызвавшую у Вячеслава солдатское сравнение: граната, врытая рукояткой в бугор. Из-за этого, наверно, вдруг подчеркнулось в уме, что он недавно закончил службу, что уже работает и что вместо счастья, которое грезилось в армии, несмотря ни на какие сомнения, живет страданием. Тут Леонид обратил внимание Вячеслава на Белую гору и напомнил ему, как однажды они шли через нее на огород и Вячеслав увидел ящерицу и упрашивал поймать, а сам боялся ловить, а когда Леонид поймал, брезговал брать в руки, но умолял не отпускать, хотя Леониду приходилось нести ее на ладони. Вячеслав посмеялся над этим случаем и подумал, что слишком уж жалеет себя, точно какой-нибудь мамсик, и стал всматриваться в очертание горы — меловой склон светлел из полумглы.

Пока не показалось озеро Чебаркуль, Вячеслав ехал в спокойствии по степному пространству, где лежал их путь. Сердце Вячеслава встрепенулось от вида воды — она была сиза в утреннем тонком тумане — и от ее ширины.

Когда выдвинулся коричневым массивом созревший рогозник ближнего берега и приозерный ряд деревенской улицы, железисто-бурый островок и до черноты лиловый вяз, вздымавшийся подле плотины, Вячеслав напружинился в груди, ощутив приток могучих сил, и пересел из люльки в седло, чтобы видеть дальше.

По мосту, переброшенному через шлюзы плотины, Леонид вел мотоцикл медленно. Рядом, перед затворами, стояла стекловидная, как бы шлифованная вода. Вровень с их движением в глубине перед затвором серебряным дирижаблем возник одинокий сиг.

«Чистота!» — с отрадой подумал Вячеслав.

Они долго поднимались в гору. Почти на самом перевале к дороге подступила березовая роща. Она как будто с умыслом задержалась здесь: березы просвечивали в небе, каждая как бы показывала себя в особицу и одновременно соединялась с соседними березами в белый с темной рябью танец. И об этом он подумал: «Чистота!»

А после подумал так о лиственницах, невесомых от лимонной хвои, о рябчиках, которые, удирая под кустами, шумели, точно коровы, когда они, опоров глаза, прут через бурелом, о гнездящихся в скалах голубях, которые с проникновенной какой-то жалобой скатывали свое воркование в низину, о ветре, который всю ночь шепотом разговаривал с лесами.

Возвращались они на другой день вечером. Во время их въезда на гребень перевала, откуда открывался вид на озеро Чебаркуль, шли на посадку казарки, посвистывая и гикая. Едва казарки, разворачиваясь, вынырнули из горной тени на свет закатной полыми, они стали красными. И снова повторилось: «Чистота!»

 

16

Вчера дорогой на Слегово, потом, проезжая по шоссейной улице этого села, Вячеслав вспомнил о Коняткине. Он вспомнил не о том, что их связывало во время службы, а о том, что Коняткин у себя дома и надо бы его навестить, хотя бы в память о том, как лечились в госпитале.

Теперь, когда мотоцикл опять пылил по Слегову, Вячеслав сказал себе: «Я не могу проехать мимо Коняткина. Проехать — все равно что предать».

Леонид согласился с Вячеславом, лишь попросил долго не задерживаться: темнеет рано, еще нужно заехать в сад, чтобы насыпать корма голубям.

Коняткин был во дворе. Он ошкуривал лозу. Только сосредоточенностью, с какой он вставлял в ивовый расщеп каждый прут и тянул его, сдергивая гибкую кожицу, пахнущую сон-травой, можно было объяснить, что Коняткин не слышал, как раздалось кваканье мотоцикла, заглушенного Леонидом.

Он заметил Вячеслава, беря в охапку белую лозу.

— Приехал!.. Мирово!

В его голосе была молочная, телячья теплота, словно у мальчишки, который разнеженно спал и очнулся всего мгновение назад.

Коняткин нагнулся, собравшись положить лозу обратно на козлы, но передумал и мотнул всклокоченной шевелюрой, приглашая Вячеслава последовать за ним.

Они прошли в сени, поднялись оттуда на чердак сарая.

Кроме лозы, приносимой охапками и перевязываемой лыком, Коняткины запаслись к зиме всякой всячиной: вениками из березовых веток, шишками хмеля («Бражку будем варить»), гроздьями сушеной калины («Мой дед, Павел Тарасыч, по-деревенски Паша Белый, для укрепления сердца заваривает»), кленовыми баклушами, снопами можжевельника, берестой.

— Наше крыло, Коняткины, испокон веку занимается рукомеслом. Все мы — лошкари да игрушечники. В последние годы, правда, разброд получился. Отец корзинки плетет. Сегодня на его инвалидском драндулете ездили по лозняк. Самая пора лозняк рубить. Подкорье водянистое. Легко идет раздежка. Дед режет фигурки, барельефы, палки. Летом больше широкополые шляпы плетет. Как рожь начнет наливать зерно, трубка у нее еще с зеленцой. Дай пожелтеть, ломкая станет. До армии я ударял по части бересты. Туеса и пестерки делал, роевни.

Пока спускались по лестнице, Вячеслав спросил Коняткина, остановил ли он выбор на определенной работе. До армии Коняткин успел поработать на дизеле мотористом, слесарем, в механической мастерской, бортничал неподалеку, в горах, там же последнее лето рубил башкирам дома. В госпитале, где он и Вячеслав находились долго на излечении, Коняткин и рассказал ему о своих работах.

Коняткин ухмыльнулся:

— Какой выбор? У меня небывалая должность: пахарь-стекольщик.

— Балуешься?

— Болото, деревни не знаешь. Где требуется рабсила, там и ломлю. Славка, кто это с тобой?

— Муж сестры. Леонид. Друг и наставник.

— Учусь, у кого нахожу необходимым, наставников — побоку. Больно много охотников душу захомутать, в оглобли запятить, вожжами править, кнутом заворачивать.

Леонид смотрел, как в небе вращалась свиристливая ласточиная карусель.

Они подошли к Леониду, но он продолжал наблюдать за ласточками, сбивающимися в стаю, потом, как будто не замечая их присутствия, подался с задранной головой к плетню, где Коняткин только что занимался раздежкои лозы.

— Придуривается, — шепнул Вячеслав Коняткину. Коняткин ответил веселым подмигиванием: дескать, ему занятно поведение Леонида.

Налетев на плетень, Леонид чертыхнулся, словно на самом деле брел за стаей ласточек на зрительной привязи. Едва Вячеслав познакомил его с другом, он обратился к Коняткину:

— Товарищ крестьянин, почему, скажите, ласточки, возвернувшись по весне из гостей, не селятся в старое гнездо, а лепят рядом новое?

— Пыль за зиму насыпается с балки. Отсыреет. Микробы заведутся.

— Поважней есть постановка проблемы.

— Ого!

— Монтажное и штукатурное дело боятся забыть. С нашего комбината футболисты, пока летают по областям да республикам, от профессии отстают. Мудры ласточки!

— Зятек у тебя шалун.

— Больше ко мне подходит «колун». Любой вопрос ставлю в вертикальное положение и... р-рыз, в сердцевину, вопрос пополам и — нате вам готовый ответец, ибо я не слонялся в аспирантурах.

— Слава, зятек у тебя скромник.

— Но не скоромник.

— Где там! У вас на носу написано, что по части женщин...

— Дядь Лень, Коняткин сел на своего любимого конька.

— С конька я давно слез и пересел на танк-ракетоносец. И не слезу. Эх, Славка, что может быть лучше женщин?! Разве только художество.

— Товарищ Коняткин, теперь я знаю, кто Вячеслава изурочил. На первом месте у него были общественные заботы, на втором — политика, на третьем — родители, на четвертом знания... Девчонки были где-то на двадцатом. Чего ты натворил, злыдень?

— Товарищ гость, для меня сейчас на первом плане забота о рождаемости. Я читал книжку о миграции населения. Автор книги цифры приводит... Население нашей страны, ну, доля наша к населению мира в тридцатом году составляла около девяти процентов, а в шестьдесят пятом уже около семи. Теперь у нас приплод единица, а во всем мире — два. О приплоде у нас в России я уже не говорю. Приплод от деревни сильней всего был, сейчас снизился. Население деревни убыло, постарело. От городов, крупных особенно, от Москвы, много не возьмешь: рождаемость малая.

— Пробивайся в столицу. Развернешься. Мощный приплод устроишь.

— Дядя Лень, он серьезно?

— Ладно, ерничаю.

— Меня в столицу, хоть она и светоч социализма, с помощью тягачей не утащишь. В городах верхушками легких дышу. Не воздух — газовая камера. Прошлой весной ездил в Москву на медицинскую комиссию. Подарок родственникам от майора Пуркаева привез. Окраина, Юго-Запад, мало еще зданий, а земля, верней, ледяная корка на ней голимый бензин, или, как бы сказал мой дед Паша Белый, один нефтепродукт. У себя в Слегове во всю грудь дышу. Овощи ем без ядов. Молоко пью без всяких химий.

— В молоке и рыбе химия есть.

— Нет. Табун пасется на горных лугах. Зерновые удобряются только навозом. Мужички у нас едины вот в чем: электричество и механизмы не тянут без земледельческого опыта пращуров.

— Идейный человек! Не ожидал. Не очень часто встретишь. Рад знакомству.

 

17

Коняткин вел их к избе Паши Белого через огород, где еще не был выдернут из грядок лук, не срезаны капустные кочаны, не убраны медношкурые тыквы.

На задах огорода черными култышками торчали ивы. Над их срезанными плоскими макушками топорщились побеги этого лета. На побегах, виляя ромбическими хвостами, покачивались сороки. Они стрекотали как бы взапуски: кто кого перекричит.

Ивы и плетни меж ними заслоняли клеверище, горстку изб на отшибе от деревни, озеро, холмистые горы, выгоревшие под цвет верблюдов недалеких отсюда жарких казахстанских степей.

Всем стало отрадно от раздолья, просветленного осенью, и они, довольные тем, что их жизнь продолжается, а могла бы уже и оборваться, если б не везение, дошли до подворья Паши Белого.

На их счастье, Паша Белый только что подоил возле озера коз и нес полным-полный детский эмалированный горшок с молоком. Каждого по отдельности он заставил отпить из горшка, дабы не сплескивалось молоко во время ходьбы, и готовно слушал похвалы густоте, аромату, сытности козьего молока, веселея и в знак самоодобрения вкусно прищелкивая языком.

У Паши Белого, как в обычной русской избе, была после сеней тесная темноватая прихожка, загроможденная печью, кадкой с водой, сундуком, на крышку которого складывалась одежда, не уместившаяся на вешалке, а горница (сам он называл ее светелкой) — просторная, четырехоконная. Окна были не совсем обычные: нижнюю и верхнюю часть составляли звенья, собранные в орнаменты из разноцветного стекла. В свете предзакатного солнца орнаменты горели кристаллически ярко. Их слаженная калейдоскопическая пестрота четко, увеличенно передавалась на стены, пол, потолок, поэтому мнилось: здесь живет чудодей. Впрочем, такое впечатление было продолжением того, которое вызывал облик Паши Белого: зубы с неизносимой, не задетой прожелтью эмалью, снежно мерцающие усы, на концах завязанные узлом, лазурно-синие, какими они бывают лишь у стрекоз, глаза.

Коняткин достал из-за комода палку. Блудливым восторгом сияло лицо, когда он, державший палку за спиной, выставил ее перед собой на обозрение Вячеславу и Леониду.

Набалдашником палки являлась гривастая, бородатая голова, отполировавшаяся до стеклянистого лоска. Пальцы и ладонь Паши Белого, который, как потом узналось, ходил раньше с палкой, реже дотрагивались до физиономии, поэтому она, неполированная, темная, грубая, ясней смотрелась в охвате глянца.

Приглядевшись к этой физиономии, Вячеслав удивился, что в ней запечатлен сложный сплав человеческих свойств: проницательность, дремучесть, благожелательство, вероломное беснование плоти.

Скользнув взглядом чуть ниже, Вячеслав ахнул от удивления и рассмеялся. Тот, физиономия которого выражала хитромудрую оголтелость, был вырезан дерзко — с мужским орудием, направленным на зрителя; хлесткое, уморительное озорство Паши Белого было и в том, что своего голого гигантоподобного мужика он сотворил в сапогах. Мужик стоял на голове женщины с высокомерно вскинутым личиком. Между ее гордыней и растоптанной прической, съезжавшей на плечи, было такое смехотворное несоответствие, что Вячеслав хахакнул в ладони. В глотке Леонида, забивая его дыхание, толокся смех, поэтому, едва хахакнул Вячеслав, он заряжал с освобожденной оглушительностью.

Женщина, тоже голая и обутая, стояла на голове человека в фуражке и мундире военного. Носки ее туфель торчали вверх, указывая на то, что каблуки продавили тулью и череп, будто всадились в мозг. Ноги военного, почему-то босые, не без застенчивости примостились на голове балерины, если судить по волнистым оборчатым юбочкам и по тому, что стояла она на кончике ноги, а кончиком другой, соблазнительно вскинутой, касалась колена той, удлиненной напряжением.

— У нас дедушкины палки называют охальными, — сказал Коняткин, сияя от впечатления, произведенного деревянными фигурками на Вячеслава и Леонида. — А между тем...

Кивком ладони Паша Белый остановил внука: захлопнись.

— Стриг черт свинью, — промолвил он и замолчал: пресекло голос волнение. — Стриг... Визгу много, шерсти нет.

— Мастак ты прибедняться, дед.

— Не прибедняюсь. Кумекаю над своим трудом. Вверху палки, значится, Гришка Распутин, под ним царица, она на Николашке, Николашка на Кыш... Дворец он ей преподнес. Главной дрыгоножкой числилась. Ну, театр, где поют.

— Балерина Кшесинская. Из ее дворца, с балкона, Ленин выступал перед моряками.

— Верно, молодой человек, Кыш... Замахнулся я широко. Просмеять хотел шайку-лейку-царскую семейку. Коряво вышло.

— Здорово, дед! Слыхал ведь — люди покатывались от смеха. Вышла палка. Резал ты ее со страстью, точно хмельной.

— Во хмелю что хошь намелю, просплюсь — отопрусь.

— Я, Павел Тарасович, любопытствую, каким манером вы подобрались к Распутину и к шайке-лейке-царской семейке?

— Издалека тянулось. В третьем, поди-ка, в четвертом году служил в Казани. Книжки читал по складам, чаще картинки рассматривал. Однова толстучую книжищу пришлось полистать. Про чего-чего там только не было. Попалась про императора Николашку, про евонную супругу Александру Федоровну, про их дочек и про всю их царскую шатию-братию с фрейлинами и гоп-маршалами.

— Гоф.

— Промеж себя, солдатней, мы гыгыкали над придворными чинами. Танцмейстер, церемо... Тоже чины. Портреты-то его и само́й до того мне глаза промозолили... Тут форменным образом я аж взвился. На каждом шагу самих выставляют, от кого они зародились, братьев и сестер... Четырех ссыкух сделали, еще копейка им цена в базарный день, про этих уж расписывают и тоже отпечатывают. Форменное надругательство. Заело меня. Унижение. Года, поди-ка, за два до революции приехал на ярмарку в город Троицк. Пшеничку привез, гусей, козий пух. Сидим с деверем в розвальнях, пьем-закусываем. Жареное мясо, соленые огурчики на газетке. Как раз в газетке карточка: Гришка Распутин чего-то распинается, а государыня Александра Федоровна рот до ушей развела, посмеивается. Оба с деверем поглядываем на снимок. Деверь вдруг и говорит: «Ловко наша царица: смехом-смехом — и кверху мехом». Опосля как пужанет в дугу, в Христа, в богородицу... Вот откуда оно тянулось.

После распутинской палки Коняткин показал гостям дедовы работы из бересты: жокейку, фуражку и калапарэ — башкирский крылатый головной убор, напоминающий голландскую корабельную шляпу. Готовых сомбреро в избе не оказалось: накануне выпросили туристы из Перми.

Пока Вячеслав и Леонид разглядывали бересту, Паша Белый сварил на дворовой печурке куриных яиц, нарезал свежепосоленного свиного сала, намыл огромных помидоров, слазил в погреб за водкой, где она стояла на льду.

Когда стукались стаканами, мимо окна мелькнула фигурка в цветастом платье. Вячеслав, которому внезапно захотелось спастись от Тамары, ждал, что в светелке появится молоденькая девушка и сразу погасит своей красотой его первую, мучительную, почти роковую любовь. Но появилась женщина лет двадцати трех, а может, и постарше! Вячеслав еще не умел определять женского возраста за пределом двадцати лет. Он было подумал: «Никто, наверно, не заслонит собою Томку?» Но едва она присела к столу и сказала: «Обплясалась сегодня. Сил нет», — к нему вернулась освободительная надежда. Он ощутил тревожную ослепительность, как случается при сплывшихся для дождя тучах, но отворить небо может только молния, и вот она сверкнула, да очень близко, грозя достать до тебя трескучим ветвистым зарядом.

Не лицо нежданной женщины при его милой смуглоте и приятных чертах было причиной этого ощущения, не статность ее и не то, что ей шло платье, сшитое из сливочно-желтых, с красными и голубыми цветами платков, а то, что излучали ее черные глаза, что слышалось в голосе с манящими интонациями, что вызывал блеск и трепет шелковых кистей, которые обвивно стелились по высокой груди.

— Обплясалась сегодня, — повторила она. — Кого вызывала, все выходили на круг. Старуха Петелина (под сто ведь!) и та дробь отбила.

Говоря, она счастливо придыхала, и Вячеслав, глядевший на нее восхищенным взором, думал, что не помнит и себя и многих, с кем в родстве и знакомстве, чтобы они плясали не стесняясь, без самолюбивого мучения о том, как будут судить об их стати, присядке, притопах, кружении... Исчезни люди, ей подобные, которые так же естественны в пляске и в доверительности («Обплясалась сегодня!»), как в состоянии думы наедине с собой или во время безмятежного сна, исчезнут и высшие человеческие начала: искренность, совесть, не подверженная страхам, бескорыстие, благородство, мужество, чуждое какой бы то ни было мысли о хвале и наградах.

— И хмельная сегодня!

— Чать, и стопки не выпила, — промолвил Паша Белый.

Старик — Вячеслав не мог этого не заметить — смотрел на женщину с такой нежной любовью, словно она была его родной внучкой.

— На свадьбе не считают, сколько пьют.

— Ты совсем тверезая. Хмельная ты от самой себя.

— Характер.

— Твой характер тропический. По телевизору, кажись, слыхал: цыганы родом из Индии.

— У ней без мужа кровь играет.

— Павел Тарасыч, скажите, кто ваши гости?

За Пашу Белого ответил Коняткин. О Леониде он знал немного, поэтому не славословил. Зато Вячеслава стал восхвалять: честняга, смельчак, скромник. Слушая Коняткина, Вячеслав испытывал душевное неудобство. Едва Коняткин стал распространяться о его целомудрии, возмущенный, погрозил ему кулаком. Коняткин не унялся, пока не сравнил Вячеслава с нею же, Аленой-Лёнушкой: она, мол, хоть и женщина, притом соломенная вдова, тоже исключительно целомудренная, аж скучно и жалко. Ты все, дед, толмил: «Девки — сливки, бабы — молоко. Бабы — близко, девки — далеко». У нас в деревне наоборот получается. Прельстительней и недоступней Алены никого не найдешь.

Было постоянство на лице Алены: солнечность душевного состояния. Но лишь только Коняткин проговорил последние слова, вид ее лица сделался пульсирующим, как вид дома с газовой рекламой, где что-то слегка нарушило цепь и ее свет стал прерываться, то затухая, то ослепительно вспыхивая.

Вячеслав догадывался: ее покоробили слова Коняткина, сквозь которые пробивалась развязность, и она сбилась с настроения, полного свадебной отрады. Однако ее смятение не продолжалось и минуты.

— Прельстительная в моем понятии — прелесть. Ну, и со мной лестно общаться? Вячеслав, правильно я понимаю?

— Тоньше не придумаешь.

— И вам нравлюсь?

— Лёнка-Аленка, кому ты не нравишься?! — закричал Паша Белый.

— И вам нравлюсь, Вячеслав?

— Нравитесь.

— Чем?

— Колени как церковные купола.

— Слушай, Колька, вопрос ведь ко мне.

— А я непутевый, я низкопробный.

— Ты совсем другой. Зачем-то в армии прикидывался сердцеедом и грубияном. Вовсе ты...

— Самозащита, Славик.

— Лёна, вы естественный человек.

— И ошиблись: мать купила меня в магазине «Синтетика». Чем еще нравлюсь?

— Необъяснимо чем.

— Как приятно нравиться! И как приятно встретить восторженного человека. Павел Тарасыч, понаведать забежала. Обратно побегу. Чеканить буду до безума, каблуки пока не расшибу.

— Гляди, пропляшешь счастье!

Лёна быстро пошла к двери. Оборку, пущенную по груди, откинуло воздухом. Шелковые кисти бились возле высокой шеи, запутывались в золотисто-русых волосах.

Вячеслав невольно встал. Коняткин, внезапно ожесточаясь, гаркнул, чтобы он не смел увязываться за цыганкой, а Леонид схватил его за руку и тянул вниз — заставлял сесть на место.

Если бы они не придали значения тому, что Вячеслав поднялся, он, вероятно, остался бы в горнице, всего-навсего проводил бы ее огорченным взглядом. Но они посягали на его волю и тем самым упрочили в нем бессознательное желание кинуться за Лёной.

Он вырвался и вон из избы.

Лёна стояла перед огородной дверцей, словно ждала кого-то. Едва Вячеслав спрыгнул с крыльца, она мгновенно распахнула дверцу, подалась вдоль плетня.

Он догнал Лёну. Шагал рядом, но она даже не взглянула на него.

Немного погодя, все так же не глядя, она спросила, куда он направился. Он ответил, что с нею, потому что ни разу не был на деревенской свадьбе. Она печально покачала головой. Замужней женщине явиться на свадьбу с чужим мужчиной, притом никем не приглашенным, стыдобушка.

— Вам обязательно на свадьбу?

— Обязательно.

— Вернемся? — Его сердце сбоило, охваченное тревогой.

— Единственная среди мужчин? Да еще в застолье?

— Паша Белый вам как родной дед.

— Слыхали: прельстительная.

— Беру вас под свою защиту.

— Негоже ярочке идти под защиту волка.

— Я волк?

— Хмельной мужчина — волк. Вам ведь, чуть выпьете, все равно за кем гоняться.

— Я каплю выпил.

— Мною любовались?

— Вашей непосредственностью.

— Ну, я на свадьбу.

— Вернемся, Лёна.

— Приятный разговор, да ни к чему. Счастливо оставаться.

— Сейчас мы уедем. Погодите! Можно я помолюсь... на вас?

— На солнце молитесь.

Лёна бросилась бежать, но вскоре вернулась.

— Молитесь, — сказала она.

Вячеслав боялся, что Лёна передумает, бросился на колено, приложил ладонь к ладони. Вспомнил, что это жест намаза, поэтому скрестил пальцы и так их и оставил, держа руки перед собой.

— На оба колена встаньте.

В голосе Лёны были строгость и ласка. Вячеслав подчинился.

— Я молюсь минуте, когда наперекор душевному безразличию заехал к Николаю Коняткину. За это я Кольке молюсь, потому что не он бы, так в жизнь бы не увидел прельстительную Аленушку. Я молюсь вашему биомагнетизму или... Не знаю, как его еще назвать? Он притянул меня, и я себе неподвластный. Я молюсь, чтоб вы отклонили меня от беды, а может, от катастрофы. Я молюсь за чистоту в природе и людях. За вашу чистоту, Лёна.

Вячеслав замолчал, уткнулся лбом в перекрестье сцепленных пальцев.

— Складно. Мой муж цыган. Цыгане — артисты, и все же он... Мне приятно было слушать... И все же... Вы посещали в школьные годы драматический кружок?

Вячеслав не отозвался.

Она чиркнула ладонью по его вихрам. Жест сомневающегося приятия и снисходительной грусти: хоть, может, ты и прикинулся, я не сужу тебя, но и ты не сердись.

За избой Паши Белого, обращенный в небо, прозвучал в закатной притихлости Леонидов расстановистый зов:

— Славка, подь сюда. По-ра вы-ру-ли-вать на большак.

— Да не хочу я выруливать на боль, — прошептал Вячеслав.

— Не притвора ли? Ну? Подымайтесь, пока не увидел. Зовет Славой, как бы не начал звать блажным да бескорюжником, а то и ветродуем.

— Обо мне он плохо не подумает.

— Деревенские увидят. После опозорят вас, да и меня к вам пригребут.

— Не за что меня позорить.

— Унижался, скажут, нежничал до потери достоинства, городскую ухватку применял. Потешаться у нас умеют.

— Пускай.

— Подымайтесь.

— Я хочу остаться.

— Дерзкий какой!

— Навсегда.

— Тогда вы приставака.

— Не ходите на свадьбу. Спасите меня. Я гибну.

— Совсем раскис мальчик. Вон ваш приятель. Не затрагивайте меня больше.

— Я не затрагивал.

— Как же не затрагивал? Передо мной муж на колени не вставал. И молитва. Никто... Легче оскорбление перенести... Зачем вы?! Городская ухватка... Вам драмкружок...

— Я... У меня... По искренности.

— По искренности — молчали бы. Не поддамся никому. Ненавижу мужчин: вруны, юбочники, подкорюжники, соблазнители. Вся пакость от вас. Вы сильней! Хитрые. Деньгами вертите. Кровожадные. От злобы, от насилия вам удовольствие.

Лёна побежала вдоль пепельно-сизого плетня. На повороте в проулок стоял желтокронный тополь. Низ тополя был разбухший, в наростах землистого цвета. Из наростов иглились свежие побеги. Сквозь эти побеги, почти скрывшись за стволом, по надежде Вячеслава, Лёна должна была глянуть на него, прежде чем метнуться за плетень. Не глянула. Волосы ее, мелькавшие поверх плетня, пушисто сияли, просвеченные закатным солнцем.

Вячеслав поднялся с колен. Он ощущал присутствие Леонида и Коняткина. Неловкостью охватило душу. Намеревался выразить чувство какого-то небесного обожания, а получилось, что ожесточил Лёну, наверняка оскорбил Коняткина: похоже, что он небезразличен к ней. И конечно, вверг в грустное недоумение Леонида. Страдать о Тамаре, не простить ее ошибки, допущенной по девчоночьей безответственности, неискушенности или из-за чего-то подобного, и самому сорваться с таким шквальным легкомыслием, какое простительно лишь безвольному хлыщу.

Терзаясь недавней слабостью, Вячеслав продолжал топтаться на месте, пока не ощутил, что напряженное внимание, исходившее к нему со стороны коняткинского двора и державшее его в своем досадливом поле, не ослабело. Не желая оборачиваться, дабы проверить, что Коняткин убрался в дом, а Леонид ждет, он сосредоточил внимание на части того малого пространства, которое находилось за его спиной. Телепатическая локация, как с армейской поры Вячеслав называл это свойство собственного восприятия, подтвердила, что позади находится только один человек, и не какой-нибудь, а Леонид. Не стал больше медлить, словно по команде повернулся кругом. Неподалеку в позе печально ждущего человека — опущена и слегка наклонена к земле голова, да и корпус отклонен к земле — стоял Леонид. Надо идти к нему, но не хочется. Балагурить будет. Начнешь оправдываться. А в чем оправдываться? В отчаянии? В срыве совести? В несуразном для самого себя и для Леонида, тем более во мнении Коняткина, падении на колени, в наборматывании молитвы? Несусветно, вздорно, чудовищно! Однако не приставака он, не актерствующий нахалюга. Был чист и остается чистым, хотя и не мог предположить в себе такой  н е л е п о й  в о з м о ж н о с т и  и понять не в силах, где, в каких пропастях подсознания таилась эта  в о з м о ж н о с т ь, воспринимаемая как глумление и сумасбродство.

Ушел Леонид. Освободил от необходимости... Да просто передалось: надо уйти. Остаться для укора, когда ты сам себе укоризна, равносильно надругательству. Только озлобишь... Он-то не озлобляется, Вячеслав, но, пожалуй, взвился бы. А Коняткин, из-за чего он ушел? Ревность? Возмущение? Да что же это? Что же? Зачем жить, если докатываться до поступков, кажущихся постыдными, невообразимыми самому себе?

 

18

Зубы Леонида гляделись как зубы счастливчика: все до одного целы, эмалево-белые, точно он только тем и занимался, что надраивал их самоновейшими пастами, придающими им блеск и прочность. Как-то у него нарвала десна, и врачиха, дабы вылечить ее, просверлила с испода верхний резец. Потом она заделала норку в резце, но пломбы там плохо держались. Из-за этого Леонид говорил с пришепеткой, а когда свистел, шугая голубей, то свист получался жужливый.

И теперь, хотя всего лишь звал Вячеслава к мотоциклу, он свистнул жужливо. В свисте зятька почудилось Вячеславу бесшабашное мальчишество, и это маленько взвеселило его и поослабило нежелание идти во двор Коняткиных.

Что-то в нем было от безотрадного человека, когда он брел на пристальные глаза Леонида, уже сидевшего за рулем.

— Пошевеливайсь! Бодрись! — крикнул Леонид и просигналил.

Едва собрался Вячеслав лезть в люльку, из дома вышли Паша Белый и Коняткин. Старик обнял правой рукой один из столбов, подпиравших навес над крыльцом, и загляделся на нефритово-зеленую вдоль горизонта дугу закатного света. Задержка Паши Белого на крыльце заставила Вячеслава обратить внимание на столб. Он не был витым, каковы обычно поднавесные столбы. Из него поясами выступали головы птиц: филинов, попугаев, голубей, ворон, орлов. На другом столбе были вырезаны головы тех же птиц. Вячеслав спросил старика, просто так он вырезал головы этих птиц или со смыслом.

— Просто так карася не съешь: косточки нужно выбирать, иначе подавишься.

Ответ Паши Белого показался пренебрежительным. В этой пренебрежительности ему примнилось осуждение, разочарование, а как их результат — жестокость безразличия. Собственно, другого и нечего было ждать. Кабы они считали его  ч о к н у т ы м, тогда бы, может, проявили снисходительность. А то ведь он нормальный. Коль так, значит, ферт, бесстыдник, ветродуй и ничего, кроме презрения, не заслуживает.

Заблуждался Вячеслав, заблуждался. Из-за стыдобы, когда она наваливалась на его душу, он подменял отношение людей к нему своим личным отношением. Ошибки восприятия, как и самовосприятия, многоразличны и зачастую таят в себе разрушительную для сознания опасность. Но эта ошибка восприятия, о которой Вячеслав не догадывался, была спасением для него, как и спасительна она для большинства чистых людей, потому что ее обусловливают муки совести, противодействующие нравственной порче человека.

Паша Белый думать не думал о том, что вообразилось Вячеславу. Он, в отличие от многих стариков, помнил себя парнем и все еще сохранял способность судить о молодости по свойствам, присущим именно ей. Паша Белый, которого огорчало, что Лёна живет соломенной вдовой и что никак ей не встретится мо́лодец, какой бы перешиб безнадежное ее ожидание, обрадовался влюбчивости Вячеслава. Когда-то он сам был влюбчивым: «Как что, так втрескался!» Шалел при этом, по его же определению, ально марал осенью, во время гона, и устирывали его парни-соперники до полусмерти, и он бил их в подрез чем попадя: кол подвернулся — колом, палка для игры в лапту — палкой, чересседельник — чересседельником. До недавней поры Паша Белый надеялся: отслужит армию Колька, глядь, и завяжется промежду ним и Лёной узелок, а там и поженятся. Хлестать за Лёной Колька хлестал, поди-ка домогался, да без успеха, а супружество в башке не держал: я-де гулеван, не отшастал свое. А на самом деле, по догадкам Паши Белого, ни у Кольки, ни у Лёны не было друг к дружке стремления, которым, если кто им обуян, тех не обуздать, а коль это стремление их спару́ет, то навсегда. Жалковал Паша Белый, что не этак деется, как он желает, а положения не исправить: умом да благим намерением страсть не заменить.

«Куда как ладно Лёнушка подвернулась! — думал Паша Белый, опять завораживаясь закатным светом над горизонтом. — Должно ж и золотенам везти. Как мокрохвостка — счастливица. Должна ж справедливость быть».

Резкий уход Вячеслава от крыльца и твердое таханье мотоциклетного мотора оборвали стариково созерцание. Он поспешно спустился по ступенькам, чтобы проводить отъезжающих.

— Я чё-т не так про столб разъяснил? — прокричал он в ухо Вячеслава.

— Слишком обще, Павел Тарасыч. Головы птиц... в них есть обозначение?

— Простецкое. Лебедь ли, голубь, по-нашему, по-народному, — любовь и верность. Попугаи. Дак, известно дело, они чё услыхали, то талдычат, и я от себя тоже дополнял. И не согласен кое с чем. Совы считается — мудрость. Мой опыт: оне обыкновенные, днем — даже глупые. Сидит на копешке, вертит башкой навроде беспонятливого дедушки, от старости беспонятливого. Совы, они у меня с другим: тайны во время темени, уловки, нападения. Все спит, они шныряют. Сонных когтями цапают. Вороны — во кто умен! Промзительно! Об нас все соображают. Этих не замай. Держись около, кормись, дальше — ни в коей мере.

Леонид да чтоб не навострил слух, когда речь идет о птицах, да чтоб не вставился, такого не могло случиться.

— Автономное существование, — подвел он итог. — Павел Тарасыч, у меня в саду голубятня.

— Славно знать.

— Я с голубями с малолетства. Выражусь не ради бахвальства: психологическую структуру голубей по полочкам разложу. Моя практика позволяет заключить вывод: голуби — люди в перьях. Домашние прежде всего. Но это сгусток вывода. Как там в операх?

— Увертюра.

— Правильно, шуряк. Увертюру я проиграл один за весь симфонический оркестр. Значится, Павел Тарасыч, дикий голубь опять же к нам, к людям, лезет. Навязывается силком под нашу опеку, в нахлебники. Вороны, вороны, галки — нет. Около, возле, в сторонке. Ваше наблюдение — вполне точное. Мы, мол, рядом, но в независимом суверенитете.

— Согласен, ни в коей мере не мешаются. Правда, падаль учуют — тут...

— Закон, Павел Тарасыч, природного предназначения. Хочешь не хочешь, что сидит в тебе, от того не отвертишься. Это прибавка к увертюре. Сама опера в таком наблюдении. На окраине садов ведется воронье. Хожу наблюдать. У нас система жизни, у них не в том ракурсе, но, конечно, система отношений. Прошлой весной выглядел. Они моногамией держатся: муж — жена. Холостяки в стае вместе, промышляют в повседневности отдельно. Здесь самая опера и содержится. По моим заключениям, женского пола у них меньше. Самцы соперничают из-за самок, по двое. Самка сидит, наблюдает. Они взлетят, выкручивают своего рода фигуры высшего пилотажа. Иной раз не то что бочку, дроссель какой-нибудь вымудрят в полете. Голуби — летчики, точные фигуры выполняют, вороны фантазируют. Не сразу, после турнира. Смелое состязание выбрали: с выси, из зенита, камнем падают и должны сесть на макушку столба. Кто ниже распахнет крылья, ловчей торкнется на макушку — тот победил. По нескольку раз состязались. Победил, у которого штаны длинней да космаче. Который в мини-штанах на него кинулся. Самка встала на сторону победителя. Трепку ему задали — будь здоров. Рыцарская честь не хухры-мухры, а мухры-хухры.

— Лень, ты увел Павла Тарасовича от резного столбика к электрическому столбу.

— Увел? Найн, как шпрехают немцы. Подкрепил Павла Тарасыча: врановые — мудрый народ, значит, они выражают один из ракурсов ума природы и всемирного существования. Поехали, Слава. Собирались ведь засветло вернуться.

— Теперь уж ни в коей мере засветло не вернетесь.

— Ну, народ, спасибо за словоохотливость. Уронили мне в ум по зернышку-другому. Авось и колос дадут.

— Целое поле, дед.

— Кольк, не подкусывай. Все одно одобряю Вячеслава. Лёна — женщина чистая. Вообще не припомню, чтобы в Слегове были ветреные да шалые женщины. Народ верный. Верность я поверх любви держу. Грешен. Люблю свою, а на чужих зарился. Хвастануть опять же не прочь, навроде Кольки.

— Ей-богу, я не ревную, дед. Насчет хвастануть — открещиваться погожу.

 

19

Вырулили на улицу.

Коняткины вышли за ворота. Недавний нежный закат разгорелся. Он пылал позади Коняткиных. Желтый с черным, будто за горизонтом жгли смолу. Их фигуры были темны, как атачит-камень, лишь слабое мерцание выявляло завязанные узлом стариковские усы и влажный глянец Колькиных зрачков.

С детства Вячеслав трудно прощался с теми, кто был ему по душе, и всегда жалел остающихся: казалось, будто бы они горше переживают. В неподвижности провожающих людей, если у них даже веселое настроение, обычно есть безотрадная сиротливость, потому и мнится отъезжающим, что им лучше, что они счастливее. Неизменно таким же образом во время проводов чувствовал себя Вячеслав. Впервые в Слегове он испытал другое чувство. Когда увидел замерших перед воротами Коняткиных, не сиротливыми их воспринял, не теми, кто в своем воображении уезжает с тобой. В их неподвижности было то же состояние, что и в серебристо-сизых воротах, в купах ракит над пряслами, в макушках гор за озером, в закатной полыми, взвившейся высоко в небо: они оставались и никуда не хотели. И Вячеслава вдруг прошибло тоской, что он уезжает, что подолгу будет вынужден жить без Коняткиных и без всего этого мира перед его взором, западающего в теплую ночь осени.

По деревне гнать было нельзя: охваченная теменью, она еще не осветилась электричеством, и короткий луч фары то и дело размывался на овцах и хозяйке, подгоняющей их прутиком, на стае домашних гусей, с пришлепом семенящих за сердитым гусаком, на шнырливых репьястых псах, прибегающих сюда из башкирских аулов для ночной поживы.

Уличная дорога лежала ниже проселка, и, едва мотоцикл въехал на его гудрон, Вячеслав услышал донесшиеся откуда-то от реки гулевые голоса. Свадьба пела пьяно, азартно, слитно, и эту слитность даже не разрушало отдельное жадно-высокое голошение, которое как бы выплескивалось из бурлящего котла звуков острыми, туго-натуго натягивающими струйками. Обрадованный слух Вячеслава попытался отыскать в этом песенном кипении голос Лёны, но тут же опечалился, оглушенный взрывной бубнежкой мотоцикла, делавшего разворот.

Деревней ехали еще с полкилометра.

За околицей мгновенно набрали такую скорость, что к щекам начала прижигаться волглая остуда. В другой раз Вячеслав бы по-ухарски отнесся к убыстрению движения, рискованного для поры, когда смеркается, но глаза не успели привыкнуть к ночи, а тьма покуда не очистилась от вечерней дымки, и, может, покрикивал бы: «Лёня, наддай!» — а тут его возмутила бесшабашность гонки, и он, заслоняя губы от секучего ветра, заорал:

— В ад, что ль, шуруешь?

Леонид удивился. Ладонь машинально убавила скорость. Попробовал шутейностью унять остервенение шуряка. Проговорил на башкирский манер:

— Зашем преисподня? Мы пряма рай. Кумыс пить, бешбармак ашать, музыка курай слушать. Ах, хороша райский жызн!

— Прекрати дурачиться.

— Ох, Славка, нынче ты ерепепькин сын.

— Останови.

— Тормоз не подчиняется.

— Выпрыгну.

— Ошалел.

— Смягчаешь: ошалавел.

Мотоцикл встал. Вячеслав выскочил из люльки. Отвязывая притороченный к рюкзаку спальный мешок, поглядывал на понурого Леонида и каялся, что взбрендилось ему вылазить, но опять водворяться в люльку было невмоготу.

— Шуряк, армия шалопаев вразумляет...

— ...а я превратился в повесу и сачка.

— Дебатировать некогда. Поехали. С утра на смену.

— Мне подадут персональный самосвал.

— Только и осталось.

Перед тем как отъехать, Леонид, гневаясь, буркнул:

— В семь ноль-ноль на околице.

 

20

Он не посмел бы возвратиться к Коняткиным, если б даже они оставляли его у себя. Колька, хоть вроде и не дулся, все-таки почужел и словно окружился огорчением. Сейчас к нему не то чтобы не подступиться, напротив, будет вежлив до пуховой вкрадчивости, зато ощутишь себя настолько гадким — уж лучше бы двинул тебя в скулу. Вызвать Лёну со свадьбы? Воспримет его появление как бесстыдный нахрап. Встреть он ее ненароком, и то ощутил бы сам себя беспробудно невыносимым. Какое же тогда впечатление сложится о нем у Лёны?

Он собрался лечь, отойдя подальше от дороги. Волокнистость тумана, занесенного сюда кратким ветром-зоревиком, пронимало сухое тепло земли. Вчерашней ночью, в горах, он поразился сухому теплу земли, да и сухому теплу черного воздуха. Усталый, брякнулся на склоне, не подстелив спальника, не надев шинели поверх вельветового, школьных времен, костюма. Так и уснул. Беспокоился во сне, что предутрие заставит забираться в спальник, ан ошибся: совсем не замерз, даже мурашки легкого озноба не осыпали впадину между лопатками. И эта ночь обещала быть сухой, теплой. Для степи, пожалуй, не удивительно, а вот для гор, где прорва родниковых ручьев, где каменистая почва и леса, притом с дремучими ельниками, — чудо!

В степи Вячеслав не лег. Постоял над мятликом, который, судя по узору, осыпал свои зернышки, подался боком-боком на оранжеватый, рябящий лоск озера. Повеселел от самооткрытия: и всегда-то тянет его к воде, где она есть, да что тянет — тащит, прет, как утенка.

Закатный угол озера находился отсюда километрах в трех. Само озеро было заслонено деревней. Как раз на самом острие угла впадала в озеро река Язевка. Что там течет река, легко было угадать по вихрастой стене ивняков. По ту сторону озера и реки, за поймой, вздулась гряда холмов, по-над которой, уходя вдаль, зубчатились горы. По эту сторону вдоль реки тянулся увал. За ним, как за естественной преградой, необходимой для защиты от разлива, в армейский Вячеславов срок построили котельню величиной чуть ли не с электростанцию, а близко к ней стеклянные, сказочной приятности парники. Котельню и парники Вячеслав обнаружил с перевала, когда ехали в горы. Теперь он видел лишь трубу котельни да витки дыма над ее жерлом.

Неожиданное соображение, чему он озадаченно изумился, повело Вячеслава на эту трубу, но, едва дошагал до подошвы увала, начал отбиваться к впадению Язевки в озеро, а потом вдоль куги, рогозников, тростника добрел до поляны, откуда перед вечером Паша Белый шел с козьей дойки, неся горшок, полный сливочно-кремового молока. Неподалеку от поляны проступали над отмелью тлеющие сизые мостки, сколоченные из досок и жердей. Подле мостков синела плоскодонка. Вячеслав сел в лодку на корму, чтобы дома Коняткиных оказались перед ним. Они были перед ним, но не рядом, как ему хотелось, и не открыто стоящие, а заслоняемые: дом Колькиного отца, Ивана Павловича, с лампочкой над чердачным лазом, чуть виднелся в зазоры меж стволами ракит с обпиленно-культяпыми толстыми ветками, а дом его деда полузаслоняли плетни, но и сквозь их плотную тальниковую вязь электричество доносило витражную яркость оконных звеньев, в которые были вставлены разноцветные стекла.

Надежно стало, отрадно от присутствия коняткинских домов, будто он, подобно Кольке, рос в них и словно бы по его желанию Паша Белый набрал звенья окон из стекла, которому летние радуги передали умытую мерцающую пестроту.

Под воздействием всего этого он еле сдержался, чтобы не отбросить стеснение и не пойти к Паше Белому. А сдержавшись, посетовал на свою какую-то ущемленную нерешительность, однако остался сидеть в плоскодонке.

Странно ему было, дивно! До сегодняшнего предвечерья для него почти не было этой деревни: проезжал ее улицей в горы, и всё. Не было — и вот он как приворожен. И не потому, что стих накатил. Нет, для его души это не момент приятной, но легковесной блажи. Вовсе, пожалуй, не было, и привалил поразительный мир. Влечет к нему, не перестанет влечь. Так, по крайней мере, сдается. А почему? Кто его знает? Создалась в сердце какая-то притягательность. Что-то уловил заветное, родное. А, наверно, это заслон от самого себя, лукавство с самим собой. Всему-то причиной — женщина, рвение к женщине, страшное, как бред во время тяжелой болезни. Да что бред?! Сумасшествие. Он согнулся, уткнувшись глазами в ладони. Два отражения в вязкой воде колыхались, скользя друг к дружке, совмещаясь, коверкаясь от накатывания зыби. В одном отражении угадывалось стремящееся лицо Тамары. Таким оно было, когда он с братишкой удирал от нее к лодочной станции. В другом отражении угадывалась Лёна по платью, сшитому из тонких цветастых платков, — биение, взвихривание оборки над высокой грудью.

Весь он был как бы втянут в глубину собственного воображения, поэтому и не понял, почему пошатнулся, но, когда плоскодонку качнуло сильней и он машинально встрепенулся и открыл глаза, понял, что созорничала какая-то девушка: держась за перила мостков, она давила ногой на борт плоскодонки. То, что он встрепенулся, заставило ее спрыгнуть с мостков и чуть-чуть отбежать от кромки берега. На фоне света деревни она смотрелась силуэтно, по сторожкому наклону ее фигурки было ясно, что, стоит ему пошевельнуться, она упорхнет к домам.

— Коля, не ты? — спросила напряженно. Ее зажатый острасткой грудной голос вдруг точно бы прорвал трепещущий вздох, готовый продолжиться кратким, отрадным смехом.

— Вы Колю ищете?

— Никого я на ищу. С наших мостков глянула — человек в лодке. Коля, конечно.

— Он что, в темноте к лодке спускается?

— Зачем вам это?

— Для души.

— Раз для души... Зачастую.

— На свидание?

— Одиночествует.

— Так и поверил.

— Спрашивать, а на ответ думать, как вам заблагорассудится. Зачем?

— Простите.

— Пожалуйста. Плохо, если вы себе тут же простите.

— Вот тебе на?!

— Кто строг к себе, тому надежно жить.

— Вы за снисходительность к другим и за строгость к себе?

— К чужим. И смотря по вине.

— Я не чужой.

— Все равно. С вас много не взыщешь.

Лёна неожиданно скользнула в темноту, и Вячеславу почудилось, будто она исчезла, как исчезают цыганки, умеющие  о т в о д и т ь  глаза, однако через несколько мгновений он услышал жамкающий хруст песка и увидел, что она уходит от него по узенькой полоске меж низким береговым отвесом и пленкой мелководья. Около соседних мостков она взяла ведро. По-скворчиному свистела дужка. Этот свист отдавался в его цинковой пустоте. С прихлюпом ведро погрузилось в озеро, щедро расплескалось на доски, потом, темнея около подола волнующегося платья Лёны, как собака, бегущая рядом, удалилось в переулок.

Все мы сходны в том, что для нас привлекательны те люди, которые проявляют к нам симпатию, доброжелательство, уважение, терпимость, поэтому мы досадуем, обижаемся, гневаемся на тех, кто, как мнится нам, умаляет наши достоинства, а то и мстим за это.

В том, как Лёна разговаривала с ним, Вячеславу представилось казусное недоверие, и он не был склонен винить ее за это (не она ведь молилась на него). Но так он расценивал отношение Лёны к себе, пока она не исчезла за плетнем, на углу которого стоял осокорь. После он ущемился и обвинил Лёну перед самим собой в склонности к предубеждению, да не к доверчиво-наивному, заранее восторженному, а разочарованно-жесткому, унижающему.

Он вылез из лодки, подался, распаляя свое недовольство, на дорогу, которая воспринималась отсюда, словно рубец между небом и землей. Моховые кочки, оказавшиеся на пути, смягчили его намерение. Он присел на одну из них, а вскоре, разувшись, распластал по зыбкому настилу спальный мешок, отваливаясь в нем, задернул «молнию».

Прежде чем смежить веки, он увидел небосклон с четырьмя яркими звездами, с детства он называл их граблями: три находились в одном ряду — зубья на граблях, а четвертая, находившаяся на той же линии, что и средняя, но поодаль от нее, на конце, что ли, невидимого черенка.

«Что я серьезничаю? — подумал Вячеслав. — Я живу! Надо мною звезды! Рядом Коняткины. А кругом такая красота! Ведь счастье же?! Сколько можно достичь! Сколько совершить!»

 

21

Разбудил Вячеслава низовой ветер. Знобкий, он, по впечатлению во сне, припаивался к его подбородку. Светало. Небо, без звезд, стальное, было бесстрастно чуждым. Рогозники шурхали. Привальная рябь шепелявила. За камышами посвистывали, сопели, гоготали казарки. Наверно, спорили: взлетать или еще малость отдохнуть. Там, где казарки митинговали, поверхность озера клокотала от боя крыльев.

Быстро скатал и увязал спальник. Перевалил увал.

Во всех парниках, кроме одного, не горело электричество, но, когда Вячеслав приникал белесым лбом к стеклянным стенкам, удавалось разглядеть в сумраке то помидорные заросли, то огуречные. Над этими овощными чащобами, подвешенные к трубчатым конструкциям, обозначились загадочные приборы, по виду схожие с кинокамерами.

В освещенном парнике двери были настежь. Оттуда выкатывался дух земли, каким бывает он солнечной весной над прогретым перегноем. После чащобных парников этот парник был свободный, глубокий, а так как в нем по бокам от дороги бугрился сажево-яркий чернозем, казалось, что стеклянным сооружением накрыли огромный кусок пашни.

Вячеслав пошел навстречу раннему пахарю, быстро по толстым узлам усов и по синим глазам узнал Пашу Белого. Обрадованный, ускорил шаг. Прежде чем поравняться с Пашей Белым, видел, как он останавливался отдышаться и опять сверху напирал на ручки плуга, не обычного — лемешного, а безотвального, с прямым ножом, который, похоже, предназначался для разрезания крупных комьев и для проведения борозды в насыпно́й почве.

На приветствие Вячеслава он встряхнул простоволосой головой, проговорил, захлебываясь воздухом:

— Ехала деревня мимо мужика.

Немного погодя Паша Белый задержал коня, не отрывая ладоней от железных ручек. Плечи вздымались высоко и так резко опадали, что Вячеслав пугался, как бы у старика не разорвалось сердце. Вяловатый от утомления, но довольный, Паша Белый подошел к Вячеславу, сказал, что не сразу его вспомнил, а вспомнивши, озадачился: «В городе Колькин дружок давно должен быть. Не сломался ли мотоциклет? Не стряслось ли чего похуже?» Вячеслав успокоил Пашу Белого: ничего-де не стряслось, просто захотелось ночевать у озера.

— Обратно просто. Просто и козу не подоить. Что хитро, то и просто: десятью девять — девяносто. Дак краснеешь-то пошто?

— Возле озера переночевал — и все тут.

— Без намека теперича спрошу: из-за Лёны задержался?

— Отчасти.

— Чё уж увиливать? Себя покуда я не забыл молодого. Приглянется девушка — об ней только и думка. Сказать по правде, а и что может быть приманчивей да счастливей любви?!

— Из-за многого я остался. Столько всего накопилось... На помощь не позовешь... Плутаешь в самом себе.

— Знакомо. Определится. Разгребешь. Что касается Алёнушки, для баловства ни в коей мере. Натура переживательная. Первый мужик токо-токо отболел у нее в сердце. Нельзя. Погибнет. Дак правильно я сказал: просто ничего не бывает. Сон нынче приспел. Вижу базар. Такой базар нынче, поди-ка, редко встретишь. Прошился через весь базар. К возам будто пробирался. Зима вроде. Розвальни. Народ в тулупах. Скотиной больше торгуют: коровами, лошадьми, овцами, верблюдами, даже ишаками. Обочь коновязи, прямо на снегу, гора каракуля. Черный, коричневый, белый, прямо белей снега каракуль. И возле каракуля мужчина притопывает. Ноги от мороза вроде зашлись. Одет прилично, на базар в лучшее старались одеться, девушки и женщины — те наряжались. На ногах фетровые бурки на кожаной подошве, в борчатке, она под вид тулупчиков, какие царские офицеры носили, на голове — лисий треух, рыжий-рыжий, сшибает на янтарь. Лицо умом прямо светится. И держит он обеими руками розовые цветы. Я таких не видел раньше. В уме откуда-то создалось: цветы женьшеня. Мне в Маньчжурии показывали корень женьшеня, о цветах его я слыхом не слыхал. Сроду цветов не покупал. Чё покупать, ежли вся моя судьба возле цветов? Токо на обдуве солнышко слизнуло снег — сразу сон-трава расцвела. Холодно, вот она и в серебристом меху. Счас цветы у нее токо голубые, а раньше и белые, и желтые. За сон-травой цветут горицветы, козлобородник, ветреницы, горный чеснок, ирисы, и поперли, поперли. От снега до снега цветы. А тут я ни с сего ни с того вдруг купил букет женьшеневых цветов и айда с базара. Шел-шел, вдруг втемяшилось: деньги не отдал. И сумление вроде: «Как же не отдал? Отдал». Прошел еще чуток: «Не отдал». Возвертаться. Очередища от возов до мясных прилавков! Чё-то, думаю, потребное привезли. Иду-иду впродоль очереди. Как-то на меня смотрят, не, не на меня, на цветы, вроде удивляются: зачем-де старику понадобились? Несу их с бережью. Глянутся мне, на душе аж славнецки. Наконец дошел до того мужчины. Он еще держит цветы женьшеня охапками. Веселый и вроде куда красивши стал. Да никто у него не покупает. Покупают рядом сам корень женьшеня. Покупают, дрожат прямо, не достанется будто, отберут будто. Я спрашиваю мужчину: «Деньги те отдал?» Кивнул треухом: «Де, вон». Я смотрю: пачки, пачки денег, в портфель не влезут. Больше в пачках тридцатки. Счас их нет. Красные они были. «Не в обиде?» — пытаю. «Не беспокойтесь, — отвечает. — Честь по чести!» — «А то, — говорю, — добавлю». — «Самый раз», — говорит и навеличивает меня Павлом Тарасычем. Я вроде уходить, а из очереди на меня таращатся: обалдел, мол, старик. Некоторые кривятся в усмешке. Который-то человек в длинном пальто из тонкого сукна — раньше такие польта назывались «дипломаты» — и сказал: «Спурил все до основания деньги и чего-то еще совестится». Я на это понедоумевал, с тем и поушел. Букет женьшеневый нес под бородой. Светло было в настроении. Токо-токо парнем бывало мне так славнецки. Ты все: просто да просто. Как счас-то просто? К чему с цветами, каких сроду не видел? Почему я один купил цветы, а очередь брала корень? Ну, брала бы и брала, дак нет, удивлялась по-недоброму, будто изгой я какой, чу́дик, лопух. К чему, а?

Над снами Вячеслав никогда не задумывался, невзирая на то что его мать обычно старалась отыскать предзнаменование, скрытое в каждом якобы ее сне. Он считал, что сны ничего серьезного не могут нести в себе, потому что их порождает стихия нашей бессознательности, усталости, перевозбуждения, поэтому и проявлял безразличную снисходительность к ее гаданиям над собственными снами. Потому, пожалуй, что к чужим людям мы относимся гораздо пристальней, чем к родным, и над всем, что их заботит, не исключая пустопорожние вопросы, склонны уважительно задумываться. То же самое произошло и с Вячеславом. Вникая в сон Паши Белого, он пожалел, что отмахивался от снов матери: иногда она рассказывала на редкость проникновенные сны, чаще всего отражавшие ее нежную всезаботливость о нем, о других своих детях, о муже, о городе, даже о земном шаре.

— Вероятно, — сказал Вячеслав, — ваш мозг, Павел Тарасыч, продолжал ваши дневные размышления.

— За день-то о чем-чем не передумаешь.

— В казарме, у Кольки хоть спросите, мы обсуждали, для чего живем. Вы могли думать о смысле жизни, примеривать к нему вашу судьбу.

— Не к смерти бы?

— Кто-нибудь из родни болеет?

— Тяжело, пфу-пфу, никто. Не к моей ли?

— Д’вы что?! Я возьмусь за плугом с вами тягаться — потерплю поражение.

— Без привычки, знамо, потерпишь. Покуда силушка по жилочкам переливается. Преставиться-то можно в одночасье. У нас в роду, почитай, все на ногах помирают. Мой тятя вершил стога на покосе. Крынку с квасом нагнулся из холодка достать, хлоп под куст — и нету его.

— Не тема для радости, Павел Тарасыч. Поучили бы пахать.

— Этот сабан легко вести. Не давай ему вертухаться, и хорош.

Вячеслав сцепил пальцы на ручках плуга. Паша Белый причмокнул губами, но конь не тронулся, лишь скосил на Вячеслава фиолетовый глаз. Повторно Паша Белый причмокнул губами тихо, потому что улыбался, и конь или не расслышал его понуканья, или чего-то выжидал. Со словами «Вот ведь штука: и у скотины есть понятие о своем и о чужом» он взял коня под уздцы, и плуг двинулся. Вячеслава, едва он налег на ручки, начало мотать. Попробовал давить изо всей мочи, все равно швыряло с плеча на плечо. Оглянувшись, Паша Белый посоветовал ему топырить ноги и сам утишил свою поступь, к чему конь сразу приноровился. Стал топырить ноги — не удавалось с прежним нажимом заглублять плуг: подскакивал вместе с ним, как ялик на волнах. Уже пошел, опять переталкивало с плеча на плечо. Очень скоро Вячеслав настолько ослабел, что плуг легко всплыл над черноземом и валился со щеки на щеку. Было трудно не то что удерживать его в ровном положении — ковылять за ним.

Паша Белый с конем одновременно оборотились к Вячеславу. Оба полагали, что он замешкался по неприспособленности: комочек перегноя, может, угодил в ботинок, — но сразу не без удивления заметили, что он повыбился из силенок.

Паша Белый велел Вячеславу отдыхать, а сам встал к плугу. Вячеслав пошел за спальным мешком, оставленным на бетонной полосе, а когда возвращался, увидел вбежавшего в парник Коняткина. Еще издали Коняткин сердито закричал, чтобы дед прекратил пахать. Вероятно, был строгий семейный запрет Паше Белому — тяжелой работы не делать, поэтому старик поспешно, даже с некоторой боязнью, бросил плуг и успокоительно колебал поднятыми ладонями, выбредая из-за лошади навстречу внуку, продолжавшему возмущаться тем, что дед ведет себя, как мальчишка-неслух.

Если Коняткин возмущался, то, по солдатской оценке, как очередь из автомата давал: протатакал — и замолк. Останавливаясь перед дедом, он всего лишь укорливо покачал головой, а после примирительным тоном промолвил:

— Дед, мы ж договорились — ты разогреваешь смолу. Да, пожалуйста, не лезь стеклить на крышу. Я сам.

Коняткин повел борозду дальше. Паша Белый укорил внука за то, что он до того серчает, что забыл поздороваться со своим армейским другом. Коняткин, не переставая пахать, огрызнулся:

— Ты теперь его дружок. Блудней я Славку не знал и знать не желаю.

— Фух-фух! Ну, вякнул. Кабы все такими блуднями были!..

У котла, возле которого поблескивала куча свежеколотого вара и пахли живицей сосновые горбыли, Вячеслав простился с Пашей Белым. Ему хотелось развести костер под котлом, позаливать жидкой смолой пазы между краями стеклянных листов и стальными рамами, куда они вкладывались, но он беспокоился, что вовремя не успеет на околицу, потому и пустился в путь. Старик не стал оправдываться за внука, однако тем, что грустно вздохнул, дал понять: все-де мы прытки на заблуждения и нечего шибко огорчаться.

За парниками был взгорок. На него свезли ульи. Уставленный этими разноцветными домиками, взгорок походил на пчелиный град. Подле ульев чего-то колдовали люди в халатах, в сетках, с дымарем. Среди них оказалась Лёна. Она тоже заметила Вячеслава.

— С добрым утром, — сказала она, ласково прищуриваясь.

— С добрым утром. Солнышко, — сказал он и ощутил застенчивость и грусть. — Мед берете?

— Пчел готовим к отдыху. Отдохнут — поставим в парники.

— Салют! Бегу. Леонид ждет за околицей, — сказал со вздохом Вячеслав.

Он вскинул над плечом кулак и ринулся вниз по изволоку.

 

22

Бильярд занимали Бриль и черномазый великан Стругов — мастер отдела технического контроля. На стальных табуретках сидели болельщики. Они следили за левой рукой Бриля. Эта рука, вернее, кисть левой руки прыгала, как лягушка, по травянисто-зеленому сукну стола и, казалось, отыскивала нужное положение не по воле хозяина, а по своей собственной. Голова Стругова с затылком, обритым до уровня верхних кончиков ушей, возвышалась над облаками дыма, меланхолически взирая на приготовления рыжего Бриля. Последовал долгожданный удар. Голова дремотно смежила веки, спустилась с табачных небес к полю бильярда. Меж пальцев, расставленных рогатулей, мелькнул кий, в угловую лузу, яростно грохотнув, ворвался шар. Наслаждаясь восторженным мычанием болельщиков, Стругов торжественно объявил:

— Своего в середину.

— Ворона, подставок не видишь, — предостерег его Леонид.

— Подставки привлекают жмотов, — ответил Стругов многозначительно.

Нужно было так сильно и ловко шибануть своим шаром чужой, чтобы свой сделал поворот под прямым углом и угодил в боковую лузу, а чужой не перескочил через борт. И Стругов «оттянул» свой шар, как и намеревался, и тот, с визгом покрутившись в никелированном полукольце лузы, упал в сетку. Болельщики не успели всласть повосхищаться ударом, а Стругов опять спровадил в зеленые авоськи два новых шара. Победа! Он принял триумфальную осанку. Меланхоличность покинула лицо, и лишь слегка напоминали о ней вытянутые полы ящерично-серого пиджака.

Вячеслав взял деревянный треугольник, составил пирамиду. Шары соединились прочно, готовые отпрянуть друг от друга при первом же ударе. От волнения виски Вячеслава пронзило звоном. Послышалась лихорадочная скороговорка Бриля, просящего Стругова уступить партию с Вячеславом.

— Подзаработать рвешься?

Радость зарумянила медные щеки Бриля. Он подскочил к Вячеславу и, выжимая из лузы шар, осторожно обронил:

— Победителю рупию.

— Хоть трояк.

— Заметали.

— По тройке на машину не наскребешь, — заметил Брилю Стругов.

— Курочка по зернышку клюет.

Осторожность Бриля, прыгающая кисть, то, что он после каждого удара мелил кий, и то, что он бледнел, если делал подставку, возмущали Вячеслава. Это придавало твердость руке, точность глазу. Пять партий подряд он «высадил» Бриля. Бриль, пьяный от огорчения, позабыл про осторожность — в открытую отдал Вячеславу проигрыш.

— Сам рыжий, рыжу взял, — запел Леонид. — Рыжий под его венчал. — И спросил Бриля: — Ты вроде бы в свое время еще «Победу» собирался покупать?

Бриль не ответил.

— Продай очередь на «Жигули», ибо ежели замахнулся, так уж копи на «кадиллак».

— Дядя Лень, не надо, — остановил его Вячеслав. — Товарищ, бери. Поиграли, и ладно. — И вернул Брилю деньги.

Скоро согбенная фигура Бриля промелькнула за окнами.

Некоторое время после лечения в госпитале Вячеслав помогал художнику Дома офицеров, там и насобачился играть в бильярд.

Со дня, когда обыграл Бриля, Вячеслав зачастил в цеховую комнату отдыха, где играли еще и в настольный теннис. Здесь было хорошо. Простота отношений, веселость, шутки. Порой мнилось, что не следует тревожиться о размолвке с отцом, с Тамарой.

Зато минуты одиночества были для него слишком тягостны, и весь мир, этот поразительной разнообразности и красоты мир, придумавший великие цели, представлялся тусклым, ненадежным, зачастую подпадающим под власть злобы и глупости, а потому и катастрофически несущийся к своей гибели. Вячеслав знал за собой эту слабость, под воздействием которой обесценивается все на свете, и тогда из одиночества он рвался к людям, чтобы успокоить себя слитностью с ними, полными доброй веры и сердечности.

Привычным бильярдным партнером Вячеслава сделался Бриль, больше не предлагавший играть на деньги. За каждым интересным ударом он следил настолько пристально, что облик его приобретал черты манекенной застылости. Из медлительно-осторожного игрока рыжий становился дерзко-стремительным, вроде Стругова, и нередко «обстукивал» Вячеслава.

В день получки Вячеслав не собирался играть. Он хотел побродить по магазинам, надеясь найти электрическую бритву — именинный подарок отцу. Но получилось так, что погода круто завернула: подул студеный ветер, поплыли черноземной сытости тучи, пруд вздыбился волнами. А едва бригада, в которую перевели Вячеслава, сдала смену, пошел снег. Мокрый, лохматый, сек по глазам.

Тощая пачка перегнутых новеньких рублей топырилась в нагрудном кармане пиджака, и невольная улыбка образовывала ямочки рядом с уголками губ Вячеслава. Вспомнилось, что несколько раз не мог ничего поделать с собой, чтобы скрыть радость. Вот так же неудержимо улыбался в детстве после покупки футбольного мяча, потом — получая комсомольский билет и в момент воинской присяги.

Заслышав клацанье чьих-то подковок на лестнице второго этажа, Вячеслав пробовал принять строгий вид, но, как нарочно, ворохнулись с жестяной упругостью рубли и еще шире раскатилось в улыбке его лицо. Он глядел через стекло дверей цеховой конторы и, чтобы все-таки скрыть приятную ему несерьезность, выскочил наружу.

Тем, кто клацал подковками, оказался Бриль. Он высунулся из коридора и поджал плечи к голове.

— Не вздумай, Слава, идти. Схватишь воспаление легких. В городе нехватка пенициллиновых лекарств. Нечем будет согнать температуру, и — прощай юность.

— Чем черт не шутит... Жить при всем при том охота.

— Куда тебе спешить? Я женат и все-таки не спешу.

— Ты уж старик. Лет сорок? Жену, вероятно, разлюбил?

— Здоровье любить не позволяет. Заходи быстрей. В бильярдной тепло. Срежемся. Партия — пятерка.

— Чего-то ты вновь расхрабрился.

— Риск — безнадежное дело.

— Не, сегодня ты выгодно рискуешь. Ты выспался, а я с ночной.

— А ты моложе.

«Не нужно бы играть на деньги. — Вячеслав натирал мелом кожаную нашлепку кия. — А, тоска».

Бил он с остервенением, спешно целясь, мазал, шары перескакивали через борт. Подумал, проигрывая партию: «Возьму и просажу получку».

За полдень Вячеслав положил кий на суконную траву стола, вышел в коридор, отдал Брилю деньги. Надеялся, что Бриль вернет ему  т е  пятнадцать рублей, по Бриль словно намертво позабыл про них.

Перед тем как распахнуть дверь, Вячеслав оглянулся: «Неужели действительно забыл?» Уходя, тоже оглянулся. К считающему его получку Брилю двигалась пудовыми шагами памятниковая фигура Стругова.

 

23

— Я проиграл получку.

Устя ахнула и тревожно посмотрела на мужа. Он сбросил ногу с колена, встал, тряхнул голубоватой сединой.

— На бильярде? Промерз небось?

— Сырость, будь неладна.

— Давай поешь горяченьких щей. Мать, поднеси ему рюмочку.

— Никаких подносов, бесстыднику. Из армии вон какие умные парни вертаются...

— Не причитай. Развлечься, что ли, нельзя. Позабыла, Устенька, младость. Ых, комитет бедноты! Подай-ка водочки, накорми, поедем отыгрываться. Я на курортах бильярдный чемпион. В американку могу, в пирамидку могу, в алягерр могу.

— Глупости ты бормочешь, Сережа.

— Рассудок, зима-лето. Я не мирволю. Ых, ладони чешутся. Сейчас поширяем кием! Двенадцатого от двух бортов в среднюю лузу. Бац. Точно.

Спотыкаясь и поскальзываясь, Вячеслав брел возле отца. Блазнилось пламя, присасывающееся к цистерне (резал ночью), щелканье и скачки шаров. В просвет между дремой подумал: «Что с отцом? Не устроил разгон? Идет отыгрывать получку? Либо подвох, либо ему, как и мне, обрыдло сердиться».

Перед комнатой отдыха Камаев дал Вячеславу полусотку, ободряюще саданул в плечо:

— Отыгрывайся лучше сам.

Резкий отцов удар в плечо, наблюдение за игрой Бриля и Стругова рассеяли магнитные силы сна, и Вячеслав шепнул Брилю:

— По четвертному билету.

Рыжий отшатнулся. После с лихой наигранностью щелкнул пальцами: превосходно!

Вячеслав подряд выиграл две партии. Ожидая, когда Бриль наполнит шарами треугольник, он взглянул на отца. Отец покачивался на стальной табуретке. Его лицо багровело, будто он держал на плечах невидимую тяжесть и покачивался вместе с нею.

Едва Вячеслав наклонился, чтобы разбить пирамиду, кто-то выхватил у него кий. Через мгновение он почувствовал, что оторван от пола и брошен к двери. Ударился боком о косяк, очутился в коридоре. Карающие руки не дали ему очухаться: подняли и столкнули с крыльца.

Когда глина перестала скользить под ногами, Вячеслав обернулся. Он хотел кинуться на того, кто позволил себе такую разнузданность, и увидел что-то коричневое, с шуршанием летящее к глазам. Коричневым и шуршащим оказался плащ, обидчиком — отец.

 

24

Леонид резал крест-накрест вилки капусты. Ксения чистила крупный, сладкий репчатый лук. Они всегда солили одну бочку капусты с головками лука.

Обрадовались Вячеславу, но быстро поскучнели: он был бледен, усталый, молчаливый.

— Отдохну у вас?

— Только что хотел просить тебя об этом.

Ксения положила голую луковицу в эмалированный таз, повела Вячеслава в спальню.

— Я поживу у вас? Немножко поживу. Демобилизованных очень скоро наделяют квартирой.

— Что стряслось?

— Отец... Разлом, одним словом.

— Чё ты в панику впадаешь? Такой парняга! Ты у нас в большие люди выйдешь.

— Невезение, Сень. Лечу в никуда. Наступают, Сень, последние времена. Себя-то не жаль. Не разбирай постель, на диван лягу.

— Бери, пока не поздно, Томку. Ее любой инженер с руками оторвет. Опасновато, разумеется. Роскошная внешность. Гулять, боюсь, будет. Отец того же боится. Падки вы на красивых да на искушенных.

— При красоте она еще и умна.

— Хватила лиха — вот и умна. Была бы раньше умна, не попалась бы. Рассказывала, муж-то ее детдомовцем прикинулся.

— Сень, ты объясни, как она могла чуть ли не до состояния рабыни докатиться? В магометанство едва не склонилась?!

— Дочка. И поскольку ее женская суть попала в зависимость... Ты это позже поймешь. Оно еще войдет в твое соображение.

— Спасибо тебе, Сень.

— Валик больно жесткий. Приподнимись-ка, подушку подложу. Отец в тебе души не чает. О твоем будущем беспокоится. Томку ты не упускай. Сказка у вас с ней должна быть.

— Не надо, Ксения.

— «Наступают последние времена»... Ишь, сказанул. Душа заходится.

Вячеслав уткнулся в подушку. Она издавала луковый запах, оставленный ладонями Ксении..

Где сейчас Тамара? Где-нибудь в овощехранилище, потому что на полях нечего делать — грязь. Будь он с ней, он бы перебирал картошку за двоих, она бы, тепло закутанная, пела ему.

Он услышал ее грудной, пронизанный нежностью голос. И увидел ее. Она переходила горную речку. Он побежал к ней. На тягуне его сшибло и понесло вздувающейся водой. Тамара швыряла в него галькой и хохотала табачным басом Леонида.

Не просыпаясь, Вячеслав понял, что уже скован забытьем, порадовался, что видел Тамару. После он ходил среди костров. Они казались потухшими, и лишь еле заметно высверливавшиеся в пепле ноздри указывали на то, что костры полны скрытого устойчивого жара.

Овеянный сырым холодом, Вячеслав очнулся. На улице ревел огромный грузовик. Узоры занавесок скользнули по стенам. В нахлынувшей тишине уловил хрипловатое дыхание матери.

— Ты, мам?

— Вставай, кабы не опоздал на работу.

Она присела на край дивана, прислонилась холодной щекой к его затылку. Горячее дуновение задело ухо Вячеслава.

— Папа где?

— По улицам слоняется. Беда мне с вами.

Не отворачиваясь от стены, он нашел своей рукой руки матери. В армии они вспоминались мягкими, гладкими, невесомыми. И то, что теперь они были шершавы, со вздутыми жилами и раздавшимися суставами, испугало его. Глубокая старость. Приближение немощи. Тревога, как бы внезапно не умереть.

— Прости, мам.

— Чё ты — «прости»?

— Обещал спокойствие, а заставляю страдать.

— Виноватить не смею. Сам знаешь: мы с отцом убегом поженились. И моложе. Терпления не хватает. Сами одно исделали, с тебя требуем другое... Напраслину легко призвисти.

Леонид незаметно прокрался в комнату, включил люстру, проказливо прыгал перед зажмурившимися Устей и Вячеславом.

Он сцапал Вячеслава за ногу, потащил с дивана, беззаботно приговаривая:

— Мы пахали, ибо ночью будем резать трактора...

 

25

Перевозчиков еще не был отчимом Тамары, когда Вячеслав увидел его впервые.

Вячеслав выходил из квартиры, чтобы спуститься к Тамаре, которая пригласила его по телефону мигом примчаться — ей принесли на полчаса ролик с записями поп-музыки, и тут на лестничной площадке раздалось клацанье.

Из лифта под звяканье подковок появился незнакомый человек. По звуку подковок — их следовало привинтить потуже — легко было предположить, что он из небрежных, но внешность и одежда вовсе не подтверждали этого. Прическа с боковым пробором, как отлитая, щеки и подбородок гладкущие, наверняка они были бы глянцевы до стеклянности, если бы после бритья он не припудрился. Костюм и расстегнутый плащ совсем новенькие, ну только что со швейной фабрики, настолько пропитались нафталином, что дурманили своим запахом. Устя, оберегая камаевские вещи от моли, подвешивала в шкаф мешочки с нафталином, и вещи задыхались. Плащ и костюм коренастого человека с подковками были  з а д о х н у в ш и м и с я. Позже Вячеслав узнал о том, что одежда Перевозчикова долго находилась в камере хранения Дома молодых специалистов, а сам он лечился в туберкулезной больнице, где Светлана Николаевна, м а т у ш к а  Тамары, работала врачом.

В кулаке, поднятом на уровень плеча, человек держал фиолетовый с черными «коготками» георгин. Локтем другой руки он прижимал к боку огромную коробку, судя по ее форме и шелковой, крест-накрест, ленточке, с дорогими конфетами. Человек спросил доктора Светлану Николаевну. Его появление могло помешать Вячеславу побыть наедине с Тамарой, потому он, не отвечая, — мимо, мимо.

Притвориться неслышащим Вячеславу ничего не стоило. Маленьким мальчиком часто сидел дома один: мать толклась в очередях за продуктами, отец работал, сестры учились в школе, и, когда кто-нибудь возвращался и звал его, Вячеслав притихал, словно спит или умер.

Домашние, обнаружив Вячеслава, шумно радовались. От того, что заставил их волноваться, а также от того, что они щекотали и обцеловывали его, Вячеслав испытывал такое счастье, словно ему удалось полетать по комнате.

Детское невинное лукавство — повод для игры и радости — стало привычным для Вячеслава и постепенно преобразовалось в черту характера. Он так наловчился отмалчиваться, что те, кто обращался к нему — учительница ли, отец ли, командир ли, — думали: он плавает в мечтаниях.

Служа в армии, Вячеслав нет-нет и вспоминал скользящую встречу с Перевозчиковым и подчас склонялся к тому, что в той  в ы х о д к е  у лифта как бы выразилось его предчувствие горя, невиноватым виновником которого стал Перевозчиков.

Года за три до появления Перевозчикова в их подъезде от Светланы Николаевны ушел муж, отец Тамары, Заверзин. Он был умен, красив и с таким непостижимым обожанием относился к ней, что это вызывало недоумение родственников и знакомых. Саму ее, женщину обыкновенную, однако сознававшую свою обыкновенность, даже пугало это обожание, как психическая ненормальность. Другие женщины для Заверзина не существовали, разве что на стройке, да и то как рабсила: крановщицы, обойщицы, плиточницы...

А ушел Заверзин потому, что пил запоями. Он мог держаться месяц-два, и тут не было человека заботливей, нежней, старательней. Но наступал день, когда он оказывался утром возле круглого и плоского пивного павильона, зовущегося в питейном обиходе «Шайбой». Обратно он являлся ночью. Чуть тепленький. Едва позвонив в квартиру, сразу  о т к л ю ч а л с я, и Светлана Николаевна, обнаруживая Заверзина под порогом, торопливо волокла его в кабинет.

Алкогольный вираж Заверзина продолжался не меньше недели. Увещевать и совестить было бесполезно. Светлана Николаевна выдавала ему на день бутылку портвейна объемом 0,75 литра, и он, довольный, оставался дома. Иначе он, если бы его закрыли в квартире, сорвал бы замки и сбежал в «Шайбу».

Пил он глоточками, лежа на тахте «при параде»: в праздничном костюме, в нейлоновой сорочке с черным галстуком, в чешских мокасинах. Отнюдь не из-за того, что страдал в это время бессонницей, он неутомимо читал: разряжал тоску по книгам. Отхлебнет портвейна — и дальше читать или тормошить голубоглазого сиамского кота Мишку. Престранный был этот Мишка! Ел только сырую треску. Другой рыбы и всякой прочей еды ему на дух было не нужно. Даже от сливок морду отворачивал. В дни, когда Заверзин ублажался вином и книгами и когда Светлана Николаевна с Тамарой всего лишь на минутку заглядывали к нему, Мишка неотлучно находился при нем. Заверзин бодрствует, и Мишка недремен, Заверзин прикорнет, и Мишка забудется, да не как-нибудь: сидя у хозяина на груди, уткнувшись лбом в лацкан пиджака. Зато уж ценил Заверзин Мишкину привязанность! По шторам взбирается кот на карниз — хоть бы не сорвался, дерет обшивку на тахте — ладно, не на век покупали, возьмется руки ему царапать — пожалуйста, паши до крови.

Догадываясь, что противен жене и дочери во время запоя, и сознавая, что доставляет им тяжелые нравственные страдания, Заверзин наконец-то решил освободить их от самого себя. Взял Мишку и ушел, а немного погодя уехал на строительство рудообогатительного комбината. Впервые он понаведался на бывшую квартиру именно в тот день, когда туда с цветами и коробкой конфет явился Перевозчиков, чтобы выразить матери признательность за спасение: она излечила его от туберкулеза. А Вячеславу казалось, что он явился для знакомства с Тамарой. Светлана Николаевна, похоже, не хотела сходиться с Перевозчиковым, пока он не  о п р е д е л и т с я  п о  о т н о ш е н и ю  к  Т а м а р е.

Тамара сердилась: мать должна любить только ее отца, никакого другого мужчину в доме она не потерпит. Тамара была в том возрасте, когда чувство родителей друг к дружке представляется вечным. Не тут-то было: мать упорно не соглашалась, чтобы Заверзин вернулся к ним, хотя он и перестал пить после того, как белая горячка довела его до психиатрической клиники. И пришлось Заверзину ехать обратно в Краснояшминск, а Тамару Светлана Николаевна будто бы отправила к своим родителям во Фрунзе.

Вячеслав считал Перевозчикова невольным виновником Тамариного скоропалительного замужества и своего горя. Как до службы в армии, так и теперь Вячеслав относился к Перевозчикову надменно. На его «здравствуйте, Слава», произносимое тоном невинного человека, который еще и умеет прощать презрение и несправедливость, Вячеслав отвечал откидным движением головы, словно находился в долгом нырке и рывком выбросился из воды, чтобы не погибнуть от удушья.

И вот этот самый Перевозчиков появился у Ксении в квартире и попросил Вячеслава отвезти Тамаре резиновые ботики, джинсы и теплый свитер.

Хотел Вячеслав сказать, что все у него с Тамарой, что она еще почище Светланы Николаевны будет, да передумал. Перед кем распахиваться, в ком искать сочувствия?!

— Ладно, несите шмотки.

 

26

Поезд, на который он сел, обиходно называли  т р у д о в ы м. Изначально трудовой служил для перевозки рабочих и пригородных крестьян. Теперь он возил еще и дачников, ягодников, грибников, охотников, а в зимнее время — лыжников. Вагоны были перевалистые, с массивными скамьями и узкими проходами. Голоса отдавались в вагонах, как в горных ущельях. Приноравливаясь к странному резонансу, люди разговаривали тихо, сторожко, шепотом, но тем не менее нежелательная громкость скрадывалась слабо. Так как Вячеслав не собирался глазеть в окно и прислушиваться к чужим разговорам, он нахлобучил на глаза кепку, а уши заслонил пиджачным воротником. Однако, вопреки своему желанию, он слышал, о чем толковали на ближних скамьях. Картавая девушка, вероятно студентка, восхищалась тем, что в Англии любой колледж может иметь свои оригинальные учебники, написанные собственными преподавателями. Другая девушка, она ездила в город, чтобы  п р и б а р а х л и т ь с я  к свадьбе, но ничего необходимого не смогла купить, в подробностях рассказывала встреченным ею поселковым соседям, по каким магазинам околачивалась целых полмесяца, и время от времени на пределе отчаяния повторяла: «Чего надо — нет, чего не нужно — полным-полно». Ее слова не остались без отзвука. Кто-то сварливо пробурчал, что некуда деваться от тряпичников и тряпичниц: куда ни зайдешь, в учреждение ли, в автобус, в театр, — везде только про обувь на платформах, про дубленки, про мохер... Кто-то подивился ее упорству:

— С такой настойчивостью не мудрено пробиться в космонавты.

А кто-то третий подвел итог невестиным исканиям!

— Напоминаю лозунг: «Шейте сами».

Гидротехник, ехавший в колхоз, чтобы наладить поливальную установку, потешал своих спутников байкой о старой доярке, которая, подвыпив, гоняет коров по выгону.

— Кураж ей положен: кормилица наша.

— Молодых надо залучать. Желают сельским трудом заниматься — вот вам коттедж со всеми причиндалами, включая телевизор, вот автомобиль, вот бетонка до города.

Ничто из разговоров не затрагивало Вячеслава. Душа его, в общем-то, осталась в прежнем состоянии отчуждения от всего на свете. Разве что по ней на мгновение пробежал чуточный ток беспокойства. Вячеслав взволновался, что после Тамариной измены его переживания в основном  з а м ы к а ю т с я  на ней, да в связи с нею — на самом себе. Так безумно, так чудовищно сузить мир людей до одного-единственного человека. И стать таким безразличным к природе.

Чуть позже под воздействием раскаяния он обернулся в детство. Как он любил траву-мураву! Такая в ней ковровая мягкость. Похолодает — она тепла, наподобие овечьей шерсти, жарко. — она прохладна! А как он любил ее цвет — микроскопический, бело-алый, красный, голубенький! Воробьев, которых он беспощадно стрелял из рогатки, стал обожать из-за травы-муравы. Заметил: сбиваясь к осени в стаи, они кормятся на траве-мураве. И щиплют прежде всего не что-нибудь, а цвет. Лакомый он для воробьев, как для него земляника. Да только ли травой-муравой и воробьями завораживался он?! Бронзовками завораживался, когда они наперебив с пчелами и шмелями накачивались нектаром на розовых гроздьях кустарника козья борода. Кротовым озером завораживался — берега вокруг озера в холмиках, нарытых кротами. Однажды Леонид завез его сюда на мотоцикле — маленьких чибисят показать, и Вячеслава до того поразило озеро, что все лето ежедневно ходил на Кротовое, хотя туда и обратно было двадцать километров. Многим притянуло его Кротовое: качкими мхами, шоколадными початками рогоза, которые красиво выделялись в воздухе над водой, как трубы мартенов на чистом небосклоне, игривыми ондатрами, весело плюхавшимися с высоких кочек, прозрачными стрекозиными личинками — они беспонятливо шарашились под водой на стволиках и листьях камыша. Но, пожалуй, ничто так сильно его не приманило, как звуки над озером. Он заслушивался сыпучим шурханьем растительности, трескучим бормотком чирушек, цвиньканьем трясогузок, лаем сычиков, буханьем выпи, угрюмый крик которой всегда был с возвратом и производил такое впечатление, будто кто-то рывками дул в горло огромной пустой бутылки. Врастая слухом в эти звуки, он улавливал в них оркестровую слаженность и примечал самые легкие из них, меленькие, иглистые: потинькивание куличков, слюдяной шелест стрекозиных крыльев, стрекот резцов ондатры, перестригающей листья ежеголовки. Да и позже обычно так было: он всласть запечатлевал природу, постройки, людей, пока не узнал о Тамариной измене. Она, нет, всеопутывающее чувство к ней подорвало в нем интерес к миру. Разве бы он ехал сейчас на поезде, закрыв глава, горестно угнувшись, пробуя не слышать людских разговоров.

Нет-нет, не итожить. Пускай все течет, как течет. Реки редко меняют русла. Реки не думают, куда им течь. Любовь или то, что мы подразумеваем под нею, — хитрая ловушка для деторождения, действующая при помощи каких-нибудь генетических сил тяготения или биологической гравитации. А, дуралеску! Отдаться во власть чувств. Слушаться интуицию, одну интуицию.

 

27

О спину Вячеслава, одетого в зеленую энцефалитку, терся чехол с двуствольным ружьем. Так как в лесу мелькали в качающемся полете птицы голубиной величины, он было подумал, что не мешало бы собрать ружье, но вспомнил, что взял его в сердцах, подчиняясь настоянию матери.

— Поохотничай. Тетерку подшибешь, повезет — глухарика. Счас глухарик в Сибири у нас на листвень садится, веточки общипывает. Может, там листвень растет?

Вячеслав сказал матери, что ему противно убивать и горько слушать ее: в какую уменьшительно-ласкательную оболочку ни упаковывай кровавый смысл, он от этого добрым не станет.

Устя рассердилась на сына. Чего он к ней придрался? Все твари на земле созданы для людей. Никакого греха в том нет, чтоб подстрелить птицу. Грешно лебедя убить: у него, по поверию, человеческая кровь. Остальную птицу бей. Испокон веку люди мясом кормятся. Его отец если мяса не поест, то сыт не будет. Опять же мясо самое экономное из продуктов и здоровье хорошо поддерживает. В таком газовом городе, как их, на овощах быстро протянешь ноги.

Возражать Вячеслав не стал. Хоть он и взял ружье, его негодование долго не унималось. Через практическую убежденность матери он вдруг постиг закоренелую человеческую несправедливость: то, что люди считают преступным по отношению к себе, они почему-то не находят опасным, дурным, предосудительным по отношению к другим живым существам.

Это рассуждение представлялось Вячеславу бессомненным. На земле есть вегетарианские народы, а также группы людей и просто отдельные лица, не посягающие на чью-то жизнь, будь то сверчок, гюрза, тапир или кит. Но в оценке его ума, носящей всеохватный характер и не подразумевающей, что никто не поддается абсолютизации, не было ничего опрометчивого: эта оценка была естественной для Вячеслава теперешнего развития, как естественно для человека то, что в своих даже самых проникновенных выводах он всегда не столько глубок, сколько ограничен; как ни странно, это и сохраняет за ним возможность серьезней мыслить и не извериться в неиссякаемости собственной прозорливости.

Входя под сосны, Вячеслав ужаснулся своему недавнему побуждению собрать двустволку. Какая-то вымороченная непоследовательность. Взвился против матери, презрительно думал об ее уменьшительно-ласкательных словечках. А сам-то?!

С развилки он побрел на голоса и вышел к реке. Тут был перекат, кочковатый от подскакивающей воды.

Хотя женские голоса он услышал в хлебах, сами женщины еще и отсюда были далеко. Он всегда переживал тяжело скоропалительное появление среди незнакомых людей. Стесняется, сгорает от мнительности. Правда, теперь он одобрил свое волнение. Покуда дойдет до них — поуспокоится. Ну, а в это время  о н и  попривыкнут, что какая-то фигура маячит на дороге, и не станут разглядывать в упор так въедливо, как разглядывают внезапного незнакомца.

Пока Вячеслав дошел до них, кто пялился в его сторону, кто посматривал, а кто всего лишь зыркнул мельком, но действительно почти все они, поглазев, неразборчиво покричавши (о нем, конечно о нем), похмыкав и нахохотавшись, успокоились, и, когда он приблизился, посерьезнели, и засмущались, и выразили сожаление, что он не застал на поле Тамару (она больна), а то бы помог собирать урожай.

Вячеслав, довольный тем, что студентки и колхозницы вели себя приветливо, пообещал им, как только отнесет Тамаре одежду, вернуться на поле.

Длинная девушка, волочившая за ботву трубчато-тонкой рукой громадные корнеплоды, похожие и на брюкву и на редьку, походя сказала:

— Сейчас Тамариска охотно побудет без одежды.

— Она просила в письме...

— Речь о текущем моменте.

— Вы правы: погода смилостивилась.

Длинная девушка брякнула корнеплоды в бурт; он складывался кругом, ботвой наружу.

Чикая ладошкой о ладошку, она винтом повернулась на каблуке. Ее волосы, плоско провисавшие по спине, на миг скрутились в жгут. И вот она выструнилась перед Вячеславом. Негодованием ли, вызовом подчеркнута неожиданно высокая грудь, как бы застывшая на полном вздохе.

— Вы подразумеваете погоду вообще, — вкрадчиво промолвила она и переступила с ноги на ногу, выкругляя бедра, — а я веду речь о специфическом микроклимате, созданном ради Тамары.

— Что, она сильно простудилась?! — озаботился Вячеслав.

Плечистая студентка в тренировочном костюме из силона крикнула ей:

— Доната, человек окружен заботой. Неужели нельзя порадоваться?

— Чему?

Вячеслав терялся от презрительных намеков Донаты. Страшно очутиться среди людей, которым известно что-то стыдное, чего не знаешь только ты!

Колхозницы — женщины в возрасте — сидели на земле кольцом. Они отделяли от корнеплодов ботву. Быстрей своих товарок работала ноздрястая баба, она не отрезала ботву — секла. Взмах тесака — и корнеплод летит за ее спину, где его подбирает студентка в силоне. Управляясь с делом скорей других, ноздрястая еще и успевала все углядеть, расслышать, взвесить. Таких баб восторженная Устя называла вертиголовыми. Именно вертиголовая осадила Донату, которая прибегнула к притворству:

— Завистуешь, девонька. Я сразки уцепила в твоем характере: завистуешь.

— Заблужденье, Александра Федоровна.

— Наветки твои понимаю. Лучше лу́чше думать о человеке, чем в плохом подозревать.

— Вас не переубедишь.

Александра Федоровна засмеялась, ловко вскочила, подошла к Вячеславу:

— Подставляй ладони, мо́лодец прохожий.

Он сомкнул ладони, на них упал прохладный, цвета снега, кружок, отрезанный Александрой Федоровной от корнеплода. Чтобы Вячеслав не убрал ладони (это он хотел сделать), она прицыкнула на него.

— Держи! Еще две коляски отполосую. Думаешь, брюква? Нету. Куузика. Спарили брюкву и, что ли ча, капусту. Промеж себя зовем ее кузьмика, подкузьмика, распузика. Мужики наши, те почище навеличивают. Все три коляски уплети.

Едва Александра Федоровна заняла свое место, Доната сказала ей, что она за строгость, будь у нее власть, не прощала бы никому нравственной слабинки.

— Себе бы прощала.

— Заблуждение. К женщинам я предъявляю самые строгие требования.

— Почему не к мужикам? Они все сподряд греховодники. Черти верченые, перченые, в табаке копченные. Мужиков прищучивай, а ты за нас примаешься.

— На нас держалось и держится здоровье общества. Речь о физическом и моральном. В том, что наши девушки курят, выпивают...

— И вертихвостничают, — прибавила Александра Федоровна.

— По истории, тетя Шура, угроза для общества, где женщина перестает быть хранительницей целомудрия.

— Бабы, гляди-кось! Ну и Доната! Чать, на учительницу выучишься, в деревню не поедешь?

— Не поеду. Население городов будет расти.

— Правильно, пожалуй. В городе чего-чего не творится. Бабы, вот времечко: красавица, по моде одета — и за строгость.

— Зря иронизируете, Александра Федоровна. Речь...

— Глагол речи упал с печи. Ежли б, Доната, делалось, как говорится, на земле бы давно рай. Завистуешь?

— Борюсь.

— Хо, борется?!

 

28

Перед избой, куда Тамару определили на квартиру, был палисадник. Над ним, как и над другими палисадниками деревни, синели ивовые кроны. Над плетнем виднелись верхушки бурьяна. Меж лебедой, репейником, осотом, перевитыми вьюнком, каким-то чудом прострелились мальвы и смотрели на улицу огромными цветами.

Сразу за палисадником, на лавочке возле забора из камня-плитняка, сидела старуха. Ее глаза были закрыты, голову, повязанную пуховой шалью, она приткнула к забору. Солнце осенью нежгучее. Наверно, оно приластилось к лицу старухи, будит в душе отраду и надежды. Какая нелепость, однако! Надежды, они в прошлом для нее. Впрочем... Нет, возраст меняет надежды. У Вячеслава самого лет десять назад были совсем другие надежды. Мастерить модели самолетов, работающие на спирте, околачиваться на водной станции, зимой гонять шайбу по дворовому катку — ни о чем другом он не мечтал. Если бы тогда ему сказали, что все человеческие желания сведутся в нем к одному: д о с т и г н у т ь  Тамару, он бы отнесся к этому с презрительным неверием. И вот... Не понять ему старухиных надежд. И жалко ему, всегда жалко людей, время которых на исходе.

Чуткость у старухи все же молодая. Приоткрыла веки от его взгляда, следила из-под ресниц (поразительно — не выпали, не поседели!): не то ждала вопроса, не то догадывалась, к кому пожаловал.

Когда назвал имя Тамары, оттолкнулась от забора, заправила шаль под лацканы старого мужского пиджака.

— Муж?

Не ожидал от себя обмана. Привычно, даже покорно вырвались чуждое ему слово «муж»... Не ожидал и того, что старуха, разнеженная предвечерним светом, вдруг остервенеет:

— Муж, дак держи около себя!

Он тоже остервенел, но голосом не выказал этого:

— Прикажете на цепи держать?

— Другую и на цепь не грех посадить.

— За что вы так на нее?

— Хлипкая.

— Сомнительно.

— На помощь прислали, а все в горнице киснет. Теплынь, дак по околку шастает. Получается — для отводу глаз присылают.

— Не охотница сачковать.

— До чего охотница, не мне разбирать. Муж, дак ты и разбирай. Проходи в избу. Там с утра обреталась.

Толкнул кулаком в калитку — не отворилась, двинул плечом — не поддалась.

Старуха велела дернуть за ремешок. Ремешок перед носом. Глянцевитый. Пахнет дегтем. Дернул. Лязгнуло. Войдя во двор, посмотрел на щеколду. «Механизация!» — подумал.

Тамары в горнице не было. Отмахнутое к стене одеяло указывало на то, что она отлучилась на минутку, иначе бы, наверно, застелила постель. Он опустился на лавку. Пустовато в комнате: кроме лавки да громоздкой кровати с облезлой никелировкой на спинках желтой меди, стоял в ней березовый комод и два венских стула. Бревна стен скобленые, голые, если не считать пучка сморщенной калины, нацепленного на гвоздь. В красном углу, под горящей лампадкой голубого стекла, икона Николы Можая.

Удивило отсутствие фотографий в горнице. Еще раз оглядел стенные бревна, которые, как говорил ему Коняткин, скоблят специальным ножом — косарем. Но одну фотографию он обнаружил в сутеми комнаты: стояла на комоде. Взял в руки, чтобы рассмотреть у теневого палисадничного окна. Карточка семейная, царского времени, кремоватая. Сидят мужчины: бородатый крестьянин в косоворотке, по сторонам от него, опершись на сабельные эфесы, — усатые кавалеристы с лычками на погонах. Женщины стоят. Старшая держится за плечи бородача, молодые — обочь ее, все три в шелковых платках, завязанных вокруг шеи. Должно быть, крестьянин снялся с женой, сыновьями и снохами. В пухлогубой молодайке смутно проступала сердитая старуха.

Возвращая карточку на прежнее место, Вячеслав обнаружил две серебряные рюмки, чуть больше наперстка, вложенные друг в дружку. На дне золотела пленка влаги. Он склонился пониже. Ноздри обвеяло ароматом коньяка.

Вячеслав был насторожен, но, перешагнув порог чужого жилища, как бы оставил перед сенями свою распаленную подозрительность... Теперь она словно прорвалась, и он принялся за ревнивый сыск.

Еще в школьные годы он приметил за Тамарой разбросливость. Где читала книгу, там и оставит, а потом рыщет по квартире, сердясь на родителей: якобы они куда-то ее задевали. Где вздумалось разуться, там и скинет туфли, а если они ей не по вкусу или надоели, то свистанет с ног под тахту, за гардероб. Ее колготки и чулки иногда оказывались за отцовскими пейзажами, написанными гуашью, в ящиках кухонной горки. Мать устраивала Тамаре  п р о ч у х о н к и, клеймила неряхой. В ту пору Вячеслав заметил за собой, что вспышку нежности к Тамаре, когда не заставал ее дома, могла вызвать любая ее вещь, а то и особенность вещи: шубка искусственного меха, с рисунком «под ягуара», синий зимородок на апельсинового цвета платке, лаковые сапожки с голенищами выше колен, дымчатый пушок на шлепанцах. Со стыдом и замиранием в груди он зыркал на ее лифчики, рубашонки, купальнички. Тамарина мать, прежде чем провести Славу в комнату неряхи-растеряхи, пробегала мимо дивана, кресел, батарей парового отопления, собирая белье. Как-то она, уверенная, что Слава не слышит, укоряла Тамару в прихожке:

— Всегда поразвесишь «флаги»... Есть тайны туалета, секреты косметики... Ни твой отец, ни Перевозчиков, ни мой папа не видели моего белья.

— А мне, мамочка, нравится. Старо, старо. Условности. Не свободный человек, а линеечник. Ать-два по одной доске, ни сантиметра в сторону.

Тамара была десятиклассницей, когда отец привез ей из Киева французскую грацию. Обычно Тамара находила предлог или уловку для демонстрации обновы. Тем летом в городе была мода на хула-хуп, поэтому в спортивных магазинах нельзя было купить его. Тамарина мама заказала кольцо какому-то благодарному ей легочнику, работавшему на метизном заводе, и вскоре он доставил им на квартиру три хула-хупа: медный, дюралюминиевый, стальной в пластмассовой оболочке. Одно из колец Тамара хотела подарить Вячеславу, но он отказался: презирал повальные увлечения. Она обиделась, с ноткой мстительности пообещала, что будет крутить одна сразу все три хула-хупа. Вячеслав пожелал ей успеха, но усомнился в том, что она сумеет вращать вокруг себя сразу три кольца. Не в чем-нибудь, именно в грации, французской, кружевной, шоколадно-коричневой, она показывала, как крутит все три кольца. Стальное, в пластмассовой оболочке кольцо летало по гладким икрам, медное как бы обтачивало талию, дюралюминиевое вращалось то по ключицам, то снижалось на грудь. От восторга Вячеслав скалил зубы, по-бесенячьи подскакивал на диване. При этом он не переставал замечать, какая довольная сосредоточенность в ее лице, как весело вьется тело среди мелькания обручей, как разжигает его пританцовывающее скольжение босых ступней. С каждым новым подскоком в нем нарастала радостная алчность. Он бросился к Тамаре, ушибся о кольца, они сгрохали на деревянный пол, она обозвала его зверем, он опомнился и удрал.

Потом долго Тамара представлялась Вячеславу сквозь скрытные желания. Коричневым веретеном она вращалась среди золотого сияния обручей. Этого не было наяву, по виделось Вячеславу, как и то, чего не приметил, когда она демонстрировала французскую грацию: высокую шею над впадинками ключиц, прогибы талии, как у испанок, танцующих малагуэнью, квадраты коленных чашечек.

Видения эти, обычно невольные, Вячеслав вызывал и по воле желания, чаще всего на скучных уроках, и снова испытывал мучительное наслаждение и мечтал, чтобы Тамара опять придумала что-нибудь и  в ы с т у п и л а  бы перед ним.

В горнице, начав ревнивый сыск, он тотчас зацепил взглядом цветастую комбинацию, небрежно брошенную на спинку стула, поверх комбинации мерцали сквозные трусики.

«Развесила «флаги»! — подумал Вячеслав.

Рюкзак и энцефалитку он швырнул под лавочку. Зачехленную двустволку собрался бросить на энцефалитку, да передумал: «Авось пригодится». Во дворе осудил себя за черное злорадство, а через миг взбеленился на то, что пробовал смягчить себя: «Размедузился, вегетарианская твоя душонка!»

Дверь квакала, как только ее растворяли, и старуха услышала, что он выскочил из сеней, и посоветовала, ежели не застал постоялицу, идти огородами в околок — по околку или дальше, в ракитниках, шастает его болезная женушка.

Была секунда перед плетеной дверкой в огород, когда на ум Вячеславу пришло благоразумное решение вернуться восвояси. От этого решения ему стало отрадно, вольно, словно он находился в плену, под угрозой смерти, и вот — свободен.

Но машинальное движение руки с легкой простотой победило благоразумие Вячеслава. Рука взяла да потянулась к вертушке, пальцы взяли да повернули вертушку, дверка поехала на него, он отступил и шагнул в огород, где лоснились капустные кочаны, янтарно желтели ряды табака, пышная дыбилась ботва моркови, высился над ними мак с голубыми еще коробочками.

Дальше была другая плетеная дверка. Она открывалась на картофельную делянку, по краям уставленную подсолнухами. Подсолнухи созрели, поникли головами. Воробьи, лакомясь подсолнухами, так изловчились взлетывать с межи, что, прежде чем выклюнуть семечко, опрокидывались на спину. Но охота за семечками не всем из них удавалась, и они неуклюже хлопались в траву. Попробуй-ка зависнуть в воздухе вверх брюшком. Жаворонок и тот бы сплоховал, подумал Вячеслав, брюзгливо ухмыляясь, что сама природа сегодня всячески отвлекает его от Тамары. Дескать, для тебя весь мир свелся к ней одной, а ведь не меньшее счастье солнечным днем любоваться затейливым циркачеством воробьев и впервые догадаться о том, что соображают ведь они, озорники, даже всем гамузом потешаются над неудачниками, да как-то так по-свойски, необидно, что неудачники тоже потешаются над собственной незадачливостью.

 

29

За пряслами Вячеслав угодил на старинный проселок, который порос травой-муравой, зеленой, как бильярдное сукно. Приманчиво-праздный цвет проселка возбуждал азарт и решимость. Пока не очутился на этой дороге, Вячеслав плелся, а здесь пошел по-армейски бодро.

Он двигался вдоль околка и, сам не зная почему, внезапно повернул в лесок. И раньше было удобно податься к околку и чуть дальше, нет, он повернул тут, где жесткими волнами полег телорез с полукруглыми желобами на листьях. Под телорезом и в зарослях хвоща хлюпала вода. После же надо было прыгать с кочки на кочку, рискуя угодить в колужину. Мелка она или ухнешь с ручками — не поймешь из-за пышных водорослей, рисунком похожих на веточки лиственницы.

Вячеслав рискнул. Скачки по кочкам окончились удачно. С последней кочки он махнул на сухое, к бояркам, которые стояли в густой осыпи необклеванных ягод. За боярками, в просветах меж березовых стволов, сквозили яркие одежды какой-то парочки.

Он пригляделся. Мелькнула голова Тамары, туго повязанная итальянским платком. Платок был синий, с красным обрамлением. Теперь обрамление пламенело вокруг ее шеи.

Мужчина, петлявший возле Тамары, потрясал рукой. Рукав лиловой куртки сосборивался к локтю. Глухой, потому и неразборчивый голос мужчины звучал ритмично. «Стихи начитывает? — подумал Вячеслав. — Охмуряет. А может, охмурил».

Что-то там Тамару не устроило на пути. Она подалась вбок и, повиляв среди березок, пошла лицом на Вячеслава. Он пригнулся, упал в траву. Осенило: как Тамара притянула его сюда с дороги, так и он притянул Тамару. Обрадовался всего лишь на мгновение. Наткнутся на него — не оберешься стыдобы. Получится, будто подслеживал за ними. Пока не поздно, притвориться надо. Лег и уснул. Мог ведь уснуть.

Зажмурился. Спит. А стыд не отпускает. Совестно стало, накалились щеки. Хрупанье и пошелестывание опавших листьев мешало разбирать бубнежку баса. Но вот бубнежка прекратилась. Неужели заметили? Нет, идут! Заметили бы — стали. К прежним звукам прибавилось тупанье шагов. Пронесло: мимо протупали. Ох, невезение! Стали. Уж наверняка заметили. Не ворохнуться. Дрыхну, как солдат в пустой казарме. Погоди! А и не заметили! Томка обратила внимание спутника на красочную осину. (На «вы» называет, на «вы»! Не охмурил, значит!)

Спутник согласился, что осина красочная, и уточнил: свекольная вперемежку с баклажанным и лимонным. И сразу же забыл об осине и потащил свое:

— Тамариск, я читал тебе («На «ты», негодник, называет») любовные стихи Лорки, пронизанные восторгом. Есенин еще умел так обнажать интим. Но главные стихи у Лорки трагические, доведенные до непроглядности. Смрад костров инквизиции быстро рассеивался, а впечатление от костров инквизиции прожигало столетие за столетием. Настигло оно и Лорку. («Малый не без ума. Старшекурсник, поднахватался».) Мы склонны переоценивать влияние современности на формирование человеческой натуры и очень недооцениваем влияние истории. Имеется наука: психология войны. Пора возникнуть науке «психология истории».

Тамара подбодрила спутника:

— Создавайте. Вы сумеете создать. Как бы кто не опередил.

— Никто не опередит. Правда, идей не таю. Имеются перехватчики самолетов. Имеются в гораздо большем количестве и перехватчики идей.

— А вы не рассказывайте.

— Не имеет смысла, Тамариск. («Что еще за Тамариск? Фамильярничает... История, психология...») Постепенно все идеи постигает участь денег: они становятся общеупотребительными. («Взгляну-ка я на этого притвору. Изображает щедрость.... Жадюга — точняк. Томка уши растопырила, наверно? Падко бабье не умничанье. А на что не падко? На звания падко. «Он офицер!», «Он директор!», «Он секретарь!» На обеспеченность падко. «Квартиру, машину, радиокомбайн!..») Так что, Тамариск, идею не положишь на личную сберкнижку. Да, Тамариск, я удалился от Лорки. Слушай трагические стихи, доведенные до непроглядности: «Крик оставляет в ветре тень кипариса. (Оставьте в поле меня, среди мрака — плакать.) Ведь все разбито, одно молчанье со мною. (Оставьте в поле меня, среди мрака — плакать.) Тьму горизонта обгладывают костры. (Я же сказал вам: оставьте, оставьте в поле меня, среди мрака — плакать.)»... Поэтическая тьма, Тамариск, ослепнуть можно. Нельзя такие стихи писать. Душат упадничеством. В трагических стихах должен оставаться выход к свету. («Все-то определил с точностью до миллиграмма. Кому лучше знать, что нужно, а что не нужно, поэту или тебе?»)

Таиться он больше не хотел. Перекинулся на спину. По тому, что Тамара вздрогнула, а мужчина по-жонглерски быстро убрал ладонь с ее плеча, Вячеслав понял, что они услыхали шум травы. Когда они повернулись, он уже вскочил на колени. Вскинутое над собой ружье держал за шейку ложи.

— Славик! — испуганно воскликнула Тамара.

Он молчал, не улыбался, толкнул вверх двустволку, чтоб указательный палец очутился подле спусковых крючков.

Она еще пуще испугалась. Но продолжала изображать восторг:

— Как с неба ты!

— Из рая на лету выпрыгнул!

— Почему на лету?

— Земля-то летит с атмосферой. Дышать там нечем. Дай, думаю, посмотрю, как Томаха в деревне помогает убирать урожай.

— Горло заболело, была температура.

— Температуру, конечно, согнали?

— Норсульфазол меня спасает. Повезло, что у Григория Михайлыча оказался. Познакомься с Григорием Михайловичем. Декан нашего факультета. Кандидат педагогических паук. Читает педагогику и психологию.

Вячеслав оставался на коленях в той же подозрительной позе со вскинутым ружьем. Знакомиться он не хотел. Зато Григорий Михайлович, хотя Тамара и не представила ему Вячеслава, изъявил желание познакомиться. Правая рука Вячеслава была занята, а левую он ему не протянул.

— Левой здороваюсь с друзьями.

— Я вам не друг и не недруг.

— Самый, может, злостный недруг.

— Я докажу, что это не так.

Неожиданно для себя Вячеслав оказался на ногах. И поднял его на ноги Григорий Михайлович: подхватил под мышки и поднял рывком.

— Недруга бы держал на коленях, — торжественно сказал Григорий Михайлович.

Декан, декан, а спортивен, да и силач: хоп — и поднял. И недурен собой. В черных волосах сизые пряди, лицо мулатски-коричневое, ямку на подбородке словно сверлом вдавили. А смотрит, как охмуритель!

— Работать, значит, горло болит, а прогуливаться — здорова?

— Ваш, Тамара, товарищ-то — морализатор.

— Хотя бы.

— Не по возрасту и не по положению.

— Особенно не по...по...ложению. На вас можно межконтинентальные ракеты возить, а вы прогуливаетесь. Совесть...

— Молодой человек, что бы вы понимали в совести!

— Пожилые крестьяне убирают куузику, ваши студентки убирают...

— У меня был обширный инфаркт.

— Работать нельзя, а пить можно?

— Пить?!

— Пить коньяк.

— Имеете доказательства?

— Славик, умоляю! Григорий Михайлович — наш руководитель.

— В Целиноградской области я раскидывал кучи пшеницы, чтобы не сгорели, с доктором технических наук. Интеллигенция там вкалывала — будь здоров!

— Интеллигенция не обязана заниматься не своим трудом.

— Ага, интеллигенция не обязана?! Раз вы — мозг, измени́те положение.

— Изменишь... В колхозе имеется картофелекопалка. Пользоваться не хотят: половину, дескать, засыпает во время падения с решетки.

— Дайте прекрасную машину.

— Дайте, дайте... Брюзга, Тамара, ваш товарищ. И вдобавок к сказанному — пусть будет ему стыдно — демагог.

— Господин декан, уходите. Сегодня я не ручаюсь за себя.

— Совесть — смешно. Ревнивец вы, молодой человек. Совесть была в кодексе дуэли: соперники вооружены. У вас ружье, я безоружен. И вы же на высотах совести, гражданской и прочей.

Сам о том не ведая, Вячеслав держал двустволку в таком положении, которое спасало его от преступления. Держи он ее дулами вперед, при сегодняшней своей испсихованности саданул бы, наверно, в упор по декану, как стрелял в детстве из пистоночного автомата.

Оскорбления, будто он брюзга и демагог, приготовили кисть правой руки к повороту сверху вниз, а кисть левой к тому, чтобы она подхватила стволы. Все это не удалось бы предотвратить, кабы не слова о кодексе дуэли.

Вячеслав воспринял от своего отца горестно-чуткое отношение к человеческой беззащитности. В последние годы он не однажды страдал из-за беззащитности других людей, а также из-за собственной беззащитности. Это и сработало в нем неуловимо и прочно. Не то чтобы он разумом понял, что  в ы с т у п а л  в роли неуязвимо сильного человека. Кроме того, что в нем проявили себя самопроизвольно достоинство, честь, справедливость, он еще ощутил и неловкость ситуации, а когда декан укорил его «кодексом дуэли», почувствовал, что прискорбно виновен в ясной своей правоте, потому что вооружен.

Декан не был труслив, никому не давал спуска, когда уязвлялся, и если отступал, то с уверенностью, что победа на его стороне. Щеголеватой развальцей он прошел к бояркам, набрал горсть ягод, поворотясь, сказал с издевательской занудливостью:

— Вас, молодой человек, клеймили благородством, коль вы позволяете мне перед расстрелом полакомиться боярышником.

Картинность была в облике Григория Михайловича: лиловая куртка, горчично-желтая водолазка, мулатская коричнева лица и сизые пряди гривастой шевелюры.

«Любит нарываться», — подумал Вячеслав не без уважения.

— Чем вас расстреливать: бекасинником, утятницей, глухариной картечью?

— Славик, неужели не надоело вздорить? Григорий Михайлович старше тебя. Знаешь, как его уважают в институте! Ни с того ни с сего — раздор.

— Я предпочел бы медвежью пулю.

— Жакана у меня нет.

Мальчишкой Вячеслав ездил с Леонидом на тетеревиную охоту. Леонид отыскал поляну, где прошлой весной токовали тетерева. Поправили скрад, залегли в нем перед рассветом. Из той охоты Вячеслав вынес впечатление, что петухи балдеют в поединках из-за самок, а самки тупо глазеют на битвы тетеревов, на их поражения, на их внезапную гибель.

Едва Тамара, невозмутимо присутствовавшая, по крайней мере с виду, при том, как Вячеслав зубатился с деканом, стала увещевать его, он вспомнил созерцающих тетерок, и его забрала такая досада, что он выругался и побежал на дорогу.

Тамара постояла, виновато глядя на Григория Михайловича, приложила ладони к сердцу, потом перевернула их и легонько двинула, словно оставила вместо себя нежность и еще что-то дорогое, что не выразить жестом.

Вячеслав скоро сбавил шаг. Побрел по траве-мураве проселка, нервно перхая.

Тамара догнала его, вкрадчиво примкнула к боку, зацепилась пальчиками за плечо, стала нашептывать, что нельзя же быть вечно злопамятным и нельзя раздувать в себе подозрительность. Возможно, она привлекательна для Григория Михайловича не только как студентка, но и как женщина, однако культура не позволит ему волочиться за ней, а она совершенно безразлична к нему.

Перепады настроения, которые он воспринимал как температурные, привели Вячеслава в состояние, определяющееся словом  п е р е г о р е л. После купания в реке он  о х о л о н у л, но крутого душевного спада не испытал. А теперь ему, охваченному безразличием, мнилось, что его душевные силы скачались до нуля. Надо было бы отстраниться от Тамары, а он позволяет ей притираться к себе, и она уже не пальчиками за плечо уцепилась — обхватила талию, и твердая ее грудь жжет спину под лопаткой, будто каленый металлический шар.

К тому, что он безмолвствует, она относится, как к раскаянию. Раскаяние глушит прежние обиды, заставляет обольщаться. Мужская натура только представляется железной, на самом деле она пластилиновая. Назир — исключение. Он случаен в ее судьбе. Родись она в Средней Азии — ужилась бы с Назиром. Усвоила бы восточное воспитание. По крайней мере знала бы, что ее ожидает. Правильно тетя Устя говорит: «Не знамши броду, кинулась в воду». Жизнь-то нужно знать, но как этого мало! Нужно знать себя. А что мы можем знать о себе?! Возникает желание, и не догадываемся, откуда оно, для чего, к чему приведет. И не противимся ему. А если и знаем, чем оно вызвано, и даже знаем, что оно дурное, губительное, все равно не стремимся вырваться из-под его власти. Пьяницы знают, что губят себя вином, а продолжают пить, и ничего желанней для них нет. Пьют и тогда, когда их подкарауливает верная смерть. Мы думаем, что мы разумны. А мы безрассудны. Как будто для того возникаем, чтобы испортиться и все вокруг подвергнуть порче. Разве она сделалась лучше, окончив школу? Голубая стрекоза стала зеленой гусеницей. Безбожница во втором поколении, скатывалась к магометанству. Клятвопреступница... А кто она, если не клятвопреступница? Пообещала дождаться из армии — дождись. Клятвопреступница, которую возмущают страдания жениха. Исковеркала Славке армейские годы, а хотела бы, чтобы он по-прежнему воспринимал ее как стрекозу, которой не коснулась и пылинка. Нелепо думать, что Славик молчит по причине раскаяния. Каяться должна она. И не про себя, а перед ним.

Мягкость проселка приманивала Тамару. Крикнуть бы на всю степь. Упасть на траву-мураву. Кататься до изнеможения. Славик, конечно, придет в смятение. Но когда она затихнет и отрешенно уставится в небо, он опустится к ней.

Но она помнила, что Григорий Михайлович остался возле боярышника и наверняка наблюдает за ними, однако ей чудилось, что вот-вот она не совладает с собой, отключится на нет, как бы ни было после совестно и позорно.

Из состояния безудержности, сам того не подозревая, вывел ее Вячеслав. Он притормозил их шаг и таким голосом, который весь был охвачен безнадежной надеждой, спросил:

— Ну, что ты мне скажешь?

— Хочу забыться.

— От стыда?!

— Какой стыд?! Хочу обвить тебя и забыться. По-страшному наскучалась. Обвить и не отпускать тысячелетие.

— Ему ты то же говорила?

— Назиру?

— Да этому, вон..

— Не трогай ты Григория Михайловича. Он преподаватель, декан, не больше. Бежим. Я говорила хозяйке, что замужем. Ты мой муж.

— Я уж сказал.

— Что не муж?

— Наоборот.

— Не смей терзаться. Умничка! Это же святой обман.

 

30

Старухи не было в избе.

Тамара велела Вячеславу нырнуть в постель. Сама — за ворота и обратно, и защелкнула на шпингалет дверь горницы, и занавесила рядном оба окна, глядевшие во двор, и сбросила длинноворсную кофту.

Он, когда Тамара помчалась проверить, сидит ли хозяйка у каменного забора, опустился на подоконник палисадничного окна, закрытого ставнями. Окно было глубоким и низеньким, как амбразура. Для удобства он пригнулся, уперся кулаками в колени и словно спрятался за комод. Зашвыривая кофту в угол, Тамара взглянула на кровать и, хотя в горнице было сумрачно, сразу заметила, что постель пустует.

Он пригляделся к сутеми, от него не ускользнул бурный испуг Тамары. И как только она бросилась к двери, чтобы носиться в поисках Вячеслава, он обнаружил себя ухмылчивым покашливанием. Она оскорбленно налетела на Вячеслава, захныкала, да так по-девчоночьи тонко (ниточка жалобного звука), что он бросился ее обцеловывать, лишь бы замолкла, не растеряла вихревой взметенности. К Тамаре вернулась лихорадочность. Сорвала с себя водолазку. Водолазка осыпалась прыгучими искрами. Прожужжали «молнии» на бедрах, и Тамара выступила из упавших на пол оранжевых брючек.

Ее спешка походила на беспамятство.

В своем воображении, жаждая Тамару, Вячеслав бывал горячечно скорым, но никогда до такой степени не воспламенялся. И теперь, когда все должно было совершиться наяву, он так волновался, видя и слыша Тамару, что боялся впасть в безумие. И еще сильней боялся за сердце: оно, как мнилось, разрослось во всю грудную клетку и скакало с быстротой, которую можно выдержать, не шелохнувшись.

За минуту перед тем как пролететь на кровать, Тамара разодрала кнопки пояса, потом сдернула чулки, и они, словно бы продолжая свой пленочный шелест, пушисто сверкнули, отброшенные невесть куда.

Лишь запахиваясь одеялом, Тамара спохватилась о Вячеславе, и приняла его неподвижность за робость, и спрыгнула на пол, и с шуршанием пробежала по полу на цыпочках, и успокаивала внушением, что он безмерно устал, но эта усталость мгновенно схлынет, едва он приляжет к ней на плечо, что она освободит его от скованности, что он будет вознагражден за печальное томление и ни разу не пожалеет, что не отрекся от нее.

Ему вспомнился его сослуживец по армии Лычагин. Вячеслав удивлялся тому, что, будучи наивняком, не предрасположенным к восприятию резкого человеческого опыта, о чем бы въедливо-плоском ни говорилось, он тотчас об этом забывал; чисто духовное вбирал полно, как насос воду. Лычагин обладал способностью догадываться о таинственных взаимодействиях в обществе людей и в природе. Пробовал выяснить скрытое гравитационное взаимодействие между Солнцем и планетами: почему существует орбитальное постоянство, почему неизменны скорости вращения и обращения планет? Искал причины того, почему сосна долговечна в обществе липы и ели и почему рябина с удовольствием соседствует с березой, а ольха с черемухой. И вдруг сказал, что равновесие жизни мужа и жены, которые неизменно близки друг дружке от молодости до старости, поддерживается не только инстинктом продолжения рода, общими взглядами и хозяйственными заботами, но и взаимодействием полей, должно быть родственных по своей природе тем, которые удерживают в состоянии гармонии солнечную систему.

Неужели бы он, Вячеслав, оказался в этой избе и разве бы Тамара желала бы обвить его и забыться на тысячелетие, если бы между ними не было взаимодействия полей, еще не распознанных человечеством?

Он покорствовал и царил.

Раньше только узнавал, а теперь совершал открытия. Он всегда воспринимал себя в особицу. В детстве у него возникало желание, когда испытывал незащищенность, обратиться в один организм с матерью, с отцом, с какой-нибудь из сестер и обычно трагически переживал невозможность стать с кем-то из них общим существом. А тут моментами, минутами, часами он чувствует свою нераздельность с Тамарой, и это так прекрасно, что охватывает впечатление: никто тебе не нужен и не опасен, не будет болей и невзгод и ничто не омрачит твоего счастья.

Опять исчезли, забылись заботы, красота, ценность мира. Тамара была всеподчиняющей его заботой, всезатмевающей красотой, единственной ценностью.

Что бы в ней ни проявлялось, все доставляло ему радость, даже рыдание, неутешное, голосливое, как над гробом.

Эти вечер и ночь были вечером и ночью согласия. Тамара нашептывала, что принесет Вячеславу сыночка, и он лепетал, что давно мечтает об этом (а не мечтал). Она решила, что сыночка мало, лучше сразу близнецов, и он приветствовал восторгом их вероятное рождение.

Она открылась Вячеславу, что ее не прельщает возможность  р а с п р е д е л и т ь с я  после окончания института в родном городе: куда интересней обосноваться где-нибудь в Сибири, при научно-исследовательском центре, где все молоды, воздух чист, природе не угрожает уничтожение. Он тотчас пообещал поехать с ней хоть к черту на кулички.

Она заставляла Вячеслава пить коньяк, он пил, несмотря на то, что терпеть его не мог, и невзирая на то, что был уверен: коньяк сюда притащил декан Григорий Михайлович.

 

31

Вячеслав как бы проснулся от наваждения, когда услышал из прихожей сухой звон холодных древесных угольков, разгребаемых кочергой на просторном печном поду.

Строгая старуха. Он напрочь забыл о ней с вечера. Боже мой, что она подумает о них?! Засветло закрылись, и уже позднее утро, судя по солнечным щелям в ставнях, а все еще валяются в постели.

Пока не зазвенели угольки на поду, старухино присутствие в избе ничем не обозначалось. Да что старухино — деревня ничем не обозначалась. Словно оглох: ни машин, ни людей, ни скота, даже петушиного крика не слыхал.

Если старуха ночевала дома, то впору дождаться ее отлучки и удрать через огород, чтоб не угодить на глаза.

Стыдоба. Стыд. Стыдище.

Он улизнет, как последний шкода и срамник. И хотя будет казниться, никогда не падет так низко и, наверно, достигнет сознания, что  о ч и с т и л с я, но душевного покоя не обретет: с городских и деревенских особо строгий спрос, не устранить старухину взыскательность. Сколько ей поживется, дотоле и честить будет квартирантку Тамару с ее муженьком-прелюбодеем.

Он-то скроется... А Тамара?

Вячеслав хотел сказать Тамаре, что им надо убираться вместе, но увидел — она спит, да еще и безмятежно. Он пристальней всмотрелся в ее лицо. Должно же оно, пусть бессознательно, выражать стыдливость или, по крайней мере, смущение. Безмятежное лицо и, увы, невинное, как будто ни к чему, что творилось в горнице с вечера, а может, и того раньше, она не причастна.

Вячеслав потерся носом о мочку ее алого в утреннем полусвете уха. Она мгновенно повернулась на бок, чуточным толчком скользнула вверх по подушке. Ощутив у себя на затылке ладони Тамары, Вячеслав уткнулся в знойную ее грудь. Приглашение ко сну, и такое магическое — никнешь к ней с дитячьей отрадой, тычешься губами в навострившиеся, пахнущие земляникой соски, забываешься, забываешься!

Невинна! Ничем не смущена! Ни тем, что не муж, ни тем, что он соврал старухе, он, который жил без обмана, ни тем, что они безвылазно в горнице черт знает сколько часов, а Тамара еще собирается дрыхать.

Попытка Вячеслава выпростать голову из-под ее руки была воспринята Тамарой как призыв, и тотчас она отозвалась готовным порывом, который развеял его уговоры: старуха, мол, бодрствует, может прислушиваться и окончательно проклянет их бессовестность.

Вячеслав не уследил, какое время протекло, когда опамятовался от собственного стона и чувства происходящей катастрофы. Наступило успокоение, равное апатии. Мало-помалу сквозь него просочилось смущение. Оно было щемящим, взволновало, перелилось в раскаяние.

— Мы гибнем, — промолвил он с грустной потерянностью.

Тамара почему-то не беспокоилась, что они гибнут. Нелепая веселость как бы вселилась в ее руки. Балуясь, она оглаживала его волосы на затылке.

— Малюточка! Славный смешнуля! Кутеночек!

— Перестань сюсюкать, — огрызнулся он.

— Что случилось, Славик?

— Пощады у нас нет.

— К кому?

— К бабушке.

— Откуда ты взял? Она сама по себе...

— Наловчилась прикидываться.

— Теперь не нужно прикидываться.

— Кабы она сама по себе, а мы сами по себе!

— Она поймет. Не все старые злобятся. Она хмурая, но с душой. У сестры ночевала.

— Знаешь ты — ночевала...

— Не слыхать было. Пришла — услыхали.

— Врать-то.

— Хочешь спрошу?

— Ладно.

— Нет, спрошу. Твою подозрительность иначе не умиротворить.

— Тихо.

— Не спрошу — после будешь цепляться.

— Вполне возможно.

— Ну, разрешаешь?

— Действуй.

— Нетушки. Поощрять твою подозрительность — позора не оберешься.

— Виль-виль. Не переношу я неправду. Мы беззастенчиво забылись.

— И чудесно! Любовь!

— Плоть. Жадная. В землю бы провалился.

— Ребеночек! Обычные ласки.

— Для кого обычные, а для...

— Обычные для молодых. Медовая ночь. Зря ты убиваешься.

— Почему ты рыдала?

— Не помню.

— Страшно рыдала.

— Рыдала, — значит, истосковалась. Сам обидел, решил отречься — могло повлиять. От счастья могла рыдать.

— От счастья?! На кладбище так рыдают.

— К чему ты клонишь?

— Ни к чему я не клоню.

— Противоестественно?

— А то?..

— Кутеночек. Было горе — мой брак с Назиром. Страдала за тебя. У тети Усти так не болела за тебя душа.

— Мать не затрагивай. Пуще матери никто не страдает о детях.

— До их женитьбы. Из плена возвращаются, из тюрем — рыдают при встрече с родными. Мое замужество было пленом, тюрьмой.

— Голословно. Давай порассказывай...

— Без иронии не мог обойтись? Я понимаю твои переживания, а ты к моим безразличен. Ты учитываешь только свои. Не меньше для меня значит, чем любовь, нет, больше, одно чудесное чувство...

— Назови.

— Боюсь.

— Напрасно.

— Обожглась на молоке, дую на воду.

— Не томи.

— Истомишь вашего брата... Сострадание ценю выше любви.

— Не всему возникает охота сострадать.

— Я сострадаю твоим переживаниям, чему виною сама. В тебе бы открылось сострадание к моей судьбе. Рассказывать не буду. Почитаешь.

Тамара свесилась с кровати, доставая чемодан. Среди вещей отыскала тетрадь в обертке из полиэтилена. Зарылась головой в подушку, затихла.

Он догадывался: внезапное сомнение охватило ее. Тревожно отдать на суд то, чему находишь оправдание, и опасаешься, что это будет воспринято совсем иначе и без послаблений. Да, он, Вячеслав, осознает ее свойства и поступки гораздо строже, чем она, потому что любой человек оценивает себя со скидками и естественной внутренней слепотой, не зависящей лично от него, вовсе не зря говорят, что мы не слышим своего подлинного голоса, не чуем запахов собственного тела и знакомы со своим обликом всего лишь в его зеркальном и фотографическом отражении, где лево есть право, право — лево.

Хотя смятение Тамары затягивалось, Вячеслав не захотел отказаться от ее дневника. Да, мир личности сокровенен, а в чем-то он — зона священного запрета. И все-таки ему, Вячеславу, не до благородного великодушия: необходимо составить собственную истину о Тамаре.

Если бы Вячеславу не показалось, что она опять уснула, и он бы не притронулся к ее спине, то Тамара, наверно, спрятала бы тетрадь обратно в чемодан. Его прикосновение прервало ее колебания. Она соскользнула с кровати, оставив тетрадь на углу огромной цветастой подушки.

Пока Тамара не сказала, чтоб Вячеслав читал, и покуда он не вник слухом в ее голос (решение твердо, после не станет его виноватить), он не взял и не раскрыл тетрадь.

Числа не указывались, населенные пункты назывались редко, однако, судя по тексту — паста, чернила, карандаш, тушь, — записи делались в разную пору и, вероятно, не в одной и той же местности.

 

32

«Большие неприятности у меня: математик Шурлин ненавидит. Добрая половина мальчишек и девчонок почти не волокет по его предметам. Назначил дополнительные занятия. Я класс обманула: «Шур гриппует. Разбегайтесь по коробкам». За срыв занятий вызвали на педсовет, решили исключить. Я и раньше портила математику нервы, изводила его, даже хамила. Я не явилась на педсовет. Собралась сбежать. Не сбежала: Камаев Славик отговорил. Уеду, — значит, пропал его аттестат зрелости. У Славика наступит апатия без меня.

Конец года. Надо переводить учеников. Расщедрились: перевели в десятый класс.

Комсомольский лагерь. Ущелье. Просыпаюсь — на тумбочке охапка колокольчиков. Колокольчики синие, громадные, девчонки их называют «дар Урала». Славик нарвал. Приехал на велосипеде. Спал возле палатки. Побежали купаться. Запруда на ручье. Окунулись, фырк на берег: ледяная вода. Из репродукторов на лиственнице звучат шейки и роки. Славик дивился. Объяснила: «Сынок тянет пленку. Закроется в красном уголке со своими «шестерками» и выдает поп-музыку. С транзисторного магнитофона. Директриса лагеря кипит. Но справиться с «сынком» не может: ключи от уголка у него, нахальный до бесстрашия. Это Кричмонтов Анатолий — задавака: «Мой папа — горисполком». Одноклассник и поклонник. Весь джинсовый, глядится англосаксом. Таскает на себе транзисторный приемник и транзисторный магнитофон японской фирмы «Сони». Стиль разговора в форме повторения — придумает фразу и твердит, как попугай: «Урою, как мамонта»; «Человечество — это чело и овечество».

Славик побежал к финскому домику. Пробовала вернуть. Не послушался. Директриса Язева Мария Германовна кипятилась у дверей красного уголка. Славик был не из лагеря. Поперла его. Кричала на Славика злее, чем на «сынка», который забаррикадировался в финском домике. Хулиганы только в кино трусливы. Славик и я подались на гору Три Сестры. Под березами собрали костянику. Здесь нас нашел Кричмонтов. Напал на Славика. Применял приемы карате, жуткие удары ногами. Чуть руки не выбил из плеч. Славик по-простому бил: в ухо, под дых. За приемы я налетела на Кричмонтова. Нос ему расколотила. Хлынула кровь.

Славика перед армией в больницу поместили. Ангины мучили. Промывали какие-то лакуны, прямо в гланды делали уколы, диски УВЧ на горло наводили. Приезжали навещать Славика. Горную клубнику привозила. Мать на другую смену хотела устроить меня в комлагерь. Догадалась я, что с отчимом без меня она блаженствует. Правда, отчим перед лагерем чего-то больше со мной общался, чем с ней. До ума, до чуткости моего отца отчиму далеко, но со мной говорил красноречиво, очень интересные жизненные наблюдения раскрывал. Заслушивалась. У отчима широкая фигура (он не толстый, нормальный), широкое лицо. Из-за низкой стрижки верх головы слишком широкий. С первого прихода внешность отчима забраковала. Когда рассказывал, очень привлекательно «выглядывал». В тубсанаториях и в туббольницах привык разговаривать на прогулках. Когда в квартире рассказывал — ходил. Ходишь ты с ним, азартней рассказывает. Привычка еще: к плечу притрагивается. Как-то притрагивался, притрагивался — руку на плечо положил. Из ладони — прямо высоковольтный ток. Отстранилась. В квартире с ним одним стала избегать находиться. У мамы ночные дежурства раз в полмесяца. Читаю допоздна — заснуть все равно не могу. Лихорадит, точно бы из соседней комнаты ток наплывает. Однажды встала, не собиралась вставать, а встала и пошла. Опамятовалась, когда чуть дверь не отворила в комнату, где он находился.

У мамы день рождения. Стол чудесный! Все есть, чебуреки даже. Повеселились. Пели «Хасбулат удалой...», «По Дону гуляет...», «Брага ты моя, браженька...». Молодежь в застольях поет новые песни. Как превратятся люди в семейных, детей заведут, так с остальными охотно поют старинные песни, те же, в общем, какие поются столетиями.

Мама спустилась на крыльцо парадного гостей проводить. Отчим взялся мыть посуду. Перемыть посуду сама хотела, толк от раковины отчима, он ко мне чуть не с плачем: «Сжалься надо мной, Тамарочка».

Я психанула. Детскую дразнилку вылепила;

— Дурак-дурачино съел кирпичино.

— Сжалься.

— Ты отца моего пожалел?

— Закон любви.

— Нетушки, закон уничтожения.

Схитрил отчим или с самого начала это было на уме...

— Меня не жаль, над матерью смилуйся.

— Отомщу.

— Что мы могли с собой поделать?

— Несознательные нашлись!

— Чувство, Тамарочка, ведет, как машинист поезд. Разум, Тамарочка, в мягком вагоне спит.

— Раз безвольные, убейте себя.

— Смилуйся, Тамарочка.

— Отец в психиатричке. Куда мне ехать?

— Во Фрунзе. К деду с бабкой. Ты их любишь?

— Нетушки. Нужно вам — вы и уезжайте.

Не могла уехать я от Славика. Он только из больницы выписался. До армии оставалось месяц-полтора.

В Аблязово съездили мы со Славиком, у казашки в доме остановились. В комнате — нары, покрытые кошмами. Спали мы с казашкой на этих нарах. Славик спал в сенях. Казашка думала, мы близки со Славиком.

Однажды забрались на сеновал вместе. Целовались. Сказала ему по-английски: «Тэйк ми». Он прыгать стал по сену, как циркач на батуте. От радости. Я ждала. Он прыгал, прыгал, потом прогнал меня в дом.

Из Аблязова убрались поутру за два дня до срока. Шли пешкодралом. Славик сказал, что у наших предков одной из высших черт любовного и семейного поведения была выдержка. И сказал отцов афоризм: «Без выдержки нет нравственности. Ни в чем нет нравственности без выдержки». Я спросила: «Почему тогда девчонки из нашей палатки называли меня реакционеркой?» — «По мерзости». — «Почему тогда на Западе, в Америке, в Скандинавских странах происходит сексуальная революция? Не ошибаешься?» — «Вывеска для простофиль». — «Только ты не простофиля». — «Томик, ты усвой: для крупных подлостей и разложения придумывают заманчивую вывеску. Пакость подают под соусом прогресса. Самый, мол, наисовременный прогресс, идейный-разыдейный: культурная революция, сексуальная революция. А на поверку — убийство, распад». — «Почему ты понимаешь, а миллионы людей повсюду будто бы не понимают?» — «Кто понимает, кто нет. Кому на радость, кому на горе. Понимать одно, противостоять, бороться — другое. Люди падки на соблазн, даже кровавый. Пример: Гитлер».

Невыносимо расставаться на годы, трудно выполнять обещание. Молодость склоняет к одному, ум к другому. Как их примирить?

При Славике Кричмонтов гонялся за мной, тут, едва Славика забрали в армию, ловил на каждом шагу. Все с дружбой. Уклонялась, уклонялась... Убедила себя: дружу ведь с девчонками. Кричмонтов красотой, сложением идеальный. Посещали кино, танцы, вел себя учтиво. К себе зазвал — набросился. Вырвалась. Назавтра зашел к нам как ни в чем не бывало. С мамой и отчимом беседовал с легкостью парня, которого они знают с пеленок...

Повадился заходить. Мама говорит и никак не наговорится с ним. Отчим прямо чугунеет. Ненависть. Восклицание у Кричмонтова: «Экстаз!» От восклицания отчим вздрагивает. Однажды отчим на туфли маме подковки привинчивал. Кричмонтов все: «Экстаз!» Отчим вдруг зажал отвертку, как финку: «Прекрати штамповать!» Кричмонтов в его сторону глазом не повел: нет отчима, не было, не будет.

Ушел Кричмонтов, мама с отчимом поссорилась. Мальчик запанибрата, но умничка, элегантен. Разумеется, циник. Но гость. Нельзя обрывать. Отчим свое: «Правильно оборвал. Франт и шваль, и нечего его привечать».

Кричмонтов приходит — отчим чугунеть. Он уходит — ссора. Я стала поддерживать маму, отчим начал поздно возвращаться из своего прокатного цеха, странно именуемого среднесортным. Кричмонтов в мою комнату, мама — к себе. Условия для встречи создает. Кричмонтов и у нас осмелел, но не тут-то было. Женщина ему нужна. Пусть поищет в другом месте. Других мест много, да все не те.

Заходит реже. Держусь зажато. Не заходит — иногда реву.

Славик, Славик, что происходит со мной?

Шурлин на первом же уроке в десятом классе вредничал. При росте 150 сантиметров мстительности на пятерых мужчин баскетбольного роста. Прозвище — Карла-Чуварла. Вдовый. Жена покончила с собой. Карла-Чуварла, наверно, допек?

Родители бушуют. Докатятся до развода. Кричмонтов, чтобы «подсадить» меня, водит мимо наших окон архитекторшу из городского управления, очень изящную.

Убегу.

Продала свои брюки, польские, коричневые, с перламутровой игрой, за пятьдесят «рэ». Продала две шерстяных «лапши» по пятнадцать. Купила билет на поезд.

На рассвете открыла дверь. Отчим чутко спит. Не услыхал. В письмах долго удивлялся, что не услыхал. На вокзале из окна следила: хватятся — приедут.

Проспали.

В пути писала маме письмо. Целую тетрадку исписала. Вагонные мужчины шутили: милому строчу письмо.

Ухаживали они за мной! Есть заставляли, орехи кололи, мороженое чуть ли не на каждой станции притаскивали. Чеченец Везирхан, правда старый, 27 лет, увивался. Конфет всяких много было у него: «Красная шапочка», батончики «Таганай», сливочная помадка, маковки. Впервые лакомилась грильяжем хорольским. Грильяж хорольский из подсолнечных семечек. Пластами лежит среди кальки. Пласт отломишь, лакомишься. Везирхан все время шутил, анекдоты, притчи рассказывал, исключительно счастливая улыбка. Из-за духоты выходили в тамбур. Везирхан открылся: каракулевые шубы привозил в город к нам. Едет в Алма-Ату, обувь туда везет. В городе у нас большая обувная фабрика. Ему устроили покупку прекрасной обуви, женской и мужской. Просил написать, какой дефицитный товар во Фрунзе. Адрес оставил, мой взял. Сначала предлагал ездить с ним. Я, говорит, бизнесмен, ты будешь бизнесменкой. Поживем, как Рокфеллеры. Сказала: «Ты будешь арестантом, а я арестанткой». Я, говорит, кавказец. Мы женщин оберегаем от жизни. Я все возьму на себя. Спасибо, говорю.

Ехал с нами украинец. Олександр. Запорожским казаком назывался. Значок приколот к пиджаку: казак с пикой. Во время войны с фашистами его с матерью и сестрой эвакуировали в наш город. Мать еще в войну померла. Сестра вышла замуж, осталась на Урале, он уехал в Запорожье. Работает старшим водопроводчиком на домнах. Хвалил Украину. Фруктов полно. Абрикосы рви вдоль шоссе. Заработки солидней, цены ниже. У нас, говорит, земля на славу: воткни гвоздь — вырастет домна. Разведенец. Взрослые дети. Звал в Запорожье. Убеждал: полюби меня. Дал адрес, я — тоже. Проводила Везирхана, часа через два — Олександра.

Провожала Олександра, подошел к нему солдат — прикурить. С солдатом мы очутились в одном вагоне после пересадки. Заходил в наш отсек. Не любит ни карты, ни домино. Молчал. Почитывал книгу об одиночных морских путешествиях. Посматривал поверх книги на меня. Тревожно становилось. Собирается на будущий год поступать в океанографический институт. Поступит. Серьезный.

Проснулась в Омске от диспетчерских голосов. Стояли на подходе к вокзалу. С двух сторон поезд заперт составами с углем, нефтью, грузовиками.

Духота. В тамбуре с открытой дверью воздух не лучше. Появился солдат. Гуляли на перроне. Смотрели из тамбура на ночной город. Довольно далеко от линии горели два факела. Ближний факел, оранжево-красный, был раздвоен, как змеиный язык. Отвратительность воздуха усиливалась. Проводница, едва мы попросили ее включить в вагоне вентиляцию, рассердилась: не включит. Перегон от Омска до Барабинска очень пыльный, и летит черная сажа. Внутри вагона все загрязнится.

Солдат сказал, что человечество больно безумием. Разве здоровое человечество довело бы дело до чудовищного загрязнения воздуха, воды, почвы, пищи. Солдат мечтает посвятить себя защите океанов.

Человек! Волнуется за мир. Знает, для чего будет жить. Ни о чем-то я не волнуюсь, кроме собственной особы и еще нескольких людей, и не знаю, чему буду служить. Как так получилось? Большая уж: 18 лет.

Солдату, Чугарникову Ивану, надо сходить на станции Чаны. Есть еще озеро Чаны, огромное. Он живет возле озера. Очень им восхищался. Перед Чанами, когда стоял с чемоданом в тамбуре, неожиданно попросил, чтобы с ним сошла и я.

Пошутила:

— Кто океаны будет защищать?

— Я.

— Где же буду я?

— На берегу.

— Нетушки.

— С собой буду брать.

— Детей тоже?

— У моих родителей будем оставлять.

Вспомнила слова папы:

— «Женщины любят, чтобы им посвящали жизнь».

— Слишком велика жертва.

— Нетушки.

— Предложение остается в силе.

У самых Чанов душа у меня разрывалась от желания сойти.

Город Фрунзе. Бабушка удивилась, что я без подарков. Сказала, что не успела купить. Дед вскоре уехал на пасеку в горы. Он пчеловод. Веселый, умный, всегда и везде что-нибудь напевает. Когда выпьет, говорит: «Я до ста годов проживу!» Мама моя зовет его Золотая игла. Он портной. Всем в семье шил пальто, шубы, костюмы. Зрение упало — в пасечники. Дед Михаил Дмитриевич добрый, бабка Анастасия Ефимовна — скряга, но хорошая. Все прячет у себя в сундуке. Деньги про черный день копит. Всегда прибедняется. Обе челюсти зубов у нее вставные. Тоже любит петь, но религиозное.

Из дома письмо. Прочитала. Изорвала. Я сказала деду с бабушкой: уехала из-за отчима, а мама напрямик — убежала.

Поступила в школу рабочей молодежи. Соседка по парте — Удвалова Тамара. Стали ходить с ней в парк. Возле танцплощадки она познакомила меня с двумя черноволосыми парнями. У обоих — рубашки вышитые, украинские. Пошли танцевать. Мой партнер — Туляходжаев Назир — высокий, худой, весь черный, открытые глаза.

Из-за рубашек, за вислые усы мы называли их узбекскими хохлами. Чаще Назир надевает серый костюм. Весь он выутюженный, нарядный, с фотоаппаратом. Русский знает хорошо, правда, вместо «положи» говорит «повесь»: «повесь книгу», «повесь яблоко». После и я так стала говорить.

Часто мы встречались. Танцевал плохо. Бродили. Говорил, если не буду его женой — зарежется. Немного погодя стал добавлять: зарежет и меня. Показывал нож. Всегда с собой носил. Плакал. Слезы били из глаз, как родник из земли. Говорил: сирота, нет родственников, рос в детдоме, не знает узбекских семейных обычаев, родной язык плохо знает. Говорил, хочет жить для меня.

Разжалобил. Хороший человек, настрадался, должно же вознаградиться его сиротство.

Бабушка и соседи предостерегали: не уживетесь, покуда не выйдешь на самостоятельную дорогу. Но если твердо решила выходить за Назира — прежде вникни в его характер, он пусть твой вызнает. Ты на Урале выросла, он на Востоке. А то он начнет свои обычаи ломить, ты — свои. Муж к жене должен применяться, она к нему, иначе вам не поживется. Отговаривают — хочется поступить наоборот. Так и тут.

Говорю ему: доучусь в десятилетке, тогда... Отвечает: учись хоть десять, хоть пятнадцать лет.

Сердился: брезгую его поцелуями. Брезговала и боялась. Казался мне толковым, многоопытным. Все умеет, а я — ничего. Делал изумительные фотографии. Пачками приносил. И всё на них я. Говорил: всю ночь печатает, мечтая обо мне.

Он учился в кооперативной школе. Бросил.

Встречались возле кинотеатра «Ала-Тоо». Однажды неожиданно пришел с двоюродной сестрой. Они горячо говорили с сестрой. Он переводил: сестра уверена — мы рождены друг для дружки, предлагает жить у нее и мужа.

Назир сказал, чтобы завтра утром я ушла из дома.

Я легла спать на крыше: очень было жарко. Плакала, Говорила себе, что буду каяться.

Решилась — вспомнила мамины слова: «Восточные мужчины любят русских женщин». Мама ведь не только в Киргизии жила, по всей Средней Азии, знала про отношения в семье, психологию мужчин, да и женщин, про покупку невест — калым. Я сама кое-что знала о национальностях, близких к этим народам. У отца в тресте, когда он жил с нами, были уроженцы Башкирии, Казахстана, Татарии. Они зазывали отца к себе на родину: на барашка, на бешбармак, на рыбалку, на праздник уразу, на козлодранье... Мама не ездила с ним: «Повод для гульбища не прельщает». А меня посылала: «При ребенке будет ограничивать себя». Правильно: при мне в меру пил. Из аулов обычно выносила впечатление о молчаливости женщин и девушек, о застенчивости, о вкрадчивости, о том, что они не сидят без дела. Мужчины обособились, правят, празднуют, требуют почтения. Спрашивала отца: «Почему так?» Объяснял тысячелетними традициями.

Покинула дом без вещей. Написала бабушке с дедушкой записку: «Ушла с Назиром навсегда!»

Он ждал. Тюбетейку (допа) на меня надел новую, красивую. Сказал: сейчас все будут смотреть на меня из-за красивой допы. Повадками Назир иногда походил на мужчин из аулов. Я сердилась, обзывала его баем. Он оправдывался: куда денешься? Пережиток прошлого. Смотрели. Некоторые посмеивались надо мной. Шалость тоже замечала во взглядах и зависть.

Пошли на базар. Купили все для плова. Вместе сфотографировались.

Варили плов у сестры его. Он варил сам. Я выбирала рис. Морковь резал сам. Чистила чеснок. Готовили во дворе, в казане. Дома был муж сестры, он киргиз, 58 лет, ей — 30. Она кондуктор. Очень красивые длинные косы. Мечтала быть актрисой. Ее звать Зейнаб, его — Джангазиев Амеркул. Назир звал его пача (зять), я — дядя Амеркул. Он говорил: «Живите, абы было согласие. И обязательно зарегистрируйтесь».

На улице было темно, прохладно: рядом горы. Дым, казан, высокие стены из глины... Нравилось, как в детстве, среди гор или в казахской бесконечной степи.

Они ели руками, я — ложкой. Дядя Амеркул говорил: руками есть негигиенично. Назир поддакивал. Ели на полу, на кошме, поверх кошмы — скатерка (дастархан). Плов лежал холмом в огромном блюде, сверху — мясо, чеснок. И с яблоками плов приготовили. Объедение!

Книг было много у них — стеллаж. Дядя Амеркул, он партийный и работает в типографии.

Они спали во дворе, мы — в доме. Назир промаялся всю ночь. Не получалось. Женщины были у него, девушек не было.

Наутро я чуть не ушла: отвращение. Он страдал. Такого убийственного отчаяния не наблюдала: «Неужели я не мужчина?» Это и удержало. Произошло все днем. Понес простынь показывать друзьям.

Зейнаб относится хорошо. Все по хозяйству делаю сама.

Мужские притязания Назира нестерпимы. Никакой радости. Кто-то из девчонок уверял: нет ничего радостней. Отталкиваю. Реву. Ненавижу.

Сказала, что забеременела. Не поверил: очень скоро.

Кашлял. Отнял от губ носовой платок — кровь. Испугалась. Признался: туберкулез. Лечили. Стала закрытая форма. Теперь, наверно, опять открытая. Из-за туберкулеза освобожден от службы в армии. В тубдиспансер не хочет идти. Написала маме.

Лечится в тубдиспансере. Вечернюю школу иногда пропускаю из-за хлопот по дому.

Уговорила переехать на частную квартиру. Стала ходить в школу постоянно. Он с подозрением: видел с каким-то мужчиной. А я дедушку с бабушкой не навещала. Пьяный ревновал нахальней: бил. Как ударит — синяк.

На танцы не ходим, в кино — редко. Пошли в театр на узбекскую постановку. Назир был пьяный, и нас выдворили.

Сдала экзамены, а 21 июля родила Назиру. В первый день он не пришел в роддом, только на второй. Сказал: искал работу. Был как будто рад дочке. На присланные моей мамой деньги купил большое ватное одеяло из расчета на себя и Назиру. Приданое приготовила раньше. Первое время Назира спала в чемодане.

Он плохо помогал по дому. Когда ходила последний месяц, попросила воды принести. Сказал: «Бабы последний месяц ходят и в шахте работают».

Он редко носит Назиру. Берет — несет, как бревно.

Назира — Надя на русский манер, а Назир — Коля. Наде исполнилось три месяца. Переехали в садоводческий совхоз под Фрунзе.

Когда еще жили у тети Зейнаб, он внушал, как вести себя.

Пришли к нему гости. Как раз сварился борщ. Он налил борща для меня и унес в сарай, в летнюю кухню. Я сидела и плакала. Он говорил, что в дом нельзя — там одни мужчины. Не могла смириться. Взяла тарелку, в дом за стол. Не успела опомниться — вышвырнул меня во двор.

Среди гостей был фотограф Джабар Владимирович Дождаков. Портретист. Его снимки помещают в газетах и журналах, даже в «Правде» и «Огоньке». Он, когда мы еще встречались с Назиром, снял меня для республиканской выставки. Премию получил. Лет ему — под сорок. Судьба с перепадами. Учился на оператора в киноинституте. На третьем курсе женился. Нуждались. Бесквартирье. Поехал на строительство химзавода. Ногу там потерял. Инвалидность. Жена подала на развод.

Он еще художник. Рисует акварелью пейзажи. Нежные. Обязательно деревце или фигурка человека в степи, перед горами. И всегда дымка, туманно, сумеречно. Подарил нам, когда мы с Назиром сошлись, давнюю акварель. Башкирское впечатление. После освобождения подался в Среднюю Азию. Отец русский, мать узбечка. Шил в Ташкенте, Душанбе, Алма-Ате.

Видела похороны. На закате, тоже степь перед горами, бегут мужчины с умершим. Похороны по-магометански. Красно над горами, долины синие, и люди бегут, не совсем четкие, размытые, сероватые. Я не знала, кто это и почему бегут, но взглянула и поняла: трагедия, смерть. Джабар Владимирович считал: из Назира может получиться художник-фотограф, потому дружил с ним.

Часто я думала с восхищением о нем. Были дни, когда мысленно призывала спасти меня от Назира. Назир чувствовал это. Ревновал.

Назир швырнул меня во двор, ударил по щеке, и здесь выскочил Джабар Владимирович. Закричал: «Не смей!» Назир снова ударил. Джабар Владимирович схватил его за руки. Сильный: Назир весь изогнулся, присел. Джабар Владимирович спросил: «Будешь еще трогать?» Назир корчился, корчился: «Нет». Фотограф отпустил. Назир в дом, за нож, два раза ударил Джабара Владимировича в плечо и в бок. Выскочили другие гости. Назир бежать. Фотографа увезли на «скорой».

Назир прятался среди железнодорожных составов. Прислал мальчишку за пиджаком. Чуть раньше приезжала милиция. Наверное, за домом наблюдали. Мальчишка привел меня к Назиру, вскоре — милиция. В темноте прятались под вагонами, потеряли кофту мою. За полночь вернулись. Дядя Амеркул выставил Назира из дома. Зейнаб не возражала. Я не пошла за ним.

Он исчез. Оказалось — арестовали. Через несколько дней выпустили. Джабар Владимирович написал в милицию, чтобы выпустили. Но Назир продал фотоаппарат и кому-то отнес деньги. Сказал: откупился. Вскоре опять попал в милицию, и опять его, как он выразился, «шуганули». Признался: спекулировал костюмами и брюками. Какие-то женщины шили. Он продавал. Хороший барыш доставался. Через месяц мы перебрались в совхоз, где ему устроили место завскладом.

Для устройства Назир ездил в совхоз. Днями отсутствовал. Навещала в больнице Джабара Владимировича. Счастье, счастье! Необычайный человек! Назиру простил. Он говорит, сам по себе не злой, но, увы, в генах записана ревность. И усвоил не самые лучшие семейные традиции. И еще: мы, дескать, советские люди, — преобразователи. Мы преображаем природу человека и природу природы. Мы кое-чего достигли, но слишком торопимся. Нетерпение наше возвышенное, но порой оборачивается поспешностью. Изменение особенностей жизни — бытовых, экономических, просветительских — не может сразу изменить природу национальности, народности. Социально-общественные скачки от формации к формации еще не означают, что скачками изменяется физиологическая, а следовательно, психологическая природа человека.

Целый день в студии Джабара Владимировича. За что мне такая радость?! За страдания? Пожалуй. Правда, мою радость все время перекрывала печаль. Он убежденный одиночка. Ты никому не в тягость, и тебе — никто. Большинство мужчин сжигает себя на прокорм семьи. Где уж тут создавать духовные ценности. Гонка за благополучием, которое непрерывно ускользает. Одиночке много ли нужно? Костюм можно таскать лет пять — семь, плащ — не меньше. Вдохновение как на небе, живется на хлебе и чае. Погиб — никто не загрустит. Разве что почитатели твоего дела? Но они связаны с тобой лишь духовно. А вот оставить жену, детей без кормильца — страшно. Когда ты в ответе лишь перед самим собой, ты мыслишь с полным чувством независимости. Твое время ни у кого не состоит в рабстве, и у тебя — ничье.

От девушек и женщин не слыхала я таких мыслей. Нам почему-то хочется дарить свою судьбу. Пленницы по природе и по воле собственных чувств, Джабар Владимирович, прощайте! Все равно я счастлива, хотя бы тем, что вы сказали. Вы ведь не умеете притворяться и лгать. Пусть ваши слова будут тайной моей памяти.

В совхозе жили в доме из самана, пол деревянный, крыша из кукурузных стеблей. Природа красивая. Горы. Вершины в снегу. Весной горы красные — в маках. Много садов, кукурузы, клевера. В каждом дворе очаг. По вечерам вкусные запахи — готовят еду. Лепешки из кукурузы — объедение. Жареную кукурузу мелют на жерновах, в муку добавляют воду и кислое молоко, выпекают лепешки. Назир умел их печь, научил меня. Многому он учил меня.

Какие-то две женщины подошли к нашему домику, стали плакать в крик. Я испугалась. Немного утихли. Вошли во двор — опять плакать. Прибежал наш сосед-мулла — прочитал молитву. Женщины успокоились. Оказалось, приехали тетки Назира по матери. Голосили об умерших родственниках.

Киргизы принимали меня хорошо: я учила язык, приходила с гостинцами, как бы вошла в их круг. Мужчины все умеют говорить по-русски, женщины — редко. Киргизы совсем не ревнуют. Будь я замужем за киргизом, была бы, наверно, счастлива?

Назир вернулся и уехал с тетками к своей сестре. Ее муж — буфетчик. Уехали на обрезанье мальчика. Не взяли меня.

Тетки сманили Назира переехать к ним. Они плакали и рассказывали, что его средняя сестра при смерти. Как будто она в бреду все твердит: «Назир — хаджа...» (всеми уважаемый).

Я носила русские платья. Назиру одевала соответственно. Они сшили нам узбекские платья. Сшили мне из штапеля шаровары. Мои комбинации, грацию, пояса, колготки, лифчики Назир продал в совхозе. Сказал: нельзя там будет носить — засмеют.

Его сестра не была при смерти. Правда, она плохо себя чувствует, черная, вся высохшая. Муж моложе. Пятеро детей у нее. Ее старшую дочку с тринадцати лет готовят в невесты. Нашили пятнадцать платьев. Платье обязательно с английским воротником. Костюм кофейного цвета, любят этот цвет. К каждому платью — новая брошь. Обшивают платки кружевами.

Пищу мне не разрешают готовить. Не мусульманка. Замужняя женщина носит, кроме платья, шаровар, лакированных ичигов и галош, серый халат.

Взрослые звали меня келин (сноха). Келин обязана вставать раньше всех: в 5 часов. Подметешь двор, поставишь чай, почистишь посуду, потом будишь их. Уходила со двора редко: на базар или к одной из теток Назира — Сонабар. Хорошая бабка, певунья, пляшет. Ее сын двадцати двух лет мне нравился. Красивый. Добрый. Они подкармливали меня. Молока покупали, сливок. Готовили вместе манты — большие пельмени, варятся на пару. Я любила лагман — длинную лапшу, дунганскую. Ее едят с мясом.

Ни у тех, ни у других не было радио, телевизоров, магнитофонов. Спросишь: «Почему?» Кто-то умер год назад, а то и раньше. Глубокое уважение к памяти умерших мне по душе, но слишком уж оно лишает простых радостей. У других, не у их родни, было все.

Назир часто не являлся от утра до утра. Спросишь — у Авасхана ночевал, у двоюродного брата. Авасхану двадцать пять лет, у них шесть детей, двое еще умерли. Назир всегда ставил мне в пример жену Авасхана Гелюсем. Она истинная мусульманка, нигде не бывала, никогда не спросит, почему отсутствовал муж... Стала усваивать восточную косметику. Брови мазала усьмой — травкой, маленькой, мы ее рвали сами. Брови и ресницы от усьмы делались черными-черными, хорошо росли.

Назир обрился. Я ненавидела его. Если во Фрунзе и в совхозе иногда жалела и боялась, что посадят, что запьет, то здесь только ненавидела. Пьет и таскается по гулящим женщинам, да еще смеет бить по щекам.

Где я живу, мама скрывала от моего отца. Она убеждена: мое замужество — следствие его преступления перед семьей. Мама строгая, но слишком категоричная, ну и склонна, как многие из нас, не видеть вины за собой. Я обвиняю прежде всего саму себя. Странно, почему виноватый человек, если скажешь ему об этом, жутко оскорбляется и не находит за собой вины? Директриса журила нас за несамокритичность, но я не запомнила ее самокритичности. Почему так? Почему я ощущаю свою вину и не отчаиваюсь? Отец раздобыл мой адрес через Камаевых, начал присылать деньги. Не он бы — нужда. Расходы по переезду к теткам Назира, подарки — все за отцовы деньги. Он не пьет. Лечился. Бросил не из-за лечения. Очнулся. Он пишет, что долго вертелся вокруг себя: оценивал выше, чем окружающие, опирался на одни собственные мысли обо всем... Он оригинально объяснил свои алкогольные завихрения. Ехал в поезде коллективистов: только и пекся об общественном. Перебежал в поезд личнистов (от личность), когда вспомнил, что и себе нужно оказать внимание. На одной из станций его поезд встретился с прежним. Хотел вернуться на поезд коллективизма, да вспомнил — нанесет ущерб своей личности. Пока раздумывал — поезда пошли. Стало завихривать. Того и гляди, затянет под какой-нибудь из поездов. Упал на междупутье. Шел, шел по междупутью — и вышел на соединение путей, где рельсы не по земле и не параллельно, а над землей и воедино, и вагоны воедино, и поехал в слитном поезде. Пьянку он относит к периоду междупутья.

Назир папины письма уничтожает. Два перехватил, но не отдал и уничтожил. Письма отца — духовные вестники из моего родного мира. Я всегда считала отца думающим. Его мысли, которые привлекли меня: «Личность бросилась к самой себе, в саму себя, ради самой себя. Самообольщаясь, самоублажаясь, саморазлагаясь, она придет к самопознанию, самовозвышению»; «Невоздействие — как принцип ожидания, когда отдельный человек или целый народ дозреют самостоятельно до чего-либо, в чем нуждаются, от чего страдают и теряют»; «Подчас представляется: мой бедный мозг годами волокется среди донной тьмы в мотне океанского трала».

Приехал отчим, навез для нас с Надей всякой всячины. Назира и его родню гостинцами одарил. Назиру привез фотоаппарат. Назир было опять занялся фотографированием, но вскоре куда-то задевал аппарат. Сказал — украли. При отчиме мы с Надей в основном находились у Сонабар. Однажды ездили втроем за город. До невероятности я была благодарна отчиму. Целовала ему руки. Он плакал. Договорились, что он не подаст вида, что опечален моей жизнью, месяца через два — телеграфный вызов. Да, он привез письмо от папы. С этого надо было начинать. Погрязла, погрязла я в примитивных, пусть и не обойдешься без них, вещах: продукты, приготовление, еда, стирка, разговоры вокруг всего этого да вокруг покупок, подарков, праздников, бед, да кто что о ком сказал, да какое у него положение, да богат ли он, да как извлечь выгоду из покупок и перепродажи...

Я написала папе обо всем, что сталось со мной. Он страшно огорчен. Он предполагал вероятность такой судьбы у меня. Но он не допускал, что я до такой степени подверглась изменению. Он находил, что я крепче, чем казалась. Правда, он оговорился: всегда считал и считает, что женщина сильнее подвергается стремительной трансформации, чем мужчина, что в основе своей быстрая приспособляемость и приспособленчество характерны для женщины в силу того, что она мать, в силу ее многотысячелетней подчиненности мужчине. Из-за меня он стал много думать о проблемах воспитания. На практике, как руководитель, он часто осуществляет функции воспитателя, но без достаточной научной подготовленности. Он надумал, что в технических вузах должен быть курс лекций «Педагогика руководителя». Он убежден, что один из разделов этого курса должен быть отведен изучению национальных особенностей народов — от семейно-бытовых до философско-экономических. Это же необходимо, как думает он, изучать в школе в рамках предмета «обществоведение».

Пришла телеграмма, заверенная врачом, будто мама тяжело больна. Назир отпускает без Нади («Не умрешь»), чтобы я возвратилась. Я настаивала: с Надей. Обещала вернуться. Кое-как согласился.

Через месяц прислал письмо. Не вернусь — он сейчас же уедет к себе на родину и там женится. Я написала: вновь увидела свет, хожу и пою от радости. Вызовы на переговоры, телеграммы, письма. Обещает отомстить. За что? За то, что обманул, надругался, даже изменял?»

 

33

Страшно было Вячеславу читать дневник Тамары. Никогда раньше так больно не бухало сердце. И никогда его волнение не достигало такой лихорадочности, при которой кажется, что сходишь с ума. Страшно было также и то, что моментами Вячеславу хотелось подать Тамаре совет, уберечь от опрометчивости, отругать за легкомыслие, укорить за покорность и темное существование без достоинства и самоанализа, без попыток заглянуть в будущее собственной судьбы. Но, пожалуй, страшней всего было то, что Тамара перестала о нем вспоминать, и совесть ее не мучила, и была готова отдать себя первому встречному. Да что готова!..

Падение, глупость, безответственность. Не щадить себя, забыть об отце, о нем, уйти от деда с бабушкой. По любви бы — простительно. Затмение души, затмение сознания?

А он-то, он-то все любил ее и редко кого видел сквозь эту любовь, как сквозь железобетонную стену.

Тамара находилась в прихожке, откуда проникал в горницу аромат жаркого. Принимаясь читать, Вячеслав стыдливо поражался Тамаре: как ни в чем не бывало вышла из горницы, спросила у старухи, не продаст ли кто из ее соседей мяса. Старуха ответила, что незачем покупать мясо — в погребе на льду лежит гусак, убитый городским озорником из «малопульки». Пробовала очередить гусака, да пальцы совсем загрубели — толстое перо еще дерут, а вот мелкое, пух и пенечки не ухватывают. Тамара сказала, что сама очередит гуся, быстро его общипала, обдала кипятком, опалила, выпотрошила.

Когда она вернулась со двора, старуха уж сдобнушек напекла, начистила картошки. Тамара отведала сдобнушку, похвалила. Довольные, они дружно порезали гусятину и, должно быть, обе держались за ухват, когда ставили большой чугун в печку.

Теперь Тамара скоблила косарем пол, а старуха, забравшаяся на лежанку погреть косточки допрежь обеда, просила не очень-то намывать пол: близко дожди, грязюка.

Сейчас Вячеслав с меньшим осуждением относился к тому, что Тамара не постыдилась времени, проведенного в горнице от света до света. Привыкла к скученности, к присутствию других взрослых пар, которые, наверно, не всегда обладали мерой стыда и воли, необходимой для утайки ночных наслаждений. Но по-прежнему натуре Вячеслава претила неделикатность, которую обнаруживает страсть. Его родители целую вечность любят друг дружку, но никогда ничто в их поступках не натолкнуло на мысль об их отношениях за пределами домашней повседневности, связанной с трудом, учением, разнообразными житейскими заботами. Убраться, убраться отсюда, не попадаясь на глаза строгой старухе.

И все-таки Тамарины записи приглушили недавние страдания его совести. Он думал о своем исчезновении не по чувству, а от ума, и это настораживало: да он ведь теряет непримиримость к бесстыдству, так-то, глядишь, и выйдет обедать за одним столом со старухой и через минуту краснеть перестанет, а впоследствии докатится до того, что спокойно будет общаться с каким-нибудь любовником Тамары, как общался старшина-сверхсрочник с любовником жены. Он называл про себя старшину и того, другого, деградантами и уж конечно не допускал, что обстоятельства могут открыть и перед ним такую тлетворную возможность.

Едва Тамара, лицо которой разрумянилось от мытья пола и печного зноя, вошла в горницу, полностью растворив дверные створки, он заставил ее возмущенным движением руки повернуться и закрыть дверь. В момент своего появления в горнице Тамара улыбалась и явно была довольна тем, что угодила хозяйке и приготовила вкусный обед. Приказной жест Вячеслава она восприняла как приглашение в постель, поэтому, затворив дверь, прошептала:

— Покушать нужно, — и почти беззвучно прибавила: — А ты, вот неожиданность, страстный мужчина!

Вячеслав вспылил:

— Ты что буровишь? Язык, гляди, отвалится.

— Сказки тети Усти.

— Ну ты и...

— Теленочек! Все нормальное принимаешь за чудовищное. Я нисколько не испортилась. Когда любятся, говорят про такие вещи, о каких ни в обычном разговоре, ни в книгах. Из тайн тайна!

— Ты в своей тетрадке тоже тайничаешь?

— Из огня да в полымя. Ты требуешь, как нельзя требовать. Не было и не будет человека, кто бы написал про все, как бывает. Теперь скажи о моих записях. Что думаешь?

— Покамест я только чувствую.

— Ну?

— Нет охоты жить.

— Вот всегда так: ночь — полеты в небе, обожание, восторги. Разве ты не испытал счастья? Разве ты не хочешь, чтобы оно длилось вечно?

— Живем-то мы днем.

— Не уяснила.

— Среди людей живем.

— Говори прямо.

— Ночью мы одни. Ночью или сон, или безумие.

— Почему безумие?!

— Не безумие, так безмыслие.

— Тебе дня мало? День для дум и забот, ночь для отдыха и ласк.

— Совесть, ее не заспишь. Никакие ласки не истребят. Я сказал: днем живем среди людей. Они судят о нас. Мы делаемся способны к самооценке. Тут-то и пробуждается сознание.

— Славик, зачем тебе мрак?

— Не мрак. Честь.

— Плохое не водилось за тобой. В армии что-нибудь натворил? Наказали невинного? Муки совести?

— Армию отслужил свято. Не смей притворяться. Дневник твой... Я чуть в армию, ты меня предала. Кричмонтов — бездушный сенсуалист. Ты с ним встречалась. Не приходил — ревела. Да что... Лавина мужчин, парни. Почти к каждому приманивалась. Почти за каждого в мыслях замуж выскакивала.

— Считаешь предательницей? И поделом. Но, Славик, как выбрать человека на всю жизнь? В эту пору многие мечутся. Останавливают выбор и сразу меняют. Поиск, Славик, как в тайге плутаешь.

— Ты меня выбрала?

— Выбрала.

— Так что?

— Могу только каяться. Не понимаю, почему вышла замуж за Назира. Разжалобил безродностью? Догадывалась — обманывает. Зарезать грозил — вроде не боялась. Летела, как воздушный шарик, куда ветер нес.

Тамара уткнулась Вячеславу в плечо и заплакала. Ее слезы, будь он в другом настроении, вызвали бы в нем зыбкость и сострадание. Но слезы Тамары были в том, чему в себе и в своих поступках она не находила ни определения, ни смысла, и это вдруг как бы отворило ему выход к избавлению. Тамара избавится от бессознательности, от безнравственного стремления к самопожертвованию, от тщеславной отзывчивости на ухаживания мужчин. А он избавится от любви, которая оборачивается для него угрозой притерпеться к беспутству и окончательным разладом с отцом.

— Есть честный выход, — сказал Вячеслав, успокоительным прикосновением ладони огибая ее голову на затылке, увитую пушистыми кудрями.

Только что готовый произнести освободительные слова, он почувствовал ускользание решимости. Сердце как бы зависло, прежде чем оборваться в бесконечную черноту. Эта опасность ужаснула Вячеслава, но сердце всего лишь начало сбоить, и он с отрадой свел на Тамариной спине руки, и они сжались в невольном, болевом, как судорога, порыве. Тамаре передалось его смятение, да еще слишком больно он притиснул ее к себе, и она рывками выкрутилась из его объятия и тревожно, почти задыхаясь, промолвила:

— Славик, чего ты?

— Эх, Тамаха, Тамаха, или, как тебя называет декан, Тамарикс.

— Тамариск.

— Уточняю: последний слог «икс».

— Дикарь же ты! Не лучше Назира.

— Икс. Икс, наше спасение находится в ружье.

— Далось тебе идиотское ружье. Зачем ты играл ружьем перед деканом?

— Кабы играл.

— Если не играл, почему забоялся? Он ведь вставал под расстрел, чтобы ты опомнился.

— Я не палач.

— Тогда не вертись вокруг ружья.

— Тамар, будущее у нас чудовищное.

— Прекрасное!

— А опыт?

— На пепелище возрождаются страны. Вон Япония!

— Сравнила!

— Ничего не было. Нет прошлого.

— Умереть — счастливей не может быть.

— Нетушки. Пусть расстанемся... Сколько много удивительных людей! Ты полюбишь, тебя полюбят.

— Нас полюбят, — передразнил Вячеслав. — Вся ты в этом.

— Ничья любовь не стоит, чтобы отдавать за нее жизнь. Пока я не уехала, не доходило: ничто не кончается с нашим разочарованием. Исчез с горизонта Назир, а я счастлива.

— Я исчезну, будешь еще счастливей. И так до бесконечности.

— Пойми, Славик: освобождается сердце — выбор, как и в юности, не имеет предела. Очень много тех, кого за исключительные достоинства мы можем полюбить.

— Про эскалацию войны слыхал. Была таковская в Индокитае. Об эскалации любви тоже кое-что слыхивал, правильней — об эскалации секса. Солдатня в казарме просветила. У нас, конечно, не так, как в странах типа Дании. Там заботливые родители могут подарить дочери, ну, твоего возраста, когда ты умотала во Фрунзе, вибратор специального назначения. Глядишь, и ты со своими понятиями преподнесешь Наде лет в семнадцать такой подарочек. Помнишь, по истории учили, почему Римская империя пала?

— Я тебе о чем? На земле множество людей, достойных поклонения и любви. Ты же... Возмутительно!

«Слушай, Слава, ты сын однолюбов, — поникло сказал Вячеслав самому себе. — Ты хочешь неизменности. Твой друг Лычагин, когда глядел на звезды, восхищался их небесным постоянством. Он был уверен, что постоянство движения и орбитальная неизменность — основные признаки всемирной гармонии. Он считал: подобная гармония привьется и миру людей. Ты соглашался с ним. Но теперь, увы, понимаешь: мнимая надежда. И утешиться нечем».

 

34

Вячеслав не вставал с постели, пока Тамара не удалилась в прихожую. Он быстро оделся, сидел на лавке, прислушиваясь к звукам за стеной: кирпичная лежанка с этой стороны была отделена от горницы не задергушкой, а фанерным листом.

Тамара вкрадчиво-тихо накрывала на стол. Старуха, угревшись, заснула на печи. Она дышала музыкально: воздух в трахеях переливался, скворчал, затыкался, как в трубках ветхой шарманки. Сидел Вячеслав наготове. Рядом с ним лежало ружье.

Намерение Вячеслава скрыться незамеченным походило на младенческую затею. Тамара, в которой замужество развило трепетную женскую бдительность, почувствовала и поняла, что он попробует удрать. Однажды удирал. Но то бегство не угрожало разразиться катастрофой ни для их отношений, ни для его жизни, а это обещало. Удержать, лишь бы удержать. И катастрофы не будет. Но пока старуха дома — его не удержать. Щепетильность на грани безумия. Стыд, доводящий до самоотрицания. Разбудить старуху. Умолить хотя бы часик скоротать в огороде. Те же срезанные табачные кусты перенести в сарай. Но как подступиться к ней? Как просить? Старуха добра, да ничего не смыслит в современной этике. Нет, не получится. Есть, сказала, хочу, аж душа заходится. Не уговоришь, не уговоришь. Закончится унижением. Не старуха — металлический ерш, которым машины-чистильщики соскребают с асфальта грязь и снег. Позвать Славу к столу — не сядет. В горнице стола нет. Лавка, лавка! Романтично даже — обедать на лавке. Встать на колени — и уплетать жаркое. О, в сенях скамеечка для дойки коровы! Вячеслав сядет, она на коленях постоит. Нежданное наказание за прошлое.

Тамара выпорхнула в сени. Дверь всей своей лиственничной тяжестью грохнула о косяк. Свет, пронзавшийся в широкую стенную щель, висел в коричневатом воздухе голубой панелью. Угол этой панели плющился о скамеечку, проявляя на сиденье срезы ножек. Тамара схватила скамеечку, еще не сообразив зачем, выставила перед собой ножками вперед.

Вячеслав, радостная надежда которого ей передалась («Неужели удастся сбежать?»), прошел из горницы до двери в сени мерным шагом, дабы, если встретится с Тамарой, не возбудить подозрения: он-де решил вынести ружье и рюкзак в сени, где им и положено находиться. И все таки, хотя и настроил себя на прочность и натуральный обман, растерялся, когда увидел Тамару, которая явно заранее приготовилась, чтобы помешать ему драпануть. Жестом мучительной озадаченности он провел ладонью по своему лицу. Жест был волочливый, круговой. Движение ладони сопровождалось трескучим шорохом отросшей за сутки щетины.

То, что Тамара задержала Вячеслава, представилось ей как беззастенчивое унижение, и она отступила к дощатой стене, освобождая ему путь. Он повесил рюкзак и ружье на крючья, ввинченные в бревно, и вернулся в горницу.

Тамара помчалась открывать ставни, а после, уже сияющая, словно недавно совсем не было гибельного разговора и попытки Вячеслава улизнуть, собрала обед на лавке.

Неизбежное пребывание в доме настроило Вячеслава на покорность. Он сидел на скамеечке, привалясь к волнистому срубу. Затылком уютно приладился во впадине между овалами бревен. Свободная поза и убеждение в том, что свою участь он предопределил до полной неизбежности, внушали ему чувство, будто он достиг состояния высшего бесстрашия и теперь никто не сможет скрыть от него самое потаенное намерение.

Пока Тамара занималась приготовлением еды, уборкой и накрывала обед на лавке, на ней был нейлоновый халатик, где перевились пионы полыхливо-яростного фиолетового цвета. Принеся тарелки с жарким, она вздумала переодеться, для чего и выскочила в прихожую. И Вячеслав сказал себе, что выскочила она туда не по застенчивости (куда охотней переменила бы одежду в горнице, даже не постеснялась бы под видом необходимости повертеться перед ним голышом), а по головному расчету: сейчас ему по душе лишь одно целомудрие. И как бы она ни применяла женские хитрости, а также искусы, его ничем не зацепишь, — следовательно, необходимо вести себя со строгой скромностью.

Чувство прозорливости, открывшееся в Вячеславе под воздействием решения расстаться с жизнью, не могло, однако, достигнуть всеохватных результатов: оно, проявляясь, не может не опираться на самого себя. А Вячеслав, подобно каждому из нас, многого не знал о себе. Он не подозревал за собой того, о чем догадывалась Тамара: шоколадный и розовый цвет уводят его от спокойствия к неравнодушию, к восторженной возбужденности. То она ходила неслышно: скользящий восточный шаг, чувяки из тонкого красного хрома, тисненные золотыми узорами, а здесь вошла в туфлях, мерцавших черным лаком, широкий каблук припечатывала к полу с намеренной твердостью, и он производил звук, похожий на удары барабанной палочки о черепаховый панцирь. Отвороты вязаных шерстяных брюк цвета шоколада, тонко посвистывая, летали по туфлям. Розовый свитер с воротником в два пальца, из которого красиво восходила ее голова, волновался поверх груди и в талии над бедрами. Она взяла с комода бокастую бутылку и серебряные рюмочки, принесла их на лавку. Коньяка хватило только на эти две рюмочки. Вячеслав, заслышав развалистую поступь старухи, слезшей с печи, отказался пить и кивнул на дверь.

Старуха сказала, что будто бы не чаяла, что ей поднесут душистого заморского вина, да такого крепкого, инда перехватывает дыхание, как крещенский мороз. Рюмочки ей напомнили ярмарку детских лет, еще при царском режиме: видела, как купцы в медвежьих шубах пили прямо на холоде из таких вот дорогих рюмок светленькую монопольку.

Вчера Вячеслав не поверил, что серебряные рюмочки принадлежат старухе, но забыл думать об этом, и вот ненароком выяснилось, что Тамара обманула его. Если бы обман обнаружился еще часа два тому назад, то он обязательно стал бы выведывать, чьи рюмочки. Сейчас он лишь вздохнул. Разве дело в том, кому они принадлежат? Дело в том, что они не оставляют сомнения: была и, вероятно, будет в отношениях Тамары и декана постыдная скрытность.

К возвращению Тамары, которая почему-то выходила из прихожки в сени, Вячеслав не успел вернуть своему лицу выражение обреченного спокойствия. Он сидел мрачный, оскорбленный и, хотя вопреки этому поразился ее красоте, свежести, непорочному сиянию глаз, все же, как ни пытался, не преодолел желания уйти.

— Я откочевываю, — сказал он, вставая.

Пока он выбирался из-за лавки, глаза Тамары успели наполниться слезами. Это не остановило его.

Сорвал с крючьев ружье и рюкзак.

Поднял под великанским подсолнухом чехол. Не утерпел, взглянул: не выбежала ли Тамара из дома? Нет. Посреди двора маячила старуха, вся в черном сатине, платочек цветастый, как наволочки на подушках. Подняла над плечом руку. Ладошка — корявой, вырезанной из сосновой коры, перевернутой вверх дном лодочкой. Пальцы, вероятно, нелегко разгибать — почти парализовались от беспрерывного крестьянского труда. Неуклюже толкнула руку вперед. Может, попрощалась, а может, одобряла его: правильно, мол, поступил, иди, да не вздумай вертаться.

 

35

Над тропинкой висело облако конопляного аромата. Вячеслав с ходу остановился, почувствовав вяжущий, густопыльный, благоухающий дурман. Мохнатой гривой высилась поблизости конопля. Жамкая в ладонях ее метелки, вспомнил, как в день приезда из армии увез Тамару на пустырь с намерением, которое теперь представлялось насильническим, а тогда сидело в нем, как справедливая месть. Горестная она была в тот раз, Тамара, особенно в ту минуту, когда пересыпала из горсти в горсть изголуба-зеленые зерна конопли. А нынче ей и того горестней. Хотя она и предала его, и, может, не раз, все же, вероятно, она не из тех женщин, кому легко дается близость с новым мужчиной. Да что легко?! Наверняка казнится: позор, грехопадение. И нет на душе не то что отрады — отрадинки.

Вячеслав в отчаянии разомкнул руки. Осыпались в траву коноплевые семена, истершиеся листочки. Ладони зазеленились, дышали духмяной горечью.

«Подло! — покаянно подумал он. — Разве так поступают?»

Он вслушался в себя как бы в ожидании согласия. Но ответом его чувства на то, о чем подумал, было постылое непреодолимое упорство.

Нехотя побрел дальше. В полыннике, тянувшемся вдоль огородов, стали возникать розовые растения. Скоро они сияющей стеной просеклись поперек тропинки.

«Красота-то какая! Чего самоистязаться и мучить Тамару? Чего не жить-то?!»

Чуть после он увидел двух грачей. Они сидели на бугорке, схватывались носами, плавно покачивали головами. Догадался: грачи целуются. И почему-то охватило душу неутешностью, побежал скошенным клеверищем к дороге, заметил Тамару, выступившую из-за угла окраинного дома. Побежал быстрей, чтоб не перестрела, рассчитывая его задержать. Но мешали рюкзак и ружье.

Тамара, рассердившая его своей прытью, повисла на нем еще в пределах клеверища. Вячеслав не пытался вырваться, был глух к ее нашептываниям, в которых вперемежку с мольбами было обещание вечной верности.

Она сползла по нему, навзничь упала на землю. Страдая от собственной беспощадности, он обошел рыдающую Тамару и скоро добрался до гальчатого переката. За рекой, с дороги, он посмотрел в сторону поля, куда забрел вчера, надеясь встретить Тамару. Колхозницы и студентки работали все на той же куузике. Он помнил о своем обещании подмогнуть им, но не собирался туда идти. Теперь, когда раскавычились жесткие намеки Донаты, было бы невыносимо находиться среди них даже при самом рьяном, примиряюще-рьяном заступничестве бригадирши Александры Федоровны.

Оглянулся на клеверище. Тамара исчезла. Как она нашептывала! Она уповала на спасение своей судьбы, а для него это было проявлением бессовестной ее вожделенности. День... Ненасытность какая-то. И Назир и она нигде не работали. Блудни. Прелюбодеи без цели и выдержки. А он? Пал. Эх!.. Как позволил себе соблазниться?! Слабак. Уродское безволие в самом начале молодости. Силы ведь огромные, а пал, будто на нет исчерпан. Да разве с такой волей достигнешь чего-то высокого? Низменный человечишка. И незачем, незачем быть ему на земле.

Застрелиться он решил на кладбище, но чем выше поднимался по изволоку, тем сильней сердился. Место самое подходящее, ан нет, мнится ему, что не сможет покончить с собой. Могилы, кресты, сойки, самое мешающее — сойки. Какие-то невразумительные существа. Фу, глупость! Чудовищные по легкомысленности — вот. Сойка, та-то, вчерашняя, объедала рыбью кость с кокетством и самолюбованием. Вместе с тем, кажется, она понимала все на свете. Как при ней застрелишься? Стыднота. Черт знает почему, а стыднота. Погоди. В мире мертвых ей и то жить радостно.

Он выбрал сосну, поваленную ураганом. Падая, она раздвоила вершиной рогатину ствола сизой липы.

Сидеть на дереве было приятно. Прогретая солнцем кора производила впечатление бархатисто-мягкой, как мох на камне.

Он скинул ботинок, сдернул влажноватый от пота носок. Песчаный холмик растекался из-под голой ступни, словно живой, от этого было щекотно, нежно, даже весело.

«Как хорошо! И не нужно бы мне умирать. По закону дерева надо жить: стоять, пока не вывернет».

Но вслед за этим Вячеслав подумал о том, что отступаться нельзя. Малодушие. Примиренчество. Постыдство. Взял ружье, взвел курки, плотно вдавил приклад в кремневую землю, и приклонил голову к стволам, и ощутил очертание «восьмерки», образуемой дулами и спайкой между ними.

Разутая нога не хотела отрываться от холмика, песчинки с ласковой прытью продолжали разбегаться из-под ступни.

«Я трус. Время все равно растечется».

Нога, будто он усовестил ее, оторвалась от холмика, но тут же замерла. Опять возмутился, и нога пришла в движение, однако витала в воздухе, боясь приблизиться к прикладу. Он оторвал висок от сдвоенных дул и послал ногу к скобе. Вороненая скоба с перистой чеканкой по внешнему овалу предохраняла путь к спусковым крючкам. Едва палец оперся о скобу, Вячеслав поплотней приткнул голову к стволам и нажал на верхний крючок.

За миг до того, как нажал на крючок, уверил себя, будто умрет в тишине, потому что дробь разнесет его мозг прежде, чем прогрохочет выстрел.

Не сразу Вячеслав осознал, почему раздался пронзительно тонкий звук и почему цела его голова. Несколько секунд, а может, и минут он находился в состоянии беспамятства. Затем он уяснил, что услыхал не звук осечки, а звук курка по бойку, на пути которого не оказалось пистонки. Ловко сработала Тамара: вытащила из стволов патроны. Когда ж успела? А, после переодевания выскакивала в сени. Достать патронташ. Раздернул шнурок рюкзака, но не обнаружил патронташа среди консервных банок со свиной тушенкой, печеночным паштетом и зеленым горошком, которые забыл выгрузить.

Отбросил ружье. Шваркнул ботинком по короткопалому корневищу, облепленному каменной зернью. Ругался в голос. В потоке брани, как белые камушки в мутной пульпе, извергаемой земснарядом, попадались наивно-чистые слова о любви к Тамаре, о печалях из-за безотчетности ее поведения, о том, как она смела помешать его освобождению от нынешних неразрешимых страданий.

Лес притих. Перестали стрекотать сороки, дятел с алым затылком прекратил долбежку, осекся пересвист лазоревок, рябчик, с шуршанием шаставший но ольховому бурелому, замер, раскрыв в настороженности перьевые клапаны ушей.

Дорогой на станцию Вячеслав поуспокоился. В глубине души он был счастлив, что осмотрительность Тамары спасла ему жизнь, хотя и кочевряжился перед самим собой, будто все еще возмущен ее вероломством.

 

36

Ксения, когда у нее случалась неприятность, хотела бы, да не могла быть нерадостной. Еще в школе кто-то из мальчишек определил особенность ее натуры: дал прозвище «Мячик» отнюдь не за пунцовые щеки, за то, что почти непрерывно подскакивала.

Смятенная понурость Вячеслава не отзывалась в Ксении даже легкой прихмурью. Правда, она одобряла его строгость («Нашей сестре позволь слабинку — в пропасть скатимся. Поднаплодилось бесстыдниц»). Она понимала, что в суровых му́ках вызревают серьезные мужчины. Свою заботу о брате она видела в том, едва он перебрался к ним с Леонидом, чтобы вернуть ему прежнюю жизнерадостность. Хотя он и был немтырем и не ходил ногами до трех лет, характером он в них с матерью.

Вчера, возвратясь в город, без заезда домой он направился в копровый цех. Во время смены, как казал Леонид, Вячеслав угрюмо  с д ы ш а л, словно вернулся с похорон. Леонид мастак выведывать чужие секреты, но, как ни хитрил, задавая Вячеславу вопросы с подходцем, тот так и отмолчался. А раньше не то что не таился — сам напрашивался с переживаниями: вникни, без лукавства и жалости разбери. Коли замкнулся — вовсе заплутал или накануне неожиданного решения, ну, прямо такого, какое взбудоражит родню.

Диван, на котором спал Вячеслав, был короток. Так как Вячеслав лежал, вытянувшись во весь рост, — голова перевесилась через валик, а ноги, угнездясь пятками в продавы другого валика, нелепо торчали вверх.

«Огромина! Готовый мужик!» — восхитилась Ксения, но через мгновение опечалилась. Все не терпелось: «Сень, когда вырасту?» «Ну, вырос. Куда торопился? Как почнут на тебе ездить... Кабы мы были, как солнышко. Как почнут ездить кто во что горазд, не успеешь оглянуться — износился, болячки. Отец в тебе изверивается. И ты, возможно, разочаруешься в своем сыне? И зачем рос? Ой, да что это я хандрой окуталась? Вырос — и ладно. Птицы и те не без заботы. Человек без заботы, что самолет без турбин. Кем бы мы были, если б не горе, не подлость, не заботы? Беззащитными лежебоками, равнодушниками... Эк выдул! Сильный да добрый, не какой-нибудь чертопхай».

Еле сдерживая проказливый смех, Ксения подошла на цыпочках к дивану. Она собиралась зажать Вячеславу нос. Его четко выкругленные ноздри, прямо раковины, подзадорили ее веселое намерение.

«Перекрываю клапаны!» — сказала она себе, преодолевая желание запрыгать, и придавила указательными пальцами его ноздри.

Вячеславу снилось, что он, глядя вперед, мчался под гору на санках. Дороги на склоне не было, поэтому он не опасался транспорта. Когда вдруг стало нечем дышать, он решил, что нос забило снегом, и дунул в ноздри. Нос почему-то не продулся. Вячеслав хватнул воздух ртом и проснулся от воркующего смеха сестры. Пробурчал:

— Чего балуешься?

На Ксению он не умел сердиться.

— Нельзя разве растормошить братца? Растормошу! Не скисай. Не молчи в платочек. Единокровный, а как чужой. Иль забыл пословицу: свой своему поневоле друг.

Ксения пробовала добраться пляшущими пальцами до его боков. Он обтянулся одеялом, и, хотя ей удавалось дотрагиваться до них лишь через ткань, он брыкался и взвизгивал.

— Нянь, я ж боюсь щекотки.

Она хотела укорить Вячеслава за скрытность, а сказала умилительно-довольным тоном:

— Славка, Славка, выдул ты с высоковольтную мачту, а все у тебя повадка мальчугашки.

— Ксень, лукавишь.

— Поделись.

— Поделился бы, да ведь транс.

— Транс?

— Все спуталось в душе и замерло.

— В уверенности была: поехал мириться.

— Качели.

— Что стряслось?

— Качели.

— Заладил: качели, качели.

— Беспонятливая. Взлет, точно к богу на облако! И — падение. Еле уцелел. Короче, бесчувственность.

— Рассержусь, верста ты коломенская. Хватит водить в тумане.

— Ксень, а ведь я живу!

— Неспроста ты радужные пузыри пускаешь.

— Ничего прекрасней человек не может себе пожелать, чем остаться жить.

— Вон почему ты петли петлял. Я изнервничалась, когда мама позвонила в машзал и сказала, что ты поехал к Тамаре. Она мне: я, мол, заставила Славу ружьишко захватить. А я про себя: смерть родному сыну в руки вложила. Она мне: обещался боровой дичи настрелять. А я: себя бы не угрохал. Я радостная, а сегодня многажды радостная: живехонький лежишь, чумовой ты мой братец! Не отвертишься все-таки. Поскольку мы безбожники, в попах не нуждаемся, но душу-то излить у всех бывает приступ. Я заменю тебе духовника. Ну-ка, исповедуйся.

— Для исповеди не созрел.

— Не подошло настроение?

— Надо осознать, что грех, что блажь. Справедливость отделить от заблуждения, соблазн от высокого чувства. Ксень, боюсь подмены. Любовь вроде перегорела. Благодарность ли чё ли?

— Эх благодарности тебе мало! Армию отслужил, а все дурошлеп, как подросток. Вы, мужчины, неблагодарны, потому благодарность презираете. Благодарность ни на сколь не ниже любви. Разобраться, так чего-чего не понамешано в любви: сладость с горечью, нежность с жестокостью, свет с тьмою, благодарность с ненавистью. Очень много благородства могут проявить люди друг к другу. Боготворишь — ты благодарен, проявляешь ответно великодушие. Я за Леонида вышла... Обо мне у парней было скудное соображение. На танцульки ей бы все... Просторней зал — туда норовит. Для вальсов прежде всего. Закруживалась до тошноты. Тому взбрендится — Ксения безмозглая ветродуйка, этому... Он приставать, я по мордасам. Леонид сразу определил: весельчачка, но умна, вертушка, да строгая. На жизнь какие только пертурбации не падут. Нытик, брюзга, паникер, Фома неверующий возле меня всегда будет задорный, как плясун во время присядки. Благодарна Леониду: определил с налета. Лучше моего мужа нет.

— Хвальбушка.

— Ясный человек, без подвохов. Собирались пожениться, он говорит: «Я голубятник. Уважай мою привязанность к птице». Увы, согласилась. Отгуляли свадьбу, положили нас в постель. Я никому не рассказывала. Между нами. На рассвете очнулась. Лап-лап, а рядом — тютю, пусто. По комнатам пошныряла, нигде Леонида нет. Зима. Оделась. Во двор. Следы в снегу.

— Детективная история.

— Не умничай. По следам до лестницы на чердак. Поднялась потихоньку, дверцу приоткрыла. Разговор, а второго человека не вижу. Прислушалась. А он к голубям: я, дескать, определился, семейный, это вам не хухры-мухры. По случаю свадьбы калил для вас подсолнечные зернышки. Накормлю вкусно до отвала. Завтра прошу не обессудить: начнутся будни. Корм пойдет обычный: ржаное охвостье, овсянка, перловка, горох да чечевица и самая малость пшенички. Прикрыла дверцу и обратно в дом. Ты вот нежишься, а он давно укатил на мотоцикле к голубям. Делится между ними и мною.

— Зато ясность.

— К чему я клоню, братец? Отношения без ясности кончаются коротким замыканием, после чего цепь духовная, душевная ли и еще какая прерывается.

— Ксень, а ты улучшила историю своей жизни.

— Сказанёт... Губы вот оборву. Вообще-то, братец, женщины тщеславны. И у меня были качели. Людям, братец, необходимо ограничивать себя. Соблазнов много, а жизнь одна. Я знаю женщин... Меняли мужей, заводили любовников. Мотушки. Не расцвели. Наоборот. Преступника видно по лицу. Жесткое лицо, окостенелое. На женщин этих глянешь, и сразу видно: истасканные, растлительницы, грязь от них... Ты не должен считать меня старомодной. Строгая самодисциплина для всех времен хороша! Как-то снимаю с веревок белье во дворе, подростки — кто в бадминтон, кто в волейбол... Две девчонки из соседнего подъезда от одних к другим шныряют и всем одни слова: «Мы за свободную любовь». Под грибком женщина сидела, ее сынок в песочке играл. Она вдруг хвать мою веревку, догнала девчонок, давай хлестать. Они завизжали, убегать. Она догоняет, полосует их, полосует. Принесла веревку. Саму аж трясет: «Распутницы проклятые. В парке собачью свадьбу устроили. По подвалам таскаются. В милицию забирали, в штабе дружины стыдили, родителей штрафовали, а все совесть не проснулась». Без личной дисциплины, братец, человек превращается в гнуса.

— Ксенькин, спасибо. Я встаю. Ты покуда чай приготовь.

— Чай заварен и полотенцем укутан. За что спасибо-то?

— За чай.

— Слава, иногда мне сдается: правильно мужики в Азии делают, что строго держат нашу сестру. Вон сколько у них детей. А у нас один-два, редко три. Народ убывает. Жить для себя важно. Да разве можно забывать про увеличение народа? Государство наше ослабнет. Людьми ведь оно держится перво-наперво.

— Чего ж у самой только двое?

— Близок локоток, да не укусишь. Смотри, чтоб, как у мамы с папой, было у тебя: не меньше семерых.

И Ксения удалилась на кухню, пританцовывая серебряными каблуками черных босоножек. Вячеслав неприкаянно послонялся по комнате. Притянула к окну сирена милицейской машины. Сигнал сирены вызывал в его воображении степь, посреди которой торчит штанга, вращаемая мотором; к штанге прикреплена длинная, красной меди, проволока; вихляя, проволока летает над полем и задевает о землю, отсюда и звук — изгибистый, пронзительно-певучий, предостерегающий. Из крыши милицейской машины лилово-синим куполом торчал стеклянный колпак, его пронизывал стреляющий свет мигалки.

«Интересно, — подумал Вячеслав, — какая машина приехала бы  т у д а? Сперва сфотографировали бы меня. Меня? Как бы не так. То, чем был я. Вот оно что... Смерть отнимает у человека «я». Существовать — значит быть носителем «я». Каким бы ни было, но оно, твое «я», и воплощает в себе твою жизнь, твою личность, твои свойства и поступки. А, глупец! Эка важность. Какая бы туда приехала машина?! Расстрелял свое «я» — и ты уж ничто. Если я над чем и должен думать, над тем, почему не сознавал себя как «я». Выходит, мое «я» было бессознательным. И, наверно,остается?»

Утро было ветреное. Листья лип, ржавые, в черных оспинах, густо осыпались. Листопад тем, что он привлек внимание Вячеслава, прервал размышление. Среди листвы, ворошившейся на асфальте, он приметил лягушонка. Лягушонок стремился к решетке, в которую над корнями был забран ствол липы. Прыгал лягушонок мелко, с остановками, метался по сторонам, чтобы не раздавили пешеходы.

Вячеслав волновался о лягушонке, и, едва тот спрятался под решетку, отрадно вздохнул и шутливо подумал о себе, что он — лягушонок, спрятавшийся в укромное местечко, и что его «я», вероятно, такое же наивно-беспомощное, как «я» лягушонка.

Когда Вячеслав оделся и причесывал волосы перед зеркалом, он ощутил свое спасение как непреодолимую зависимость от Тамары. Догадался, что именно эта сложность хочет разрешиться в нем и не находит выхода. Он грустно удивился тому превращению, которое произошло в его чувствах. А ведь не очень давно мечтал как о недостижимом счастье (что там зависимость?) ощущать себя рабом Тамары. И еще какое-то нежелательное прибавление возникло в его психологии. Да-да, вот оно. Да и зачем оно? Всегда-то был убежден, что после возникновения близости немыслимо когда-нибудь расторгнуть возникшее чувство. А теперь что-то в нем готовится к разрушению и этой зависимости, должно быть святой, по крайней мере для него святой до сих пор.

 

37

За чаем Вячеслав не переставал думать о лягушонке.

Ища лягушонка, он поднял решеточную половинку. В уголке находилось углубление, где прострелились сквозь чернозем ростки подсолнухов. За ростками и спрятался лягушонок. Вячеслав достал его. Лягушонок вырвался, пришлось ловить, шныряя среди пешеходов.

Ксения наблюдала за братом сквозь оконное стекло, недоумевала, посмеивалась.

Леонид, пахнущий бензином, тройным одеколоном и еще чем-то неприятно-удушливым, встал у нее за спиной, когда Вячеслав перебегал дорогу.

— Куда он?

— Лягушонка сцапал на тротуаре.

— Зачем?

— Теперь много пишут про акселератов. Ладу у них нет между умом и долговязостью.

— Пропорции, хочешь сказать. К Славке не относи.

— Лягушонка сцапал, неизвестно куда подался. Чистый акселерат.

— Читаешь журналистику? Ну и читай. Однако обо всем надо производить собственные выводы. Длинных взять, коротышек, середняков — все слишком рано взрослеют. Голубенок чем мил? Страшненький, пищит несусветно, ржавый пушок над опереньем, к взрослым голубям лезет: покормите. Его клюют, хлещут крыльями. Он и так, дурашка, от лупцовки вконец бестолковый. Жалко. Матерый турманюга крылом пискунишку с лапок сшиб, а он к нему. Нашел кварцевую крупинку, трогает клювиком: взгляни-ка, скушать хочется, но вдруг несъедобно или подавлюсь? Тем и мил! Как раз Славка и ценный дитячьими поступками. Теперешние девицы и парни не в пример ему — расчетливые, головастые. Старики по многим вопросам против них голубята. Если диспропорция есть, она в том, что подростки физически еще не сложатся, но образ отношений берут вроде замужних женщин и женатых мужчин.

— В газетах пишут по ошибке? Только ты вникнул?

— Вношу поправку: по-всегдашнему добурился до истины. Ты, Ксенюшка, сеешь муку через густое сито, потому отруби и всякие шурум-бурум остаются в сите, отсюда я и лопаю твои ватрушки-сдобнушки, хоть тягачом оттаскивай. Читаешь? Читай. Но просевай факты через умственные сита.

— Мудёр ты, Лёня!

— За насмешку получай. Вы живете наподобие акул. Что вам ни подбросят: идейку, песнешку «Я люблю тебя, жизнь, и надеюсь, что это взаимно», туфли на платформе — вы хап и заглотили.

— Кто это — мы?

— Потребители всякой штамповки. Ладно, Ксюшенька, не обижайся. Для женщины важней чувства, для мужичков — разум. Я сейчас на мотоцикл — и за Славкой. Жди.

 

38

Вячеслав заключил лягушонка в ладони, держал их вверх пальцами. Тесно было сидеть лягушонку, тряско, досада разбирала. Жил он в дворовом сквере. Место беспокойное, зато сытое. На день прятался под куст крыжовника. Никто к стволику, где хоронился, не мог пролезть. Пронырливым воробьям и то не удавалось: ветки иглистые стелились по земле. Сегодня утром его обнаружил бродячий кот. Лег на спину, поднял ветку и обнаружил. Пробовал догрестись когтистой лапой, но харю только исколол безусую — дырки в губах. Но не ушел котище полосатый. Улегся около крыжовника, видеть плохо видит, зато чутко слышит — при малейшем шорохе наводит под куст темные раковины ушей. Лягушонок не волновался, что кот возьмет его на измор: привык пересиживать дворовые опасности. Кроме людей тут собачья полно, кошек, ворон, галок. С неделю тоненькая старушка откармливала пшеницей селезня. Вот живоглот! Пшеницы наглотается, зобом о землю задевает и, надо же, попрется по газону шлепать. Всех братьев лягушонка из травы повыхватывал. Клюв широкий, на конце верхней створки — загиб, похожий на зуб. Схватит, прижулькнет загибом, повстряхивает башкой сизоперой и проглотит. Пришлось лягушонку отсиживаться под крыжовником. Как-то едва не сплоховал. Заслышал — червь дождевой ползет по толченому кирпичу, высунулся из-под ветки, а селезень тут как тут. Собирался червя схватить, но пырхнул к нему, растворив роговой свой нос. Промахнулся живоглотище. После подсовывал клюв под куст, дробил воздух, надеясь схватить наудачу, да глаза чуть не повыкалывал. Так что кота он бы пересидел. Ворона выручила. Хлопнулась на дорожку с куском мяса, собралась клевать, а здесь к ней кот прыгнул. Она мясо не бросила и низом, низом по аллее. Кот за ней, орет, будто мясо ему принадлежало.

Изо всей мочи попрыгал лягушонок к газону. Впопыхах не сразу заметил, что возле круглой клумбы стоит бородач, собираясь срезать флоксы. По ту сторону дома находились подоконные грядки, где тоже можно было спрятаться. На грядках росла клубника. Раньше, пока не сорвали ягоды, жители грешили на лягушек: якобы они едят ягоды. Едят-то спелую клубнику слизняки, а уж слизняков едят они, лягушки. С ними, случается, и остатки ягоды прихватят. Жители и стали бить лягушек заодно со слизняками. Людишки, людишки, неблагодарные, злобные существа.

Не повезло лягушонку. Жители разрыхляли лопатами клубничные грядки, смешивали почву с удобрениями, поливали водой. Еле уцелел. До ночи укрылся под решеткой. Но зачем-то взбрендилось долгому парню достать его из-под решетки. Возмутительно! Некуда деться от них! Что хотят, то и делают. Да и нечистоплотные. Руки парня ржавчиной разят, как старая водопроводная труба.

Лягушонок сердито подскочил в ладонях и, так как не рассчитал, падая, опрокинулся навзничь. Начал дрыгаться, чтобы занять прежнее положение, удобное для прыжка, и заметил, что ладони приотворились. Подрыгался еще и услыхал тихий радостный смех. Ладони раскрылись пошире. Заметил: смеясь, долговязый крутит башкой, ужимая ее в плечи.

Снова занял подходящее положение. Просвет между ладонями шире. Толкнулся, взлетел, плюх на лист подорожника.

Парень присел на корточки.

— Дурашка, ты жив?

Лягушонок, пробуя его напугать, выпучил глаза, квакнул.

— У! Ты не без соображения. Коль жив, удирай в котлован. Там лягушиное царство.

Котлован находился рядом. Воды полно. Дно ребристое из-за канавок, оставленных зубьями экскаватора.

Догадываясь, что высокий не тронет его, лягушонок неторопливо попрыгал к узорной глинистой дороге, которая спускалась к дождевой луже. Но через минуту он невольно принаддал: к котловану, вздувая за собой огромные, резко лопающиеся звуковые пузыри, мчался мотоцикл. Над рулем моталась голова в танковом шлеме, яйцевидная коляска, подпрыгивая, зависала в воздухе.

 

39

В мотоциклисте, который напропалую гнал по кочкарнику, Вячеслав угадывал Леонида. Давненько на месте кочкарника было блюдце — степное озерко. Оно высохло, затвердело, сровнялось заподлицо с жестко-тугим старником, но все-таки отдельные закаменелые кочки выделялись над уровнем мелкой холмистости. На каждой из кочек мотоцикл с прицепом мог опрокинуться, потому и побежал Вячеслав навстречу Леониду, паническими взмахами рук требуя, чтобы зятек остановился.

Леонид все понял, однако продолжал гнать. Он был в состоянии задора, который не ведает ни острастки, ни опасности.

— Ксения за тобой прислала. Боится за тебя. Все мы боимся. Смурной ты стал. Чё на уме — скрываешь.

— Дядя Лень, устаешь ведь от многолюдья. Должен я сейчас покрутиться наедине с собой.

— Э, не проведешь! А кто с лягушонком убежал?

— Я.

На этом их разговор прервался: отвлекли машинные взрывы, сопровождаемые дребезжанием, бряканьем, пересыпчивым треском.

Подъехал запыленный газик. По-свинячьи хрюкнув, отворилась дверца. Тяжело выбрался, будто ноги были свинцовые, широкий мужчина. Он свалил вперед сиденье. Темная глубина кузова прояснела чем-то солнечно-желтым. Оба, Вячеслав и Леонид, взволновались в ожидании женщины и оттого прищурились.

На несколько мгновений Вячеслав с Леонидом поскучнели: из кузовного мрака стало надвигаться нечто вроде щита, обернутого в бумагу и перевязанного бечевкой. Но сразу просияли, едва поверх заслончивого предмета глянули глазищи цвета спелой черемухи.

Не успели они опомниться — перед ними Лёна. Вокруг шеи косынка сизого атласа. Шерстяное платье ошеломительной яркости: оранжевое, рукава зубчатые, фиолетовые, подол, удлиненный зелеными, как озимь осенью, оборками, волнуется. Благодаря оборкам платье раструбистое, и это неожиданным образом выявляло угловатую красоту лиловых туфель, словно бы отлитых, редкую ужину ее талии, свободной в своей естественной гибкости, что и гадать не станешь, что так можно утянуться с помощью пояса.

— Коля просил передать, — сказала она подсекающимся голосом и протянула Вячеславу плоский предмет, подобие щита.

— Ну, Коняткевич, обязательно ему...

— Рано досадуете.

Лёна принялась развязывать туго затянутый узел пеньковой бечевки. Бечевка упала на траву. Гремучая бумага пластом перевернулась, застряла меж иглистых кочек, общипанных козами. Поднос полыхнул огнеперым костром. Но так показалось, пока Лёна не отступила спиной к солнцу. На черной плоскости зависли два петуха: газово-голубой и янтарно-красный. Яростные, они сшиблись друг с другом, от удара взвились и разомкнулись, так и зависли. Гребни позапрокинуты. Клювы — каждый похож на огромный коготь — готовы вонзаться, кромсать. Чешуйчатость ног в сочетании с медным цветом и шпорами, находящимися на полном боевом взводе, наводили воображение на детское время человечества, когда сражались мечами, в кольчуге, на конях и не представляли себе, что будут танковые, самолетные, ракетные войны.

— Где Коняткин добыл этот поднос?

— Искусство?

— На подносах в основном пишут цветы. У меня есть поднос, где навалом вареные раки, вобла, кружка пива. Или другой: арбузные ломти. А чтоб птицы — нет.

— Вы для него... Таких по всей стране горстка! По его восторгам в ваш адрес, вы — небожитель. На облаках спите, облаком из звезд укрываетесь.

— Вот Леонид, ему бы лишь розыгрыш устроить. Вы тоже любительница высмеивать?

— Клоню к тому, что дружбу к вам Коняткин выразил очень красочно!

— Дак это сам Коняткин?!

— О чем и толкую. Он другой поднос готовил. Лиса. Лежит среди ромашек. Задумалась.

Неожиданный сигнал газика, муторно-острый, как свист сверла в железобетоне, заставил их замереть. Лёна, едва прошло оцепенение, досадливо покосилась на машину. Уедет, вот-вот уедет. Широкий согнет кого угодно. Наглость несокрушима, достоинство, каким бы оно ни было прочным, подтачивается. И в метро проникает вода. Уедет Лёна, сейчас уедет. Задержать ее.

— Лёна, берите свой багаж. В нашем распоряжении мотоцикл. Мы можем вас свозить хоть к богу на пельмени.

— Мой шуряк открыл конструктивный выход.

Наверно, Лёна сама прикидывала, что неплохо было бы избавить себя от широкого, без промедления она попросила шофера выдать ей портфель. Портфель был выдан. Газик уковылял по кочкам.

Откровенные в совместной радости, остались на пустыре три человека. Но уже через минуту один из них ощутил неловкость в собственном присутствии. Он слукавил: якобы забыл, что обещал свозить Ксению на тот берег за белыми эмалированными кастрюлями. Как раз, мол, хватился в назначенное время. Они уговаривали его, хотя и поняли, что ему передалось их желание, причем передалось тогда, когда оно было еще не совсем ясно им самим.

Уезжал Леонид с залихватским видом, но в душе скорбел. И зачем только люди вечно рвутся к обособленности? Почему он, вопреки своему настроению и характеру, должен удаляться? Ему интересно узнать душу Лёны, направление мыслей. Обликом-то нравится. Левая бровь с продольным шрамиком. Либо от бритвочки, либо от стеклышка. Груша или другое дерево иглой чиркнуло? Пальцы рук, исключая мизинцы, как расплюснуты в последних фалангах. Наследственное? Или с малолетства в деревенских трудностях? Разве б помешал? Ну, понятно, молодые. Забота о семейном устройстве. Почему общение по расчету предпочитать... Просто, что ли, нельзя общаться? Никаких прикидок, прицелов. Бескорыстно. Общение ради него самого. Остроты. Каламбуры. Поулыбаться. Обсудить, что ждать от востока-запада. Любовь без прикидок честная получается. Вечная. Лиса! Сказала-то о ней как?! Задумалась. Над своим будущим? У меня с ней родственная натура. А я уезжаю. Славка, может быть, рассердился? Он за Томкой не перестрадал... Я вымудрил: оставил. Им-то нужно ли? Как взглянут: почему пятки смазал? Сводническая дурость.

Когда Леонид отъехал, они озадачились.

«Эгоисты, — подумала Лёна. — Ему хотелось быть с нами. Расположен ко мне. Многим я не по нраву. Гордячка. Будешь гордячкой. У, мужичье, липуны проклятые! Но он не липун. И Славка не липун. Необъяснимо. Увиделись в Слегове — и полная симпатия. Всю жизнь могут симпатизировать. Откуда такая расположенность? Другие увидят — ровно бандиты набычатся. Ничего плохого не слыхали — ненавистничать настроились. Слава молился мне. Неиспорченный. А эгоист. И я не лучше. Обидно за себя».

Понурился и Вячеслав. Погрустнение, даже подавленность прочел во взоре Лёны. Ну, остолопы, без транспорта остались. А может, она думает, что он мигнул, чтобы Леонид улетучился. Говорила ведь о ненависти к мужчинам. Значит, и в невинном факте может подозревать подвох. Все-таки по-непривычному быстро улепетнул Леонид. Торжествует: угодил шуряку. Вот непрошеная услужливость! Надавать по шеям. Сам того не замечая, Вячеслав скрутил пальцы в кулаки. Собственно, кто он для Лёны, чтоб она не опечалилась, не насторожилась? Паяц, падающий на колени, ловелас, болтающий несусветицу. Да и кто она для него? Ну, мила, востра, оригинальна. Кто-то был в роду из цыган. И муж, кажется, цыган. Нельзя так. Подло. Просто она — человек. Женщина, не женщина... Нельзя. Кинулся к человеку. Молился. Выхода не было: молиться или топиться. Корысть, прицел? Есть ведь чисто духовные отношения. Лычагину не надо было ничего, кроме платонического. А чуть попал под поцелуйное влияние, сразу и загинул. Выдраться из плотской тьмы к чистоте, к всепоглощающей духовности, к бескорыстию чувств.

Легкий понизовик загремел оберточным листом. Лёна подняла бечевку, упаковала поднос, объявила Вячеславу о том, что ей необходимо сдать в институт контрольные работы.

Трамвайный путь был неподалеку, но Вячеслав пошел в противоположную сторону, где находилась новая трамвайная ветка. Он повел Лёну к той ветке не потому, что идти туда было дольше, а потому, что хотелось брести пешком в пуховом тепле солнца. В год, когда Вячеслав призывался в армию, осень тоже выпала нежная, милостивая, и его одолевало неосуществимое мечтание: хотя бы понадобилось двигаться к месту службы в пешем строю, он бы подпрыгнул до неба, придись шагать по вёдреной погоде тысячи километров. Под таким солнцем он совершил бы пешую кругосветку!

Выспрашивание не претило Вячеславу, однако редко у кого он пытался узнавать, откуда он, как рос, с кем дружил. Получалось непроизвольно, особенно в армии: перед ним неожиданно раскрывались.

После встречи в Слегове Лёна представлялась Вячеславу юной женщиной, которая девчонкой училась в городе, но сохранила деревенский характер и повадки: «Обплясалась сегодня. Сил нет». Полагаясь на то же впечатление, он был уверен: в образовании она не нуждается, потому что для ее жизни и работы предостаточно и школьного. Не без стеснения он признался Лёне в этом.

— Близко к были, — ответно промолвила Лёна, — но далеко от правды. Город многих на свой лад переваривает. Мои подружки, вместе с какими квартиру снимали, старались во всем уподобиться городским. Чтобы «деревней» дразнили — избави бог. Не сужу. Попробуй порыпайся против природного штампа. Грачей наблюдай не наблюдай — не отличишь. На одном штампе оттиснули. Чибисы — опять. У птиц при упорной наблюдательности находишь легкое различие. У нас в озере красноперки. Под одно красноперки. Караси — под одно. Язи — под одно. Оловянные солдатики озерных вод.

— А вы, Лёна, рыпались?

— Рыпалась — цветики. Дралась. «Алёнка — деревня» — ударю, пну, исцарапаю. Нравилось быть деревенской. И нравится. В восьмом классе прозвали Барышней-крестьянкой.

— Тут уж вы не дрались?

— Ударь меня, только Барышней-крестьянкой назови. Подружки это прозвище в Слегово привезли. До сих пор держится.

— Чаще, наверно, Цыганкой зовут?

— По имени. Цыганкой Коняткины зовут. Им по душе, что в роду у меня были цыгане. Диковинно для них. Мне эта диковинка дорого досталась. Польстилась на цыгана. Табор разбили возле озера. Государство оседлости требует. Они оседают, но летом бродяжат. Съедутся в определенный пункт из разных краев, лошадей купили, кочевать. Он обещал, если поженимся, в Слегове осесть. Сыграли свадьбу.

— Без любви?

— Чудного мнения обо мне. В вековухах милей куковать, чем выйти не за любимого.

— Старины придерживаетесь.

— Хоть раскрасавец, а нет к нему чувства, он для меня все равно что бессердечное железо.

— Вон как!

— Не шучу.

— А я восхищен.

— Было бы чем. Прожили до зимы. Деревня не скора на суд о чужаке. Во все глаза наблюдает, во все уши слушает, с выводами годи́т. О нем быстро по-хорошему стали говорить. На покосе за ним никто не угонится: что косить, что сено метать. Песня — не перепоешь, пляска — не перепляшешь. Цыгане ловко по жести работают. Жестянщики из жестянщиков! Крыши крыл, водосточные трубы делал, лейки, корыта. Сепаратор плохо отбивает сливки, когда тарелочки из жести поднашиваются! Целую кипу тарелочек закладывают в сепаратор. Он подновил полуду на тарелочках, и сепаратор начал гуще отбивать сливки. Зимой засобирался в Малоярославец, где братья осели. Отпрашивался на неделю, вернулся к весне. Братья многодетные, купили бросовый дом. Укреплял фундамент, менял венцы, перекрыл, веранды пристроил. Было так или нет, да так говорил. По обмолвкам догадалась: в Малом и в округе порядком цыган. Промысел, по обычаю, ведут женщины, преимущественно в Москве. Вернулся. Не успели отгулять сабантуй в честь окончания посевной — телеграмма: старший брат под электричку попал. Чую — разрывается муж между мною и родней. Наверняка брат не попадал под электричку. Тащат к себе. Обман не с одной стороны, обоюдный. Уехал и опять долго отсутствовал.

— Цыганочку завел?

— Не из повес. Веками цыгане колесят по земле. Табор — горстка людей. Едут куда вздумается, когда заблагорассудится. Никаких расписаний. Волюшка вольная! Огромные народы распылились, забыты. Цыгане есть и сохраняются. Он сказал: «Мы как пальцы в кулаке: отдельны и неразделимы». Психология складывалась тысячи лет. За годы не изменить. Муж не в силах оторваться от цыганской жизни.

— Он против оседлости?

— Он за оседлость, но с учетом их натуры. Цыгане — путешественники. Неискоренимые. Цыгане артисты. Пусть с официального разрешения будут кочующие ансамбли. Пусть разводят лошадей, создают ипподромы, конные цирки. По красоте с лошадью никто не сравнится.

— А человек?

— Да. Но лошадь благороднее.

— Вы со всей серьезностью?

— Хотя бы потому, что лошадь — травоядное существо.

— Сногсшибательно!

— Целый год он в Донбассе. Не встречались того дольше. Подала на развод.

Лёна замолкла, испугавшись, что ее стремление развестись Вячеслав воспримет как намек. Она отвернулась, чтобы он не заметил вспышки смущения на ее щеках.

Они шли вдоль стальной, пиками, ограды, за которой берегом пруда тянулась тополевая роща. Кроны обрушились, кое-где на вершинных ветках болтались неуклюжие листья величиной в штык лопаты. Сквозь частокол ограды и стволов глинисто рыжел взбаламученный пруд.

Давеча в степи, когда Вячеслав нет-нет и улавливал запах свежего снега, он думал, что ветер наносит запах похолодалого пруда. Как ни греет солнце, все-таки осень, и земля, и воды остывают за ночь до зимней свежести, а днем ею обвевает просторы. Волны были привальные, дыбастые. Они падали с пышными выхлопами. Воздух, насыщенный меленьким, как цветочная пыльца, бусом, ощущался на вкус. Стоило облизать губы, и во рту, возносясь под нёбо, определялась пряная терпкость глины, рудная кислинка, отдающая сладостью заячьей капусты, душная преснятина пухово-зеленых водорослей, которыми обрастают донные камни. Забористый вкус волнового буса не мешал обонянию замечать запахи тополевой рощи: горьковатость чуть волглой коры и лиственной прели, по-прежнему выделяющей медовый аромат смолки. Все это глушило запах свежего снега, но совсем устранить не могло: он продолжал улавливаться, как улавливается сигаретный дымок среди доменного смрада. И Вячеслав усомнился в своем первоначальном предположении: не запах ли какого-нибудь лосьона или крема он чует, а то и духов? Если уж солдаты, прихорашиваясь, применяют всякие благовония, то женщины и девицы — подавно.

Прежде чем выбраться на обочину шоссе, они спустились в овраг. Там, в заветрии, потерялись все запахи, кроме запаха свежего снега, и Вячеслав притворно сказал, что из лосьонов, на его нюх, нет приятнее огуречного лосьона, а из жидких кремов — миндального молочка.

Лёна только что говорила о том, что заочно учится на биологическом факультете пединститута, но в школе работать не собирается: она агроном парникового хозяйства, пока младший, и знания ей необходимы для углубления в этот труд. Рассказом о замужестве Лёна не уменьшила своей откровенности, потому и заговорила об институте. Она собралась посвятить Вячеслава в тайны парникового существования растений, но он почему-то ни с того ни с сего ринулся в косметику. Неужели приблазнило, что косметика ей интересней агрономии? С обычной своей прямотой, за которую ее редко одобряли в Слегове: «Больно напрямик режет, а надо бы с утюжком, сперва пооглаживай душу, после уж таскай по ней борону», Лёна упрекнула Вячеслава:

— Я про Фому, вы про Ерему.

— Да?

— Я про институт, вы про лосьон.

— Учуял запах свежего снега, а снег не собирался выпадать. Может, парфюмеры отличились?

— Не пользуюсь косметическими средствами. Зарок давать не стану. Войду в возраст — авось и примусь наводить красоту.

— Алён, я окончательно сбит с толку.

— На то лето приезжайте в Слегово. Останавливайтесь у Паши Белого. Будете пить воду из нашего родника. Купайтесь, где он стекает в озеро. Вообще наше озеро ключевое. За месяц освежитесь до неузнаваемости.

— И в самый жар всем будет казаться, что я только что умылся снегом?

— У кого чуткий нос.

— А счастливей сделаюсь?

— Не ручаюсь. Зато счастливость счастья будете чувствовать чисто.

— Кабы чистота восприятия зависела от родниковой воды.

— Зависит. Очень. Мы, деревенские, больше радостные в радости, наше горе горестней, песни поем песенней, пляски пляшем плясовитей.

— Заблуждение.

— Приедете, понаблюдайте. Согласитесь. Собственно, то не мои слова — Паши Белого. Придерживаюсь.

— Алён, почему на отпуск посылаете меня к Павлу Тарасовичу? К себе почему не приглашаете?

— В женскую избу?

— Простите. А кто еще у вас?

— Одна мама. У нее ревматизм. Тяжелый. Корову подоить не может. Иду с вами, а сама испереживалась: сумею ли засветло вернуться? Вечером на пассажирский грузовик немыслимо попасть.

— Не волнуйтесь. Увезем на мотоцикле. Едем быстро к вам в институт и обратно. Коняткина повидаю и к работе успею вернуться.

Вячеслав побежал по дну оврага, покрытому стеклянистой дробленкой. Дробленка хрупала под ногами. Впереди зернисто-черно сверкала металлургическим шлаком автомобильная насыпь.

Лёна не побежала за Вячеславом. Он вернулся к ней. Волосы занавесили склоненное лицо. Такая скорбная пониклость в голубой полоске кожи, обозначившейся в месте распадения прядей, в желобке на сахаристо мерцающей шее, в девчоночьи остреньком выступе позвонка, что где-то в области сердца ударила, разветвилась электрическим разрядом тревога и затворяющим дыхание жаром наполнилась грудь.

Он спохватился, что не забрал у Лёны портфель, вероятно увесистый, с учебниками, и, хотя портфель оказался легким, укора к себе не смягчил: неучтивость сродни равнодушию.

— Живу невольницей, — промолвила она безутешно. — От мамы никуда. Мужа сколько прождала... Куда спешить? Обратно в узничество?

— Если есть кому присмотреть за матерью, задержитесь.

— Паша Белый присматривает. Стар он. В заботах как гусь в перьях.

— Коняткин подмогнет.

— На парниках от зари до зари. Затепло надо застеклить новый корпус. Огромина! Сам дрова пилит, вар топит, режет стекло... Да вы ж были там.

— Алён, журиться-то незачем: у всех свое узничество.

— Свое-то свое, да оно не равно.

— Мы видим лишь себя.

— Вы — пожалуй, мы — нет.

— Опять на город?

— Бесполезно. Все обуздал, захапал...

Лицо Лёны, притемненное скорбью, неожиданно переменилось: на нем возникло выражение мечтательности, к которому примешивалась застенчивость и нерешительная насмешка.

— Вы молились... Пьяные не всегда помнят...

— Еще молиться?

— Зачем молились?

— Душа повела за вами.

— Когда мужчину ведет за женщиной, он выдумает... второе солнце выдумает. Пусть вы залюбовались мной... Странно: я, маленький человек, вызвала у вас желание молиться. Я для вас ничего хорошего не сделала.

— Алён, простите, тогда, в сущности, я молился Слегову.

— Отказываетесь?

— Нет, не отказываюсь.

— Через минуту вы скажете: «Нет, не я вставал перед вами на колени».

— Вы же натолкнули меня на вывод: чувства образуются, как реки. Ручьишки, ручейки, ручьи — река. Мы приехали с Леонидом. Коняткин занимался раздежкой лозы. Полезли на чердак. Толкуем о туесах, расписных подносах, жокейках из бересты. Кажется, корье, липовые чурбачки, лыко, пенька, ржаная солома. И понеслось! Впечатления — вихрь! Павел Тарасыч! Усы завязаны узлами. Сияющие глаза. Подоил коз. Пьем молоко. Разглядываем озорные палки! А тут — вы!

— Ага, запнулась.

— Волга без Оки прекрасна! С Окой куда прекрасней.

— Пьяное впечатление краше трезвого. Помолятся и отрекутся.

— Алён, я молился... Не подозревал... Наверно, спастись?

— От чего? От кого?

— От самого себя, может. От жизни. От...

— Эх-о!

— Я чуть не застрелился. Чудом не застрелился!

— Мама сказки сказывала. Герой, справедливец, жалельщик — он у мамы ясный сокол. Обликом вы ясный сокол. Цыгане не унывают до последнего дыхания. Руку поднять на себя — никогда. Живите по-цыгански.

— А кто сейчас журился?

— Облачко по озеру скользнуло. Времени, Слава, в обрез.

Теперь Лёна побежала. Он стоял на месте. Ее волосы длинно, пушисто порхали. Их пересыпчивый блеск сливался в золотое полыхание. С детства Вячеславу больше всего нравились черные волосы, завораживали названия: синь-порох, жуковые, смоляные как вороново крыло, радужно-темные, антрацитовые. Русые волосы мало привлекали: блеклые, ну прямо линялые, простоватостью похожи на рогожные кули, на помазки из мочала. И вот открылась сияющая, жаркая, миражная красота русого цвета. Если бы солнечные лучи, остывая, превращались в нити, то они, наверно, были бы неотличимы от волос Лёны.

Полуобернувшись, она почему-то обрадовалась его промедлению: пустилась бежать быстрей, прокричала, как ему послышалось, с ускользающей поспешностью, что в институт поедет одна, что оттуда заскочит на квартиру Леонида, если на рынке не встретит кого-нибудь из односельчан.

Напрасно они прождали возле мотоцикла: Лёна не появилась.

 

40

Закат был безветренным. Теплынь манила людей наружу.

Устя, которой чего-то  н е м о ж е л о с ь, спустилась на крыльцо подъезда, держась за перила и резче обычного прихрамывая. Она села на скамью под тополем, которую чуть ли не целиком занимала жена сварщика нагревательных колодцев Федьки Чуваша. Никто не знал ее имени. Из-за моржовой толщины прозвали Опарой, прозвище превратилось в имя.

— Нынче ты квелая, Устиньюшка, — сказала Опара.

— Неможется, — отозвалась Устя.

— Коленки ломит?

— Не пойму: то ли в теле что, то ль в настроениях?

— Настроения должны быть хорошие.

— У тебя ведь один мужик, а у меня семья.

— Полнота жизни.

— Полнота, да не та.

— Полнота — завсегда ладно. Без детей мало отрады.

— Без детей горе, с ними вдвое.

— Просто ты уходилась. Твой сам на курорты ездит. Тебя бы спосылал.

— Сам как в аду: котлы с кипучим железом, жара, угар, пылюка.

— Говорю — клушка. Так бы всю семью под крыльями держала. Береги ты себя. Не цыплята они.

«Не втолкуешь Опаре, — обиделась Устя. — Для себя живет. Что же такое деется со мной? Неуж что с мужиком?»

«И вот топырит крылья над ребятами, над самим, — подумала Опара. — У них небось ни думки о ней. Никуда не возят, окромя как за ягодой. Ни разу не спосылали подлечиться. Чего видела? Что будет вспоминать на старости лет? Я без детишек. Зато Федька куда только не свозил в отпуска. Все магазины обходили в Риге, в Ленинграде, в самой Москве. Устя, кажись, за Челябу не заезжала. Да что за Челябу?! На левом берегу в Центральном универмаге не была. Погодь. Славка-то у них где?»

Спросила Опара про Славку.

Подругами они были с Опарой, но не стала Устя откровенничать: что в родной семье — других к этому нечего приплетать. Привадишь — заместо помощи окажутся суды-пересуды. Лично она сроду не пробовала встревать в чужую жизнь. Отец с матерью навсегда оберегли: «Приличие во своем дворе занято, неприличие зенки пялит через соседский плетень». Ох, Опара, Опара! Да, со Славкой-то, действительно, что деется? К Тамаре съездил, а и словно не был. Рта не отворил. Может, у Леонида ему не совсем?.. Леониду все бы выкамаривать. Я, говорит, что-нибудь такое отчепужу, правнуки будут за животики хвататься.

В подъезде начали раздаваться громкие соскальзывающие хлопки. Наверно, Вася. Взял моду, баловник: разбежится по лестничной площадке, хвать за перила и спрыгивает со ступеньки на ступеньку, как на роликовых коньках. Благо, подошвы у сандалий кожаные.

Да, Вася. Жигнуть бы по мягкому месту ремешком. Словами-то никак не внушить: головенку ведь расшибет. Ох, неуж с отцом что?!

— Мамка, иди сюда.

Попятился Вася в подъезд, поманивая мать хватающим движением пальцев, будто яблоко срывал.

Обеспокоилась Устя, трудней обычного поднялась на крыльцо, закрыла за собой двери парадного. Правильно сердце чуяло: звонил отец, велел передать ей, чтобы быстренько прислала с Ксенией лекарство. Оно в маленьком пузырьке, но с большим ярлыком. Находится в тумбочке, где слесарный инструмент. Нашла Устя в тумбочке лекарство. По ярлыку видать — свежее. Скрыл отец, что побывал у врача. Знать, из-за Вячеслава. Как бы не подкосился. Эх, дети, дети... Чуть чем не потрафишь — ожесточаются.

 

41

Вячеслав не был уверен, что отец не турнет его вместе с лекарством, но, прочитав на пузырьке наклейку «Пользоваться с осторожностью», помчался на трамвай. Чего там думать, как примет отец, коль у него, судя по наклейке, что-то худое с  м о т о р о м.

Эту часть металлургического комбината, где находятся паровоздушные станции, коксохимический цех, домны, сталеплавильные печи, Вячеслав не видел вблизи после службы в армии.

Жадно глядя по сторонам, он бежал по толстой асфальтовой кожуре пешеходного моста. В красном мареве галерей разливочной станции плыли чугунные болванки. Они возникали на конвейере сквозь пар, еще раскаленные, гладкие на вид, а попадали на бронированные днища вагонов фиолетово-белыми, с заметными теперь горбами, раковинами, порами. Коксохим загромоздил северный угол неба, потому что крупно подался в сторону горы Мохнатой. Когда-то Мохнатая была далеко от завода, склоны — в сладких вишневниках, подошва, огибаемая рекой, вся в черемуховых деревьях, облюбовал в пору спелости громадную черемуху — и дои себе ягоды от зари до зари.

 

42

Отца он застал в газовой будке: сидел на стальном табурете перед растворенным окном. Сквозняк обвеивал его грудь, покрытую кудреватой сединой, вздувал над согбенной спиной фланелевую рубашку.

Камаев не выказывал своих недугов, поэтому никто из семьи, включая Устю, не догадывался, что время от времени он хворает. Сквозь гул воздуха и пара Камаев не слыхал, как в газовую будку вошел сын, а когда почувствовал его присутствие, не изменил позы: раз уж ненароком выдал свою хворобу, поздно скрытничать. Да и в груди так щемит, словно что-то там зажали в тиски.

Лекарство он накапал в газировку, вылил в рот, держал под языком, покачивая запрокинутой головой.

Поначалу Вячеслав старался не смотреть на отца пристально, дабы не смущать, но скоро ему стало ясно, что в эти минуты отцу, вероятно, безразлично что бы то ни было: презрительное мнение, сострадание, прошлое их разноречие. По себе он знает, Вячеслав, что такое самоспасение. В армии его сильно тряхнуло, был чуть ли не при смерти, и он, чтобы не умереть, как бы отъединился от всего мира и крепил в себе силы жизни. В бреду оболочка собственного тела представлялась Вячеславу корпусом громадного космического корабля, внутри которого с неусыпным беспокойством парило его «я» в ожидании сигнала опасности, и едва оно ощущало сигнал опасности, мигом устремлялось туда, где что-то разладилось, болело, беспамятно кувыркалось, и не покидало этот предел, пока в нем не наступало облегчение и равновесие.

Конечно, обстоятельства различны и степень опасности тоже, однако, ежели отец так странно-непривычно сосредоточился на себе, начисто забыв об их размолвке, значит, самочувствие предвещает его здоровью тяжелый обрыв.

Отец пересел со стального табурета на подоконник. Притулясь к распахнутой створке, замер.

С места, где остановился, Вячеслав видел боковой овал головы, высокое ухо, источенное на исподе морщинками, височные волосы цвета черненого серебра, желвак, то и дело выпиравший над плоскостью щеки.

Постарел отец. Болен отец. А ведь совсем недавно, когда танцевал с Тамарой, производил впечатление человека, которому не будет износу. Раньше не испытывал жалости к отцу. Повода не было: всегда молодцеватый, веселый, неудача, подвох ли, бодрится. И вдруг не скрывает слабости. Вот и заторила душу жалость и обернулась укором. А этот пока безотчетный укор отворился догадкой: «Неужели из-за меня?» И некуда стало деться от вины перед отцом, от собственного всезатмевающего эгоизма. Зачем-то проявлял враждебное нетерпение к тревогам отца, как будто он исходил не из кровной заботы о нем, а из скрытой корысти. К кому он только не был терпим в армейские годы! С младшим сержантом Квашей и то был терпим. Хотя этот сержант Кваша пер каждодневно гнуснейшие глупости. Нередко он, Вячеслав, помалкивал, а если и возражал, то вежливо, ровно, блюдя осмотрительность: Кваша возражений не терпел... Вот оно, мерзопакостное приспособленчество! Вот она, животная мимикрия! Опасность — обворожительно смотреть собачьим взором, поджимая хвост к животу. А с отцом, побуждения которого определяются одним-единственным желанием — чтобы ты был счастлив, — ты обращаешься с ним, как с недругом: жесток, безрассуден, потому что знаешь — ни подвоха, ни мести, ни даже возмездия не будет. Что за уродство: к родным, как к чужим, к чужим, как к близким? И это у большинства людей, каких встречал.

Добрей отца, кроме матери, у тебя никого. Столько лет все лучшее — тебе, бесконечные жертвы ради тебя. Лет десять подряд отпуск отец проводил на покосах. Другие в санаторий «Металлург», на Черное море, он косит, сгребает, копнит, стогует. Потом возле сарая появляется трехтонка, до моторного надрыва нагруженная сеном. И выходит из кабины отец. Бородатый, от простуды болячки на губах, худющий, с гимнастерки на спине хоть соль соскребай. Неделю, две глаза у матери жалостливые, а в голосе прорываются причетные интонации. И все повторяет:

— Чуть живехонек наш отец, уходился. Зато теперича коровка с сенцом!

Все, как говорилось в семье, спасались молоком, но держали-то корову для тебя. И тяжельше всех давалось содержание коровы отцу. В сущности, он приносил себя в жертву ему, Вячеславу. А он не то что не оказался благородным, он забылся до такого безрассудства, что... Довел отца... Да нет, отец не из слабаков, не может он... Ой, как смеет он думать так. Отец будет жить, долго, будет, будет!

Сквозняк, врываясь в окно, тащил с собой запах жженого мазута. Стекло над головой отца отражало рельсы, паровозик, прицепленные к паровозику чугуновозные ковши. Наверно, паровозик работал на мазуте. А еще сквозняк приносил пыль. Лицо, шея, рубаха, черные брюки отца быстро покрывались блестками графита.

Ожидая, когда отцу полегчает, Вячеслав потихоньку начал прохаживаться вдоль окон. Спохватился: на всякий случай принесет газировки. В знак согласия отец приспустил ресницы. И на ресницах полно графитовых чешуек.

Еще не успел Вячеслав выйти из будки, отец, обнаруживая хлипкость своего состояния, натужно крикнул:

— Соли не капай.

В тесном отсеке, сваренном из листов синеватой стали, пили газировку горновые. Их было трое. Войлочные шляпы зажаты под мышками. Волосы спутанные и такие влажные, точно горновые только что принимали душ. Суконные робы — штаны и куртки с накладными карманами — были в бурых подпалинах, в пятнах пота, в дырочках прогаров. Зажим на резиновой трубке они размыкали основательно: не торопились убирать жестяные кружки из-под стеклянной пипетки, с кончика которой, вязко взбухая, обрывались капли соляного раствора.

Вячеслав помнил: когда отец работал горновым, он брал на смену щепоть крупно наколотой каменной соли. В ту пору он и дома сосал соляные льдинки и сладко причмокивал, словно мутузил на языке карамельку. Однажды Вячеслав соблазнился — тоже кинул в рот  л ь д и н к у, но сразу выплюнул из-за противной соляной горечи. Отец улыбнулся.

— Кабы из меня не выпаривалась соль, было б и мне невкусно.

Перед тем как обнаружили присутствие чужого человека, горновые перемолвились между собой.

— Занемог Камай.

— Старость начинает припекать...

— Стар, да петух, молод, да протух.

— Настроение свихнулось.

— Была сила в коленках, лазил на колошник, спускался на загрузку, бо у организма счетчик тоже е.

— Тебе бы все е да е.

— Камай еще вокруг шарика раз пять обежит.

— Настроение надо выравнивать.

— Правильно! Тяни рукоятку на себя, бо врежешься в землю.

Горновые, не удивляясь появлению незнакомца (мало ли народу шастает по печам), но гадая, кто он и слышал ли их разговор, прошли мимо Вячеслава. Каждый чугунно тяжел в плечевых закруглениях, шеи к основаниям ширятся, будто стволы деревьев к корням, запах мускусно-едкий. Этот запах грустно поразил Вячеслава давним мальчишеским летом, когда он впервые понаведался на домну и отец, перестав выкидывать из канавы раскаленную чугунную корку, поднял его на руки.

Едва он вышел из сатураторной, захотелось побывать на литейном дворе, но он отверг это желание: после, вдруг да отцу хуже. Трое горновых, только что пивших газировку, стояли возле электрической пушки. Они курили, почти не двигаясь, и не разговаривали. Устали, намотались, убирая канавы и подготавливая их к выпуску очередной плавки. Отдых, вызывающий чувство блаженной созерцательности. Во время службы приходилось откапывать боевую технику. Всегда требовалось копать быстро. Лето в степи огненное. Накопаешься — потом сам себе напоминаешь вечернего суслика: недвижно торчишь над степью, даже колебание травинки завораживает взор, и усталость, в которую ты закован, точно в броню, мало-помалу как бы развихривается с тебя.

 

43

Отец, к удивлению Вячеслава, уже не сидел перед окном. Створка была закрыта, рубашка застегнута, стул переставлен к двухтумбовому столу.

В руках отца потрескивала калька. На кальке виднелись черные молниевые зигзаги: след, оставленный самописцами.

Воду он не стал пить. С той же вдумчивой озабоченностью на лице, с какой рассматривал диаграмму, он устремился к металлическим панелям, в которые было врезано много всяких приборов: круглых, продолговатых, схваченных никелем, пластмассой, простейших, электронных, со стрелками, выписывающими ломаные линии, пунктиры, многоточия. Отдельно стоял щит, инкрустирован стеклышками, да и только. Под стеклышками вспыхивали и гасли лампочки, слагаясь в какой-то магический, витражный, разноцветный ритм.

— В кино однажды играли симфонию, — сказал отец. — Звуки перекладывались в цветовые пятна, линии, импульсы. Фантастика. Тоже фантастика будет, если ход плавки переложить на язык электрических лампочек.

Он вывел Вячеслава на мостик, под которым неизносимые «кукушки» таскают шлаковозные чаши.

Близко была бункерная эстакада, накрытая зданием шихтового двора. Оттуда доносился шершаво-звонкий грохот кокса и тянуло агломератным угаром. Домны высились наискосок от них. Затемно вырубались из синей тьмы только ближние домны, остальные смутно протушевывались. Когда над дальними печами ночь набухала отсветом плавки, и тогда они проступали плоско, невесомо.

Он собирался сказать, что какой-то колдовской силой захватывает картина цеха, но отец бодающим движением головы заставил его снова вскинуть глаза. По трепетанию воздуха он догадался, что за шихтовым двором, на коксохиме, полощется большое пламя и потому стекленеют жужжащие тросы, крутой лист наклонного моста, взлетающие и падающие по нему скиповые тележки и сильней чернеет недремное колесо шкива.

— Могучая красота! Копровому цеху не тягаться с доменным.

Зубы Камаева заблестели из темноты.

Близ шлаковой лётки, заткнутой стальным стопором, он приобнял сына.

— Все восхищаются лесом, лугами, реками... Правильно. Земля-матушка создала и создает красоту. Но, по-моему, есть красота куда выше: мы, люди, ее создатели.

— Пап, ты не прав. Человек творит красоту, но с природой ему не тягаться.

— Еще как прав. Знаешь, что для меня домна? Прошлым летом она плохо шла и меньше чугуна выдавала. Я извелся. Хожу вокруг: «Что с тобой, доченька?» Слюнтяйство? Ничего подобного. Все лето никто не мог понять, что с ней творится. И кто, ты думаешь, разгадал недуг?

— Ты.

— Точно. С моста пешеходного, где с тобой стояли, заметил, что она вроде бы отклонилась от первоначального положения. Я — к начальству. Уточнили геодезическую съемку. Да, покосилась. Из-за этого скоса барахлил засыпной аппарат. И шихта распределялась по сечению шахты не совсем равномерно. Вот в чем главная красота.

— Понимаешь, пап, мы хвастуны.

— Кто это «мы»?

— Человеки. Хвастуны бесстыдные. Творим, славословим себе, а не предусматриваем, какие последствия будут. Помнишь, подполковник, командир мой, брал меня в иркутскую командировку?

— В июне.

— Ага. В груди не болит?

— Отпустило.

— У подполковника сестра в Листвянке. Порт такой на Байкале. Неподалеку Ангара из Байкала выпадает. Пап, все деревни на Ангаре с незапамятных времен жили рыбным промыслом. А как Ангару под Иркутском подперли, постепенно рыбная экономика деревень сошла на нет. Деревни, пап, находились в колхозах. Хариуса стало мало, ленок почти исчез. Ловили рыбаки за день, пап, просто на удочку до ста двадцати килограммов.

— Сынок, ты говоришь про хозяйствование, я ж — про красоту.

— Я о том, что мы хвастуны. Мы преследуем промышленную целесообразность и красоту, а природную разрушаем. И вообще, мы туго думаем: десятки лет, сотни, тысячелетия проходят, прежде чем мы до чего-то додумаемся. Сколько лет сера душит наш город?

— Больше сорока.

— Я из армии вернулся... Меня поразило: бледнолицые у нас в городе люди. Румянец у большинства детей до школы тухнет. Видишь, чем оборачивается производство металла?

— Тут ты, Славка, прав. Польза для хозяйства оборачивается вредом. Разрушительная, выходит, польза для человека и для природы. Эх, чего-чего мы только не перевели ради чугуна да стали. Но ты, сынок, все ж погоди костить металлургов. Без железа мы бы не одолели Гитлера, не сделались бы великой индустриальной страной.

— Пап, справедливо.

— Нужда в железе, сынок, продолжает расти. Тут же обороноспособность терять нельзя.

— Выхода, значит, нет?

— Выход-то есть. Все надо в дело производить. Надо рядом с заводом строить сернокислотный завод, фабрики, которые бы обрабатывали мрамор, гранит, яшму, самоцветы. Короче, так построить технологический цикл, чтоб ничто не уничтожалось, не распылялось, не сбрасывалось в отвалы.

— Пап, ты сказал: нужда в железе растет. По-моему, пап, хватит гнать количество. За качеством надо гнаться.

— Необходимость имел в виду.

— Необходимость — вечный процесс. Пап, люди смертны. Когда начнется истинная экономия природных богатств — не знаю, но допускаю, что скоро. А вот когда кончится расточительность жизни, хотел бы знать?

— Как ты сам понимаешь, сынок, я специалист узкий. Пока мы калякаем с тобой, я вспомнил одну штуку. К нам в санаторий чтец приезжал. Декламировал.

— Что за штука?

— Складная. В стихах. Содержание такое: ради постройки металлургического завода казна продала картину «Венера».

— «Венеру» Тициана?

— Имя художника не запомнил. Тебе-то откуда известно?

— Среднее образование. А также сверх того.

— Ох ты! Не зря, выходит, я ушибался.

— Пап, элементарно. Я ничего не достиг.

— Достигнешь, коли начинаешь вникать в суть вещей. Содержание значит: продали ее за океан. Потом... кто-то, автор поди-ка, видит во сне ее живой. Она с укором: дескать, как же вы... А он: продали, в рабстве чтобы не очутиться. Там еще автор описывал, как любил деревенскую красавицу. Она, сынок, увяла совсем молодой. Во время войны надрывалась на колхозной работе.

— Пап, я читал. Поэма Федорова Василия.

— А не Твардовского?

— Федорова. Пап, там есть слова, сама Венера их говорит: «Вы перед вечной оправдались, попробуйте перед земной». Вечной Венера себя считает, Наташу, деревенскую красавицу, земной. То, что рано погасла Наташина красота, оправдывается идеей: «Подвиг стоит красоты». Но я против принесения в жертву красоты и судьбы в спокойной обстановке. Пап, там есть еще очень верная идея: «Но только личные утраты не восполняются ничем...»

— Сознаюсь, сынок, я редко задумывался над ценностью человеческой жизни, над ценностью красоты.

— Ты своим трудом утверждаешь великую ценность труда.

— Только так. Она и нравственная ценность. Самый что ни на есть фундамент нравственности.

Они замолчали. Вячеслав решил, что отец намеренно замкнул их разговор на нравственности и сейчас обязательно поинтересуется его поездкой к Тамаре. Вячеслав еле сдержался, чтобы не сказать отцу, как собирался покончить с собой и как его спасла Тамара. Очень уж отец был темен лицом. А цвет подглазьев страшен: от сизых разводьев до фиолетовых, а сквозь них, как смазка йодом, проступает блеклая желтизна.

— Пытаюсь вспомнить, сынок, о чем толковали. Нисколь голова не варит, болванки, на которые шапки натягивают, лучше кумекают.

— Пап, о расточительности.

— Погоди. Недавно меня донимала тоска. Не просто определить. С красотой ее можно сплавить.

— Тоску?

— Во! Нравственная красота! Грубятины, разболтанности, фальши — навалом. Уцепил?

— Еще бы!

— Тогда пошли на горно. Печку пора открывать.

 

44

Горновые, стоя один за другим и хватко держа стальную пику, пытались прошибить летку. Что-то закапризничал комбайн, с помощью которого подрезали и бурили летку. Леточная глина закаменела от жара, ухала под ударами пики. Три пары ног, обутых в чуни и словно припаянных к металлическим плитам, углы локтей, войлочные шляпы тульями вперед — во всем этом ощущалось слитное упорство. Невольно подчиняясь его силе, Вячеслав подавался грудью к горновым, будто они нуждались в том, чтобы он им помогал.

Отшатнувшись назад, он услышал, как из печи фыркнуло, и сразу суконные фигурки горновых побежали среди белого звездопада.

Из горновых Вячеслав выделил высокого верткого парня. Отец сказал, что он техник, работает на домне с прошлого года, фамилия Андреев, а зовут все Андрюшечкин, потому что он симпатяга и добряк.

Из летки донеслось клокотание, и чугун потек медленней. Андрюшечкин начал прочищать пикой леточное отверстие. Спецовка дымилась, когда он, прошуровав дорогу новому металлу, отскочил от канавы. Лицо раскаленное, потное, но дышит удалым весельем.

Необычайно здесь, на домне! Сначала искры роились возле горна, белые, маленькие, ершистые, затем стали взлетать из всего чугуна, бегущего по канаве, сделались махровыми, сиреневыми, а теперь голубоваты, к тому же источают багровую пыльцу. А в ковше, куда льется металл, качается карминная корка и сквозь нее проклевываются жальца вишневого, зеленого, золотистого пламени. Отец позвал Вячеслава в будку, стал к пульту управления электропушкой, над которым торчали рукоятки. Он повернул крайнюю. Позади на щитке щелкнули контакты, между медными рожками пыхнуло зеленое пламя. Через миг из дула пушки поползла черная глина и, обломившись, упала на пол толстым смолянистым чурбаком. Пушка снялась с места, воткнулась носом в гнездо летки, закрыла дорогу кипучему шлаку, бурлящему гулу, полотнищам огня.

Шлак, который остался в канаве, пузырился. Он ускользал из-под замершей в наклоне пушки желтым, как охра, прекратившим беситься ручьем.

— Не было страшно? — спросил Вячеслава вдруг ставший горделивым отец.

— Почему?

— Конец-то плавки — вроде извержения вулкана. Тебе, сынок, ежели ты возле печки не робеешь, подходит здесь.

— Пап, в Америке люди из городов прут, а у нас наоборот. Почему?

— Америка нам не пример.

— Дело не в примере. Понять хочется. Передвижение человеческих масс.

— Должно, заработки притягивают? Еще, может, какие выгоды и экономические расчеты.

— Американцы, конечно, ловкачи по части выгод и расчетов. Но, пап, если бы люди на свете во всем преследовали выгоду, они бы превратились в жадных и грязных чудовищ. Тициановская «Венера» олицетворяет красоту. Купили ее не кто-нибудь, а те же американцы.

— Они богаты.

— Богачей много. Третьяковых да Строгановых единицы. Пап, конечно, они переезжают в маленькие местечки от ядовитого воздуха, от убийственных шумов и сутолоки к чистой воде, к природе. И условия там, конечно, есть для проявления способностей, для духовного развития, для интересной жизни потомков.

— Возможно, так.

— Пап, я ищу выход. Ты знаешь, в Слегове меня поразил парниковый комплекс! Я даже вел плуг по чернозему, прямо в парнике.

— Чего искать? Вот печка, становись! Всем тонкостям обучу.

— Пап, не навязывай.

— Кормить, растить, учить — принуждения нету. Работу выбрать — сразу «не навязывай».

— Ты делал это по доброй воле. Великое тебе спасибо! Ты сам выбрал себе дорогу. Дай и мне... Тогда...

— Тогда ломка была. Сам?! Кабы.

— Из-за любви к этому деревню бросил?

— Любовь любовью...

— Не тебя ли дедушка обратно в деревню звал? Дядя Ваня тоже звал.

— Не с моей семьей было срываться. Сам-семь. Прокормиться не шуточки. До некоторой степени я и оставался крестьянином.

На пушке никли, истончались, прекращали дымить флажки огня, трепыхавшиеся над шлаком. Отец опять строго вытянулся у пульта, сжимая в ладонях черного эбонита ручки. Рокоча, пушка толчком поползла обратно. Едва ее широкий зад тяжело завис над литейной канавой, из леточного гнезда выкрутилось кадящее пламя и обнаружилось, что конец ствола раскалеп. Черная «глина», выдавленная из пушки в леточный канал, должна была перекрыть шлаковый поток.

Отец убедился в том, что летка закупорена прочно, и отвел пушку на обычное место, где горновые заправляют ее «глиной». Тревожного беспокойства, которое вызывалось сердечной болью, на его лице теперь не было, была скорбь, за которой угадывалось бессилие и неприятие.

— До сих пор, — сиплым голосом промолвил он, — я больше отвечал за твою судьбу, чем ты. Сейчас я снимаю с себя ответственность.

— Снимаешь?

— Хватит.

— Почему снимаешь ответственность, а не передаешь?

— Отрекаюсь.

— Я не принимаю отречения, пап. Я определю свою судьбу не по мотивам личного характера.

— Ты... Вы, вы только и знаете вертеться в кругу личных интересов.

— Пап, ты горячишься.

— Девки, выпивки, магнитофоны, джинсы, вылазки на природу...

— Я переболел личным. Без него, ясно, редко кто обходится.

— В старину справедливо говаривали: вырастишь ворога на свою погибель.

— Ты не понял. Я не с точки зрения твоей и моей. Я с точки зрения будущего.

— Каких только идей не прикрывали будущим.

— Ты убедишься. Ты, пожалуйста, не думай, что нес двадцать лет неблагодарную обязанность. Ты убедишься.

— Что хочешь делай: отныне я не отвечаю за тебя.

— Ты будешь гордиться мной!

Они спустились на литейный двор, электрическая пушка обдала их чугунным жаром и запахом горелой серы.

Горновые, закуривая перед трудной уборкой, пытливо посматривали на отца и сына.