На дальнем прииске (Рассказы)

Воронская Галина Александровна

Галина Нурмина — литературный псевдоним Галины Александровны Воронской (1916–1991). В 1937 году, будучи студенткой последнего курса Литературного института, была арестована и осуждена по ложному обвинению на пять лет лишения свободы. Наказание отбывала на Колыме. Здесь в 1949 году была повторно арестована и оставлена на бессрочное поселение. Освобождена в 1954 году.

"На далеком прииске" — первая книга писательницы, чью творческую судьбу — на самом взлете! — прервали арест, неправедное следствие и годы неволи. В самые трудные дни, если к этому представлялась хоть малейшая возможность, писательница тайком возвращалась к литературной работе. Каждое слово этих произведений выстрадано и оплачено по самому высокому ГУЛаговскому счету.

 

Жизнь на краю судьбы

Из бесед с Г. А. Воронской

О Галине Александровне Воронской я впервые узнал из письма магаданской поэтессы Виктории Гольдовской. Тогда я еще не предполагал, что в лагерной, каторжной Колыме, на земле, перечеркнутой-перегороженной рядами колючей проволки, в среде з/к, з/к — так в лагерных документах обозначалось множественное число слова «заключенный» — все знали обо всех: люди, оказавшиеся у края судьбы, искали и находили близких из числа товарищей по несчастью. И может быть, одно сознание того факта, что хоть и далеко, за десятки, а то и сотни километров, но все-таки живет, страдает так же, как ты, но не сдается твой так и не увиденный брат или такая же несчастная сестра, это сознание помогало и ему, бедному, затурканному зекашке… Но не такому уж бедному, черт побери, если рядом с ним, в каких-то трехстах-пятистах километрах, дышат еще, живут и борются такой-то и такая-то!..

В конце шестидесятых счастливая случайность помогла мне заполучить старые, первые издания книг замечательного литературного критика и интересного прозаика, а в прошлом — профессионального революционера-большевика, употреблявшего в двадцатые годы весь свой недюжинный талант и неистощимую энергию на борьбу с чванливым и беспощадным РАППом, Александра Константиновича Воронского. Один из преподавателей магаданского пединститута, московский книжник, приехавший сюда на работу, привез с собой эти книги — в числе любимейших.

Выпросив их на время, я с восторгом поделился впечатлениями об этих книгах с Викторией Юльевной Гольдовской, которая уже переселилась из Магадана в Калинин. На что Виктория Юльевна мне ответила:

«Теперь о Воронском. Я тебя не поняла. Чего бы ты хотел? Статью о нем написать? Собирать материалы? Кончик нити я, кажется, могу найти. В Магадане долго жила его дочь. Моя приятельница, старая, бывшая, лучше сказать, колымчанка Берта Александровна Невская (Бабина-Невская Б. А., член партии левых эсеров, арестовывалась в 1922 и в 1937 годах, на Колыме провела 17 лет, освободилась в 1954 году. После освобождения занималась литературной работой, одной из первых дала в печати высокую оценку творчеству писателей-северян Ю. Рытхэу, А. Кымытваль, Ю. Анко — А. Б.) знает, по-моему, тех из этой семьи, кто сейчас вживе. Ну а меня с ним, как ни странно, роднит то, что он был первым литературным человеком, от которого я услышала добрые слова о своей поэзии. Было мне лет двенадцать… А в 27-м году, когда дите повзрослело, то второй заход уже не получился: папа (отец В. Ю. Гольдовской был знаком с А. К. Воронским по дореволюционной подпольной работе — А. Б.) говорил, что его, Воронского, как троцкиста, выслали из Москвы. Потом, спустя что-нибудь лет тридцать, я услышала имя Воронского, но речь шла уже о его дочери. Знал ее Валя Португалов. Но была ли она еще в Магадане или уже к тому времени жила в Москве, я не помню…»

В. В. Португалова тогда уже не было в живых. Вскоре, через несколько лет, не стало Б. А. Бабиной, В. Ю. Гольдовской. Ниточка, о которой писала Виктория Юльевна, казалось, навсегда была потеряна. Так казалось из Магадана, в котором немного осталось людей, помнящих те недобрые времена, — и где их теперь искать? Кого спрашивать?

И все-таки ниточка нашлась! Через двадцать лет, осенью 90-го года, я получил письмо от Татьяны Ивановны Исаевой. Она писала:

«…Ваш адрес мне дал А. Александров (Александров А. А., абитуриент сценарного факультета ВГИКа, был арестован в 1946 году, осужден за антисоветскую агитацию и оказался на Колыме. О его судьбе я рассказал в очерке «Я не могу от прошлого отвыкнуть, оно в рубцах моих заживших ран», опубликованном в газете «Территория» 12 марта 1991 года — А. Б.). Он сказал, что вы собираете списки тех, кто был на Колыме.

Мои родители, Иван Степанович Исаев и Галина Александровна Воронская, были на Колыме с 1937 по 1959 г.

Иван Степанович (1907–1990) до ареста учился в Москве, в Литературном институте. Член партии с 1930 г. Арестован в 1936 г. Шел по Особому совещанию, КРА, 5 лет.

Воронская Галина Александровна, 1916 г. р., училась в Москве, в Литературном институте. Арестована в 1937 г. КРТД, 5 лет. Сидела в Эльгене с 1937 по 1943 г. После освобождения родители жили в поселках Ягодное, Усть-Утиная.

Я родилась в поселке Дебин (Левый берег). Теперь, наверное, следует писать: город Дебин. В 1949 г. маму арестовали во второй раз, дали вечную ссылку. В 1953 году мы переехали в Магадан… В 1959 году мы переехали на материк…

Моя мама писала рассказы, но надежды на публикацию не было. Сейчас ситуация изменилась: в ж. «Аврора» (1989 г. № 7) опубликован ее рассказ «В изоляторе» (под псевдонимом «Галина Нурмина»). Сейчас ведутся кое-какие переговоры».

К письму был приложен список людей, запомнившихся Г. А. Воронской по годам колымской неволи, — больше тридцати фамилий. Список, несомненно, очень ценный. Но поистине удивительно было то, что нашлась, восстановилась та ниточка, казалось бы, навсегда уже потерянная!..

Минувшим летом, отправившись в долго откладываемый отпуск «на материк» (признаюсь, что одним из главных побудительных мотивов этой поездки была возможность встречи со старыми колымчанами, живущими в Москве), я первым делом устремился на Иркутскую улицу, на встречу с Галиной Александровной Воронской.

Галина Александровна весьма нездорова. К врожденной, мучающей ее с детства мигрени прибавился с колымских лет жесточайший полиартрит, досаждают последствия тяжелейшей, перенесенной несколько лет назад операции… У нее немного сил, и каждый раз, вступая в новую беседу с Галиной Александровной, я с тревогой думал, не утомляю ли я мою собеседницу дотошными расспросами, не прервется ли беседа запланированным или внезапным визитом врача — они, зная состояние Г. А., в этом доме и не гости даже, а свои, необходимейшие люди. Но тихо звучал спокойный, подчас иронический голос моей собеседницы, точны и подробны были ее ответы, неожидан комментарий к подчас уже известным событиям и фактам.

С сокращенной записью этих бесед я и хочу познакомить читателей. Итак, июль — август 1991 года.

Беседа первая

Чтобы вернее наладить «мостки» к памяти Галины Александровны, я начал с расспросов об общих знакомых — тесен мир, а колымский, как я еще раз убедился, еще более. Мы говорили о Валентине Португалове, вместе с которым Галина Александровна училась в литинституте, — они встретились в 50-м году на Левом берегу, где В. В. отбывал свой второй срок, полученный в 1946-м году, а Г. А. находилась в ссылке. Говорили о 3. А. Лихачевой, авторе повести «Деталь монумента». Такие вот получились вполне надежные «мостки», потому что о каждом из названных мною лиц Галина Александровна помнила немало.

Беседа вторая

— А с Зинаидой Алексеевной Лихачевой, — сказала Г. А. при следующей встрече, — мы ехали на Колыму в одном вагоне. Я после разговора с вами это отчетливо вспомнила. Оттого и сцена побега заключенных у нас описана одинаково.

Речь идет о сходстве этих сцен в повести 3. Лихачевой и романе Г. Воронской «Северянка», который я только что прочел в рукописи. Я спросил, помнит ли Г. А. заключенную Марту Берзин, ярко описанную Зинаидой Лихачевой как раз в сцене побега.

— Это, наверное, об Анне Брезин. Я помню, как поразил меня ее взгляд еще в камере. Дело происходило в Бутырской тюрьме. У нее был совершенно остановившийся взгляд. Я со всей осторожностью спросила, что с ней. Берзин мне ответила, что никак не может вспомнить — в этой или другой камере она сидела 25 лет назад, в 1912 году? Меня больно ударили эти слова — ведь судьба А. Берзин была так похожа на судьбу моего отца. Кажется, тогда у меня появились первые седые волосы (Г. Воронской было тогда 22 года. — А. Б.).

Я прошу Галину Александровну, если это не будет ей слишком тяжело — а накануне у Г. А. был гипертонический криз, вызывали «скорую помощь» и сегодня ждут врача, которому я должен буду тотчас уступить место, — прошу рассказать, если это возможно, как все это было — не в романе, а в жизни: ее арест, следствие, этап…

— Ареста я не ждала. Тогда детей арестованных еще не сажали. И методы ведения следствия были еще относительно мягкими, заключенных не избивали. Уже в тюрьме при мне одна женщина жаловалась, что ее при допросе следователь крыл матом — это, видимо, еще казалось недопустимым. Мне лично только два раза устраивали непрерывные допросы по шестнадцати часов. Других жестокостей ко мне применено не было.

Арестовали меня 16 марта 1937 года, дома. Я в те дни была на справке от врача, так как была нездорова после похорон Орджоникидзе. Здесь нужно сказать, что Серго Орджоникидзе сыграл большую роль в том, что отца в 1929-м году не послали в политизолятор. Тогда нам с мамой дали свидание с отцом, и он нам сказал, что предъявленные ему обвинения — в том, что он был в ЦКК оппозиции, — неверны.

Это его обвинение было связано с визитом к нему в Гагры, где мы отдыхали всей семьей, человека по фамилии — вспомнила! — Стопал. Было это в 1928-м году. У этого человека был роман с дамой из ОГПУ. И по этой причине оппозиция отказала ему в доверии. Он и обратился к отцу с разъяснением своего положения. А. К. сказал, что парень он, по-видимому, хороший, но вряд ли дама из ОГПУ ему так все и рассказывает, скорее наоборот — сама выпытывает у него нужные ей сведения, и он, по наивности своей, не понимает этого.

Я помню, что, выйдя из комнаты после беседы с отцом, Стопал, увидев меня, сказал: «А это Галина, дочь Валентина!» Мне было тогда 14 лет и, не скрою, такое внимание к моей персоне было лестно (Валентин — герой автобиографической повести А. К. Воронского «За живой и мертвой водой». — А. Б.).

Этот случай, связь со, Стопалом, был одним из главных в обвинении А. К. На что отец заявил, что к оппозиции он действительно принадлежит, но ни в каком ЦКК не состоял, так как оппозиция не строила свою структуру так, как это делала партия. И попросил маму пойти к Орджоникидзе и объяснить ему это обстоятельство.

Мама написала письмо на имя Серго и опустила его в ящик комендатуры Кремля. Спустя несколько дней Орджоникидзе позвонил, я была дома одна и подошла к телефону (дело происходило еще в «Доме на набережной» — 18 подъезд, 8 этаж, кв. 357. Это я уточнил позднее. — А. Б.). Серго спросил, сколько мне лет. Я сказала, что четырнадцать. Видимо, он счел, что возраст мой таков, что можно вести со мной разговор. «Передай маме, — сказал Серго, — чтобы она позвонила мне». Мама позвонила, и Серго сказал, что если подтвердится то, что содержалось в письме, он добьется, чтобы А. К. выпустили. И послал разобраться в этом деле Емельяна Ярославского. Тогда же нам стали известны слова М. И. Ульяновой о том, что честному слову большевика Воронского она верит больше, чем всему ОГПУ (М. И. Ульянова знала А. К. Воронского по совместной работе в большевистских изданиях еще с дореволюционной поры. — А. Б.).

Отца отставили от этапа, а затем ему в присутствии небезызвестного Агранова (который, кстати, жаловался, что мама каждый день звонит и ругает его) и следователя Гуковского был учинен трехчасовой допрос. Познакомившись и с материалами дела, Ярославский сказал: «Я выношу впечатление, что Воронский в предъявленном ему обвинении не виновен». И тут же предложил А. К. отойти от оппозиции, на что Воронский ответил: «В условиях тюрьмы такой разговор между старыми большевиками неуместен».

После этого разбирательства отец, уже осужденный к лишению свободы на три года в политизоляторе, был выпущен из заключения и отправлен в ссылку. Местом ссылки был назначен Липецк. В освобождении А. К. была велика роль Орджоникидзе, и не пойти на его похороны я не могла.

На похоронах я попала в давку, которая была, конечно, не такой, как когда хоронили Сталина — на те похороны я не пошла (здесь в рассказе Г. А. очевидная неточность, вызванная ее болезненным состоянием: в 1953 году Г. А. Воронская отбывала бессрочную, «вечную», как говорили тогда» ссылку и жила в Магадане. — А. Б.), но помяли меня все-таки сильно, и доктор дал мне на несколько дней освобождение от занятий.

Жили мы уже не в «Доме правительства» (оттуда нас выселили), а в коммунальной квартире на 2-й Извозной улице за Киевским вокзалом (затем ее, кажется, переименовали в Студенческую). Когда раздался звонок, я сказала (сработала интуиция, которая меня никогда не подводила): «Это за мной!»

Вошел мой будущий следователь Смирнов. Показалось очень странным, что нашей соседке, притеснявшей нас с мамой в этой квартире, он сказал: «О, товарищ парторг! Здравствуйте!» До сих пор понятия не имею, где она была парторгом. При моем аресте она была в числе понятых. Ну а далее последовало: «Воронская Галина Александровна здесь проживает?» — «Здесь».

Вслед за Смирновым, который, как потом выяснилось, был не из последних гадов, вошел еще один человек. Вот он оказался просто очень хороший парень, и много лет спустя, когда работники «Мемориала» интересовались (для каких-то своих целей) фамилиями моих следователей, я его даже не назвала, чтобы не доставить ему каких-нибудь неприятностей, если он еще жив.

Этот молодой человек оказался горячим поклонником Есенина и, узнав — это было на допросе, — что в числе литераторов, которых я знала, был и Есенин, даже подпрыгнул на стуле — «Не может быть!». Далее наше общение (следователя и заключенной) нередко заключалось в том, что мы читали наперебой, поправляя один другого, если читавший ошибался, стихи совершенно запрещенного, крамольного поэта (его, кстати, очень любил и А. К.), а если в это время в кабинет следователя заглядывал кто-нибудь посторонний, т. е. работник НКВД, мой К. (обозначим его здесь так. — А. Б.) мгновенно перестраивался и кричал: «Воронская! Начинайте давать показания!»

Но это будет потом, а пока оказавшаяся тут же женщина из НКВД, подождав, пока мужчины выйдут из комнаты, сказала: «Одевайтесь. Вещи, перед тем как надеть, показывайте мне».

— А у вас есть ордер на арест? — спросила я.

— Зачем вам это знать?

— Если это арест, я надену все чистое.

— Надевайте чистое.

Вещи она смотрела кое-как, не внимательно. Я еще подумала: «Ну что за дура! Не могла выбрать себе работу получше!»

Мы встретились с ней еще раз, она меня обыскивала в Бутырке перед этапом, который повез меня на Колыму.

Беседа третья

Г. А… В то время заключенные делились на два лагеря. Одни полагали по-прежнему, что репрессированы по ошибке: мол, лес рубят — щепки летят, Сталин был для них все еще царь и бог, а другие начали потихоньку прозревать. Мама, по моим наблюдениям, относилась ко второй группе.

Я прошу Галину Александровну рассказать о ее матери: кто она? Как познакомилась с А. К.? Как сложилась ее судьба после ареста Г. А.?

— Мама — Сима Соломоновна Песина — из бедной семьи, в молодости посещала социал-демократический кружок, было это в 1906 или 1907-м году. На революционной демонстрации — это было в Мелитополе — казак замахнулся на нее нагайкой. Мама подняла на него взгляд: «Не бейте меня!» Пожалел, не ударил. Маме было тогда лет 17–18.

Потом ее выслали в Вологодскую губернию, везли в «столыпинском» вагоне. А. К. везли из Владимира. В этом вагоне они и познакомились. В самой Вологде никого из высланных не оставили, начали распределять по менее крупным населенным пунктам. Им обоим выпал Яренск, так они случайно оказались вместе.

А во вторую ссылку, в Кемь Архангельской губернии, в 1912-м году мама уже сама, добровольно поехала к А. К. Там я и появилась на свет. Вскоре после рождения там меня и крестили. Я была единственным ребенком, ни до меня, ни после меня детей в семье не было.

После моего рождения мама отошла от революционной работы. В партии она и раньше не состояла. Впоследствии стала служащей. В Иванове, где мы жили после революции до переезда в Москву, она работала воспитательницей в детском саду, служащей на телефонной станции, корректором в газете.

В Иваново мама страшно заболела, это было после 18-го года. У нее обнаружилась цинга и, как тогда писали врачи, порок сердца. В Москве в 1921-м году, когда отца перевели, врачи сказали: «Попробуем послать в Кисловодск, если еще не поздно». Причиной болезни были очень трудные условия жизни. Все ответственные работники питались наравне с рабочими, никаких привилегий не было, получали ту же червивую селедку. А. К. в Иваново редактировал газету «Рабочий край», одно время замещал Фрунзе, которого он уже давно знал — не то в должности председателя губисполкома, не то секретаря губкома.

Маму арестовали после расстрела отца (А. К. Воронский был повторно арестован 1 февраля 1937 года, ему было предъявлено сначала относительно «мягкое» обвинение — в антисоветской агитации и участии в антисоветской организации. 10 июня обвинение было перепредъявлено — появился зловещий п. 8 ст. 58 УК РСФСР: совершение террористических актов. В итоге следствия он был признан виновным в том, что являлся активным участником антисоветской террористической организации, создал в гор. Москве подрывную террористическую группу, готовившую по его заданию террористические акты против руководителей партии и правительства.

Военная коллегия Верховного суда Союза ССР 13 августа 1937 года приговорила Воронского А. К. к расстрелу. — А. Б.). Маме дали срок восемь лет.

Существует неверное представление о том, что тем из ЧСИР (членов семьи изменника родины. — А. Б.), кто отказывался от своих осужденных членов семьи, давали три года, а тем, кто не отказывался, — восемь лет. Это не так, сроки, я думаю, давали в зависимости от должности, общественного положения осужденного: чем выше — тем больше…

В лагере, это было в Мордовии, мама работала в мастерской, что-то вышивала. Тяжело заболела, ее отправили в инвалидный лагпункт в Сегежу, на берег Белого моря. Во время войны, в 1943-м году — мама к тому времени уже сидела шесть лет — ее перевели в Караганду. В Ташкенте в то время жила мамина сестра, и когда маму как неизлечимую больную (актирована она была еще раньше) выпустили на волю — не хотели, видимо, чтобы она умерла в лагере, администрация этого не любила и часто действовала таким вот образом — сестра взяла маму к себе. В Ташкенте она и умерла через два или три месяца в том же 43-м году.

Примерно в 43-м или несколько раньше мама по интуиции послала заявление на Колыму: моя дочь находится у вас, но мне не пишет. Право переписки у меня тогда было. Меня вызвали в лагерную КВЧ (культурно-воспитательную часть. — А. Б.) и спросили: «Что это вы своей матери не пишете?» У нас началась переписка. Письма мамы пропали, когда меня арестовали перед тем, как оформить на вечное поселение.

О смерти мамы я узнала не сразу. Телеграмму, которую дала об этом тетя, от меня утаила моя подруга в лагере — хотела уберечь меня от этого печального известия. Тогда же она, неожиданно для меня, попросила адрес моей тети — вдруг нас разбросают по разным этапам и мы потеряем друг друга. Наверное, она хотела попросить тетю, чтобы та мне об этом пока не писала.

Освободившись и выйдя замуж, я написала тете об этих событиях и только тогда узнала от нее, что мама умерла. Где ее могила, я не знаю.

Я прошу Галину Александровну вернуться к незаконченной теме, к моменту высылки А. К. Воронского в Липецк.

— В Липецке А. К. прожил примерно семь месяцев.

А. Б. А где работал Александр Константинович? Была ли ему предоставлена какая-то должность?

Г. А. Нигде в Липецке не работал. Вячеслав Полонский, тогдашний редактор журнала «Новый мир» (там начала печататься вторая часть повести «За живой и мертвой водой»), пошел в ЦК и добился, чтобы книгу выпустили отдельным изданием. Был, вероятно, заключен соответствующий договор и выплачен аванс. Так что мы не бедствовали.

В Липецк я первый раз поехала на весенние школьные каникулы с Г. К. Никифоровым, который, хотя и был «пролетарским писателем», т. е. принадлежал к другому литературному лагерю, относился к А. К. очень дружески и, когда А. К. арестовали, предлагал нам материальную помощь и жилье.

В Липецке А. К. сначала жил в гостинице (мама приехала к нему почти сразу же), а когда приехала его мама, Федосия Гавриловна, снял две комнатки в каком-то доме.

В Липецке с А. К. произошел несчастный случай (теперь, спустя много лет, я могу предположить, что он был подстроен): катаясь на катке, он упал, произошло опущение почки, вызвавшее серьезную болезнь. Но несмотря на нее он много занимался литературной работой. Я считаю липецкий период его «болдинской осенью».

В том же году он написал заявление в ЦК ВКП (б), в котором содержалась просьба разрешить ему приехать в Москву — для консультации с врачами, и, не дожидаясь этого разрешения, собрав вещи, вернулся в Москву. Здесь он написал заявление и об отходе от оппозиции.

В конце октября — начале ноября 1929 года состоялась последняя беседа Александра Константиновича со Сталиным. Со слов отца я знаю, что в этой беседе поднималось несколько вопросов. О журнале военно-патриотического направления. Идея его создания принадлежит А. К. Позднее она была реализована выпуском «ЛОКАФ» (первый номер журнала «ЛОКАФ» — «Литературное объединение Красной Армии и Флота» — вышел в январе 1931 года, с 1933 года журнал называется «Знамя» — А. Б.). Сталин предложил Воронскому стать редактором этого журнала. А. К. согласился с условием, что ему будет предоставлена полная свобода. Гарантии такой свободы не было дано.

В этой беседе А. К. пытался заступиться за Раковского, который находился тогда как деятель оппозиции в ссылке в Астрахани: «Слишком большая роскошь для партии держать таких высокообразованных людей в провинции». Ходатайство успеха не имело.

В связи с признаками продовольственного кризиса — в частности, нехваткой мяса — А. К. высказал мнение, что не стоит рассчитывать на развитие свиноводства: свинья — животное ненадежное. А. К. вышел из деревни, детство его прошло в сельской местности, и эти проблемы очень интересовали его, в 1929-м году, в связи с массовой коллективизацией, возникал — на будущее — дефицит мяса.

По-моему, в этой беседе Воронский не нашел общего языка со Сталиным. А их знакомство относится к 19—20-м годам. Произошло оно, когда освобождали от белых Харьков. По военной линии это дело возглавлял Сталин. По завершении военных операций в Харьков были посланы уполномоченные ЦИК. В числе уполномоченных был и Воронский.

По рассказам А. К., белые, отступая, сняли во всех городских учреждениях телефонные аппараты. В то же время в распоряжении военных оказался целый вагон этих аппаратов. А. К. пошел к Сталину с просьбой выдать хоть какое-то количество телефонов, чтобы установить их в гражданских учреждениях. Сталин ему отказал, и они поругались. «Я буду жаловаться на вас Ленину!» — сказал А. К. «Плевать я хотел на тебя и твоего Ленина!» — якобы ответил тогда Сталин.

Однако не всегда их отношения были такими непримиримыми. В частности, Сталин нередко поддерживал позиции Воронского в его литературной борьбе с РАПП. «Меня бы давно съели Авербах и его компания, — говорил А. К. — если бы не поддержка Сталина». Первого мая 26-го или 27-го года А. К. даже получил приглашение на центральную трибуну Мавзолея, находиться на которой ему по рангу, в общем-то, было не положено.

Далее я прощу Галину Александровну рассказать о влиянии Александра Константиновича на нее как литератора.

Г. А. Отец очень много читал мне с самого раннего детства. Лет в пять я научилась читать сама, потом стала и сочинять. С одним из первых стихотворений пришла к отцу. Помню, что в стихе строка «пионеры всех стран» рифмовалась со словом «барабан». Можете представить, каким оно было по содержанию. А. К. пришел от этого стихотворения в ярость: «Ни одного живого слова! Если не можешь не писать, то хотя бы не показывай!» Меня это чрезвычайно обидело, я ударилась в рев и старалась реветь погромче, чтобы мама услышала и пришла меня защитить. Мама, конечно, пришла и постаралась успокоить А. К.: «Она же ребенок…» — «Пусть не пишет пошлостей!» — не уступал А. К.

В 1927-м году летом мы жили на даче в Сергиевом Посаде вместе с Бабелем. Я к тому времени написала пьесу про пионеров. Дала прочитать ее Бабелю. Он отозвался шутливо: «Она у меня хлеб отбивает!» А. К. был на этот раз более снисходительным: «А что? Не хуже, чем в Пролеткульте».

Более основательно я занялась литературной работой лет в 16–17. Но уже больше прозой. «Со стихами у тебя ничего не выйдет, — заключил к тому времени А. К. — Но жизнь твоя, видимо, сложится около литературы». При этом он видел во мне какие-то задатки критика. В журнале «Молодая гвардия», просматривая то, что называлось «самотеком», я выбирала (уже училась в литинституте) некоторые рукописи и показывала их отцу, он говорил: «Вкус у тебя есть».

… В литинституте моим руководителем был Александр Исбах. Относился он ко мне отвратительно — может быть, сказывалось и то, что в литературной жизни тех лет он и А. К. находились на совершенно разных позициях. Поддержал меня — в очень важный момент моей студенческой жизни — Николай Огнев, известный в те годы прозаик. Прочитав мои рассказы, он отнесся к ним довольно благосклонно, хотя и отметил при этом плохое знание быта. А откуда оно могло быть у меня? Ведь я была девочкой с восьмого этажа «Дома правительства».

Отца в те годы удивляла исключительная мрачность моих рассказов. Кое-что из написанного тогда я помню, хотя, конечно, все мои тогдашние умонастроения перекрыла потом Колыма.

А. К. арестовали сразу после процесса Пятакова, Сокольникова, Радека, Серебрякова и других. Серебряков был его близким другом — об этом есть в повести «За живой и мертвой водой». И мое следствие интересовал прежде всего отец. Больше всего спрашивали о том, кто бывал у нас в доме, о чем говорили, говорили ли о политике, рассказывали ли анекдоты?

Первые два допроса длились непрерывно каждый по шестнадцать часов. Но никакой «пищи» следователю я не дала — ни одного слова в протокол занесено не было. В ответ на все вопросы использовала отговорку: была маленькая и ничего не понимала.

Я прошу Галину Александровну рассказать, кто из писателей был наиболее близок А. К. Воронскому.

Г. А. Вероятно, Пильняк, Бабель, Веселый, Есенин. Знаю историю о том, как Есенин и Пастернак подрались в кабинете у А. К. в редакции «Красной нови». А. К. бросился их разнимать, что было, вероятно, не очень эффективно, так как роста А. К. был небольшого, ниже среднего. Кстати у Катаева в повести «Алмазный мой венец» этот факт подан превратно — там А. К. только наблюдает, как дерутся два поэта. С Катаевым у А. К. близких отношений не было — отталкивал его цинизм.

… Были у А. К. дружеские отношения с Н. И. Ежовым — еще до того, как тот стал наркомом внутренних дел, в пору его работы в ЦК.

Об отношениях А. К. с писателями я знала не мало. Отец часто брал меня с собой, отправляясь к кому-нибудь в гости. Я была для него как бы палочкой-выручалочкой: после того, как вечер заканчивался, отцу, если б он был один, пришлось бы провожать кого-то из дам, а коль скоро я находилась при нем, эта обязанность с него слагалась.

О политике в компаниях тех лет говорить избегали. Гораздо больше о положении в стране я узнавала из бесед с отцом с глазу на глаз. Я очень дружила с А. К. — гораздо больше, чем с мамой, хотя девочке в моем возрасте полагалось бы быть ближе к матери. Но с отцом мне было интереснее.

Существовала в наших отношениях и такая форма. А. К. давал мне какую-нибудь книгу и говорил: «Прочти. Если скажешь, что интересно, я тоже прочту». И пользовался моими рекомендациями. Обычно наши оценки совпадали. Хотя был и такой случай: я похвалила, а он от книги в восторг, кажется, не пришел. «Плохо?» — «Нет, хорошо, но мне очень не нравится герой».

Следствие по моему делу было недолгим. Арест в середине марта, а уже в начале июня приговор: пять лет. Проходило нас по делу четверо. Муся Виленская жила с нами в том же 1-м Доме (имеется в виду 1-й Дом Советов, разместившийся после переезда правительственных учреждений в Москву в гостинице «Метрополь». — А. Б.). Ее отец Виленский-Сибиряков, старый революционер, неоднократно репрессированный при царизме, возглавлял в советское время издательство «Тюрьма и каторга», был членом оппозиции. С Мусей я близка не была. По-хорошему бойкая, она была совсем не похожа на меня — я была замкнутой, и мы даже не дружили. Хотя моя мама меня к ней и подталкивала.

На следствии Виленская меня уличала в антисоветских поступках. Как-то я поделилась с ней своей досадой: написала очерк о художниках Палеха, а в журнале его отвергли: «Воронскую печатать не будем», явно как носительницу этой фамилии. Я в разговоре с Виленской возмущалась тогда: «Какая наглость!» Следствием этот эпизод был расценен как очернительство Советской власти — преследует детей арестованных. За этот фактик следователь Смирнов отблагодарил Мусю — разрешил ей написать открытку домой. Подачку эту она получила в моем присутствии. Утвердительно Муся ответила и на вопрос: «Были ли у Воронской антисоветские настроения?»

С Татьяной Грюнштейн (ее отец тоже старый большевик, сидел при царе в Шлиссельбургской крепости) мы учились в одной школе, но были еще менее близки. Я и вовсе потеряла ее из вида, когда она поступила в геологический институт, а потом вышла замуж за своего однокурсника Степанькова. Однако это не помешало ей дать показания на меня (равно как и на собственного мужа).

Следствие пыталось представить нашу — несуществующую! — группу как молодежную троцкистскую организацию. Из этого ничего не могло выйти — все было надумано. Тем не менее обвинение сохранилось: КРТД (контрреволюционная троцкистская деятельность — А. Б.), хотя срок был и небольшой — пять лет нам, трем женщинам, и три года Степанькову. Все мы после приговора оказались на Колыме.

Беседа четвертая

В предыдущей беседе Галина Александровна упомянула о том, что среди тогдашних заключенных существовало размежевание на тех, кто полагал, что вакханалия арестов — это произвол органов, НКВД, о котором высшее руководство просто не знает, и тех, кто догадывался о роли в массовых репрессиях самого вождя. Я прошу Галину Александровну рассказать о том, как к этому вопросу относились в ее семье.

— Мама относилась к числу тех, кто сомневался в Сталине. Дело в том, что Александр Константинович очень рано стал многое предчувствовать. Конечно, он не мог предвидеть всех кровавых последствий сталинского террора, но к Сталину относился очень скептически. Отсюда и мой скептицизм, и мамин — в еще большей степени. Ну а в лагере она как все мы, стала «дозревать».

А. К. очень рано сказал мне: «Сталин начинает задвигать Ленина». Эта мысль показалась мне невозможной: как кто-то мог «задвинуть» Ленина? Но фразу отца я запомнила, а потом убедилась, что А. К. был прав. Сказал он так, по-моему, в конце двадцатых годов.

Наш эшелон ушел из Москвы 30 июня 1937 года. Вагон был из одних «политических», кроме нас — только одна спекулянтка и одна воровка. Вели они себя вполне пристойно, так как понимали, что им здесь не гулять.

Из тех, кто был в вагоне, помню Зинаиду Лихачеву, Брагинскую (литработника), моих подельниц Виленскую и Грюнштейн, харбинку Бирон, Мальскую (у нее муж был коммунистом, на какой-то ответственной работе), Надю Ветрову, Ларюшину (недавно она умерла), Антонину Гуничеву (рабочая девочка), Асю Нехтюлину… Ехали мы около месяца.

Я спрашиваю Г. А., помнит ли она песню, сочиненную 3. А. Лихачевой на мотив знаменитой «Каховки»:

Бутырка Бутырка, Потом пересылка, А время как пуля летит… Охотское море, Нагаева бухта — Этапы большого пути.

Эта песня, как писала мне Зинаида Алексеевна, родилась во время пути на Колыму.

Г. А. Да, помню. Там были такие слова:

Мы мирные люди. За что мы попали — Сама до сих пор не пойму.

А еще Зинаида Лихачева сочинила за время пути песню на мотив известного романса Вертинского:

Где вы теперь? Кто вам «снимает» пальцы? Что на допросах натрепали зря? Ведь мы теперь безвестные скитальцы И с пересылки — прямо в лагеря. В последний раз Москву увидеть близко Сквозь «черный ворон» мельком удалось. И в лагерях — отнюдь не в Сан-Франциско — Вы жизнь свою начнете на авось.

Под Владивостоком, кажется, на Второй речке, мы провели еще около месяца. Потом нас погрузили на «Кулу», и мы оказались в Магадане. Здесь, в транзите, прожили еще месяц. Нас выводили на работу. В это время в городе прокладывали коммуникации, и нас ставили засыпать траншеи. Выводили нас без охраны. Руководила нами бандитка-староста Анка. Она не орала, не изображала из себя начальницу. И по-своему даже заботилась о нас: советовала не обращать внимания ни на какие, даже самые заманчивые, предложения прохожих, не велела никуда отходить от места работы — заманят, изнасилуют, убьют.

Иногда посылали в какое-нибудь учреждение мыть полы, окна. Раз послали работать на хлебозавод.

С питанием обстояло удовлетворительно. Кормили в основном перловой кашей. Давали еще рыбу — не соленую, свежую. Вероятно, треску. Картошки не было. Мясо не давали. Хлеба было достаточно. О сахаре не помню. У меня к нему нелюбовь врожденная. И в Бутылке я его отсутствия (или присутствия?) не помню.

Еще в Магадане я получила обратно свою телеграмму, посланную маме в Москву, с отметкой «не проживает». Стало понятно, что и ее арестовали.

Через месяц нас стали делить, кого куда послать. Принцип был простой: верхняя часть алфавита — на прииска, нижняя — на сельхозработы. Мне полагалось отправиться на прииск, но моя приятельница Ларюшина очень не хотела, чтобы нас разлучили, и кого-то она упросила, чтобы и меня послали на сельхозработы. Так я оказалась в «Эльгене».

Поселили нас в палатках несмотря на зиму. Работа была на первых порах разная: мыли полы, обслуживали слет заключенных-ударниц (из бытовичек), дней пять помогали на кухне. Потом послали на лесоповал.

Гаранин, тот самый начальник СВИТЛ (он приезжал в это время на «Эльген»), говорят, узнав, что женщин послали на такую тяжелую работу, сделал удивленное лицо. На вид он, вопреки общему теперь представлению, не был каким-то страшилищем. Он еще спросил, имея в виду нас, направленных на лесоповал: «Чаю им там, что ли, организовать?»

На лесоповале я работала четыре-пять месяцев, то есть до апреля-мая, пока не начались полевые работы. Страдала только врожденной мигренью. Здесь меня опекала Люся (Людмила, Ольга, Лариса? — полного имени не знаю) Кушнер, вероятно, 1900-го года рождения, осужденная за принадлежность к зиновьевской оппозиции. Она следила за тем, чтобы я не хваталась за тяжелые бревна, ворочала их сама. «Тебе жить, а мне нет!» — говорила она. Я с ней спорила: почему это ей не жить? Ведь она уже половину срока отсидела!.. Ее взяли от нас неизвестно за что в начале 1938-го года, говорили, что она погибла на «Серпантинке».

Потом я была еще две с половиной зимы на лесоповале. Возили нас, заключенных женщин, как-то на покос, в Мылгу, а одно лето мы были в Сусумане, тоже на сельхозработах. Удалось все это пережить, хотя особыми физическими свойствами я не обладала.

Мой срок заканчивался 14 марта 1942 года, но освободили меня лишь 14 сентября 1944 года, то есть пересидка была более двух лет. Однако то, что освободили в 44-м, было огромной удачей, так как в то время задерживали «до конца войны», и лишь очень немногим удавалось попадать в те списки (по 30–35 человек, их зачитывали на поверках), в которых значились фамилии счастливцев.

Я думаю, что освободилась благодаря моей напарнице Фаине Шуцкевер (осужденной жене крупного военоначальника). Фаина, несмотря на свой возраст (она была много старше меня), регулярно показывала очень высокую производительность труда в деле, которому она обучила и меня — мы плели корзины. Она гнала выработку на 141 процент, которая давала и ей и мне возможность ежедневно получать по одному кг хлеба, так как сильно страдала от недоедания. У меня аппетит был скромнее, я бы удовольствовалась и 650-тью граммами, и, соответственно, выработкой в 131 процент. Но Фаина была непреклонной.

Фаина умерла, может быть, потому, что не выдержала этой гонки, мне же она принесла освобождение.

С Иваном Степановичем Исаевым мы были знакомы еще по литинституту, помнится, он даже ухаживал за мной тогда, но, по всей вероятности, не очень прилежно. Оказавшись на Колыме за КРА (контрреволюционная агитация. — А. Б.), он сумел узнать, что я на Эльгене, прислал сначала записку, потом посылку. Он освободился раньше меня и жил на Усть-Утиной.

14 сентября 1944 года он приехал на Эльген и попросил свидания со мной. Воспитатель сказал: «Я бы дал, но в зоне — Циммерман». Об этой начальнице лагеря, о том, как она преследовала заключенных за «контакты с лицами иного пола», известно. Но все-таки я осмелилась пойти к ней попросить о свидании с Исаевым, соврала, что это мой двоюродный брат, просила дать свидание при охране — Циммерман все равно не разрешила.

Я в тот день не работала. После отказа в свидании разревелась. Но — очень хорошо это помню! — в тот день сказала самой себе: «А все-таки ее время кончается и наступает мое!» В ту же ночь пришла телеграмма об освобождении. А через месяц я вышла замуж за Ивана Степановича.

После окончания войны была возможность выехать на материк. Но все во мне кричало: «Нет! Ни в коем случае!». Я была уверена, что, оказавшись там, сразу буду арестована и получу новый срок. А в 48-м или 49-м пришло указание: с моей статьей на материк не выпускать. Мы жили на Утиной, я работала нормировщицей на промкомбинате, потом в сберкассе, Иван Степанович — завскладом в подсобном хозяйстве.

Но ареста не удалось избежать. Арестовали там же, на Усть-Утиной, привезли в Ягодное и здесь продержали 25 дней в следственном изоляторе. Кажется, я была первой женщиной — «повторницей» в Южном управлении. Потом пришло указание освободить женщин, имеющих детей до восьми лет. Моей дочери Валентине было тогда четыре года.

Когда приехали арестовывать на Усть-Утиную, я подумала, что это за Иваном Степановичем. У него сложились плохие отношения с агрономом подсобного хозяйства, и было известно, что тот написал на мужа донос. Ордер предъявили только после обыска, и в нем я увидела свою фамилию. Я выронила эту бумажку из рук. Опер на меня закричал: «Поднимите ордер!»

— Не буду! Вам она нужна — вы и поднимайте. И не орите на меня — не таких слыхала.

Я была в тот момент в очень странном состоянии, которое трудно объяснить. Огромное волнение, но действовала я вполне решительно. Перешла в другую комнату, села, сцепила руки на груди: «Можете применять оружие, но я не двинусь с места!»

Понимала ли я тогда, что мое сопротивление бессмысленно? Наверное, нет. Они бились со мной три часа — я не сдвинулась с места. Наконец, попросили Ивана Степановича, и уже он стал уговаривать меня — уговорил.

Потом я забыла эту сцену на полтора года. Она выпала у меня из памяти, словно ее и не было.

Будучи ссыльной, я жила со своей семьей до 1950-го года на Усть-Утиной. Потом мы переехали на Дебин. А в начале 1953-го года перебрались в Магадан.

Когда мы подъезжали к городу, на магаданской пересылке я узнала, что Сталин тяжело заболел. И когда в том доме, где мы временно остановились, мы сели за стол и подняли тост за новоселье, здоровье присутствующих и прочее, я про себя, потому что неизвестно было, что за человек наш магаданский хозяин, — от всей души пожелала скорой смерти тирану. Мое пожелание очень скоро сбылось.

А вот одно — давнее, неистребимое — так и оказалось неисполненным. Много лет, будучи в лагере, я хотела увидеть «живьем» хоть одну настоящую шпионку, диверсантку, террористку. Но так и не встретила такой. Были несчастные женщины разных возрастов, национальностей, разного социального происхождения и положения, многие из них были осуждены по самым страшным статьям на чудовищные сроки, но все это было вранье, чудовищная, преступная ложь.

Беседа пятая

Я прошу Галину Александровну рассказать о судьбах тех, кто был осужден вместе с нею по одному делу.

Г. А. Я уже говорила, что нам, трем женщинам, дали по пять лет, а мужу Грюнштейн — три года. Все четверо мы оказались на Колыме. Все отбыли свои сроки. Затем Виленская и Грюнштейн так же, как и я, получили ссылку на неопределенный срок. Виленская заболела, у нее что-то произошло с глазами, ее отправили сначала в Магадан, а потом разрешили выехать в Москву. Так что она простилась с Колымой раньше нас.

Грюнштейн работала геологом на Утинке и будучи ссыльной. Потом переселилась, кажется, в Тирасполь. Степаньков, отбыв свой срок лишения свободы, также работал на Колыме геологом.

А. Б. Как сказывалась популярность А. К. Воронского, его большая известность в тридцатые годы, на судьбе его дочери?

Г. А. Мешала. И тут примеров множество. Разве что в детстве, в ранней юности популярность отца не висела надо мной — моим школьным знакомым было все равно, чья я дочь.

В институте дело было уже иначе. Помню, на семинаре преподаватель Федосеев (кажется, он был и заведующим учебной частью) предложил мне рассказать о литературных ошибках Александра Константиновича — сделано это было, конечно, неспроста. Я отказалась. Там же, на семинаре по стилистике, преподаватель Машковская, выслушав мой ответ на какой-то вопрос, сказала: «От дочери Воронского я ожидала большего!». Отвечала я, помнится, хорошо, и этот упрек расценила как повод, чтобы не поставить мне пятерку.

Позднее, в лагере, я нередко чувствовала к себе особый интерес «партийных дам», которым, конечно, хорошо была известна моя фамилия.

Здесь, в этой связи, нельзя не вспомнить, как меня исключали из комсомола в сентябре 1936-го года. Конечно, это было связано с шумихой вокруг А. К. На комсомольском собрании — секретарем был тогда Ротин, с именем боюсь ошибиться: кажется, Исаак, все звали его по фамилии (недавно прочитала в каком-то журнале его слезоточивую статью о женщине, у которой арестовали отца) — мне предложили порвать с А. К., уйти из дома и даже обещали, если я это выполню, найти комнату и работу.

Обвиняли меня также в обмане при вступлении в комсомол, выразившемся в том, что я утаила сведения о принадлежности А. К. к оппозиции. А я ничего не утаивала. Я сказала секретарю Фрунзенского РК комсомола о положении моего отца, он спросил: «Воронский сейчас в партии восстановлен? Работает? Ну так какие претензии могут быть к его дочери?». Но на комсомольском собрании в литинституте я не могла рассказать об этом разговоре — вспомнила фамилию! — с Хрусталевым, так как это грозило бы ему очень большими неприятностями.

Самую гнусную обличительную речь обо мне сказал студент Макаров.

А. Б. Тот самый — прогрессивный литературный критик, прогрессивный — в свое время — редактор журнала «Молодая гвардия»?

Г. А. Тот самый. Но я-то его прогрессивным не считаю.

Я прошу Г. А. рассказать о запомнившихся однокашниках по институту.

Г. А. К. Симонов учился на курс младше. Вместе с ним, видимо, и Португалов. На одном курсе со мной — Долматовский. Кажется (но могу ошибиться) — Яшин. А также Алигер, Шевцов, Шевелева.

Екатерина Шевелева давала потом на меня ложные показания. С ней мне устроили очную ставку, поэтому ее показания я слышала собственными ушами. Она, в частности, сказала, что Александр Шевцов (а мы были в очень хороших отношениях, посадили его раньше) и его товарищи (с ним по делу проходили Троянов, Гай, Шустиков, они впоследствие вернулись, а Шевцов погиб) делали бомбы, а я им помогала.

Следователь Смирнов, которому, видимо, и других обвинений в мой адрес хватало, спросил Шевелеву: «А вы видели это? Своими глазами?». Шевелева должна была сказать, что не видела, потому что ничего подобного, конечно, не было.

Она также сказала, что на похоронах Николая Островского я умышленно волочила по земле красное знамя. Но кто бы мне такое позволил? Да меня сразу бы вывели бы из колонны за такое святотатство.

Еще Шевелева показала, что в институте на семинаре по английскому языку я сделала «мистическое заявление». А дело было так. Преподавательница предложила составить фразу на английском языке. Я сказала: «Моя судьба предопределена». Преподавательница мне заметила: «Это мистика». И все. На очной ставке я крикнула тогда Шевелевой: «Ты врешь!».

Она заревела, и следователь распорядился: «Подпишите ваши показания и можете идти».

И только после того, как она ушла, стал спрашивать, как я отношусь к тому или иному названному ею «факту». Насколько я понимаю, это нарушение порядка проведения очной ставки. Но, видимо, ему было так нужно, чтобы я своими возражениями не сбивала свидетельницу, не мешала ей врать.

Кроме Шевелевой показания против меня давали мои однокурсницы Гуковская, Подчук, Трусова. С ними очных ставок мне уже не устраивали.

Дней через 10–15 после очной ставки с Шевелевой Смирнов еще раз вызвал меня из Бутырки: «Даю вам последнюю возможность признать свою вину и раскаяться».

На том следствие и закончилось.

В конце беседы мы снова возвращаемся к творчеству А. К. Воронского, судьбе его произведений. В 70 — 80-е годы Воронский-писатель стал возвращаться к читателю. «Художественная литература» тремя изданиями выпустила сборники его прозы (повести «Бурса», «За живой и мертвой водой», рассказы). Трижды выходили сборники литературно-критических работ: в 1963-м, 1982-м, последний, в 1987 году, — к столетию со дня рождения писателя. Сборник прозы А. К. Воронского, включивший «Три повести» и повесть «Глаз урагана», вышел в 1990 году на родине писателя, в Воронеже. В издании всех этих книг самое активное участие принимала Галина Александровна.

Я спрашиваю Галину Александровну о судьбе произведений, оставшихся неопубликованными к моменту ареста А. К. Воронского.

— Все рукописи были изъяты при обыске. В том числе и четвертая часть повести «За живой и мертвой водой». В ней А. К. довел повествование до момента организации журнала «Красная новь». В числе изъятого были также рассказы, эссе, статьи. С 1935 года по 1 февраля 1937-го писатель Воронский работал в «стол», печатать свои произведения в то время он не мог. Сейчас КГБ отказывается что-либо вернуть. Последний раз моя дочь Валентина обращалась в эту организацию с просьбой год назад, то есть в 1990 году, — безрезультатно.

Вероятно, уже недалекое будущее ответит на вопрос о судьбе неопубликованных произведений А. К. Воронского — сохранились ли они, что именно уцелело, когда уцелевшее придет к читателю. А сегодня к читателю приходит первая книга Галины Воронской, чья судьба оказалась столь тесно переплетенной с судьбой отца.

Литературной работой Галина Александровна занимается уже много лет. Ею написан роман «Северянка», повести, рассказы, очерки. И по сей день, когда отпускает недуг, она принимается за эту работу — надиктовывает текст своему «литературному секретарю» младшей дочери Татьяне. А вот с публикацией до недавних пор дело обстояло совсем плохо — пока что опубликованы лишь четыре рассказа: в журнале «Аврора», в газете «Северная правда», выходящей в поселке Ягодное — в том самом районе, где находится «Эльген», овощеводческий совхоз, а когда-то печально знаменитый женский ОЛП, в газете «Территория».

Связь судеб двух литераторов — отца и дочери — отразилась и в псевдониме, который взяла себе писатель Воронская — Галина Нурмина. Под псевдонимом «Нурмин» (в честь знаменитого в те годы финского легкоатлета) дебютировал восемьдесят лет назад, в 1911 году, Александр Константинович Воронский. Случилось это в Одессе, на страницах издававшейся большевиком Вацлавом Воровским газеты «Ясная заря».

Рукопись этой книги была в наборе, когда из Москвы пришла скорбная весть: 3 декабря 1991 года Галина Александровна Воронская скончалась. Светлая ей память!..

 

Голубая раковина

1

На вершине остроконечной горы одиноко высились останки генуэзской башни. Далеко внизу плескалось море. Башня была открыта ветрам и непогоде, она первая встречала солнечные лучи и последняя провожала их.

Уже давно никто не высматривал с ее стен в голубом туманном море караваны кораблей из дальних стран. Время медленно и беспощадно разрушало башню, превращая замечательное гордое творение в красноватую груду камня и щебня. Но дышали легендами и каким-то вызовом полуразрушенные стены с узкими бойницами, и казалось, что вот мелькнут чернобородые смуглые лица генуэзских купцов и воинов и грозно прикрикнут на своем певучем языке. Но все было спокойно, только мерно шумело море, так же, как шумело оно много веков назад…

У подножия горы лежала изогнутая бухта. Узкий извилистый выход соединял бухту с морем. Ветры приходили сюда умиротворенные, растеряв свою силу об острые выступы утесов. Вдоль бухты стояли рыбацкие домики, возле них сушились сети. Кое-где на горах зеленели виноградники. У деревянной пристани покачивались добротные рыбацкие лодки. Несколько дач с колоннами и с палисадниками, обнесенные решетками, странно выделялись в поселке.

Мы поселились с мамой в двухэтажном белом доме со стеклянной верандой и каменной лестницей; по бокам ее стояли вазы с чахлыми столетниками. Дача принадлежала мадам Красильниковой, густо напудренной, немолодой, дебелой, всегда затянутой в корсет. Недавно отгремели годы гражданской войны, мадам, шумно вздыхая, любила повторять, что «знавала в прошлом лучшие времена». Дом был обставлен золоченой мебелью, в горках красовались дорогие безделушки. Мадам жила тем, что сдавала комнаты с обедами дачникам. Мама предполагала, что мадам не успела удрать с белыми за границу.

Я много болела зимой, седоусый важный профессор посоветовал отвезти меня в Крым. Мы снимали маленькую дешевую комнату, выходящую окнами во двор. При нашем переезде мадам вытащила из комнаты пестрый текинский ковер и трельяж на гнутых ножках. Вероятно, за нашу скромную плату нам такое великолепие не полагалось. Мне казалось, что мама немного робела перед «хорошим тоном», царившим в доме, и вряд ли ей были известны назначения массы тарелочек, ножей и вилок, подававшихся к обеду. Увидев меня, мадам всплеснула руками и объявила, что будет кормить меня «по своей методе».

Я проводила дни у моря, ловила рыбок в косматых водорослях. Загар плохо приставал ко мне. Как большинство городских детей, я была неуклюжа. Каждая пойманная рыбка стоила мне больших усилий и доставляла большую радость. Я быстро уставала. Крабов было ловить легче. Они жили в щелях каменистой набережной и боком ползали по стенкам ее, но маленькие крабы мне не нравились, а больших, обитавших на дне моря, я доставать не могла. У меня было любимое место, недалеко от выхода бухты в море, где лежали огромные, сваленные в кучи ржавые якоря и цепи. Они обросли белесыми ракушками и серо-зелеными высохшими водорослями. Якоря были никому не нужны, и никто не знал, как давно они здесь валялись. Я придумывала таинственные приключения с пиратами и разбойниками.

В этот день после завтрака в столовой, где зеленый виноград закрывал окна, а мадам пичкала меня всякой снедью, я наконец сбежала, не доев последний «хорошенький кусочек». Меня уже тошнило от этих «хорошеньких кусочков». О набережную лениво бились волны. Белые медузы, неизвестно откуда взявшиеся, окаймляли берега бухты. Ветер раскачивал на якорях высохшие водоросли, и они чуть слышно шуршали. В мутно-зеленой воде сверкали стайки рыб. Я забросила сачок и поймала иглу-рыбу с желтым брюшком. Дрожащими руками я осторожно переложила ее в стеклянную банку с морской водой.

— Эй! Чего тут делаешь?

Я подняла глаза. Заложив руки в карманы коротких рваных штанов и презрительно выпятив нижнюю губу, стоял сам Сашка Маламатиди. Сашка в поселке был знаменит, и, пожалуй, он единственный будоражил царившую здесь сонную одурь. Сашка жил с братом, мрачным рыбаком Христо с короткой шеей и могучими плечами. Брат был всегда в море, а Сашка бегал по поселку, воровал и развлекался, как мог. Иногда его подкармливали темноволосые, худые соседки-гречанки, но Сашка платил им черной неблагодарностью. Не успевал Христо привязывать лодку, как толпа женщин с руганью и слезами бежала к нему с жалобами на Сашку.

Христо молча выслушивал их и дома, так же молча, остервенело хлестал Сашку ремнем.

А теперь этот Сашка, который даже не плакал, когда его били, стоял передо мною. У него было смуглое лицо, слегка тронутое крупными оспинами, над правой бровью темнел глубокий шрам. Ноги и руки розовели свежими царапинами. Зеленые глаза, как морская вода в полдень, хищно сузились. Я окаменела от ужаса. Сашка, не вынимая рук из карманов, обошел вокруг меня. Очевидно, я ему не понравилась.

— Га! Какая-то белая, дохлая, — он презрительно сплюнул. — А это чего? — Он ткнул пальцем со сломанным грязным ногтем в голубое платье, отделанное кружевами. Мама сама его шила. Про это платье, к великой маминой гордости, мадам Красильникова сказала, что оно «почти элегантно».

— Это… Это кружева!

— В кружевах ходишь! Здорово! — в Сашкином голосе послышалась угроза, тут взгляд его упал на стеклянную банку с иглой-рыбой.

Р-аа-з! Ловко подброшенная Сашкиной ногой банка, сверкнув на солнце, полетела в бухту. Я горько заплакала.

— Чего ты ревешь? Я тебя еще не лупил! — удивился Сашка.

— Там в банке рыбка была… хорошая.

— И ты из-за рыбки ревешь? Вот дура-то! Да не реви ты, не люблю, когда девчонки ревут. Черт с тобой, я тебе другую поймаю, не реви только.

Сашка прыгнул в одежде в бухту, нырнул, достал банку, выдернул у меня из рук сачок (я решила, что сачок ко мне уже никогда не вернется). Через несколько минут в банке металось три иглы-рыбы и даже морской конек. Сашка ловил быстрыми точными движениями. Солнце и ветер высушили мои слезы и Сашкину одежду. Ткнув мне в руки банку, Сашка сел на набережную, обхватил колени руками и, сощурив глаза на голубое небо, спросил:

— А где ты живешь?

— У мадам Красильниковой.

— А-а, у этой рыжей буржуйки, я у нее на днях стекло на кухне вышиб. Покурить можешь принести?

— У нас не курят.

— Ну и дураки! — Сашка помолчал, вздохнул и нерешительно спросил: — А пожрать чего-нибудь? Только не говори, что для меня, а то не дадут.

— Я сейчас, — схватив сачок и банку, я побежала домой.

— Мама, мне захотелось есть, только я возьму с собой. Мама дала мне бутерброд с колбасой и ватрушку. Оставив на всякий случай сачок и банку дома, я побежала обратно. Сашка сидел в той же позе. Кажется, он не очень верил в мое возвращение. Бутерброд и ватрушку Сашка взял небрежно и моментально съел их.

— Здорово жрете! Я бы каждый день так лопал, во — какой бы толстый был, а ты худая.

— Я болею, у меня доктор нашел малокровие и еще что-то, я забыла.

— Ага, — понимающе протянул Сашка, — то-то я смотрю, ты такая квелая. — Сашка подтянул ремень. — Я потопал, завтра принеси еще чего-нибудь.

Насвистывая, он ушел, чуть раскачиваясь, как ходили рыбаки в поселке.

С тех пор началась для меня хорошая жизнь. Меня перестали пичкать, я таскала Сашке объемистые завтраки, Сашка их снисходительно поедал. Мадам объявила о торжестве «своей методы» и намекнула маме, что не мешало бы ей приплатить за комнату.

Сашка приносил мне рыбок, разноцветные камушки, ракушки, зеленые от древности монеты. Он рассказывал про чудовищ, обитавших в море, божился, что Христо видел их, и про огромного черного змея, что живет в подводном гроте возле бухты и живьем заглатывает людей. Я верила и не верила Сашке. Вообще Сашка оказался совсем не страшным, зря на него наговаривали. Как-то Сашка приволок большого краба на веревочке. Краб ползал боком и смотрел на мир ненавидящими большими выпученными глазами. Я всюду таскала за собой краба, но в купальне краб перекусил клешней веревку и удрал. Два дня я боялась признаться Сашке о потере, а он как назло спрашивал:

— Не подох ли краб?

Узнав, что краб сбежал, Сашка страшно разозлился, но я опять заплакала, и Сашка обещал поймать мне такого же краба. Мы встречались с Сашкой на кладбище старых ржавых якорей, облепленных ракушками и сухими водорослями, где кончалась набережная и торчали скользкие от водорослей камни.

Море в эти дни было теплое и тихо плескалось, оставляя легкую, серебристую пену. В синем спокойном небе особенно резко вырисовывалась темно-красная башня. Сашка появлялся внезапно и на ходу швырял свои подарки, он куда-то всегда торопился. Иногда Сашка вытаскивал из карманов мятые грязные фрукты, вероятно, ворованные, и угощал меня. Торопливо прожевывая завтрак, Сашка отрывисто сообщал мне свои новости:

— Вчера Христо с моря вернулся. Много рыбы привез, но все пропьет. Тетка Деснина пожаловалась, что я у нее виноград украл, а это не я, а Петька кривой. Христо меня вздул.

— Больно, наверное?

— Ни черта, — Сашка повел плечами, — у меня шкура соленая, дубленая, меня ничто не берет.

Но однажды Сашка не пришел. Завтрак, завернутый в бумагу, сиротливо лежал на сером плоском камне. Мне давно надо было идти обедать. Припекало солнце, и море горело желтыми огнями, по бухте лениво проплывали лодки. А Сашки все не было. Завтрак пришлось бросить на съедение рыбкам. Они набросились на него. Я попыталась поймать их сачком, рыбки мгновенно уплывали. За обедом я нехотя ковыряла вилкой камбалу под странным розовым соусом. Мне было скучно. Мадам Красильннкова сообщила: ночью в поселке ограбили почту. Бандиты приехали под видом курортников, неделю жили у соперницы мадам по сдаче комнат Ольги Ульяновны. Представьте, с виду такие импозантные, прекрасно одеты, сорили деньгами, за комнату уплатили вперед, а оказались жуликами. Одного бандита успели задержать, и, представьте, кто им помогал? Сашка Маламатиди! За двадцать пять рублей что-то там караулил.

Здание ГПУ, небольшой белый одноэтажный дом с верандой, находилось недалеко от нас. Я побежала туда с тайным желанием узнать что-нибудь о Сашке. Сашка сидел на веранде среди работников ГПУ и курил папиросу. Два человека сосредоточенно играли в шашки, один мелодично перебирал струны гитары, остальные пересмеивались и мирно разговаривали. Все это было до того буднично, что я от неожиданности остановилась у калитки. Сашка кивнул мне, важно выпустил дым через нос и хотел встать, но загорелый человек в белой рубашке что-то сказал Сашке и положил руку на плечо.

— Что тебе нужно, девочка? — спросил загорелый человек. Я вспыхнула и убежала. В самом деле, что мне было нужно? Два дня мадам Красильникова только и разговаривала про ограбление почты и прорабатывала несчастную Ольгу Ульяновну, а ее и так каждый день таскали на допрос. Я, как всегда, ходила к морю, брала с собой завтрак и бросала его рыбам. Я часами сидела на набережной, опустив ноги в теплое море, и рыбки плавали, чуть не задевая их. Сачок и стеклянная банка валялись рядом. Смешно и озабоченно бегали крабы, а мне все было безразлично. Без Сашки все теперь казалось удивительно скучным. Впервые я узнала неясную, смутную тоску. Все так же горделиво стояла бесстрастная башня, замкнутая в своем одиночестве. Я позавидовала тогда: она была каменная и ничего не могла чувствовать.

Ежедневно я проходила мимо дома, где находился Сашка. Обычно он веретелся на веранде, но рядом с ним всегда были люди. Вид у Сашки был независимый и даже веселый. Один раз он что-то сказал военному и, проворно сбежав по ступенькам босыми загорелыми ногами, подошел к ограде. На Сашке была чистая линялая рубашка, темные брюки, но все большое, видно, что с чужого плеча.

— Меня завтра в город повезут на автомобиле, — выпалил Сашка, — а того, второго, никуда не выпускают, он известный налетчик, его давно ищут. Ему и еду в камеру подают, а я в камере только сплю. Христо приходил, хотел меня бить, а ему не дали.

Сашка стоял, будто ничего с ним не произошло. Он был чище обычного, наверное, его заставляли каждый день умываться. В его зеленых бесстрашных глазах прыгали веселые огоньки.

— Рыбок много наловила?

— Нет.

— Эх ты! Куда тебе! Смотри, что я нашел! — Сашка порылся в кармане и вытащил раковину. Это была чудесная раковина. С наружной стороны она была серая, шершавая и имела форму колпачка. Внутри — гладкая, блестящая, ярко-голубого цвета, с желтой сердцевиной и с такими же желтыми, расходящимися во все стороны лучами. Она горела радостными, удивительно чистыми красками. В ней было что-то от южного солнца, неба и спокойного моря.

— Разве тебе добыть такую?

Тут Сашку позвали играть в домино, он просунул раковину через ограду и убежал.

На другой день Сашку действительно увезли на автомобиле в город, об этом говорили в поселке.

Через несколько дней мы с мамой уезжали к себе домой, на север. Рано утром линейка, запряженная старой белой лошадью, неторопливо тащилась по мягкой от пыли дороге. Разноцветные камушки, засушенный морской конек, монеты и красавица голубая раковина были переложены ватой и запрятаны на дно чемодана. Лиловый туман лежал на впадинах гор. Бухта была точно покрыта синей эмалью — так неподвижна была вода. Но вот скрылся за поворотом поселок, только генуэзская башня, кроваво-красная в лучах восходящего солнца, долго еще виднелась в голубом небе, но потом исчезла и она.

2

В этот день мы не пошли на работу. Мороз был минус 53 градуса, такие дни «актировали», то есть писали акт с указанием температуры подписывали и отправляли в далекое управление. Мы были очень довольны и надеялись, что завтра будет так же холодно. От мороза трещали бревна нашего барака — маленького, низкого, с плоской крышей и двумя окошками, заросшими толстым слоем льда. Небо было ясное, голубое, и на нем горело неяркое желтое солнце. Можно было подумать, что это юг, а не дальний север.

Сопки расцвели розовыми, сиреневыми и зелеными тонами. Это было красиво, но мы не любили эту нежную пастельную гамму цветов — она предвещала большой мороз, а он не всегда доходил до нужного градуса. Иногда он останавливался на цифре пятьдесят, а то имел нахальство показывать минус пятьдесят два с половиной. В такие дни бригадир все-таки выгонял нас на работу. Термометр висел возле его хибарки. Мы считали, что это несправедливо — ветер относил туда дым от трубы, и температура на один градус оказывалась выше.

По утрам наша дневальная, седая изможденная женщина, в прошлом профсоюзный работник, со скорбными, глубокими складками у рта, Эльза Ивановна пока мы одевались, бегала смотреть термометр. Наше расположение к дневальной было в прямой зависимости от того, какую температуру она сообщала.

До обеда мы спали каменным сном, как спят утомленные от тяжелой работы люди. Эльза Ивановна, задыхаясь, таскала лед и снег, таяла их для нас, перевертывала сушившиеся валенки и одежду. Их надо было очень хорошо сушить. Мороз жестоко мстил за малейшую небрежность.

К полудню только рассветало, в это время мы обедали. В железных печках-бочках трещали дрова, мы все следили, чтобы они не прогорали. Хорошо было сидеть в тепле и знать, что не нужно валить эти высоченные сырые лиственницы, распиливать их, складывать их в штабеля, будь они прокляты! При дневном свете наш прокопченный барак и все мы казались особенно грязными. Эльза Ивановна говорила, что мы и наша жизнь напоминаем ей какой-то круг дантовского ада, но не могла припомнить, какой именно.

Наша «командировка» находилась в лесу, на обрывистом берегу небольшой речки, промерзавшей до дна. Вокруг нас был снег, снег да коричневые стволы лиственниц, у горизонта теснились белые сопки.

Жили мы трудно и глухо. Раз в неделю наш завхоз ездил в лагерь за продуктами — за тридцать километров, изредка к нам приезжал лекпом. У всех нас были большие сроки заключения. Мимо наших бараков пролегала узкая, плохо наезженная дорога, по ней тащились одинокие возы с сеном и иногда проходили пешеходы. Обычно они заходили к нам погреться. Некоторые, в виде особого расположения, угощали нас махоркой. Мы охотно разговаривали с путниками, и при нашей однообразной жизни это было большое развлечение. Через несколько минут мы уже знали, кто они и куда идут. Мы расспрашивали их про газетные новости, нам все казалось, что пока мы сидим в лагере, в мире происходят чрезвычайные события.

К вечеру мороз усилился. Воздух резал лицо, как ножом. Дышать было трудно, при выдохе слышался треск, точно рвали материю, это по-якутски поэтически называлось «шепот звезд». Густой белый туман застилал землю. Казалось, весь мир обледенел и пронизан жестоким, все убивающим морозом. Стоял тот самый мороз, про который колымские старожилы уверяли, что он «отмораживает глаза».

Угас короткий зимний день. К нам в барак зашел бригадир, упитанный мужчина в якутской меховой островерхой шапке и в расшитых торбасах. Бригадир потоптался, посопел и объявил, что температура — минус пятьдесят пять градусов. Все радостно переглянулись — значит, завтра опять не пойдем на работу.

— Вам нарядов не закрывать, — буркнул бригадир, — а я что писать буду? Выработка за последние дни никуда не годится. Начисто заленились! — Посмотрел в темное окно, на потолок, — это было признаком, что он собирается сказать нам гадость. — Вот если бы завтра вышли поработать хотя часа на два, можно было бы хорошо закрыть декаду!

Все молчали, даже наши подхалимы. Эльза Ивановна, засовывая полено в печку, как бы невзначай промолвила:

— Колотый лед с речки тащила, всего-то два шага, а щеку отморозила, еле оттерла.

Сегодня нам было наплевать на наряды, на бригадира. Сегодня был наш день! Мы знали, что правдами и неправдами он все равно «выведет» нужные нам проценты. Бригадиру было невыгодно показывать плохую выработку — его могли снять.

Мы, тридцать женщин, по пояс в снегу таскали и пилили «баланы», от которых темнело в глазах, а он, единственный мужчина, отсиживался в теплом бараке и писал бумажки. Но в глазах лагерного начальства он был «бытовик», а мы — «враги народа». Каждой из нас следователь наплел небылиц, достаточных, чтобы написать детективный роман: с диверсиями, шпионажем, террористическими актами и отравлениями.

Не встретив сочувствия, бригадир с треском захлопнул дверь и отправился в соседний барак. Но это было безнадежное дело: народ там жил дружный, не чета нам.

Зажгли коптилки. Коптилки были с двумя, четырьмя фитилями. Чем больше фитилей, тем ценнее считалась коптилка. Чудовищные тени запрыгали по бревенчатым стенам барака. Печки-бочки гудели и стали малиновыми, так здорово мы их топили. Нам ли было жалеть дрова!

В дверь настойчиво постучали.

— Войдите, — сказала Эльза Ивановна.

В барак ввалились два обледенелых вохровца в желтых полушубках, с винтовками, третий — в коричневой добротной «москвичке», в черных подвернутых валенках.

— Разрешите погреться, — простуженным голосом спросил вохровец. Не очень-то мы любили вохровцев, но в такой мороз на Колыме никому не отказывали в тепле, не выгонять же их было. Вохровцы сели на скамейке возле печки, поставили между ног винтовки, лица их стали красными, ну сущие идолы. Человек в «москвичке» подсел к грубо сколоченному, шершавому столу, развязал пыжиковую шапку и зеленый шерстяной шарф. Небрежным, изящным движением он кинул на стол пачку дорогих папирос.

— Курите!

К папиросам сейчас же потянулось много рук, мы давно не видели таких папирос. Глаза человека в один миг обежали нас всех, барак.

— Скучно живете, девушки! — заключил он свой обзор. Меньше всего мы были похожи на девушек: почти все в латаных штанах или в лыжных брюках, в застиранных кофточках и платьях, с коричневым, уродующим лицо морозным загаром. У многих были приморожены носы и щеки. В красноватом свете чадящих коптилок мы были особенно страшны.

Человек легко перекинул ногу на ногу, жадно закурил. Приглядевшись к нему, мы увидели, что он молод, рябоват, над правой бровью у него старый, глубокий шрам, второй шрам — длинный и свежий, шел наискось через щеку. Что-то неприятное и жестокое было в очертании его тонких прямых губ. Руки у него были худые, беспокойные и покрыты татуировкой. Он отказался от предложеннных ему фруктового чая и хлеба. Уважающий себя вор никогда не брал еду от женщин. Мы спросили, куда он идет.

— Архангелы волокут в райотдел, — он беззлобно кивнул на вохровцев.

— Может быть, обойдется, — осторожно сказала Эльза Ивановна, хотя все мы знали, что вызов в райотдел в 38-м году на Колыме никому не обходился. Не такие были времена.

— Нет, мамаша, не обойдется! Как бы «вышку» не дали. Не в цвет карта идет.

Лагерная этика не разрешала его расспрашивать, что это были за дела, за которые полагалась "вышка" — расстрел. Мы молчали и с наслаждением курили душистые папиросы.

— Вот мороз жмет, — сказал гость, — и только подумать, у нас сейчас в Крыму зацветает миндаль, тепло… — он недобро усмехнулся, — а меня вот… — и замолчал.

Трещали в печке дрова. Что можно было сказать человеку, которого вели в райотдел, а может быть, и на расстрел. Да и не нуждался он в наших утешениях.

— Пошли, что ли, — прогудел вохровец.

Человек нехотя встал, неторопливо, тщательно завязал шапку и шарф.

— Прощайте, девушки! Не тушуйтесь! Папиросы возьмите на память.

Морозная туманная ночь поглотила троих людей. Близко послышался шум трактора. Вошел бригадир.

— Быстро на погрузку тракторных саней. Поселок без дров.

Ворча и чертыхаясь, мы стали напяливать телогрейки, ватные брюки и всякое тряпье, до глаз завязывать платки. Для погрузки не существовало никаких актированных дней.

Этот вольный поселок был ненасытным чудовищем, в огненную пасть его мы все пихали и пихали дрова, а ему все было мало. Вскоре в бараке остались только дневальная, бригадир и я. Два дня тому назад при повале дерево «сыграло» и ушибло мне руку. На мое счастье, в тот день к нам наконец из лагеря притащился лекпом и на зависть всем дал мне на три дня освобождение от работы. Наш бригадир не признавал никаких ушибов: и в отсутствие лекпома разрешал не выходить на работу только с высокой температурой. Градусник хранился у бригадира, отдавая его больным, он тщательно изучал его и всегда присутствовал при измерении температуры и даже проверял пульс. Он очень дорожил своим местом, наш бригадир. Он спросил меня, почему я не иду на погрузку, хотя записка лекпома находилась у него в кармане, но такой уж у него был гнусный характер.

На столе лежала пустая папиросная коробка — лиловая с золотым такая необычная и яркая среди наших серых, прокопченных вещей. Я рассказала бригадиру о наших гостях.

— Это, наверное, Сашка Золотой, — равнодушно ответил бригадир выколачивая о печку свою трубку. — Он бежал с прииска, долго шлялся по трассе, грабил, говорят, даже убивал. У него много судимостей, наверняка расстреляют.

— Как его зовут? — переспросила я.

— Сашка, по прозвищу Золотой, а может быть, и не Сашка, у них, у блатных, по десять имен и фамилий.

Нет, это был Сашка. Сашка Маламатиди. Я узнала его теперь по шраму над бровью, по редким крупным рябинам на лице. Я вспомнила синюю бухту, кладбище якорей, облепленных ракушками и шуршащими сухими водорослями. Я вспомнила влажные, скользкие камни, соленый свежий запах моря, генуэзскую башню и голубую раковину. Многие годы, яркая, радостная, она лежала на моем письменном столе, вызывая расспросы и восхищение. В недобрую мартовскую ночь, когда меня увели из дома, она осталась на своем месте во взъерошенной после обыска комнате. Мне никогда не удалось узнать, что стало потом с голубой раковиной.

 

Дорога в неизвестность

Теплый июньский вечер, чистое серо-синее небо, на западе цвет переходит в нежно-зеленый.

На запасных путях товарной станции вытянулся состав из теплушек с зарешеченными окнами. К составу все время подъезжают «черные вороны», набитые заключенными. Вдоль эшелона бегают железнодорожники, охрана, какие-то люди в штатском. По выходе из «черного ворона» заключенных окружает плотное кольцо конвоя, собак. Заключенным приказывают встать на колени, их считают, сверяют со списками, торопливо распихивают по теплушкам и закрывают на тяжелые добротные засовы.

В теплушках идет своя жизнь: шум, ругань, мат, где-то уже подрались, где-то пытаются петь песни. Конвоиры запрещают петь, но песни все равно слышатся то в одном, то в другом вагоне. Теплушек около ста — пойди, угляди за всеми. Все знают, что эшелон идет в лагерь, но в какой? В Бамский, Мариинскнй, Печорский или еще дальше, до Владивостока? Их стало очень много, этих лагерей. Часы отправления и пункт следования держатся в строжайшей тайне от заключенных.

Женщин привозят незадолго до отхода поезда. Все они очень бледные, щурятся и жадно, открытыми ртами, вдыхают летний воздух, отдающий горьким дымом и мазутом.

Самой старой женщине — Анне Юрьевне — делается плохо. Она лежит на рельсах, запрокинув пергаментное лицо, иссеченное глубокими морщинами, слабый ветер шевелит ее короткие седые волосы. Подруги обмахивают ее застиранными рваными платочками.

От теплушки на землю перекинута узкая доска (привилегия только для женщин), по ней с опаской, нетвердыми шагами, под матерные окрики конвоя женщины поднимаются в теплушку. Вещей почти ни у кого нет. При аресте следователи уговаривали: «Вещей с собой не берите». Арестованные думали, что они уходят из дома самое большее на день, а может быть, даже на несколько часов. Разберутся, выяснят, они ни в чем не виноваты. Часы и дни давно уже превратились в длинные месяцы, а сейчас каждая имеет срок от трех до десяти лет.

Передачи в тюрьме запрещены, переводы денег ограничены, их едва хватает на сахар и масло, а тем, кто курит, совсем плохо. Женщины оборваны, одеты в мятые, застиранные платья, многие в зимних пальто и теплых тапочках и почти все в дырявой обуви. Но перед этапом они получили отобранные в тюрьме сумочки, успели накрасить губы и напудриться. Изможденные, засеревшне от долгого сидения в тюрьме лица их, с кроваво-красными губами, кажутся масками из фантастических сновидений.

После неизбежной ссоры из-за мест в теплушке воцаряется относительная тишина.

К Анне Юрьевне вернулось сознание. Ей великодушно уступили место у маленького окошка с толстыми частыми прутьями. Она лежит с закрытыми глазами, костлявая впалая грудь ее судорожно дышит. Просят прислать доктора. Сам начальник эшелона, молодцеватый, рано начавший полнеть военный в новом, хорошо пригнанном обмундировании, тяжело впрыгивает в теплушку, небрежно смотрит на больную и тоном бывалого человека изрекает: «Отдышится. К нам и не таких привозили. Доктор занят. В девятом вагоне урки животы себе порезали».

После долгих дней однообразной тюремной жизни поездка через Москву, хотя и в переполненном душном «черном вороне», на новое место жительства — большое развлечение.

В теплушке двойные деревянные нары, у задней стенки — стульчак. Естественные надобности нужно отправлять при всеобщем созерцании. Впрочем, к этому, как и ко многому другому, что казалось раньше невероятным и диким, давно уже все привыкли.

Женщины начинают знакомиться. Они из разных пересылочных камер. Расспрашивают о событиях «на воле», о судьбах тюремных подруг и самое главное: «Кого еще взяли?»

Со скрежетом отодвигается дверь, и в теплушку взбираются еще две женщины. Одна с двойным подбородком, лет пятидесяти, с собранными в пучок жидкими пегими волосами. Она тащит объемистый, хорошо увязанный узел. Другая — без вещей, худощавая блондинка с наглым лицом, в растянутой грязной зеленой майке.

— Прибыли, господи спаси. Знакомы будем. Тетей Дашей меня звать, — басит женщина с узлом и обстоятельно, по-хозяйски, начинает устраиваться в темном углу на нижних нарах.

Все точно завороженные смотрят, как из узла извлекаются «думки» в цветных ситцевых наволочках, пестрое лоскутное одеяло, простыня с самодельными кружевами. «Думки» взбиваются, аккуратно застеливаются простыни и одеяло, и угол сразу принимает обжитой, почти уютный вид. От наволочек, от кружев веет затхлым, мещанским домом. Вещи старомодны. В магазинах таких не купишь. Но именно по этому, презираемому в обычное время уюту больше всего соскучились сейчас женщины. Застелив постель, тетя Даша, обливаясь потом, снимает с себя пальто из тяжелого мужского драпа, жакет, пиджачок и бесчисленные кофточки. Клавка, так зовут ее спутницу, острым взглядом маленьких ярко-голубых глаз обегает вагон и моментально соображает, какой народ ее окружает.

Для острастки, знай, мол, наших, она разражается таким диким матом, что заборные ругательства кажутся изящной словесностью. В вагоне сразу наступает тишина.

После такого вступления Клавка бесстрашно лезет на верхние нары и пытается занять место у окна. Смуглая, тонкая в кости, похожая на цыганку, кудрявая Августа хватает блондинку за ногу: «Куда лезешь, девка? Не видишь — место занято!»

Августа — бессменная староста в камере, и, хотя здесь ее никто не выбирал, она взяла на себя эту обязанность. Августа привыкла распоряжаться у себя в семье, на кафедре новейшей истории в институте, в партийном комитете. Теперь все это безвозвратно потеряно, и власть Августы сведена к нулю, но все же осталось еще небольшое поприще для деятельности, и не воспользоваться им Августа не может.

Клавка пытается вырваться, но рука у Августы сильная и цепкая.

— Черт с ним, с местом. Раз там старуха лежит, я и в другом месте могу поспать — примирительно объявляет Клавка и садится возле тети Даши. Та опасливо отодвигает от нее узел.

Вдоль эшелона устало бредет женщина в соломенной шляпке и в сером костюме. У женщины в руках туго набитая сетка, она останавливается у каждого вагона и безнадежно спрашивает:

— Коли Чегодаева здесь нет? Небольшого роста, ему восемнадцать лет.

Узнав, что Коли Чегодаева нет, женщина бредет дальше. Время от времени начальник эшелона приказывает конвоирам прогнать ее, иногда зычно кричит сам:

— Гражданка! Уходите. Вам здесь быть не положено.

Конвой отгоняет ее не слишком усердно, да и в окриках начальника нет обычной требовательности. Женщина покорно отходит в сторону, а когда о ней забывают, опять идет вдоль эшелона. В одной теплушке находится человек, сидевший в камере вместе с Колей Чегодаевым. Он уверяет, что в этот этап Коля не попал.

— Все-таки я обойду все вагоны, — говорит женщина. — Его могли вызвать позднее. Нужно обязательно передать ему одежду.

Она — единственная мать, что пришла проводить в дальнюю дорогу своего сына. Как удалось узнать ей об отправке эшелона? Свидания в тюрьме запрещены, передачи запрещены, письма запрещены, глядеть на небо запрещено, иногда кажется, что запрещено и жить. Сотни глаз за решетками смотрят вдоль эшелона. Может быть, придут проводить и их? Никого нет, только озабоченная охрана, рельсы да разбитые вагоны.

В сине-лиловых мягких сумерках поезд наконец трогается. На западе небо окрашено шафрановым цветом, и по нему протянулись узкие розовые облака. Под ленивый стук колес проплывают разноцветные, мерцающие огни Москвы. В теплушках темно, слышны приглушенные рыдания. Исчезла надежда на встречу с родными, на то, что в последнюю минуту разберутся, выяснят и отменят жестокий, несправедливый приговор.

В россыпи огней уходит Москва, а вместе с ней — и прошлая жизнь. Уходит Москва, уже недосягаемая, почти чужая и потому еще более желанная. Через сколько долгих, горьких лет они вернутся сюда? Что застанут? Да и все ли вернутся?

Присмирела даже Августа, не слышно ее гортанного смеха, и слишком ярко блестят ее умные черные глаза.

Уже скрылись огни Москвы, только в той стороне, где лежит город, небо объято красным заревом. Проезжают дачные места. Видны освещенные террасы, добропорядочные люди не спеша пьют чай с вареньем и, затаив дыхание, читают про шпионов и диверсантов, о которых так много пишут теперь в газетах.

Августа узнает станции и перелески. Поезд идет по северной дороге.

Утром, едва открыв глаза. Августа начинает распоряжаться. Назначает дежурных, объявляет, что лежащие на нижних нарах, во имя справедливости, ежедневно будут меняться с верхними обитателями. Исключение, как больной, делается только для Анны Юрьевны: она все время будет лежать у окна. В бачке мало воды, Августа приказывает брать для умывания только полкружки. Точно на лекции, Августа выговаривает все слова.

Анне Юрьевне помогают сойти вниз умыться. В это время к бачку с водой подходит маленькая, высохшая старушка с седыми буклями. Несколько минут она пристально смотрит немигающими совиными глазами на Анну Юрьевну.

— Анетт!

— Лизочка!

Дрожащими руками старушки обнимаются, плачут, целуются.

— А tu remembes?

— Да, я тебя сразу узнала по родинке у губ. Весь наш выпуск завидовал этой родинке.

— На рождественском балу ты божественно танцевала.

— У тебя есть дети?

— Увы, нет.

— На сколько лет тебя осудили?

— На пять. В приговоре какие-то буквы, КРД или ДКР, никак не могу запомнить.

— Представляешь, они вспомнили, что я была знакома с Коко Ростовцевым. Я сказала следователю: «Помилуйте, господин следователь, Коко знала вся Москва, ему даже городовые козыряли».

— Представь себе, мне тоже дали пять лет и даже не вызвали на суд. Обнявшись, заплаканные, они сидят на краю деревянных нар, однокашницы, окончившие институт благородных девиц тридцать пять лет назад.

— Я так беспокоюсь за дочь, она ничего не знает… А помнишь мадам Serducoff? мы совершенно точно установили, что она красила волосы…

Слова и фразы вперемешку с французским, и воспоминания, дорогие и понятные только им.

Клавка с обычной сметливостью блатных давно уже догадалась, что попала она к «фраершам», но что она здесь одна и «гулять», пожалуй, не придется. Августа — баба с характером, не из трусливых, в случае чего и в волосы вцепится. Клавку соблазняет пестрая кофточка одной из женщин, шерстяное платье другой, шелковая комбинация третьей и много других вещей, но Клавка решает отложить «раскурочивание» до более благоприятных времен, например, до прибытия в лагерь.

Пока же она развлекает желающих повествованиями о своих необычайных похождениях.

— Вот, между прочим, есть среди нас, блатных, «кровососы». Обязательно кровь человеческую им нужно увидеть. Однажды получаем мы «наколку», по-вашему, значит, сведения, что где лежит, какое барахло, когда из дома уходят. Приходим. Квартира богатая, рояль, зеркала и все такое. Дома девушка одна, из себя красивенькая. Хорошая девушка — никакого «шухера» не подняла. Так все спокойно, благородно замки открывает и показывает, где что взять. Навязали мы узлов, набили чемоданы, и тогда Король — главный наш — спрашивает девушку: «Замужняя?» — «Нет». Тут он вынимает свою знаменитую финку, а на ейной рукоятке золотой череп и две скрещенные кости сияют — ей-богу, не вру, и вдаряет ту девушку прямо в сердце. Девушка, даже не ахнув, падает. Посмотрел на нее Король и говорит: «Теперь я успокоился, посмотрел на кровь невинную, на меня такое иногда находит, что мне нужно посмотреть на кровь и обязательно невинную».

За решетчатыми окнами плывут густые смолистые северные леса, прижатые к земле деревни, а над ними опрокинулось летнее радостное голубое небо.

Все хотят смотреть в окно. Приходится устанавливать очередь. Все соскучились по деревьям, горячему солнцу, небу, не закрытому деревянными «намордниками». Глаза отдыхают от постылых камерных стен, и наконец, кажется, выветрился этот тошнотворный запах застоявшегося воздуха, прелых портянок и мышей, которым пропахла вся тюрьма.

Эшелон часто стоит на разъездах, пропуская пассажирские поезда и ослепительные грохочущие экспрессы. Они пробегают, как молнии, иногда чудится, что так мимо несется сверкающая, яркая жизнь, а ты находишься где-то в тупике. А впрочем, куда торопиться арестантскому поезду? Впереди — долгие годы неволи, тяжелых работ, больших утрат и огорчений. Может быть, время, проведенное в пути, будет вспоминаться еще как не самое худшее.

На изгибах пути виден весь поезд. Он похож на красную гигантскую змею.

Жарко. Днем теплушки накаляются от солнца, трудно дышать, мучает жажда. Раз в сутки конвой ходит по крышам вагонов и проверяет, не оторваны ли где-нибудь железные листы? На крыше женской теплушки конвоиры неизменно отбивают чечетку.

Воду и пищу дают с большими перебоями. На остановке какой-нибудь вагон начинает дружно вопить:

— Хле-ба да-вай!

— Во-ды да-вай!

— Во-лю да-вай!

Крик этот моментально подхватывают остальные теплушки, и через несколько минут весь эшелон орет эти слова. Все отлично знают, что вопли эти ни к чему не приведут и ни на минуту не ускорят выдачи «довольствия», а про волю и говорить нечего. Но все-таки все кричат от скуки, от желания позлить охрану, из чувства протеста, свойственного человеку.

На станциях эшелон ставят на железнодорожные задворки, подальше от людских взоров и пассажирских поездов. Хочется курить, но денег нет, они идут отдельной почтой. Многие сомневаются, дойдут ли деньги до места назначения. Изредка кто-нибудь бросает в женский вагон пачку дешевых папирос, ее по-братски делят, но конвой отгоняет людей от эшелона. Больше всех мучается темноволосая, с толстыми руками немецкая коммунистка Магда. Обхватив голову руками и раскачиваясь, она стонет:

— Ку-рить хочу!

Глаза у нее становятся сумасшедшие, тетя Даша, ее соседка, в такие минуты торопливо крестится. В соседнем вагоне едут воры, рецидивисты и жулики. Клавка с упоением переругивается с ними кошмарными ругательствами. На остановках мужчины просят что-нибудь спеть. Шестипудовая молоденькая Нина с фарфоровым хорошеньким личиком обладает приятным меццо-сопрано. У нее хорошо получаются цыганские романсы, песни из кинофильмов. Свой талант Нина обнаружила в тюрьме, на воле петь было некогда: работа, кино, вечеринки, мальчики. Блатные слушают Нину с удовольствием, награждают аплодисментами. Заслушиваются ее песнями конвой и случайные редкие прохожие.

Всем осточертела баланда — суп, где плавают плохо разваренная крупа и две-три блестки неизвестного жира. Баланда то пресная, то пересоленая. Время от времени в теплушках вспыхивают гастрономические разговоры. Хлебая из жестяной миски остывшее варево, кто-нибудь мечтательно начинает:

— Сейчас съесть бы борща со свининой, со свежими помидорчиками, заправить сметаной и немного поперчить.

Начинается всеобщее подробное описание приготовления борщей, бульонов, блинчиков, пирогов — с мельчайшими подробностями, что вносит при стряпне каждая хозяйка. Но главную роль здесь играет тетя Даша. Рассказы ее обстоятельны, красочны, начинаются они с дней давно минувшей молодости.

— Ну, значит, просватали меня. Я, конечно, реву. Жених — вдовый, хотя и без детей, но уже в годах. В ба-альшом достатке жил: кабак содержал. Жаль мне было своей молодости и девичьей красы, а тетка мне: «Не реви, дурища, это счастье твое привалило. Это господь бог тебя, сироту, отметил». И правильно тетка-то говорила. Жила я с мужем как у Христа за пазухой. Бывало, спустишься вниз, в кабак, значит, а там добра, аж глаза разбегаются: колбаса, окорока и всякая всячина. И дух стоит, сказать невозможно. Подойду к бочонку с зернистой икрой, а она, миленькая, лежит зернышко в зернышко. Возьму столовую ложку и ем, ем, а муж еще приговаривает: «Кушай, Дашенька, поправляйся». Я поначалу в замужестве худа была. А то сам принесет мне кусок пшеничного хлеба, а поверху семги положит, а семга от жира лоснится, ну просто во рту тает. Вот только не дал мужу господь жизни. В революцию сначала закрыли кабак, а потом и вовсе отобрали. Ерофеич мой той обиды не стерпел, захворал и преставился. А то, бывало, грибы белые маринованные нам привозили — одни шляпки и вот такусенькие. Еще кухарка у нас была, так она знаменито лапшу с куриными потрохами варила…

— Хватит! — трубным голосом кричит Августа, судорожно глотая слюну — Хватит съедобных разговоров.

Тетя Даша боязливо оглядывается на Августу и покорно переходит на другие темы.

— Сижу я по 107 статье, за спекуляцию. Как помер муж, сначала вещи продавала, потом на швейке работала. День гнешься, а заработаешь негусто. Приспособилась я мануфактурой торговать. В Москве наберу товару и везу в провинцию. Кажется, чего плохого? Только добро людям делала. Так накося — посадили! На суде судья, молодой такой, чернявый, наверно, из евреев, уж так срамил меня! И нерабочий элемент, и паразит общества и отрыжкой старого быта обозвал. До того мне обидно стало, я ему: «Попробуй-ка, потаскай на своем горбу тюки, помотайся по поездам! Еще неизвестно, кто больше работает, ты ли своим языком или я?» Рассмеялся и засудил, злодей, на четыре года. Теперь вот волокут неизвестно куда, а дома фиксуы остались неполитые, непременно засохнут!

Мелькают серебряные и синие реки. Некошеные, в цветах луга, серые телеграфные столбы, незнакомые станции, неизвестные города. Протяжно и тоскливо гудит паровоз, равнодушно стучат колеса.

…И уже далеко Москва!

Будет ли конец этой дороге?

Справа на верхних нарах место занимает Тося, двадцатилетняя курносая девчонка с путаными льняными волосами и большим, мягко очерченным ртом. Тося все время в движении, как ртутный шарик. Энергию ей девать некуда, и поэтому каждое утро в теплушке начинается со скандала.

— Опять мне горбушку не дали, — визжит Тося, — даже в тюрьме справедливости не найдешь! Кажется, чего проще: подошла очередь, дай человеку горбушку. Так нет, норовят обойти, изобидеть. Где у вас совесть, я спрашиваю!

Дежурная Нина что-то лопочет в свое оправдание, но слова ее только усиливают Тосину ярость.

— А-а, забыла! Своих интеллигентных подруг не забываешь, а меня, рабочего человека, забыла!

— Бери мою горбушку и замолчи, — гневно говорит Магда. Отнимать у кого-нибудь горбушку совсем не входит в Тосины планы, а тем более — у Магды. Магда работала в подполье в фашистской Германии, чудом избежала ареста и заочно приговорена там к тюремному заключению. Магда пришла в камеру с большим узлом дорогих вещей и все вещи раздала.

— Ну что ты, Магдочка! Разве я возьму? Никакой горбушки мне не надо, это я просто так… со скуки, — улыбается такой откровенной, подкупающей улыбкой, что сердиться на нее невозможно.

Отодвигается дверь, и двое заключенных в сопровождении конвоира подают ведра с зеленой прохладной водой.

— Пейте, девчата! Вода, как шампанское, истомились, поди, — добродушно говорит конвоир.

Тося мгновенно усматривает в нем новую жертву своих развлечений.

— Какие тебе девчата? Заруби себе на носу: гусь свинье не товарищ! А свинья — это ты! Молодой, здоровый парень, не нашел себе другой работы — невинных людей сторожить.

Конвоир, молоденький, тоненький, с рыжим пушком на губе, краснеет и мнется с ноги на ногу. Заговаривая, он был полон самых хороших чувств к женщинам, а от таких слов любой обидится. С невероятным грохотом он закрывает дверь.

— Возмутительно! — вскакивает со своего места Вера Рун. — Кто дал тебе право оскорблять бойца Красной Армии? Да еще от имени всего вагона? Кто тут невинно осужден? Следствие кончилось, маска со всех сорвана, нечего притворяться!

— Ты у нас одна напрасно сидишь, — кричит Тося, — а все остальные, конечно, за дело. Как ты еще не подохла от своей высокой сознательности!

Вера с вызовом встряхивает короткими волосами.

— Я арестована случайно, но не ропщу. Я понимаю обстановку. Для страны сейчас трудное время: везде заговоры, враги, ожесточенное сопротивление уходящих классов. Лес рубят — щепки летят. Вы все тут с антисоветским душком. Правильно сделали, что вас посадили.

— Пошла ты к черту со своей сознательностью. Подумаешь, болельщица за советскую власть нашлась. По твоим доносам, наверно, не один десяток людей сидит. Убьют тебя в лагере, попомни мое слово.

— Horreure— шепчет Анна Юрьевна.

— Elle est terrible, celte fille, — говорит ее подруга. Поезд трогается, стук колес заглушает слова, ругаться и не слышать ответа на свои ругательства неинтересно.

Тося замолкает и начинает усердно лепить из черного хлеба свинку.

Удивительно, как из-под коротких, похожих на сосиски Тосиных пальцев появляются забавные, хорошо вылепленные фигурки животных.

Вера Рун, задумавшись, сидит, поджав по-турецки ноги. Лицо у нее серое, с крупными чертами, недоброе и надменное. Она держится особняком, ни с кем не разговаривает. Считает себя здесь единственным советским человеком, увы, попавшим в контрреволюционное осиное гнездо. Она не сомневается, что в скором времени ее освободят, вернут с извинениями партбилет, пока же приходится терпеть всю эту сволочь.

Залитые щедрым летним солнцем города, станции и полустанки, темные леса то подступают к железной дороге, то отходят вглубь, и вместо них стелются зеленые поля, и кажется, что облака у горизонта зацепляют землю. Пахнет разогретой хвоей и травой. А на остановках опять кричат:

— Во-ды да-вай!

— Хле-ба да-вай!

— Во-лю да-вай!

Семнадцатый день эшелон в пути. Проезжают Урал с уютными пологими горами, покрытыми темной летней зеленью. Приветливые мохнатые елочки, уютные полянки. Хорошо бы лечь на теплую землю и смотреть, как в небе плывут жемчужные облака, прислушаться к шуму деревьев и лесным шорохам, забыть арест, разлуку с любимыми, сводчатые камеры, следователей, ложь друзей на очных ставках и всю эту неправду, разломившую жизнь надвое.

Живут себе спокойно и тихо стрелочники в маленьких домишках, пешеходы, что, заслонив рукой лицо от солнца, долгим взглядом провожают вагоны, и не поймешь, что в их глазах — осуждение или сочувствие. Белоголовые дети собирают ромашки и колокольчики, радостно брызгаются в светлых речках. Да мало ли кому еще на свете живется уютно и спокойно. За решетчатыми окнами вагонов бесконечно тянется телеграфная проволока. Километры… сотни, тысячи километров… И уже далеко Москва!

По мере того как продвигается поезд, меньше говорят о прошлом и больше — о будущем. Что такое лагерь? Какая там жизнь? Можно ли получать письма и читать газеты? Клавка уже дважды побывала в лагере и, не смущаясь, едет в третий раз. Но толку добиться от нее трудно.

— А что лагерь? — вскидывает Клавка белесые брови и философски добавляет: — Везде люди живут. На воле тоже: одни побогаче, другие победнее. Я, например, в лагере всегда хожу в кружевных воротничках, обожаю кружевные воротнички!

Все с сомнением смотрят на тощую, серую от грязи Клавкину шею. Августа с окриками ежедневно заставляет Клавку умываться.

— Работа — это уж кому как повезет. Я и поваром была, и в оркестре играла, и мешки шила, а однажды даже инженера по строительству замещала. Ничего особенного! — Клавка обегает колючими глазами присутствующих и начинает предсказывать их лагерную судьбу. — Магда кантоваться будет, по-вашему, дурака валять, ее в клуб заберут, художники редко попадаются. Августа — бригадир, — и после короткого раздумья нерешительно добавляет: — пожалуй, и в старосты подойдешь, если только твоя статья позволит.

— Всю жизнь мечтала быть лагерной старостой, — вставляет Августа, — стоило ради этого институт и аспирантуру кончать. Клавка уязвлена в своих лучших чувствах:

— А что, думаешь, просто быть в лагере старостой? Туда всякого не поставят. Знаешь, какую голову надо иметь? Это тебе не лекции читать! — и, успокоившись, продолжает дальше: — Тетю Дашу в домработницы заберут. А Нинку с таким голосом — в агитбригаду. Этакая красючка любого начальника замарьяжит. А тебя, бабка, куда везут? — Клавка поворачивается к Анне Юрьевне. — Ума не приложу, загнешься ты там.

Анна Юрьевна властно стучит согнутыми пальцами о доски нар и надменно говорит:

— Такие женщины, как я, просто не умирают, моя милая. Мой дед в Отечественную войну двенадцатого года был героем Шевердинского редута.

Но иногда Клавка, обозлясь, что ей не дали съесть чужую пайку хлеба, начинает предрекать зловещим голосом:

— Подождите, доберемся до лагеря! Узнаете там кузькину мать! Потаскаете на себе в лесу баланчики, посмотрю, что запоете! О работе больше всех говорила Вера Рун:

— У нас теперь нет прошлого, а только настоящее. Мы должны доказать преданность Советской власти самоотверженной честной работой. Лично я попрошусь на самые тяжелые работы и дам стахановские проценты. Возможно, меня освободят даже раньше, чем пересмотрят мое дело.

— Можешь не беспокоиться, завкадрами тебя теперь никто не назначит, даже если очень попросишь, — ехидничает Нина.

В перерыве между очередными скандалами Тося лепит из хлеба собак и лошадок. Когда очень мучает голод, она со вздохом поедает свои зачерствевшие произведения искусства.

С утра до позднего вечера распоряжается Августа. Ей до всего дело: как подметают пол, чистыми ли руками берет Клавка свой хлеб и почему тетя Даша пьет уже пятую кружку воды. Августа успевает узнать, какая это станция, название промелькнувшей речки и что сегодня в газетах пишут про Китай.

Закинув маленькую кукольную головку и закрыв глаза, Нина прочувственно поет:

Он говорил мне: Будь ты моею И обещал-ал мне Блаженство рая-я…

Целыми днями женщины массируют Нине огромный живот, слоновые бока, жирную спину. Но ни от массажа, ни от плохого питания Нина не худеет, а на лице ее по-прежнему разлит нежный румянец. Просто неприлично. Кругом все бледные и худые.

— Ничего меня не берет! — огорчается Нина.

Над притихшими, туманными полями, над черной зубчатой стеной лесов ночью мерцают смутные звезды.

Анна Юрьевна составляет желающим гороскопы, желающих много, почти весь вагон. Нужно назвать месяц, число и год рождения. Сухим желтым пальцем Анна Юрьевна чертит замысловатые фигуры по звездному небу, что-то считает про себя, глубокомысленно задумывается, но гороскопы удивительно похожи друг на друга. Удар судьбы, тяжелые испытания и обязательно благополучный конец. Следует опасаться такого-то месяца, тут уже некоторое разнообразие в названии. Благоприятные такие-то числа месяца, тогда и рекомендуется писать заявление о пересмотре дела.

Так действительность вторгается в астрологию, науку таинственную, отвлеченную и доступную немногим.

В Сибири солнечные дни сменяются пасмурными. Часто накрапывает теплый дождь. В теплушке гадают: куда везут? Мариинские или Бамские лагеря, а может быть, их ждет далекая холодная Колыма? Ошибаются в названиях, спорят, выясняется, что никто не знает карты СССР. Все географические школьные премудрости давно выветрились из головы.

На ремонте железнодорожных путей теперь часто встречаются заключенные. Они приветливо машут проходящему эшелону. Неволя роднит их с этими бледными людьми за решеткой. Встречаются лагерные командировки: вышки, высокие заборы, обнесенные колючей проволокой.

Клавка с видом превосходства посвящает «фраерш чистой воды» в тайны лагерной жизни и с вожделением поглядывает на облюбованные вещи. Тетя Даша все вспоминает свою жизнь.

— Вот когда я была замужем, так у нас в кабаке… — неизменно начинаются все ее рассказы.

Эшелон стоит на маленькой станции, пропуская товарные и пассажирские поезда. Станция, каких много было уже в пути. Облупленное здание с мутными окнами, дачный перрон, чахлый палисадник, а над всем возвышаются три сросшиеся березы. Все это видно в узкую щель двери.

К двери подходит женщина лет сорока, скуластая, с зачесанными назад короткими русыми волосами с проседью. Лицо замкнутое, отчужденное, веки почти закрывают усталые серые глаза. Но в угловатых неторопливых движениях ее чувствуется затаенная сила. Женщина очень редко встает со своего места. Ей ничего не надо: ни свежего воздуха, ни солнца, ни горбушки хлеба. Молчаливо терпит она жажду, духоту, скандалы. Целыми днями она лежит на своем неудобном месте, где одна доска выше другой. Закинув руки за голову, она смотрит на теплушку невидящими глазами и о чем-то напряженно думает. Ей безразличны ссоры, слезы, дурацкое желание захватить лучший кусок хлеба или сахара. Какое это имеет значение, когда отобран партбилет и оплевана вся жизнь! Такая же безучастная ко всему она была и в камере. Женщину часто допрашивали сутками. Она приходила от следователя побледневшая, молчаливая, чуть-чуть растерянная. Съедала оставленный ей обед и ложилась на свое место, укрывшись с головой пальто. Говорили, что у нее был орден Красного Знамени за участие в гражданской войне и орден Ленина за строительство завода в первую пятилетку. Кажется, она была инженером, но точно никто не знал. Ее молчаливо обходили. При ней почему-то было неудобно ссориться, рассказывать анекдоты. И теперь, когда ей захотелось постоять у двери, все молча расступились. Несколько минут женщина смотрит на станцию рассеянным, отсутствующим взглядом, но внезапно лицо ее искажается. Сдавленным голосом она спрашивает проходящего вдоль состава смазчика:

— Это станция Петушки? Смазчик утвердительно кивает головой.

Впервые за много месяцев женщина начинает говорить. Голос у нее глухой, низкий, худые руки нервно теребят застежку кофточки.

— Я узнала Петушки по трем сросшимся березам, — пристально всматривается в станцию. — Прошло столько лет и столько событий, а здесь все по-старому. Как странно! В гражданскую войну здесь дрались отступающие колчаковские части. Мы потеряли здесь много товарищей, очень хороших и верных товарищей! За тем холмом мы вырыли братскую могилу. Когда уже кончился бой, шальная пуля убила Андрея. Вы слышите? — кричит женщина. — Убили Андрея! — Скупые слезы текут по ее лицу. — Мы похоронили его в братской могиле. У Андрея всегда было много друзей, и в могилу он тоже лег с друзьями. — Женщина молчит, потом полушепотом спрашивает: — Может быть, лучше, что он лежит там? — она обводит глазами теплушку, решетки, притихших женщин. — Он не пережил бы все это…

Потом хватается за дверь, исступленно трясет ее, точно хочет сорвать засов, задыхается и внезапно бессильно опускает руки. И пока не трогается эшелон, она неподвижно стоит у двери, сумрачная, строгая, как будто в почетном карауле перед своим прошлым. Потом идет на свое неудобное место, и все молчаливо расступаются перед ней.

И опять бежит дорога…

В теплушке делят хлеб, поют песни, плачут, ссорятся. Ехать всем уже давно надоело. Хочется вымыться, постирать, иметь хотя бы подобие кровати. Печет рыжее солнце, хочется пить, но бачок пустой. Чаще обычного вспыхивают ссоры, теснота такая, что стоит повернуться, обязательно заденешь соседа. Августа по привычке командует металлическим голосом, но сегодня ее не слушают.

После обеда начинают собираться грозовые тучи. В воздухе, в застывших лесах чувствуется необычное напряжение. Рано темнеет. Слышен противный, дребезжащий звук.

— Вроде сломалось? — говорит Тося. — На остановке надо сказать конвою, а не то крушение будет.

— Ну и черт с ним, если оно будет, — меланхолично объявляет Магда, — после всего, что со мной произошло, я за свою драгоценную жизнь нисколько не беспокоюсь.

Душно. Все обливаются потом. Скорей бы пошел дождь. Железный, бьющий по нервам звук все продолжается. Внезапно он обрывается, и тогда становится слышен отдаленный гул грома. Налетает ветер и нагибает покорные деревья. Черно-синее плотное небо прочерчивают золотые молнии, и наконец падают долгожданные тяжелые капли дождя. Поезд замедляет и без того небыстрый ход. Гроза идет над эшелоном. Сквозь вой ветра и яростный шум деревьев вперемешку с ударами грома доносятся выстрелы и лай собак.

Клавка кубарем скатывается с верхних нар, напряженно прислушивается и радостно вопит:

— Ур-а! Побег! Урки пошли в побег!

Выстрелы сливаются со свистами и криками, с шумом дождя. Вспыхивают и гаснут лиловые молнии.

— Молодцы, урочки! Знают, когда бежать! В дождь собаки след не возьмут!

Острое лицо Клавки в свете пробегающих молний кажется сиреневым

— Женщины! Молитесь, кто умеет! Молитесь, чтобы их не поймали!

Молиться никто не умеет. Даже Анна Юрьевна и ее однокашница давно позабыли молитвы.

— Да что же это такое? Тетка Даша! Ты старорежимная, ты должна знать, — плачущим голосом кричит Клавка и вся дрожит от волнения.

И тетя Даша, спекулянтка и кабатчица, тяжело падает на колени на грязный замусоренный пол, бьет поклоны, истово крестится и бормочет:

— Господи боже… отец наш всевышний… Спаси и помилуй рабов божьих… мне неизвестных…

Поезд все стоит, но уже глуше грохочет гром и реже вспыхивает молния. Дождь барабанит по железной крыше. Через час, точно нехотя, поезд трогается. Клавка отплясывает дикий танец, высоко вскидывая босые грязные ноги.

— Ушли!.. ушли!

На другой день ярко светит солнце, лиловой дымкой окутаны леса, теплая, напоенная влагой земля.

Узнают, что два поклонника Нининого таланта из соседнего вагона отодрали железные листы на крыше и убежали. Поймать их не удалось.

Днем вагон, из которого был совершен побег, срочно расформировывают. Принимая хлеб и воду, дежурная Магда невинным голосом спрашивает конвоира, негритянские губы ее насмешливо растягиваются:

— Что это за выстрелы слышались ночью? Неужели кто-нибудь бежал? Это безумие! Его, конечно, сейчас же поймали?

Конвоир кроет матом и вместо четырех ведер воды дает только два. Через несколько дней на маленькой станции, окруженной лохматыми мрачными елями, отцепляют часть вагонов, а из женской теплушки вызывают «с вещами» тетю Дашу и Клавку. Здесь оставляют заключенных по бытовым статьям, эшелон же следует дальше. Клавке и тете Даше желают счастья и скорой свободы, дают им лишнюю пайку хлеба и четыре липких конфеты. Даже Анна Юрьевна, забыв Клавкины дерзости, машет ей кружевным платочком и кричит по-французски:

— Adieu, ma petite!

Клавка с сожалением смотрит на прельстившие ее кофточки, платья и прочие принадлежности туалета, которые (теперь это уже совершенно ясно) ей не достанутся.

Простые и безвкусные тряпки тети Даши ни в какое сравнение не идут. Тетя Даша успела со всеми перецеловаться, а сейчас стоит у вагона и рыдает басом.

Лето 1937 года.

Не спеша тащится эшелон через туннели, могучие сибирские леса, вдоль огромного, как море, овеянного легендами синего Байкала. Сизый дым тянется шлейфом за поездом. Протяжно гудит паровоз. Мимо безымянных сопок, мимо деревень и городов, в дождь и в жару, в грозу и в голубые туманы бежит в неизвестность дальняя дорога…

 

На далеком прииске

"Так скучно, так страшно
Воровская песня.

В больнице тюремной».

В палате удушливо пахло йодоформом, заношенным бельем, потом. Ветер, забегавший сюда через небольшое окно, не мог развеять этого крепкого, устоявшегося запаха. Из окна был виден маленький больничный двор, обнесенный забором и колючей проволокой, скамейки и порыжевшая затоптанная трава. За забором громоздились кучи серой земли — «отвалы», а за ними стояли лысые сопки, кое-где на них зелеными пятнами лепился стланик. Днем еще бывало жарко, но по ночам изредка уже падали легкие, звонкие заморозки.

Лагерная больница находилась на окраине беспорядочно разбросанного «вольного поселка». Поэтому все окна были забраны решетками, а возле входной двери круглые сутки дежурил вохровец. По ночам старший в сопровождении фельдшера со списком обходил палаты, пальцем считая больных.

В палате, где умирал Озеров, находилось еще восемь человек. С утра до позднего вечера они галдели, ругались, шаркали по полу огромными стоптанными шлепанцами и с нетерпением ожидали обеда и ужина. Обсуждение предстоящей или прошедшей трапезы занимало много времени, а порой приводило к ссорам. Когда приносили еду в жестяных мисках, прекращались разговоры, люди жадно и торопливо ели. Изредка давали добавку, за ней тянулись все, кроме Озерова. Несколько дней он находился в забытьи. Его порции съедал сосед по койке — Тимоха, забитый парень с торчащими ушами.

Койка Озерова стояла в темном углу, на отшибе. Озеров полусидел на трех тощих подушках и тяжело, хрипло дышал. Его почти невесомое тело покрывало грубое коричневое одеяло. Худое лицо Озерова еще больше обострилось, приобрело землистый оттенок, такими же стали тонкие, хорошо вылепленные, пересохшие губы. Большой выпуклый лоб казался неестественно белым. Иногда Озеров с трудом поднимал набухшие лиловые веки, карие глаза его были подернуты дымкой, и взгляд их не всегда был осмыслен. В этот теплый безоблачный день Озерову особенно трудно было дышать.

— Никак концы сегодня отдаст, — равнодушно кивнув в его сторону, сказал Федька, губастый жулик, весь в наколках.

— Не ори, дай человеку спокойно отойти, — одернул его Тимоха. В деревне с детства его научили уважать смерть.

— Ори не ори, а жить ему, — Федька звонко щелкнул пальцами и деловито осведомился: — А что ему сегодня на завтрак давали?

— Порошковую яичницу и чай.

— Ишь ты! А почему это, братцы, все Тимоха поджирает? По закону нужно делить на всех! — Федька вопрошающе посмотрел вокруг себя бесстыдными, светлыми глазами.

— Молчи, дура, Тимошка смотрит за ним, пусть кушает — оборвал Федьку старый вор, «пахан», единственный обладатель седой бороды в палате.

Тимоха честно пытался накормить Озерова яичницей, но он, ненадолго придя в себя, согласился выпить чай и снова впал в забытье. Время приближалось к обеду, и Тимоха со спокойной совестью съел остаток завтрака.

В коридоре послышались шаги: шел обход. Сегодня, в сопровождении заключенного врача, его делала сама начальница санчасти. В палате сразу стало тихо, больные поспешно легли на койки. Каждому хотелось как можно дольше задержаться в больнице. Это был отдых от ненавистной добычи золота. Золото — это бесконечная земля, «порода», ее нужно было кайлить, насыпать в тачки и по узким трапам везти к промприборам и бутарам, где к вечеру килограммами снимали это окаянное золото. Попадались самородки, но продукты и спирт давали только за крупные, за мелкими самородками никто не нагибался. Их топтали или со злостью отшвыривали грубыми лагерными ботинками, такова была здесь цена этому драгоценному золоту!

В палату вошли доктор и начальница санчасти. Доктор Анатолий Петрович, высокий, костлявый, чуть сгорбленный, с наголо обритой головой в сетке морщин, с глубоко запавшими ясными глазами. Анатолий Петрович легко раздражался. У него было двадцать пять лет заключения, с таким сроком было трудно, конечно, иметь уравновешенный характер. В лагере с восхищением передавали: при посещении больницы начальник управления, самодур и деспот Евсеев, исподлобья глядя на Анатолия Петровича, нагнув короткую, с толстой жирной складкой шею, сказал:

— У тебя здесь много бездельников валяется! Анатолий Петрович отчеканил:

— У меня нет бездельников, гражданин начальник, у меня есть больные!

Необычно было и появление в больнице Анатолия Петровича. В первые дни, когда Ольга Васильевна пришла на работу, с участка привезли заключенного с острым приступом аппендицита. Больной во время операции умер. Это была первая в жизни операция Ольги Васильевны. Проплакав всю ночь, она утром уехала в управление и потребовала прислать ей хирурга. Ей долго никого не присылали. Но однажды в кабинет вошел худой, страшно оборванный человек. Из ботинок торчали голые пальцы. В руках он вертел сложенную бумажку.

— Пройдите к фельдшеру, он вам укажет место, ему же отдайте и направление. Попозднее я вас осмотрю. Человек криво усмехнулся:

— Я, собственно, не больной… Меня прислали к вам работать, — и назвал известную среди хирургов фамилию.

Перехватив испуганный взгляд Ольги Васильевны на его рваную одежду и башмаки, сказал:

— Прошу прощения за мой вид. Еще полчаса назад я гонял тачку в забое, — у него задергалось правое веко.

Все операции делал Анатолий Петрович, Ольга Васильевна ассистировала ему. Анатолий Петрович считал, что с годами из Ольги Васильевны мог бы получиться отличный врач. У нее были чуткие руки, и диагнозы ее, несмотря на недавнюю практику, удивляли его точностью. Да, из нее получился бы отличный врач, если бы она поменьше занималась любовью и туалетами. Ужасно, на что уходит иногда талант женщины! Последний ее роман с уполномоченным райотдела невероятно возмущал Анатолия Петровича. Во-первых, «он» был уполномоченным, а Анатолий Петрович терпеть их не мог. Во-вторых, он трезвонил без конца по телефону, бегал в больницу и отрывал Ольгу Васильевну от дела, а работы всегда было много. Уполномоченный был рослый, светловолосый, охотник, с красивыми выпуклыми темными глазами. Анатолий Петрович прозвал его «буйволом». В больнице «буйвол» был обходителен и вежлив. В лагере, вызывая к себе в кабинет заключенных, нередко раздавал затрещины.

Из управления уже дважды, несмотря на то что сами разрешили, предлагали снять с работы Анатолия Петровича: у него была 58-я статья и большой срок. «Буйвол» по просьбе Ольги Васильевны оставил его «под личную ответственность». Но и это обстоятельство не смягчило Анатолия Петровича.

Ольга Васильевна, тоненькая, маленького роста, ухитрялась здесь, на глухом прииске, следить за модами. Каштановые, тщательно расчесанные волосы волнами падали на ее узкие плечи. Чуть раскосые глаза с густыми короткими ресницами придавали ее лицу что-то японское. Больные любили ее за доброту, за то, что она избегала говорить слово «заключенные», и прозвали ее «куколкой». Глядя на нее, хотелось взять эту хорошенькую надушенную девочку за руку и увести из смрадных палат.

Ольга Васильевна обходила больных, за ней, заложив руки в карманы халата, подчеркнуто неторопливо двигался хмурый Анатолий Петрович. Около Федькиной койки произошел скандал. У Федьки была «мастырка» на ноге, то есть нарочно сделанная рана. Он удачно растравлял ее соляной кислотой. В больнице рана стала быстро подживать, а соляную кислоту здесь Федька достать не мог. Пришлось полить рану керосином. Керосин хорошо подействовал: рана загноилась, но остался запах.

— Опять ногу развязывал, — прикрикнула Ольга Васильевна.

— Ясное дело, «мастырка», — брезгливо бросил Анатолий Петрович, искоса взглянув на рану. — Я вам раньше говорил — не стоило его класть в стационар, теперь полюбуйтесь, даже керосином воняет! Выписать мерзавца!

Несмотря на оханье и божбу Федьку назначили к выписке.

У кровати Озерова доктора надолго остановились.

— Больной, вы меня слышите? — спросила Ольга Васильевна. Лицо Озерова осталось неподвижным, было слышно его хриплое, неровное дыхание, большая черная муха ползала по щеке. Ольга Васильевна согнала муху, долго выслушивала, считала пульс. Попросила выслушать Анатолия Петровича. Он потыкал стетоскопом, недовольно дернул костлявым плечом.

— Его слишком поздно привезли к нам с участка. Черт знает что! — разозлился Анатолий Петрович, и у него задергалось правое веко. — Доведут человека до последней черты, а потом волокут в больницу, как будто мы, чародеи. Нужно сменить там лекпома, безграмотный мальчишка, ничего не понимает!

Анатолий Петрович не любил безнадежных больных. Он считал смерть своим врагом и каждую победу ее встречал как личное поражение.

— А если увеличить дозу камфоры?

— Второе сердце ему не вставишь.

— Что-нибудь можно сделать? — Ольга Васильевна умоляюще взглянула вверх на доктора. На ее розовое, по-детски припухлое лицо упал луч солнца.

Анатолий Петрович покачал головой, его тяготил этот разговор. Ольга Васильевна повертела в руках стетоскоп, вздохнула.

— Еще не старый человек и семья, наверное, есть? Не знаете, кто он?

— Кажется, инженер.

Ольга Васильевна опять вздохнула.

— На ночь я посажу возле него Люську, санитарку, а днем, — Ольга Васильевна посмотрела на больных, — вы уж поухаживайте за ним?

— Да мы завсегда… мы ухаживаем, вон Тимоха ему вместо няньки, — загудели больные.

После докторов пришел старичок фельдшер в очках в железной оправе. Карманы его халата оттопырились от продуктов — их передала Ольга Васильевна для тяжелобольных. Фельдшер раздал лекарства, сделал укол Озерову, покачал головой и ушел, ничего не сказав.

В палате опять стало шумно. Играли самодельными замусоленными картами в «буру», а Тимошку поставили на «вассер» — сторожить. Тимоха, не считая Озерова, был «фраером» — не принадлежал к корпорации воров и, по их мнению, был существом низшего порядка и обязан был подчиняться. При приближении посторонних Тимоха должен был подать сигнал.

Федька подрался с соседом из-за пайки хлеба, за драку выписывали из больницы, но Федьке теперь было наплевать — после обеда он уходил в лагерь. На ругань и крики прибежал вохровец, да так быстро, что чуть не захватил карты. Их в последнюю минуту успел спрятать «пахан». За карты тоже выписывали из больницы. Тимоха под градом ругательств виновато поплелся к своей койке.

Косые желтые лучи, перерезанные решеткой, легли на пол. Было смрадно и душно. Озеров лежал без сознания.

В большом прохладном кабинете, обставленном грубо сколоченной мебелью, сидели главный инженер и начальник прииска. Начальник, с квадратным подбородком и воспаленными от недосыпания глазами, в расстегнутом у ворота защитном кителе, распекал главного инженера. Инженер сидел на стуле, вытянув слоновьи, в резиновых сапогах, ноги, косо надвинутая фетровая шляпа с полинялой ленточкой придавала ему ухарский вид. Он курил и рассеянно слушал начальника прииска. Главный инженер проработал на приисках до седых волос и считал, что ему не стоит волноваться из-за бранных слов очередного начальника.

Прииск был в глубоком прорыве. Золота недодавали. Не перерабатывали утвержденные планом объемы — кубометры породы, и содержание металла оказалось значительно ниже, чем обещал, по данным разведки, главный геолог. Вторую неделю начальник прииска ночевал в кабинете на жестком клеенчатом диване. Каждую ночь начальник управления, знаменитый на всю Колыму своей грубостью, крутым нравом и энергией Евсеев, ругал его по телефону последними словами. Кричал, что он портит ему сводку, требовал выполнения плана и грозил расправой. Евсеев за малейшую провинность, а то и просто по капризу отправлял в забой начальников отделов управления. Любимым его словом было «бездельники». В главке Евсееву говорили: «Если бы вас любили так же сильно, как вас ненавидят, дела в управлении шли бы еще лучше». Но дела и так шли неплохо: третий год управление Евсеева держало первенство.

На прииск привезли промприбор новой конструкции, на него возлагали большие надежды, но монтаж его шел медленно.

— Какого дьявола ты мне тянешь! Мне металл нужен, ме-талл! — уже не кричал, а хрипел начальник, тыкая окурком в пепельницу, и вишневыми от ненависти глазами впился в главного инженера.

— Я не виноват, что половину инструкций и чертежей к прибору маринуют в управлении. Я, дорогой мой, не гений, чтобы такие головоломки решать. Делаем, что можем.

— «Делаем, что можем»! — передразнил начальник. — У тебя люди как сонные мухи ползают, по четверти тачки возят.

— Это не моя вина. Люди истощены до последнего, ты бы их немного подкормил, что ли.

— Они получают все, что им положено по нормам, сколько выработают, столько и получат. Я не Иисус Христос, чтобы разделить один хлеб на десять тысяч человек или сколько он их там накормил? Чтобы сегодня промприбор работал, и знать больше ничего не хочу!

Главный инженер только презрительно фыркнул.

После его ухода начальник закурил папиросу и с приливом раздражения вспомнил, что эта кривляка — начальник санчасти — не разрешила вывести сегодня из лагеря сто четыре человека! Дала им освобождение от работы — и это в разгар промывочного сезона! Он приказал выгнать их вон из бараков и собрать на вахте, чтобы отправить в забой. Кто-то из ее подхалимов сообщил ей об этом, она прибежала на развод непричесанная, заспанная, в пальто, накинутом на пестрый халатик, в тапочках. Раскинув руки, встала в лагерных воротах и объявила:

— Не разрешаю! Я отвечаю за этих людей!

В эту минуту она, конечно, вообразила себя Жанной д'Арк! Подумаешь, имеет смазливую мордашку, крутит с уполномоченным и считает, что ей все дозволено! Начальник не решился ее оттолкнуть, только скрипнул зубами от злости, и сто четыре человека с довольными рожами ушли отлеживаться в бараки.

— Вызовите мне эту вертихвостку, — сказал он секретарше, уверенный, что она и так поймет, кого ему нужно.

Секретарша была стареющая накрашенная дама с длинными висячими серьгами. Между ней и Ольгой Васильевной шла неприметная, глухая женская вражда. Секретарша приехала на Колыму в поисках денег и личного счастья. Деньги копились легко, но личное счастье не приходило. На приисках в те годы почти не было вольнонаемных женщин и, конечно, можно было выйти замуж. Но женихи были несолидные: имели семьи на «материке», и она понимала, что нужна им только здесь, на затерянном среди сопок прииске, до отъезда на «большую землю». Хватит с нее разводов и разочарований! Перелистывая сберкнижку, секретарша потихоньку плакала.

Она позвонила в больницу и строго сказала о вызове к начальнику прииска. Эта девчонка объявила, что сначала кончит обход больных.

— Ее больные! Какие-то заключенные! Вчера только соскочила со школьной скамьи, а воображения… Не дай господь здесь заболеть, залечит до смерти.

Ольга Васильевна пришла через час. На ней было бежевое платье-костюм из плотного шелка, белые лайковые перчатки, белые туфельки на высоченных каблуках. Она держала пушистую дымчатую кошечку. Начальник не ответил на ее приветствие, но застегнул воротник кителя и открыл было рот, но вдруг увидел кошечку. Сначала он подумал, что у него от недосыпания начались галлюцинации. Он поморгал в надежде, что кошечка исчезнет. Но она не исчезла, она начала тихо мурлыкать, и Ольга Васильевна гладила ее за ушком. Это уже было слишком! Начальник задохнулся от злости, но неожиданно для себя начал спокойным, вкрадчивым голосом:

— Что же это, молодая девица, — акцентируя слова «молодая» и «девица», — будем срывать государственный план? Мне люди нужны дозарезу, а вы изволили задержать сегодня в лагере сто четыре человека!

— Я оставила больных, тех, кто не в состоянии работать.

— Черт с ним, что они больны! Три лопаты в тачки бросили бы — и то польза. Нужно заставить эту сволочь работать! — начальник стукнул кулаком по столу. — А вы покрываете лодырей и саботажников. Я вас под суд отдам — начальник опять стукнул кулаком. — И учтите: никакие уполномоченные вам не помогут.

— Идем, Мурочка, — обратилась к кошечке Ольга Васильевна, продолжая гладить ее, — наш начальник сегодня не в духе. У него план не идет, а мы виноваты. Мы пришлем ему для успокоения бром, — повернулась и, постукивая тонкими каблучками, ушла.

В дверях с ней столкнулся потный, запыхавшийся человек в грязной гимнастерке без пояса. Раскатывая букву «р», он единым духом выпалил:

— Гр-ражданин начальник! Гр-ражданин главный инженер велели сказать, что прибор-р смонтировали!

Вечером, когда уходило за сопки солнце и прозрачное зеленое небо предсказывало заморозки, больница затихала. Тяжелым сном забывались больные. Захлопывалась входная дверь, как будто отгораживала находящихся здесь людей от внешнего мира, оставляя их наедине со своими недугами и безнадежностью. Ночью в больнице было особенно тоскливо.

Все, кроме дежурного фельдшера, уходили в лагерь. Тускло горели в палатах электрические лампочки.

По той тщательности, с которой была отглажена голубая блузка вечером у Ольги Васильевны, Анатолий Петрович безошибочно угадал, что она идет на свидание. Значит, завтра будет рассеянной, сонной, а на утро назначена очень интересная операция. Черт бы побрал этих женщин!

Люську-санитарку, рано обрюзгшую, с дряблой серой кожей на одутловатом лице и с сиплым разнузданным голосом, к ее великому неудовольствию, оставили дежурить у Озерова, К Люське с соседнего прииска приехал один из ее «мужей», здоровый косой бандит, и привез богатую «передачку», в том числе долгожданную шерстяную кофту. Встретиться они должны были в вольном поселке у кореша «мужа» по прошлым делам. Дежурный по лагерю за сто рублей обещал ночью выпустить Люську за зону и не мешать ее семейной жизни. А вместо этого Люську оставили в больнице. Надо было обязательно увидеться с «мужем», а потом срочно его выпроводить: завтра вечером с другого прииска должен был приехать второй «муж». Люська опасалась: если они встретятся, ей не избежать удара ножа.

Надев белый несвежий халат и затейливо повязав пестрой косынкой голову, Люська сидела на табуретке у койки Озерова и тупо глядела в стену. У Озерова еще больше заострилось лицо, он дышал с кислородной подушкой. Подошел фельдшер, поправил сбившееся одеяло, прикрикнул на Люську, чтобы лучше смотрела за больным, сделал ему укол и ушел. Голубоватые холодные звезды мерцали в черном небе. Кто-то осторожно постучал в окно. Люська подошла. Прижав к стеклу большое белое лицо, «муж» с нетерпением спросил:

— Ну, что же ты?

— Не могу, — просипела Люська, — дежурить оставили, хоть бы помер скорей, — Люська оглянулась. К ее огорчению, Озеров еще дышал. «Муж» неопределенно махнул рукой и отошел. Через несколько минут в дверях палаты появился вахтер и поманил Люську пальцем. Иди на полчасика, — и осторожно открыл входную дверь. "Проходя мимо полуоткрытой тумбочки дежурного, Люська приметила в ее недрах голубую бутылку спирта.

«Ужасть, сколько добра зря пропадает, — с сожалением подумала она. — Приходится раздавать направо-налево». Люська накинула телогрейку на плечи и, как была в халате, так и побежала. Вернулась она на рассвете. Солнце еще не вставало, все было окутано серо-синей предутренней мглой. Звезды погасли. Сопки в пепельном небе казались точно очерченные тушью.

— Долго шлялась, — проворчал вахтер. Люська тащила большую, туго набитую розовую наволочку. Икнув, Люська пьяно ухмыльнулась.

— Дежурненький, миленький, не сердись.

Спрятала наволочку и побежала в палату. Дежурный только сплюнул: чего с нее было взять, с этой Люськи!

В палате все спали. Озеров лежал, разметавшись. Голова его свесилась набок. Лицо было спокойное, умиротворенное. Правая рука в последней смертельной судороге скомкала лагерное одеяло.

Новый промприбор работал хорошо. Прииск впервые выполнил суточный план. Конечно, у прииска была большая задолженность, и начальник знал: покрыть ее будет нелегко, но на сегодня дела шли отлично. Он с удовольствием подумал, что пойдет спать домой. Сводку в управление передаст дежурный. Был такой неписаный закон: плохую сводку передавал сам начальник, и он же принимал на свою голову гнев Евсеева. Утром главный геолог сообщил: на центральном участке содержание металла в песках пошло хорошее. Быть может, сегодня прииск даже перевыполнит суточный план.

В общем, все налаживалось, но эта кукла из санчасти портила начальнику нервы. У нее, видите ли, умер какой-то заключенный (вероятно, залечила его), и она потребовала, чтобы дали лошадь для похорон. Она тыкала ему под нос бумажку, и начальник мельком увидел там фамилию — Озеров. Где начальнику было брать лошадь? Снятие одной лошади на полдня грозило понизить процент выполнения, а на прииске висела такая задолженность! Ничего не сделается с этим «жмуриком», полежит в сарае, громко именуемом моргом.

Ольга Васильевна без стука (последнее время она перестала стучать в дверь и здороваться) вошла, вернее, вбежала в кабинет.

— Сколько будет продолжаться это безобразие? Днем — жара, труп разлагается. Есть, наконец, инструкция о захоронении, установленная не мной и не Вами.

Начальник с тоской подумал: ей никогда не объяснишь таких простых истин, как план, сводка, процент выполнения, прорыв. Она вообразила, что ее медицина и всякие там калики-моргалики — центр вселенной.

— Лошадей нет и завтра не будет. Послезавтра не знаю, не могу обещать. У меня лошади помогают государственный план выполнять!

— Хорошо! Я буду ждать. Сяду и не уйду, пока лошадь не дадите. Ольга Васильевна достала надушенный платок, обмахнула клеенчатый диван и уселась, скрестив ноги. Оглядела комнату, давно не мытый пол, разбросанные бумажки, наморщила нос:

— Фу, какая грязь! Как можно работать в такой обстановке! Предупреждаю: еще раз увижу, составлю акт и оштрафую за антисанитарное состояние.

В комнате действительно было грязно, но эта дура не знала, что дневальный сегодня пытался навести чистоту, а начальник его выгнал: шло производственное совещание. А после отправили его на дальний участок с запиской насчет крепежного леса, что было, безусловно, важнее, чем мытье полов и шарканье веником.

Можно было как следует обругать эту девчонку и таким образом избавиться от накопившегося раздражения. Можно было не обращать на нее внимания: пусть торчит тут на диване хоть до утра, но после короткого раздумья начальник решил от нее отделаться. Он позвонил в лагерь.

— Петя, дай на несколько часов лошадь. Сними откуда хочешь. Черт с ним, обедом, подождут. Выдели двух заключенных — и без разговорчиков. Нужно твоего мертвеца похоронить. — И после паузы добавил: — Я тебе буду весьма благодарен, если заодно с ним ты похоронишь своего начальника санчасти.

Тут произошло нечто неожиданное: Ольга Васильевна, к удовольствию секретарши, выбежала из кабинета в слезах. Начальник улыбнулся. Наконец-то он пробрал эту заносчивую девчонку. Это была первая улыбка за две недели, и она вышла похожей на болезненную гримасу.

Ввалился главный инженер, грязный — видно, лазил по забоям, — усталый и довольный. Он вытирал потный лоб и фыркал, как гиппопотам.

— Отлично работает промприбор! Эдак, пожалуй, и выполним годовой.

— Рано загадывать.

— Оригинальное решение подачи песков, хорошо улавливает самородки. Талантливый парень этот конструктор, выручает нас.

— А кто конструктор? — рассеянно спросил начальник, подсчитывая длинную колонку цифр.

— Какой-то Озеров. Не знали? Учился в Киевском горном. Озеров… Озеров… Определенно начальник недавно слышал эту фамилию. Но в голове от усталости и недосыпания все перепуталось.

— Не знаю. Я кончал Ленинградский.

— Между прочим, — главный инженер понизил голос, — его забрали в тридцать седьмом по пятьдесят восьмой статье. Говорят, сидит где-то на Колыме.

— Надо будет обязательно узнать, — оживился начальник, — да попробовать перетащить к нам, нужный человек!

Начальник достал из кармана записную книжку, что-то черкнул еще и на настольном календаре.

— Как же, пойдет он к нам! — усомнился главный инженер. — Его давно какой-нибудь прииск перехватил, а то сидит в управлении или в главке. Там от такого парня тоже не откажутся. А к нам только бандитов и лодырей присылают. Кстати, загляните к нам вечерком. Благоверная рыбу в тесте запекает, да и по случаю того, что вошли в график, не мешает…

Начальник задумался. Больше всего сейчас ему хотелось выспаться. Но возвращаться в свою запущенную холостяцкую квартиру было совсем не заманчиво. Желая подать другим пример, в самые напряженные дни промывки песков начальник отправил своего личного дневального в забой и с тех пор жил просто по-собачьи.

Позвонил Евсеев. Голос у него был усталый и хриплый.

— Как дела, докладывай!

— Вошли в график, сегодня надеемся дать сверх плана.

— Давно пора. Я дал распоряжение: тебе отгрузят еще один прибор последней конструкции. Как он работает?

— Превосходно.

— Рад слышать. Что еще нужно?

— Смените у меня начальника санчасти. Она мне на днях не выпустила из лагеря сто четыре человека.

— Черт знает это! А ты плюнь на нее и выводи.

— Прибежала сама на развод, встала в воротах. Не буду же я с ней драться. Ее пальцем тронешь, она завизжит на всю Колыму. Трое суток мне голову морочила: лошадь ей нужна, мертвецов хоронить. Мешает работать.

— Попробуй объяснить.

— Пробовал. Бесполезно. Очень мы молодые да гордые, да еще уполномоченный заступается. Пришлите мне вместо нее мужчину и попокладистее.

— Напиши рапорт. Я ей быстро рога обломаю. Загоню на самый паршивый прииск, выучится.

Последнее время по всем приискам шли оживленные разговоры, что Евсеев болеет и собирается в отпуск. Начальник уловил сегодня в голосе Евсеева благожелательные интонации и осмелился спросить:

— Говорят, вы на материк собираетесь, Борис Борисович?

— Не радуйся. Никуда я не собираюсь. И скажи другим, чтобы тоже не радовались. План держи, начальник. Ты мне ответишь за него головой!

Это начальник прииска знал и без напоминания.

Часа через два к сараю, где находился морг, подъехала телега, посланная из лагеря. Ею правил худой человек, равнодушие и покорность лежали на его еще не старом, болезненно-бледном лице. На телеге, свесив ноги, сидел недовольный Федька. В телеге лежали две лопаты с толстыми черенками. Фельдшер отпер сарай и показал на грубо сколоченный гроб, на нем лежала фанерная дощечка. На ней химическим карандашом были написаны фамилия, срок и статья покойного. Даже мертвые были обязаны нести это бремя.

От гроба шел запах разложения. Федька и возчик взвалили гроб на телегу. Федька все время морщился и отворачивал лицо в сторону. Возчик стегнул старую клячу, и она поплелась, осторожно переступая тонкими ногами. Телега громыхала и подпрыгивала на ухабах. Федька, сильно прихрамывая, шел далеко позади.

Большое медно-красное солнце клонилось к горизонту. Горячее сизое марево окутало землю. Кладбище находилось у подножия круглой сопки. Заключенные прозвали его «Ольгин сад». Беспорядочно разбросанные, запущенные могилы почти все осели и провалились. Хоронили здесь небрежно и наспех. У могил вольнонаемных иногда встречались полуразрушенные загородки и жалкие подобия памятников: Множество фанерок с палочками были натыканы в могилы, большинство из них покосились, иные лежали плашмя, а то просто валялись возле могил. Надписи на фанерках вылиняли и стерлись. Зияло несколько неглубоких ям, дальше шла вечная мерзлота, и никому не было охоты кайлить ее. Кладбище густо заросло синей, сморщенной от первых заморозков голубицей и шиповником. Телега ехала прямо по могилам и остановилась у ближайшей ямы. Откуда-то сразу вдруг налетела мошка, возчик не отгонял ее — все ему было безразлично. Подошел Федька и с ворчанием помог снять гроб.

— Не люблю мертвяков хоронить, лучше в забой пошел бы. Возчик молчал, движения его были медленны и вялы. Ничего не выражало его белое испитое лицо. Гроб спихнули в яму, она была немного коротка, и один конец гроба остался приподнятым.

— И так сойдет, — объявил Федька и торопливо бросил лопату земли.

Черной тучей вилась мошка. Еще ниже опустилось солнце. Ярко-красным стало у горизонта небо, предвещая для тех, кто был жив, на завтра ветреный день. Для живых — вершины серо-голубых сопок окрасились в розовый цвет. Для живых — чуть слышно, нежно пахли разогретые солнцем цветы и травы.

Послышались два глухих удара: на прииске аммоналом взрывали торфа. Несколько больших комьев жесткой суглинистой колымской земли с глухим стуком упали с краев ямы на гроб и рассыпались по его поверхности, точно торопились прикрыть останки Озерова. То земля, равнодушная и щедрая, принимала человека.

 

Пачка печенья

Месяц непрерывно дули свирепые северные ветры и гуляли метели. Нашу боковую трассу заносило снегом, ее не успевали расчищать. Поселок и лагерь надолго оставались отрезанными от продовольственных баз и далекого города. Ветер обрывал телеграфные провода, машины не могли пробиться сквозь снежные заносы. Вольный поселок неделями сидел без почты и газет, последнее обстоятельство нас особенно не огорчало: газеты нам читать не разрешали.

Поселок был точно покрыт белой плотной периной. Но больше всего от заносов и метелей страдала наша скудная лагерная кухня. Нас кормили то одной перловкой утром, днем и вечером, то ее в таком же порядке сменяла овсянка. Последняя неделя была самая тяжелая: на складе кончился запас растительного масла, и все стали готовить на жире морского зверя, в сокращении — «моржир». Этим моржиром заправляли супы, каши и даже ухитрялись жарить на нем оладьи. Мы ели эту стряпню, давясь от отвращения и проклиная нерп и сивучей.

По утрам по звону рельса, будившего нас, мы безошибочно определяли, какой мороз… Если звук был расплывчатый, приглушенный — значит, было меньше сорока градусов; чем крепче был мороз, тем отчетливее и чище звук. В низких, полутемных бараках, толпясь у железных печек-бочек, мы, дрожа от холода, надевали ватные брюки и телогрейки и бесчисленными тряпками обматывали ноги. Даже валенки не спасали нас от обмораживания.

У многих из нас, находящихся здесь, было блистательное прошлое, у всех — презренное настоящее и почти ни у кого — будущего, так нам тогда казалось. Мы уходили в лес затемно и долго брели в морозной мгле до своих участков. Слабый лунный свет освещал заснеженные верхушки деревьев и поля, под ногами скрипел снег.

Моей напарницей была Нина, высокая, порывистая, с белокурыми жесткими волосами. В прошлом или, как у нас говорили, «на воле», она была этнографом. Нина оказалась человеком увлекающимся и с удивительным запасом жизненных сил. Лагерь, где все: работа, режим, быт — было предназначено, чтобы затушить в человека его чаяния, мечты, надежды, лагерь не мог укротить Нину. Вечерами, когда мы, замерзшие и одеревеневшие от усталости, добирались до бараков, Нина, наскоро проглотив отвратительный обед и ужин (лесорубы получали вечером все вместе), бежала заниматься китайским языком. Молоденькая изнеженная студентка Лизочка обычно пластом лежала от усталости на нарах и обморочным голосом преподавала уроки. Рядом сидела Нина и сосредоточенно записывала каждое Лизочкино слово. Меня всегда удивляло, зачем нужен Нине китайский язык: впереди у нее было восемь лет заключения. Однажды я спросила ее об этом. Нина возмутилась:

— Какой узкий, деляческий взгляд на жизнь! От вас не ожидала! Богатейшая, древняя, чрезвычайно своеобразная культура, а мы, к стыду нашему, ничего о ней не знаем. В нашем образовании, начиная со школы, незнание Востока — большой пробел. Вот я и хочу восполнить. Не могу же я целый день думать только про лагерь, лесозаготовки, свой срок и прочие гадости! Я бы с удовольствием брала уроки и японского языка.

Несколько вечеров Нина носилась по лагерю в поисках знающих японский язык. С тех пор как с «материка» пошли новые этапы, Нина все выспрашивала японоведов. Женщины, измученные тяжелым морским путешествием, оглушенные разлукой, тюрьмой и приговором, смотрели на нее странными глазами. Не знаю, что они про нее думали.

Иногда Лизочка так уставала после раскайловки мерзлой земли, что отказывалась от уроков. Нина все равно что-нибудь делала. Вышивала никому не нужную диванную подушку болгарским крестом, писала стихи или рисовала. Наверное, потому, что наша жизнь была убога и однообразна и мы были отвержены, а нас окружал только снег, безымянные сопки и жалкие бараки, Нина рисовала пальмы, причудливые розовые дворцы, тропические цветы и южные лагуны. У нее были даже акварельные краски. Она выменяла их на сахар и сало из посылки.

Как обычно, в этот день мы тащились за много километров в лес. Вблизи поселка деревья давно вырубили. Мороз был большой — 49 градусов, но актировали только при свыше 53-х.

Сегодня к нашей бригаде присоединилась Аделька, хорошенькая, размалеванная вертлявая воровка с высокими бровями и широко вырезанными ноздрями тупого носика. Аделька была в желтом аккуратном тулупчике и в меховой, с длинными ушами шапке. Она очень выделялась среди наших заплатанных телогреек и грубых серых лагерных платков.

Лесозаготовки считались тяжелой работой для женщин, и туда посылали осужденных по 58-й статье, остальных — только в наказание. Аделька работала санитаркой в больнице, это было завидное и теплое место, но из-за слишком большого количества романов Адельку оттуда выставили.

Перемежая каждое второе слово матом, Аделька поведала нам, что это устроил ей фельдшер, ее любовник. Он застал ее с каким-то Колькой или Валериком. Мы так ничего и не поняли из ее рассказа. Мужские имена сыпались непрерывно, и что к чему, не было возможности разобрать. Да и не все ли нам было равно?

Наша Ира сегодня не пошла на работу. Ира — молодая женщина, поседевшая в лагере, с огромными янтарными глазами, в них навсегда застыл ужас пережитых дней тридцать седьмого года. Глаза никогда не меняли своего выражения, даже когда Ира смеялась. Время от времени у нее распухало колено и поднималась температура, в такие дни ей давали освобождение от работы. Втайне мы ей завидовали. Лагерный доктор подозревал, что у Иры туберкулез коленного сустава, и хлопотал об отправке ее на рентген в управление за 300 километров. Но то ломался этот злополучный рентген, то заносило дорогу или не было свободного конвоира для сопровождения. Проходили месяцы, а Ира болела все чаще и чаще. До нее дошли слухи о туберкулезе, она объявила, что лучше иметь туберкулез, чем ползать по пояс в снегу в этом холодном аду, именуемом лесозаготовками. Кроме того, ей надоело смотреть на вранье и преступления, царившие в мире, она не возражала умереть хотя бы и от туберкулеза.

В лес мы пришли на рассвете, в бледно-лиловых сумерках смутно вырисовывались стволы деревьев. Мы сразу принялись за повал и распиловку деревьев, последнее почему-то в лагере называлось «себе-тебе-начальнику». Снег местами был очень глубокий, и мы с трудом переползали от дерева к дереву. Много времени мы тратили на утаптывание снега у ствола, чтобы пенек остался маленький. Но пеньки все равно оставались высокие, и десятник уже пригрозил нам карцером. Сегодня нам повезло: на краю отведенной нам делянки неугомонная Нина откопала забытый чужой штабель дров. Мы перетащили его к себе. Потемневшие срезы на бревнах мы частично отпилили, частично залепили снегом и со спокойной душой уложили в свой штабель. В общем, говоря по лагерному, «зарядили туфту».

Когда неяркое, как первый одуванчик, солнце встало в зенит, у нас уже был готов низкий широкий штабель. Мы замеряли его пилой, по нашим подсчетам в нем было девять кубических метров. Десятник, конечно, при замере сбросит на сучки, он всегда сбрасывал, он боялся, что у него не хватит заготовленных дров. Но норма на двоих — восемь целых и четыре десятых кубометра — должна была остаться. Мы кончили укладку штабеля, как вдруг прибежала Аделька и попросила топор.

— Девочки! — (в лагере всех, независимо от возраста, называли девочками, исключение делали для очень пожилых, их звали «мамашами») — Девочки, если придут «женихи», пошлите их ко мне. Я вон за той лиственницей работаю.

— Кроме деда Мороза сюда никто не придет.

— Вот и нет! За этой сопкой находится участок прииска «Туманный», оттуда иногда приходят ребята.

Мы пожали плечами. Аделька взяла топор и, по привычке покачивая бедрами, ушла на свою делянку.

Замерив штабель, Нина развела костер. Это было большое искусство: из веточек, без клочка бумаги, одной спичкой зажечь костер. Спички надо было экономить, их давно не выдавали в ларьке. В те дни мы экономили все: хлеб, спички, тепло и, кажется, даже жизнь.

От костра поднялся голубой дым, потом вспыхнули белые язычки пламени, и тут уж надо было умело подкладывать веточки и кору. Я была на «подсобных работах» — подтаскивала дрова. В первую очередь я подобрала все срезы от чужого штабеля и кинула их в огонь. Мы сели у костра на бревна и наконец развязали платки. Только у костра и можно было снимать платок, иначе лицо мгновенно обмораживалось. Из карманов ватных брюк мы достали куски полузамерзшего хлеба. Кое-как проткнули их длинными палочками и оттаивали на костре, там же грелась закопченная кружка со снегом — и все это было лучше, чем лагерный обед, провонявший калорийным моржиром.

— Если я когда-нибудь стану религиозной, то буду огнепоклонницей. Великая вещь — огонь, — сказала Нина, грея над костром руки.

Мы вертелись около костра, то грели спины, то бока. Мороз усилился, серебристая дымка окутала лес.

— Замечательно! — Нина оглядела все вокруг. — Это мне напоминает кадр из фильма «Кольцо нибелунгов», когда Зигфрид едет волшебным лесом, там падает точно такой туман. Кстати, в песне о нибелунгах упоминается Гаген — это, безусловно, мой предок. Я на воле, скуки ради, занималась своей генеалогией.

Скрипучим голосом Нина начала декламировать отрывки из песни о нибелунгах сначала по-немецки, потом по-русски.

— Будем есть, будем пить, будем веселиться! — гаркнул вдруг мужской голос.

Возле костра стояли два парня, по особой манере подвертывать валенки мы сразу узнали блатных. Великолепным щедрым жестом парни швырнули к нашим ногам консервные банки, печенье, конфеты. В руках того из них появилась бутылка спирта. Мы от неожиданности ничего не ответили. Мы только посмотрели на парней, а они посмотрели на нас, и мы друг друга поняли.

— Извиняемся, девушки, — сказал второй парень, и оба стали подбирать подарки и распихивать их по карманам. — Может быть, закурите?

— Мы не курим.

— Ах, даже не курите? Еще раз просим прощения, — парни присели на корточки возле костра, сняли меховые рукавицы и стали греть руки. Мы, конечно, видим, что не туда попали. Мы различаем сорт людей. Нам нужны другие девочки. В общем, мы с прииска, недавно освободились, три года женщин не видели. В общем, вы понимаете… Нет ли тут своих девчонок?

Нина собиралась ответить — нет, но вдруг вспомнила про Адельку. Нина вежливо и подробно объяснила, как пройти к Адельке и даже не поленилась встать от костра и сделать несколько шагов. Тяжело проваливаясь в снег, парни ушли.

— Очень хорошая «передача», — сказала Нина и облизнула сухие розовые губы.

Нам вспомнился лагерный обед, приготовленный на моржире. Через час пришла Аделька в сбившейся шапке и в криво застегнутом тулупчике, от нее сильно пахло спиртом.

— Нате, девочки! Спасибо, что сказали. Богатые «женихи» — «бобры», — Аделька сунула нам пачку печенья и ушла.

Это была большая пачка сливочного печенья, белого, нежного, рассыпчатого. Мы много лет не видели такого печенья. Сначала мы ели его, ни о чем не думая, просто предавались забытому вкусовому ощущению. Когда осталось четыре печенья, я вспомнила про Иру. Мы с удовольствием обсуждали, как Ира сначала удивится, а потом будет нас благодарить. Мы все чаще поглядывали на солнце, скоро ли оно сядет: тогда мы возвращались в лагерь. Но досидеть до конца дня нам не удалось. Сегодня нашим конвоиром был Юрка, злой и вздорный мальчишка, упивавшийся своей властью. Он тихонько подкрался сзади, он очень любил подслушивать. И счастье, что в эту минуту мы обсуждали, выйдет ли из моего драного платья сарафан. Юрка ничего интересного не услышал и доносить ему было не о чем.

— Сидим? Сидим и делаем вид, что приказа не знаем! На днях в лагере зачитали приказ, запрещающий разводить в лесу костры. Наше лагерное начальство решило, что мы слишком много греемся и поэтому не вырабатываем норму. Хорошие дежурные конвоиры этот приказ обходили, даже наш суровый десятник считал, что в такие морозы работать без костров в лесу нельзя.

— Мы уже выполнили норму!

— Норму — Юрка презрительно усмехнулся. — Тебе за твои преступления перед государством каждый день нужно делать три нормы! — Он с ожесточением забросал костер, и, шипя, тот вскоре погас. — Еще раз увижу, что греетесь, в карцер запру!

— Ужасно паршивый мальчишка! — со вздохом сказала Нина. Пришлось нам опять браться за работу. Мы спилили три лиственницы, но тут подошел десятник — недобрый старик с обледеневшей рыжей бородкой.

— Что-то вы, девки, сегодня долго у костра сидели, уж не перетащили ли вы к себе вчерашний штабель?

Десятник понимал: норму мы могли выполнить, только напряженно работая весь день.

— Раз вы нам не верите, пожалуйста, посмотрите, — Нина высокомерно провела его к нашему вчерашнему штабелю дров. Штабель стоял нетронутый, и даже изморозь покрыла его верхние бревна. Десятник подозрительно осмотрел наши дрова, но придраться ни к чему не мог. Мы умело перемешали дрова. Как мы с ним ни спорили, десятник сбросил 0,4 кубометра, хотя в штабеле было верных девять.

Малиновое солнце уже коснулось сопок, и стало быстро смеркаться. Юрка орал, чтобы все выходили на дорогу. Там он нас построил по три в ряд, пересчитал, и мы потащились в лагерь. Аделька распихала свою «передачу» в карманы и за пазуху и стала похожа на шар. Ей было жарко, она расстегнула воротник тулупчика и пыталась петь песни высоким фальшивым голосом, но дальше первой строчки она ни одной песни не знала. Юрка не сделал ей ни одного замечания, наверное, Аделька угостила его спиртом.

Сизые сумерки стелились по земле. Снег стал серый, потом лиловый, потом синий. Разноцветные холодные звезды светились в черном небе. Усталые, продрогшие, мы плелись и мечтали о теплом бараке. Очень немного иногда бывает нужно человеку.

Юрка сердито кричал на отстающих, но, вопреки обыкновению, не изводил нас бесконечными остановками и требованием держать строй. Наконец мы дошли до лагерных ворот. Юрка начал ругаться с вахтером из-за портянок. Он утверждал, что вахтер стащил его теплые портянки, и мы еще двадцать минут ждали, пока они наругаются.

Желтые, тусклые огни барака светили нам через открытые ворота. Мы ждали минуты, когда войдем в барак. Говоря откровенно, мы любили, когда Ира болела, барак в такие дни встречал нас теплом. Наша дневальная была ленивая и бессердечная старуха с крючковатым носом. Дневальной ее назначили потому, что она вязала шерстяные носки старосте лагеря, на нас она плевала. Ира заставляла ее натопить хорошо печку к нашему приходу и натаскать воды. Мы оставляли Ире свои карточки, и она приносила из столовой наши порции хлеба и обеда.

В бараке было очень тепло, и мы даже закрыли глаза от блаженства. Ира грела у печки свою больную ногу и поджаривала для нас хлеб. В руке у нее был надкушенный оладик, второй раз надкусить его она, видимо, не решалась.

Мы стащили с себя ватные брюки, умылись, кое-как проглотили свою еду и торжественно преподнесли Ире четыре печенья. Ира, конечно, очень удивилась и потребовала рассказать ей, откуда мы достали такое богатство. Пока она медленно грызла печенье, мы наперебой говорили про старый штабель, про Юрку, как он закидывал снегом наш костер, и про Адельку и ее «женихов». Выслушав историю про Адельку, Ира вдруг перестала грызть печенье и пытливо посмотрела на нас:

— Послушайте! Неужели вам не пришло в голову, что вы поступили гнусно?

Огромные скорбные Ирины глаза смотрели на нас в упор. Мы смущенно молчали. Мы так обрадовались печенью, что ни о чем не подумали.

Ира поняла это. Она отложила на скамейку недоеденное печенье, чуть прикрыла глаза тонкими голубоватыми веками и с презрением, смешанным с жалостью, сказала:

— Лучше бы вы сами заработали себе эту пачку печенья!

 

Возвращение

По утрам белая изморозь покрывает землю, бурую траву и еще не опавшие, обожженные морозом желтые и розовые листья на деревьях. Сизыми льдинками затянуты болотца и лужи. Дальние горы, те, которые волнистой линией стоят у горизонта, уже побелели. С северного моря изредка налетает порывистый студеный ветер, в нем чудятся зимние морозы, красные всполохи и снегопады, и от него точно в ознобе трепещут полуоголенные кусты и деревья. В голубом чистом небе с гортанным тоскующим криком цепочками и треугольниками торопливо пролетают на юг птицы. Да будет благословенна осень!

Антон выходит на высокое крыльцо, ежась от утреннего холодка, оглядывает палисадник, обнесенный покосившимся забором, клумбу с поникшими цветами, смотрит на темно-синие горы. В спокойном утреннем воздухе они кажутся совсем близкими. Антону нравится смотреть, как под косыми лучами позднего желтого солнца медленно тает иней на серых ступеньках крыльца, а розовые вершины гор постепенно становятся лимонными, потом белыми.

У ног Антона визжит и прыгает лохматый рыжий Дружок, приглашая на прогулку. Он быстро привык к Антону, до его приезда Дружок почти безвыходно сидел привязанным на цепь и целыми днями лаял от скуки. Антон не торопится — у него теперь много свободного времени.

Просто удивительно, как сразу оборвалась эта сумасшедшая жизнь далекого дымного города, надрывных телефонных звонков, торопливых разъездов на машине, заседаний, деловых разговоров, взглядов украдкой на часы (сколько времени, не опоздать бы), грозного шелеста огромной кучи бумаг, которые он обязан был ежедневно прочитывать. Распоряжения, указания и торопливый счет часов и минут. Вечерами, усталый, с ощущением, что у него вынут мозг из головы, Антон с ужасом думал, что еще больше дел осталось не сделано.

Теперь та жизнь навсегда кончилась. Осталось: тишина, прохладное прозрачное осеннее утро, раскрашенное точно выцветшими, бледными северными красками. За спиной у Антона стоит крепко сбитый из старых кондовых бревен добротный дом с почерневшими резными наличниками, перед ним вьется дорожка, усыпанная сухими листьями. И сколько еще впереди таких дней?

Антон стоит, заложив руки за спину, — большой, угловатый, на широких острых плечах его небрежно висит желтое кожаное пальто. Полуседые, с крутым изломом, сросшиеся на переносице брови и резко очерченные скулы придают Антону суровый и даже надменный вид, но глаза, большие, туманно-синие, тревожно перебегают по всему окружащему, точно чего-то ищут или ждут.

Медленно — Антон научился делать все не спеша — он идет к сараю и принимается колоть дрова. С этого теперь начинается для него день. Первое время ему трудно было колоть, мешала одышка, удар топора был неполновесным, и Антону все казалось, что он обязательно засадит топор в ногу, но постепенно вернулась былая сноровка, и теперь дрова раскалываются легко и быстро.

После несложного завтрака хозяйка дома Лукинишна уходит в стоящую наискось двухэтажную кирпичную школу убирать классы, а Антон ждет прихода почтальона. В эти часы Антон иногда пытается читать, но ему трудно сосредоточиться над книгами, и ничего они не говорят ему. К газетам он питает отвращение и не берет их в руки.

Почтальон, худой, очень прямо держащийся старик с белыми подстриженными усами, никогда не останавливается возле их дома. Антон понимает, что ему в положении ссыльного нечего ждать писем, и все же каждое утро с каким-то смутным, затаенным волнением ждет, что почтальон принесет ему телеграмму или пакет с необычайными известиями, от которых чудесно изменится его теперешняя судьба.

Было совсем неумно так думать, Антон знал это и все-таки не мог не думать и не ждать.

В обычный час мелкими шажками проходит почтальон, по-старомодному учтиво приподнимает свою засаленную кепку и жестом показывает, что для Антона ничего нет. Теперь можно собираться в лес. После некоторого раздумья Антон берет с собой книжку, запирает дом на ржавый висячий замок. Очень довольный Дружок визжит и бегает взад и вперед. На широких улицах, пустынно, дети в школе, взрослые на работе. Картошку уже убрали, капуста стоит крупнокочанная, ядреная. Иней сложными узорами лежит на ее мясистых темно-зеленых листьях.

Все это для Антона ново: по-городскому выстроенное здание школы, Гудение маленькой электростанции, капуста и картошка. В те давние времена ничего этого здесь не было. Земля считалась «неродящей», теперь же огороды у каждого дома, а за деревней раскинулись большие поля, принадлежащие леспромхозу. Редкие прохожие здороваются с Антоном и долго смотрят ему вслед, очень уж необычный и праздный у него вид. Антон отвечает на поклоны, но старается скорее пройти мимо, ему не хочется ни видеться, ни разговаривать с людьми. Только в роще, среди пожелтевших лиственниц и берез, среди листьев, хрустящих под ногами, мхов, расшитых красной брусникой, он чувствует себя спокойнее.

Он подмечает, как день ото дня все больше листьев падает на землю редеют кроны деревьев и по-новому, неповторимо, ежедневно окрашивается лес.

Все так же безоблачно и ласково голубое небо, за рекой, в лесу, тяжело работает лесопилка. Когда-то лес подходил вплотную к реке, но теперь он поредел, отодвинулся вглубь, к горам, оставляя за собой серые печальные пеньки. По берегам хаотически навалены полузанесенные землей и мелкой галькой бревна, пни, коряги, образуя «заломы». По-осеннему обмелевшая река с сердитым плеском несет свои прозрачные, холодные воды среди каменистых берегов, теряется в туманных горах и где-то далеко впадает в северное море.

Побродив по лесу, Антон садится на поваленное гнилое дерево, облепленное пористыми грибами-наростами. Он открывает книгу, пробует читать, но через несколько минут откладывает ее. Легкий неласковый ветер треплет его короткие седые волосы. Набегавшись, Дружок ложится у ног Антона и зализывает наколотую лапу. От реки тянет холодом, осенней сыростью. Горько и терпко пахнет прелыми листьями и грибной плесенью. Высоко в небе едва заметной точкой однотонно гудит аэроплан.

Антон бесцельно ворошит подобранной палкой листья на земле. Почему так трудно вспоминается прошлое, да и было ли оно когда-нибудь?

Много лет тому назад, еще до революции, Антон был в этих местах в ссылке. Молодой прокурор, собиравшийся упечь его на каторгу и располагавший для этого достаточным материалом, внезапно заболел, а другой, которому передали дело Антона, не имел ни времени, ни желания с ним возиться, так как готовил крупный политический процесс. Антон счастливо отделался тогда тремя годами ссылки. К тому же он совсем не собирался торчать здесь весь срок. Мало ли людей уходило тогда из ссылки? Надо было немного отдохнуть и подлечиться, в тюрьме у Антона появился сухой кашель и по вечерам поднималась температура. Доставленный по этапу, Антон застал здесь небольшую, но дружную компанию ссыльных, преимущественно большевиков.

Через годы пестрой жизни и больших событий воскрешала память те далекие и уже позабытые дни.

…Шумной ватагой с песнями и присвистом переправлялись они на лодках на ту сторону реки, где не было тогда лесопилки, а стоял сумрачный бескрайний бор, богатый малиной и грибами. Они жгли костры, варили уху «по-рыбацки», пели, спорили, ругались со стражниками, запрещавшими переплывать реку, служившую для ссыльных своеобразной «чертой оседлости».

…Вдоль берега реки, которая казалась ему тогда более полноводной, по узкой тропинке, перерезанной серыми корнями деревьев, Антон часто гулял с Катей. Из-за нее он остался здесь до конца ссылки. У Кати тогда было круглое розовое лицо, черные косы, уложенные вокруг головы, в очень блестящие, круглые глаза. Он читал ей стихи Некрасова, которые любил за «народность», и иногда свои, очень плохие. Но Кате они нравились потому, что были посвящены ей, и еще потому, что ей нравился Антон. Смешно вспомнить, но Антон находил тогда свои стихи талантливыми и даже считал, что он затмил бы всех тогдашних поэтов, вроде Блока, Ахматовой, если бы пожелал печататься и всерьез писать, но поэзию он считал просто непристойным занятием для профессионального революционера.

На влажной черной земле лежат груды ломких шуршащих листьев, и палка чертит по ним замысловатые узоры. Антону чудится, что что-то большее, чем воспоминания, похоронено здесь, в этих местах.

Катя умерла два года тому назад. И даже эта роща и река, где все было овеяно ею, не могли заставить вспомнить ее молодой. У Антона перед глазами стояло желтое, морщинистое, с запавшими щеками, изможденное тяжелой и долгой болезнью лицо — такая она лежала в гробу.

Как сразу пустынна и неуютна стала их большая квартира с широкими окнами, из которых был виден синий распластанный город. Все было по-прежнему: мебель стояла на старых местах, домработница добросовестно поддерживала чистоту и порядок, но теперь на всех вещах лежал отпечаток случайного, временного, и впервые Антону показалось, что жить ему в этой квартире осталось недолго. Он подумал о своей смерти. Он много видел чужих смертей, когда-нибудь должна была прийти и его, но все случилось по-другому. В железном 37-м году у Антона арестовали заместителя по работе, самого же Антона обвинили во всех грехах — от потери бдительности до преступного бездействия: не написал донос, исключили из партии и отправили в ссылку, что было не так уж сурово для того времени. По тем годам, это была очень обыкновенная история, но необычайным в ней было то, что по странному совпадению Антон попал в ссылку в те места, где был много лет тому назад.

Резкий порыв холодного ветра поднимает листья с земли, швыряет их Антону в лицо и гонит дальше к реке.

— Нельзя собрать эти листья и сделать их опять зелеными, — думает Антон, — прошлое нельзя собрать и в воспоминаниях так щедро разбросанных лет и дней.

Вот он сидит на поваленном дереве, у края поляны, на земле валяется забытая книга, рядом мерно дышит присмиревший Дружок. Сквозь стволы деревьев тускло мерцает река, одинокие листья, медленно кружась, падают на землю. Где же вы, друзья и соратники грозных былых лет? «Иных уж нет, а те далече, как Саади некогда сказал».

Замолкла на той стороне лесопилка, и наступила настороженная, чуткая тишина.

Там, в далеком городе, осталась дочка Нина. Она была смешливая, пухленькая, с вздернутым носом и с такими же, как у матери, пышными черными волосами. Нина рано вышла замуж. Муж был военный, какой-то весь острый, точно срезанный бритвой, неразговорчивый. Впрочем, служил он исправно и для своих лет достиг больших чинов. Антон никогда не мог понять, чем он увлек Нину. Сам он не любил таких замкнутых, слишком корректных, непьющих людей.

Когда Антона исключили из партии, Нина вечерами украдкой прибегала к нему. Неумело утешала, но при последней встрече, незадолго до высылки, потупив налившиеся слезами глаза и заикаясь, сказала, что приходить больше не будет: муж сердится, у него на работе могут быть неприятности.

Ничего другого Антон и не ждал. В комнате тогда стояли густые синие сумерки, только на письменном столе белым пятном лежал свет от настольной лампы, об оконное стекло жужжала и билась запоздавшая уснуть черная муха. Весь в огнях, глухо и враждебно гудел город. Антон сказал Нине, что она поступила правильно, но, кажется, они оба не были в этом уверены, и им было неловко смотреть друг другу в глаза.

В ссылке Антон поселился у Лукинишны своей прежней хозяйки. Она приняла его радушно, ничему не удивлялась, ни о чем не распрашивала. Люди на Севере неразговорчивы и малолюбопытны. Время почти не коснулось дома Лукинишны. Все так же белели чисто отмытые и выскобленные полы, застланные пестрыми дорожками. Сумрачны и прохладны были большие комнаты, скупо обставленные мебелью. На стенках висели выцветшие, пожелтевшие фотографии прежних постояльцев Лукинишны. Кое-где разбросаны бурые медвежьи шкуры, по углам лепились темно-коричневые старинные иконы, выложенные мелким северным жемчугом.

Все, как было раньше, только еще пустынней и тише стало в комнатах. За эти годы поблекло и расплылось лицо Лукнишны, в гладко зачесанных волосах появилась седина, но Лукинишна по-прежнему статна, величава, и по-былому спорится у нее в руках работа.

Лукинишна обещала устроить Антона сторожем в магазине, когда теперешний старик-пьянчужка, по его словам, «добьет до пензии», но до этого счастья ему не хватало двух месяцев, и Антону нужно было ждать.

Приближаются сумерки. Лиловато-сиреневый свет разливается по роще, удлиняются тени деревьев. Антон идет домой, сзади хромает Дружок. Дома Антон затапливает печку, вскоре приходит Лукинишна. При тусклом свете мигающей высоко подвешенной электрической лампы они садятся за стол, не то ужинают, не то обедают. Долго пьют чай из начищенного самовара и неторопливо беседуют.

Лукинишна, подперев полную белую щеку рукой, по-северному окая, расспрашивает про своих прежних постояльцев: кто и как умер, кто здравствует и достиг больших высот, а если не достиг — почему… Вспоминают, какими они были, эти люди, когда жили здесь.

Лукинишна изредка тяжело вздыхает. Муж ее давно утонул в реке во время весеннего сплава, где-то в лагере за пьяную драку с убийством сидит сын и много лет ничего не пишет. Но они никогда не разговаривают ни о бедах Лукинишны, ни о том, что произошло с Антоном. Лукинишна опрокидывает дном кверху свою чашку с крупными незабудками, это обозначает конец чаепития. За окнами уже совсем темно, впереди долгая, бессонная от раздумий ночь. Легко и неслышно ходит по комнате Лукинишна, моет и прибирает посуду, по бревенчатым стенам плывет ее слабый свет. Вполголоса напевает Лукинишна старинную песню про загубленную красу-девицу, про разбойников, про кофточку, жемчугом расшитую, про верного вороного коня.

Антон садится на низкую скамейку у печки и мешает кочергой золотистые головешки. Он пристально смотрит на прыгающие голубые огоньки, на рубиновые угли, подернутые серым пеплом. Розовые отсветы ложатся на его напряженное, неподвижное лицо, и уже что-то нездешнее, отрешенное от жизни чудится в его остекленевших, ставших лиловыми глазах.

А птицы все летят и летят на юг да в черную ледяную воду реки, медленно кружась в воздухе, падают с деревьев последние листья… Да будет благословенна осень!

 

Читая «Мадам Бовари»

После развода в бараке наступает тишина. Дышат теплом рыжие железные печки-бочки. Низко навис прокопченный потолок с массивными балками. Сквозь обледенелые окна просачивается мутно-синий, поздний рассвет. Между попарно стоящих узких деревянных кроватей с веником осторожно ходит дневальная Максимовна. Из-под белого несвежего платка, повязанного под подбородком, выбились седые непричесанные волосы. Желтые, круглые, как у совы, глаза все видят, все запоминают.

Тося шумно вздыхает, ворочается с боку на бок, ей давно пора вставать, но ничего не хочется делать. Хлопает дверь, и с белыми холодными клубами воздуха неторопливо, вразвалку входит «помощник смерти», или лекпом. У него широкое добродушное лицо, шапка с поднятыми наушниками сбита на затылок, и завязки смешно болтаются в такт шагов. В руках лекпома список, в который он изредка заглядывает, сверяясь с оставшимися в бараке больными. Подойдя к кровати Тоси, лекпом недоуменно останавливается: Тоси нет в списках, и утром в амбулаторию она на прием не приходила. Конечно, для Тоси не обязательно соблюдение правил, она относится к лагерной аристократии и к тому же давно и безнадежно нравится лекпому, но сегодня как назло много больных.

— Тося, ты заболела?

— Заболела, — Тося рывком натягивает на себя плюшевое одеяло и поворачивается спиной.

— Температуру меряла?

— Нет у меня твоей проклятой температуры и ничего не болит, — со слезами в голосе говорит Тося и поднимает белокурую взлохмаченную голову. — Боже мой, не могут дать человеку один день отдохнуть!

Лекпом нерешительно переступает с ноги на ногу. Безусловно, Тосе можно дать освобождение от работы, и не на один день, но так вдруг этого не сделаешь. Его ведь тоже проверяют, он всего только заключенный лекпом, начальство в два счета загонит на общие работы, а то и на прииск.

— У тебя воспаление хитрости, — пробует шутить лекпом. — Сегодня много больных, Тося, в санчасти ругаются, денька через два дам освобождение на сколько захочешь.

Привлеченная разговором, подходит Максимовна, начинает усиленно шаркать у печки только что подметенный пол. Тося молчит.

Лекпом неодобрительно оглядывается на Максимовну и понижает голос:

— Тосенька, сегодня, честное слово, не могу, — он смотрит на Тосю, про себя думает: «Эх, хороша Маша, да не наша! Везет в жизни некоторым людям — например, Иван Ивановичу», и со вздохом неторопливо отходит.

Мерно тикают часы-ходики.

Через несколько минут Тося начинает одеваться. Она высокая, худощавая, быстрая и резкая в движениях. Продолговатое, очень бледное миловидное лицо заплакано, подбритые, с острым изломом высокие брови придают ей обиженный и капризный вид. У нее не длинные, но очень густые, волнистые светлые волосы. Одета Тося в голубой шерстяной джемпер с красными полосками и в темную юбку с молнией, на ногах короткие черные валенки. Все это удивительно хорошо, даже изящно сидит на ней. В одежде ничего нет казенного, все свое, «вольное» — в этом лагерный шик, доступный немногим. Тосина кровать отличается от остальных кроватей в бараке, застеленных одинаковыми темными грубошерстными одеялами, — на Тосиной розовое пикейное покрывало, да еще гора взбитых подушек под накрахмаленной тюлевой накидкой.

— Лежи, Тосенька, отдыхай, — Максимовна с прежним усердием подметает пол у печки. Тося чернит брови и не удостаивает Максимовну ответом.

Максимовна подлиза, ябедничает начальству — «стучит», ее никто в бараке не любит. Сегодня Тосе нехорошо и смутно на сердце. Живешь-живешь в лагере и все ничего, но иногда что-то нарушает однотонную, однообразную жизнь, тянет на свободу, так ясно, со всеми мелочами, вспоминается дом. Шесть лет тому назад ее, еще девчонкой, за растрату в сберкассе толкнули в этот вертеп. Первое время Тося часто плакала, вспоминала мать, волю и все, что лежало там, за забором, перевитым колючей проволокой, но постепенно жизнь, где не было ни решеток, ни поверок, ни часовых на вышках, стала тускнеть в памяти, Тося уже меньше плакала, да и письма из дома стали приходить реже и стали они спокойнее.

Потянулись долгие однообразные дни, из которых складывались годы. Переезды из одного лагеря в другой, различные «командировки» и наконец дальний этап — на Колыму. Менялись работы, пейзажи, начальники, но никогда не менялся высокий забор, отгораживающий заключенных от свободы. Лагерь учил жить сегодняшним днем. Будущее было известно, и не стоило о нем думать. Лагерь учил легко обзаводиться друзьями и так же легко их забывать. Вереницами потянулись любовные увлечения. Тося была слишком молода и хороша собой, чтобы все — от лагерных начальников до заключенных завхозов и бригадиров — не прошли равнодушно мимо этой стройной девочки. Любовные встречи скрашивали унылые однообразные дни, помогали устраиваться на легкие работы, иметь другие льготы и поблажки.

Конец срока представлялся Тосе далеким и туманным, и она никогда не задумывалась, что будет делать, когда кончатся ее десять лет заключения. В здешний лагерь она попала из города на берегу Охотского моря. Жена очередного Тосиного возлюбленного, вольного инженера, нажаловалась в управление, что разрушают ее семейное счастье. Тосю срочно — спецэтапом, одну — направили в Эльчан. Немного погоревав, не столько о возлюбленном, уже немолодом и довольно скупом, а главным образом о городской жизни, Тося сошлась с лагерным нарядчиком Иван Ивановичем. Просто сдохнуть тут можно было от тоски, в этом Эльчане!

Тося надевает пальто, недорогое, с черным воротником под котик, но все-таки пальто, а не бушлат или телогрейка. Берет книгу в коричневом переплете — «Мадам Бовари», какого-то там Флoбера или Флобeра, бог его знает, как его правильно произносить. Читать Тося особенно не любит — так, изредка, какой-нибудь приключенческий романчик. Вначале эта книга показалась ей скучной — там, где говорилось про Шарля Бовари, и Тося ее чуть не бросила, но дальше ее очаровала Эмма и ее любовь к Родольфу, а потом к Леону. Какие волнующие, чудесные страницы, и как это все не похоже на то, что испытывала сама Тося, и на то, что ее окружало! Может быть, эта книга пробудила в ней смутную тревогу и желание чего-то нового, другого?

На улице, у входа в барак, Тося видит Максимовну, — вытянув шею, та что-то шепчет сухими обесцвеченными губами начальнику лагеря Мироненко. Мироненко внимательно слушает ее, расставив широко ноги в белых фетровых валенках. Несмотря на мороз, меховая куртка на нем распахнута, на выпуклой груди лежит тяжелый, чуть раздвоенный подбородок.

«Ябедничает!» — решает Тося, проходя мимо, грубо толкает Максимовну.

Мироненко провожает Тосю тяжелым взглядом. Он ухаживает за Тосей, несколько раз делал ей комплименты и прозрачные намеки, обещая даже жениться, когда Тося освободится. Но Тосе он противен, и по опыту она знает, что быть возлюбленной начальника лагеря ничего хорошего не сулит — дознается более высокое начальство, и начнется кутерьма.

На улице — плотный, голубоватый туман, холод обжигает лицо. Безветренно. В синем небе висит изогнутый бледный месяц. Тося невольно передергивает плечами под взглядом Мироненко. Какие нехорошие у него глаза: маленькие, зеленые… А в общем, пошел он к черту, этот Мироненко Лучше думать про Эмму, как она обманывает мужа и ездит в город на свидания к Леону и какая замечательная у них любовь.

Парикмахерская для «вольных» помещается в небольшой белой палатке с маленьким окном. Посередине — круглая железная печка, тепло. Горит большая электрическая лампа без абажура. Пол чисто вымыт, у стенки палатки столик, на нем большое зеркало без оправы. У печки хлопочет дневальная Ариша: маленькая, большегрудая девчонка с ярким румянцем на щеках и короткими косичками, перевязанными синими вылинявшими тряпочками. При входе Тоси Ариша от испуга останавливается и открывает рот. Ариша недавно попала в лагерь из колхоза. Она никак не может привыкнуть, что у нее пять лет срока, что она считается преступницей. В лагере ей все страшно и необычайно. Необычайны морозы, сопки, северное сияние, все это так не похоже на мягкие кубанские зимы и бескрайние поля ее колхоза. Тосю она боится, считает красавицей и существом высшим. Несмотря на то что они почти ровесницы, почтительно величает ее Антониной Андреевной.

Тося замечает у порога маленькую бумажку.

— Когда я тебя выучу порядку? Заруби на своем курносом носу — здесь парикмахерская, все должно блестеть! Как ты дома жила? Наверное, по уши в грязи сидела. Учу-учу, а толку никакого, — Тося быстро поднимает бумажку, опередив Аришу. — Черт знает что! На такую хорошую работу нельзя подобрать человека: то воровок пришлют, они в карманах у клиентов шарят и бегают по женихам, а я должна за них мыть полы, то нерях вроде тебя… Ну чем тебе здесь плохо? Я, кажется, не обижаю, — может быть, на лесоповал хочешь?

Ариша судорожно вздыхает, она так старается угодить Тосе, но никак не получается, чтобы Антонина Андреевна ее не изругала.

Тося заваривает в кружке очень крепкий чай, дает ему хорошо прокипеть на печке — и чифир готов. Обжигаясь, Тося торопливо пьет его. Сердце начинает биться быстрыми, короткими толчками, делается весело, и тяжелое настроение и недобрый взгляд Мироненко уходят куда-то далеко.

Ариша обязана тщательно вычистить кружку, чтобы никто не догадался, что Тося чифирит. Приходят клиенты, от разговоров с ними и от выпитого чифира к Тосе возвращается хорошее настроение. С мужчинами она любезна, иногда кокетлива, даже приятно посмотреть на эту быструю белокурую девушку в белом халате с ярко накрашенными, чуть вывернутыми губами. Сдачи никто не берет. Геолог в огромной дохе с шутливым поклоном преподносит Тосе плитку шоколада. Знакомый водитель за шестьсот километров из города привез чулки и одеколон.

Одну пару чулок Тося великодушно дарит Арише — хоть и бестолочь, но жаль девчонку, совсем голая.

С женщинами, которых здесь мало, Тося холодна и подчеркнуто вежлива. Тося и дамский мастер. Парикмахерскому искусству выучил ее один из первых любовников, уверяя, что для лагеря это драгоценная профессия. В самом деле, Тосю она часто выручает, спасает от общих работ. Всех «вольных» женщин Тося презирает, считает, что они приехали за «длинными рублями» и в поисках мужей — авантюристки и старые девы. Тося никогда по своей воле не поехала бы в эти гиблые места. Слава богу, для нее приличный муж нашелся бы и на «материке». Женщины платят Тосе высокомерием.

Приходит Мироненко, подозрительно оглядывает парикмахерскую. Придраться не к чему, посторонних нет, сияют зеркало, белые пятна простыней. Мироненко уверенно садится в кресло. Тося так же, как и с женщинами, с ним холодно предупредительна. После бритья Мироненко велит сделать себе компресс и массаж лица, денег он никогда не платит. Одеваясь, пристально глядит на Тосю.

— Может, передумаешь? Может, другой разговор у нас с тобой будет?

Тося переставляет флаконы на столике.

— Смотри, пожалеешь, да поздно будет! — и внезапно резким, злым голосом: — Вы смотрите у меня! Держите порядочек!

Ариша молчит от испуга, Тося — от презрения, но от окрика и она невольно вздрагивает. До прихода следующего клиента в парикмахерской царит тяжелая, гнетущая тишина. Но постепенно Тося успокаивается: черт с ним, с Мироненко, мало ли их было, недобрых разговоров, за шесть лет лагерной жизни?

В свободные минуты девушки жуют шоколад, а Тося поучает Аришу лагерному житью-бытью:

— От начальства держись подальше, кроме неприятностей ничего не заработаешь. Будешь мужа выбирать, посоветуйся со мной. Я всех здешних мужчин знаю, а то тебя, деревенщину, быстро окрутят

— Я, Антонина Андреевна, замуж в лагере не собираюсь, скажете тоже, — лопочет смущенная Ариша, и красные ее щеки делаются как помидор.

— Все вначале так говорят, — вздыхает Тося, — а получается совсем по-другому.

Тося задумывается. Сегодняшний разговор с Мироненко не к добру. Несмотря на завоеванное положение, чувство тревоги не покидает ее. О собственной лагерной судьбе она мало беспокоится: слишком уверена она в своем женском обаянии, да и женщин на Колыме мало, в любом лагере как-нибудь устроится. Но она боится расстаться с Иваном Ивановичем, сошлась с ним от скуки (и все-таки лагерный нарядчик), а потом очень привязалась. Надоела эта подневольная жизнь, бросают тебя из стороны в сторону, как вещь. Кто хочет, тот и подбирает. Есть же на свете иная жизнь, как у мадам Бовари. Большая любовь, чувства, ухаживания — и нет начальников лагерей. Благодатное синее небо юга, свидания в беседке, прогулки верхом вдвоем в лесу, а не снег и холод и обледенелое кольцо гор, которым, кажется, опоясан весь мир.

Быстро потухает короткий северный день. На прощание солнце окрашивает верхушки сопок шафрановым цветом. В окно видно, как из леса вразброд бредут лесорубы.

Вечером, после закрытия парикмахерской, у Тоси назначено свидание с И. И.

Перед свиданием Тося опять пьет чифир, долго прихорашивается перед зеркалом. Выходя из палатки, по-воровски быстро оглядывается вокруг и, надвинув на лицо серый пуховый платок, бежит к крайнему домику у замерзшей реки. И. И. уже ждет ее в маленькой, плохо прибранной холостяцкой комнате. На кровати криво постелено одеяло, слежавшаяся подушка, на столе — грязные свертки на жирной, потрескавшейся клеенке.

При появлении Тоси хозяин дома, огромный, мрачный человек в торбазах, одевается и запирает снаружи, на ключ, оставшихся. Таков колымский обычай. Там, где есть женщина, третий не нужен. Летят короткие минуты наедине — торопливая, уворованная у лагеря любовь. Потом возвращается хозяин, стучит условным стуком, чтобы влюбленные знали, что это он, а не вохровец, открывает дверь. Тося, крадучись, уходит. Уже темно. Бесстрастные, равнодушные ко всему, залитые зеленоватым лунным светом, стоят сопки. Крупные и пологие, остроконечные и круглые, а за ними выглядывают другие, а дальше опять заснеженные сопки, и нет им конца…

Скудно освещенный барак встречает Тосю теплым воздухом и смутным шумом. Около печек теснятся женщины с медно-красными от полярного загара лицами — это те, кто работает в лесу. Они никак не могут согреться, говорят о том, что готовится этап на штрафную командировку. Этап Тосю нисколько не интересует, но и согласиться с этой вестью она не может — дожили, на Колыме, где так мало женщин, их стали гонять на лесозаготовки! Вообще в последнее время с «материка» привозят все больше людей с 58-й статьей и всех их отправляют на общие работы. Достается бедняжкам. Впрочем, всех не пережалеешь. В лагере надо жалеть только себя.

Тося молчаливо проходит к своей постели, ложится, зажигает у себя на тумбочке свечку — подарок лекпома, и начинает читать. Вскоре она забывает про лагерь и барак. Эмма ездит в Руан на свидание к Леону, а негодяй Лере заставляет подписывать ее векселя — и все больше, больше… Да как она не понимает, что он ей петлю готовит, опутывает долгами. Тося быстро листает страницы. Соседки, утомленные тяжелой работой и холодом, давно спят. Только Максимовна никак не угомонится: то подводит вперед часы, то подкладывает дрова в печку, но наконец успокаивается и она. Поздно вечером дежурный по лагерю делает проверку, а Тося все читает.

На другой день в парикмахерскую заходит И. И. — молодой, густобровый, с грубыми, но правильными чертами лица. За восемь лет в лагере он ухитрился ни одного дня не быть на общих работах. И. И. показывает голубыми водянистыми глазами на Аришу, бодрым голосом говорит:

— Тося, прошу вас, побрейте.

На людях они на «вы». Тося высылает Аришу колоть дрова, точит бритву.

— На днях будет штрафной этап, и ты в списке. — Тося перестает точить бритву. — Сказал верный человек, это Мироненко тебя сосватал.

— Не поеду!

— Глупенькая, — гладит ей руки И. И — Куда ты денешься? Все мы подневольные. Здесь не «материк», в побег не уйдешь. На штрафной командировке староста — мой кореш, он устроит тебя. Когда все успокоится, не пожалею денег — верну.

— Не поеду! — захлебывается в рыданиях Тося. Внезапно прекращает плакать, начинает лихорадочно одеваться.

— Никуда не ходи, только хуже сделаешь, до этапа посадят в изолятор. Честное слово даю, вернешься обратно.

И. И. лезет во внутренний карман пиджака, достает толстую пачку денег и сует ее Тосе.

— Это на первое время, потом еще перешлю.

С охапкой дров входит Ариша, смотрит на заплаканную Тосю и на И. И. так и стоящего с такой огромной пачкой денег.

— Антонина Андреевна, дрова еще колоть или хватит?

— Коли! — кричит ей в исступлении Тося. — Пропади ты пропадом со своими дровами! — и выбегает на улицу.

За ней, покачав головой, следует не очень быстро И. И.

Скрип… скрип… — хрустит снег под быстрыми Тосиными шагами. Она бежит к освещенному длинному одноэтажному дому конторы, останавливается у дверей. В холодном воздухе слышится звук дыхания — точно рвут шелковую материю, так всегда бывает при больших морозах.

— Господи, да что же это такое!.. — шепчет Тося.

Сильная боль сжимает сердце, перехватывает дыхание, но Тосе кажется, что стоит только глубоко вздохнуть полной грудью, и боль, и неприятности, и тяжесть в сердце пройдут, но именно этого вздоха Тося не может сделать. Тося стоит и ждет, что боль утихнет, но она не утихает. Может быть, попросить начальника совхоза, чтобы отставил ее, Тосю, от этапа? Но вспоминает его всегда небрежный взгляд куда-то в сторону, презрительно сощуренные глаза, и понимает бесполезность этой просьбы. Плотный белый туман окутывает сопки, землю, поселок и людей.

Тося бредет обратно по тропинке. Около высокого лагерного забора из тумана вдруг возникает Мироненко.

Может быть, попросить Мироненко? Тося вспоминает его угрозу в парикмахерской. И гнев, и возмущение подымаются в ее душе. — Нет! Нет! Сто раз нет! Не будет она его просить. Он злой, мстительный. За такую просьбу придется дорого расплачиваться. Она с кем угодно может спать, но не с ним. Мироненко противен ей, она с отвращением дотрагивается во время бритья до его сухой кожи с крупными порами.

Никто не поможет. Ее все равно увезут от И. И. Почему-то вдруг в памяти встают отрывки из «Мадам Бовари»: болезнь Эммы, как ее причащали, как плакал и переживал Шарль Бовари… Фармацевт Эме со своими тошнотворными нравоучениями…

Чтобы не встретиться с Мироненко, Тося сворачивает на боковую тропинку которая приводит ее в лагерную амбулаторию. В амбулатории тишина, приема нет, лекпом сидит за белым столом и вертит порошки.

— Тосенька, милости прошу, — довольный лекпом подвигает ей табуретку.

«Зачем я сюда пришла? — думает Тося, засовывает руки в карманы пальто и нащупывает пачку денег, которую незаметно сунул И. И. — Что-то нужно сказать лекпому».

— У меня… у меня очень болит голова.

— Сейчас мы ее полечим, такая красивая головка, и вдруг заболела, — лекпом выдвигает ящик в шкафу, достает порошки. — Может быть, дать на завтра освобождение? Я ведь у тебя в долгу.

Тося отрицательно качает головой, от этапа это освобождение все равно не спасет. Лекпом наливает в стакан воды и вместе с порошком подает Тосе. В это время кто-то входит в коридор, и лекпом направляется туда.

— Нет! — зло отвечает он кому-то. — Сейчас нет приема, придешь через час. Наплевать мне на твой нарыв, вас здесь сотни, а я один.

В ответ несется виртуозная нецензурная ругань.

Тося оглядывается, замечает полуоткрытый стеклянный шкаф, в котором хранятся медикаменты. Подбегает к нему, торопливо, без разбора загребает рукой во взятую со стола бумагу сыпучие лекарства из разных банок, сует в карман пальто. Минуту стоит в раздумье, прислушивается, лекпом все еще ругается с больным.

Тося достает пачку денег и засовывает ее в темный угол шкафа, потом быстро проходит мимо удивленного лекпома, ему наконец удалось выставить надоедливого посетителя.

Опять Тося мечется в тумане по замороженной земле. На глазах, вероятно от сильного мороза, появляются слезы, они моментально превращаются в ледяные колючки. Возле парикмахерской она встречает И. И. целует его, плачет. И. И. отнимает ее руки.

— Ты с ума сошла, — говорит И. И. — ну, Тосенька, сдурела совсем. Эка невидаль — этап, ну успокойся, я верну тебя, честное слово, верну.

Тося плачет, и ледяные комочки делаются еще больше и больно давят ей на глаза. Потом неловко вынимает пакет, коченеющими руками отсыпает его содержимое в оторванную бумагу и сует И. И.

— Выпей, будь он проклят этот лагерь, и мы будем всегда вместе! — она крепко целует его.

И. И. пожимает плечами, рассматривает лекарства, потом бросает их в снег и затаптывает ногой.

— Взбесилась, ну просто взбесилась! Целуется на улице, того и гляди начальство увидит. В лагере из-за каждого этапа отраву пить — так не одну, а сто жизней надо иметь.

Через год И. И. освобождается, он собирается уехать на «материк». У него редкий дар — он бесподобно подделывает любую подпись. Теперь он будет умнее и осторожней. Ему нужно размах, большой город. На Колыме делать нечего, и ждать Тосю три года он не намерен. Слов нет, Тося мила, но в его жизни встретятся и получше.

Этап так этап. В сущности не так уж важно: кончится роман сейчас или через год. Наверное, Тосенька достала какие-нибудь лекарства у лекпома, чтобы прихворнуть и отстать от этапа. Ну а ему-то зачем пить? Его в этап не посылают.

Тося вбегает в барак. Вечереет, полутемно, низко навис бревенчатый потолок, у печек, как всегда, греются женщины. Тося хватает кружку, и еще больше ей хочется глубже вздохнуть и перевести дыхание. В кружке налита вода, Тося высыпает туда все содержимое кулька, размешивает пальцем и залпом выпивает. Потом одетая, в пальто, со сбившимся платком, тяжело садится на свою нарядную, пышную постель.

Несколько минут Тося ничего не чувствует, смотрит на стены барака широко раскрытыми большими глазами и напряженно ждет. В желудке медленно начинает нарастать боль, она охватывает позвоночник, ползет по нему вверх и с каждой секундой все усиливается. Тосю охватывает желание быть одной — инстинктивное чувство умирающего животного, оно заставляет Тосю подняться и уйти вон из многолюдного барака. Согнувшись, волоча ноги, превозмогая ужасную боль, Тося идет к выходу. Никто, кроме всевидящей Максимовны, не обращает на нее внимания. — Что, Тосенька, приболела? Сходи, голубка, в амбулаторию.

Боль становится невыносимой, она раздирает внутренности, доходит до сердца, и оно начинает биться неровными сумасшедшими ударами. «Только бы не закричать, не закричать бы, а то еще спасут…»

Из последних сил Тося толкает дверь барака, навстречу плывет вечерний синий морозный туман.

Тосю находят лежащей недалеко от барака. Голыми окровавленными пальцами она скребет утоптанный снег на тропинке. В амбулатории, куда Тосю переносят, над ней хлопочет перепуганный лекпом и вызванный белобрысый, в очках начальник санчасти.

— Скажите, что выпили, спасем! — часто повторяет он.

Тося только качает головой, она и сама не знает, что выпила. Один раз она спрашивает почему-то о здоровье И. И. потом у нее начинаются судороги и кровавая рвота. Она часто теряет сознание. Боли ужасные, и Тося все время кричит, ни промывание желудка, ни уколы, ни грелка, ничего не помогает. Через несколько часов Тося в страшных мучениях умирает. Лицо ее изуродовано предсмертной гримасой, изо рта высовывается лиловатый распухший язык.

После Тосиной смерти Максимовна забирает ее подушки, розовое покрывало, кружевные накидки и все, что получше. Тряпки сдает в каптерку. В «вольную» парикмахерскую приходит новый парикмахер из блатных: развинченный парень с помятым серым, нездоровым лицом, на котором застыла ленивая, плотоядная усмешка. Он забирает оставшиеся от Тоси пачки чая, деньги, продукты, даже чулки, только книжку «Мадам Бовари» презрительно отбрасывает в сторону: «Этим мы не занимаемся».

Искоса он поглядывает на румяное, свежее Аришино лицо, на ее полную грудь. Проходя мимо, он как бы невзначай старается дотронуться до Ариши. Он никогда не кричит на нее, но Ариша боится его больше, чем Тосю. Крупные тяжелые слезы часто капают теперь из Аришиных глаз, ей очень жалко Тосю, а лагерная жизнь кажется еще темнее и страшнее.

Как-то начальник санчасти — по мнению всех жителей поселка, чудак-человек: имеет диплом врача, а поступил в какой-то еще заочный институт, не обращает внимания на девушек, которых полно в больнице и которые только ждут его знака, а он все время читает и чего-то пишет, — ожидая, когда дойдет до него очередь к парикмахеру, берет лежащую на табуретке книгу «Мадам Бовари». Книга сильно истрепалась, иногда от скуки ее листают посетители, нескольких страниц уже нет — новый парикмахер употребил их на закрутку, хотя такая бумага ему и не нравится.

Начальник санчасти недоуменно просматривает книгу, иногда останавливается на некоторых фразах. Доходит до места, где Эмма приходит к Родольфу просить денег, а он ей отказывает, здесь загнута страница, это последнее, что прочитала Тося. Тут начальник санчасти говорит непонятные и странные слова:

— Жаль, что Тося не дочитала этой книги. Может быть, если бы узнала про смерть Эммы, она бы не отравилась, а может быть… — и задумчиво откладывает «Мадам Бовари».

В лагере несколько дней только и говорят про Тосю. Вспоминают на все лады, кто и когда в последний раз ее видел, ее слова, подробности смерти. Но потом происходит событие, дающее новую пищу для разговоров: приходит новый этап с «материка». Среди вновь прибывших очень хорошенькая, смешливая, сероглазая воровочка с пепельной челкой. И. И. устраивает ее на «блатную» работу — курьером в управление, дарит ей крепдешиновое зеленое платье. Она часто бегает вечерами в тот же домик на берегу замерзшей реки.

Наводя порядок в амбулаторном шкафу, лекпом за желтой большой бутылью в углу находит толстую пачку денег крупными купюрами. И многое ему становится понятно. Каждый месяц он посылает свое лагерное жалованье и взятки, полученные за ложные освобождения и переводы на легкие работы, на «материк» жене и маленькой дочке. Найденная сумма надолго их обеспечит, но лекпома не радуют эти деньги.

Стоят большие морозы. Туман точно саваном окутывает землю. Короткие дни и очень длинные ночи. Синими, розовыми и сиреневыми огнями цветет ночное небо — то горят сполохи, отсветы северного сияния.

Ледяные, суровые сопки со всех сторон обступили маленький поселок и, кажется, готовы задушить его…

 

Его адъютант

Перед восходом солнца небо над дальними сопками становится бледно-сиреневым. В прохладном синем воздухе раздаются удары гонга. Гонгом именуется обрубок ржавой рельсы, загадочными путями попавшей в лагерь, хотя в окружности на тысячи километров нет железных дорог.

Дежурный вохровец вдохновенно бьет по рельсу старой, перекрученной кочергой. Резкий, гулкий звон наполняет притихший лагерь.

Из ржавых серых палаток, из бараков с плоскими крышами выползают хмурые, оборванные, давно небритые, заспанные люди. Они торопятся в столовую, потом выстраиваются у лагерных ворот с высокой деревянной аркой. На арке висит линялое полотенище со словами «Через труд — к освобождению». Еще раз ударяют в гонг, и начинается развод. На востоке, над изломанной линией сопок, разгорается розовый свет. Гора Марджот с крупными пятнами снега на вершине точно выдвигается из синей мглы и закрывает собой почти все небо.

Фальшиво играет духовой оркестр. Под бравурные звуки маршей и фокстротов угрюмые голодные люди уходят в забой на долгий, безнадежный день. Дико звучит мажорная, легкомысленная музыка среди окутанных вечной тишиной сопок и высоких, крепко сбитых заборов, густо перевитых колючей проволокой.

После того как Георгия «актировали» — признали негодным работать, — первые дни он непрерывно спал. Но очень быстро выспался, а сейчас его часто даже мучает бессонница. Теперь он просыпается вместе с «работягами» и, пока идет развод, сидит на шаткой скамейке возле своей палатки — невероятно худой, с огромными серыми глазами, обведенными темными кругами. Мимо проходит его бывшая бригада, только изредка кто-нибудь отрывисто кивнет Георгию. Не хочется ни разговаривать, ни подымать глаза от земли, ничего не хочется, только бы спать… спать… и что-нибудь поесть…

После развода музыканты уносят свои трубы в клуб и тоже отправляются в забой, кайлить землю.

Вместе с остальными инвалидами, задыхаясь и часто останавливаясь, Георгий идет завтракать. В столовой грязно, сумрачно, пахнет прогорклым маслом. Люди торопливо и жадно хлебают суп из жестяных мисок, редко у кого есть ложка. После несытного завтрака наступают долгие, томительные часы.

Весной, перед началом промывочного сезона, в лагерь приезжала врачебная комиссия. На зависть остальным заключенным, человек сорок были признаны инвалидами и освобождены от работы. Инвалидов должны были вывезти на специальную командировку под Магадан, где, по слухам, для них организовали мастерские. Но инвалидов не вывозили, так как не могли договориться о машинах. Ежедневно начальник прииска ругался по телефону с управлением: кто должен предоставить транспорт?

Пока же «актированных» загнали в самую грязную и рваную палатку и кое-как кормили. И нарядчик, с седыми висками и бегающими глазами, осужденный за изнасилование, и староста Митька, здоровенный краснощекий блатарь, норовят отправить инвалидов хоть на какую-нибудь работу: нечего зря жрать лагерный хлеб. Поэтому после завтрака все инвалиды спасаются где кто может.

У Георгия есть заветное место за амбулаторией, между штабелями дров, как раз напротив горы Марджот. Георгий любит смотреть, как легкие прозрачные облака цепляются за ее круглую вершину. Иногда сюда приходит прятаться и Евграф Иванович — высокий старик с превосходной военной выправкой и коротенькими ступнями ног, у него ампутированы отмороженные зимой пальцы.

— Приветствую вас, коллега! — церемонно объявляет Евграф Иванович. При выдохе у него что-то клокочет в груди. Евграф Иванович усаживается на березовое бревно, горбится, втягивает голову в плечи, чтобы не заметил Митька-староста.

И хотя Георгий видел уже Евграфа Ивановича в столовой, да и живут они в одной палатке, Георгий рассеянно кивает ему головой. Начинается вялый лагерный разговор: хорошо бы покурить, будут ли когда-нибудь машины для инвалидов, начальник лагеря сегодня на разводе орал и крыл матом сильнее обычного, но по молчаливому уговору не говорят о еде.

Обычно Евграф Иванович приносит с собой серого с белыми чулочками котенка Ваську. Васька — достопримечательность прииска. Ни кошек, ни котов в этом далеком глухом углу не водится. Никто не знал, каким чудом попал сюда Васька, но однажды утром обитатели инвалидной палатки нашли его у входа, дрожащего и взъерошенного. Котенок жалобно мяукал, таращил зеленые, с желтыми искрами глаза. Его согрели, накормили жидким лагерным супом и окрестили Васькой.

Несчастный, захудалый котенок сразу придал палатке необычайный вид и даже какое-то подобие уюта. Сторожей и нянек у Васьки было достаточно: нужно присматривать, чтобы его не продали на «вольный поселок», чтобы не сварили из него суп. Больше всех возился с ним Евграф Иванович и даже обучил Ваську служить на задних лапах.

Поглаживая дымчатую, теперь уже гладкую Васькину спинку, Евграф Иванович щурится на солнце. Васька тихо мурлыкает, мурлыканье его напоминает семью, дом, волю — все это далеко, желанно и недоступно

Георгий всегда держится с Евграфом Ивановичем чуть отчужденно, будто какая-то невидимая грань отделяет их. Вот и сейчас Георгий сидит на другом конце бревна, и поза его выражает независимость и безразличие.

Спору нет, Евграф Иванович обладает спокойным, доброжелательным характером, не мелочен, но в гражданскую войну они были в разных станах, и это прошлое навсегда легло между ними. Судьба, как в насмешку, все время сводит их: вначале шли одним этапом, потом забросила на один прииск и даже в одну бригаду, вместе их сактировали и поселили в палатку. Это знакомство, несмотря на кажущее дружелюбие, лишено сердечности и теплоты.

— Удивительно, этот кот Васька напоминает мне одного покойного штабс-капитана. Косые глаза, так же облизывается, и в морде что-то общее. По какой религии души умерших переселяются в животных? Все перезабыл. Если душа штабс-капитана в нашем Ваське сидит, то ты, Васька, выходишь хам, пьяница и последний подлец! — Евграф Иванович слегка щелкнул Ваську по носу. — Еще он в карты резался и любил передергивать. Убили того штабс-капитана под знаменитой Татаринкой, и заметьте, получил пулю в спину, кто-то из своих постарался. Очень уж лют был.

— В белой армии почти все офицеры подлецы были, — лениво и зло цедит Георгий.

Евграф Иванович спокойно выслушивает реплику, но не обижается.

— Ну, это вы так, по злобе. Отличные офицеры были, умницы и храбрецы, а вот высшее командование — одна бездарность, например, незабвенный генерал Хохлов. Старая, рваная галоша, ему бы пасьянсы раскладывать, а он в наполеоны полез. В результате полный разгром и самого ревтрибунал расстрелял.

— Сколько лет прошло, а не можете понять, что дело было не в талантливости или бездарности командиров, а в пафосе истории и революции. Старая Россия была обречена.

— Историю делают люди, и от них зависит этот, как вы изволите выражаться, пафос. Вы меня не убеждайте, был бы у вас, например, Хохлов, а у нас ваш Волков, еще неизвестно, как бы все сложилось. Талант — дар божий, и никуда от него не денешься. Вот Волков по-настоящему никакого военного образования не имел, простой прапорщик…

— Не прапорщик, а унтер-офицер.

— Позвольте, а мне помнится, что он был прапорщик, а впрочем, не спорю, вам и карты в руки.

…До желанного обеда еще далеко. Солнце лениво проходит свой неизменный путь над лиловыми сопками. По лагерю разносятся зычные ругательства нарядчика: он разыскивает спрятавшихся инвалидов. Нужно срочно мыть полы в бараках и палатках: ждут приезда очередной бесполезной комиссии из Магадана. Кое-кого нарядчик все-таки разыскал, всучил им швабры и тряпки.

От нечего делать Георгий и Евграф Иванович чертят на земле карту и подробно — в который раз? — обсуждают бой под Татаринкой, случившийся восемнадцать лет назад. Дислокация войск, рельеф местности наносятся с большой точностью. Тщательно анализируются ход боя, возможные варианты, но все равно, к большому разочарованию Евграфа Ивановича, получается, что белый генерал Хохлов должен был быть неминуемо разбит.

Есть что-то призрачное и фантастическое в этой сцене: два пожилых человека в лохмотьях склонились над землей, тычут пальцами, передвигают щепки и камушки, возбужденно обмениваются военными терминами, спорят, ссорятся, а над ними высится равнодушная, каменная громада Марджота.

Бой под Татаринкой детально разобран. Вспоминают еще какие-то мелочи, хотя, кажется, все уже обговорено, все перебрано в памяти. Евграф Иванович раскидывает уже ненужные камушки и щепки.

— Как дошли до границы, повернул я от белых, не мог оставить Россию. Там, в Монголии, и сопки вроде такие же, и небо одно, а все чудится что-то не то, чужое. Явился с повинной. Ваши листовки о добровольной сдаче разбрасывали. Приняли неплохо, но в армию, конечно, не взяли. Устроился бухгалтером, только выправка мне здорово мешала. Как чистка госаппарата, так на меня комиссия подозрительно косится и непременно вопросик: «А не служили ли вы в белой армии?» Ну, и вышибают по первой категории. Раза два в ГПУ сажали, но подержали и выпустили. В общем, жил ничего, пока 37-й год не наступил. Впрочем, скучно все это вспоминать. «Plusguamperfekt» — давно прошедшее, не просто прошедшее, а давно прошедшее. Как вы думаете, поедем мы когда-нибудь на инвалидную командировку, или здесь будем доживать свой век?

Георгию не хочется отвечать, он пожимает плечами. Евграф Иванович уходит с Васькой, смешно переваливаясь на своих неустойчивых, коротких ступнях.

Неподвижен теплый воздух, сопки подернуты сизым маревом.

Дернул черт этого Евграфа Ивановича вспомнить об Андрее Волкове. Походя бросил похвальные слова, как будто Андрей Волков нуждался в его оценках.

Георгий знал: самым большим, самым замечательным человеком в его жизни был и будет Андрей Волков. Такие люди встречаются однажды, да и приходят они в дни больших испытаний, в эпохи страстные в героические.

Георгий сначала числился его адъютантом, потом секретарем, но он еще был его другом и самым близким человеком.

На Украине, когда дрогнули в бою с белыми наши цепи, Андрей Волков, пренебрегая опасностью, воинским званием, протестами командиров, с винтовкой в руках повел красноармейцев в атаку. «Сам главнокомандующий!» — пронеслось по рядам красноармейцев. В атаке Георгий шел рядом с Андреем Волковым. Он везде и всегда был рядом с ним. В этом бою Георгий был тяжело ранен. Он часто думал: лучше было бы ему умереть тогда, чем медленно угасать, немощному, опозоренному, на этом прииске.

В памяти вставал Андрей Волков — невысокий, с широким размахом плеч, скуластый, с крупным носом, мохнатыми, круто изломанными бровями. Суровые годы подполья и тюрем прочертили глубокие морщины у властного рта. О дерзком побеге его с каторги, захлебываясь, писали газеты.

Георгия всегда поражали противоположности в его характере. Он был великодушен, и в то же время требователен, а иногда и суров до жестокости. У него был талант военоначальника, он редко ошибался в людях. Ему нельзя было врать. Природа одарила его редкой памятью, умением проникать в сущность явлений и событий. Ничто мелочное, ничтожное не смело касаться Андрея Волкова. Рядом с ним невозможным казались себялюбие, жадность, тщеславие, маленькие человеческие страстишки. Он был ясный, прямой, открытый, и в то же время вспыльчив, страшен в гневе.

…Сырое, мартовское утро, мимо окон штаба, расположенного в просторной избе, проходят отряды красноармейцев. Генерал Хохлов победоносно идет от города к городу. У него великолепно экипированная, обученная армия, иностранные советники. Здесь, у села Татарники, его необходимо остановить.

Утренний тонкий ледок под ногами красноармейцев давно превратился в коричневое месиво. Сегодня перед боем выдали только по несколько леденцов и полфунта сырого, суррогатного хлеба. Красноармейцы идут в разбитой обуви, в старых рваных шинелях. В избе, у окон, мечется Андрей Волков:

— Разутые мои… Голодные мои… И такими я отправляю вас в бой!.. — на ногах у Волкова стоптанные ботинки с обмотками. Свои сапоги он ночью отдал командиру батареи.

В этом сражении генерал Хохлов был разбит и пленен. Умер Андрей Волков в двадцать третьем году. Он вел автомобиль на бешеной скорости, на повороте отказали тормоза.

Андрей Волков умирал в сознании, ругался на всю больницу так, что сестры краснели и опускали глаза. Жизнь долго не хотела оставлять этого могучего человека. Георгий вместе с женой Волкова Ириной были с ним до последней минуты.

И только стоя в почетном карауле у гроба, утопающего в осенних блеклых цветах, Георгий понял, что из его жизни ушло что-то большое и неповторимое.

Странно спокойным было мертвое лицо в лиловом свете прожекторов. Тускло блестели на неподвижной каменной груди ордена.

Как давно все это было!

…В зените стоит желтое солнце, облака сгрудились на вершине Mapджута и похожи на белую кавказскую шляпу. Приближается время обеда. На большом лагерном дворе шумно. Прибыл новый этап. Грязные, оборванные, с запавшими, давно небритыми щеками люди сидят на земле. Только у немногих маленькие узелки. К этапникам подходят старые лагерники, ищут земляков, расспрашивают о новостях: «Как там на «материке»? Не утихли ли аресты? Не слышно ли о пересмотре дел?»

Приехавшие после долгой тряски на машинах безмерно устали, отвечают на все расспросы «да» и «нет» и с тоской смотрят на двери столовой. Несколько человек больных лежат, вытянувшись, на земле.

На середину утоптанного двора выходит краснорожий Митька-староста в отлично начищенных сапогах — предмете его постоянной гордости и забот.

— Стройся по два… сейчас будет говорить управляющий, да быстрее, так вас…

Митька долго выравнивает кривую линию шеренги, не скупясь на пинки и оплеухи. И когда шеренга, по его мнению, принимает надлежащий вид, из новой, желтой конторы лагеря выходят начальник лагеря и управляющий прииском: управляющий высокий сухощавый человек с рыжей бородкой, в белой вышитой украинской рубашке. Он делает несколько шагов навстречу шеренги, между двумя затяжками папиросы, небрежно перекладывая ее сухими пальцами, сообщает:

— Говорить долго нечего. Кладбище у нас большое. Будете работать, будете жить. Невыполняющие нормы отправятся на кладбище, и мы вам в этом поможем. Все. Разойдись.

Во время речи управляющего желтые Митькины глаза бегают по рядам. На правом фланге он замечает низкорослого человека в бежевом, тонкой шерсти джемпере. Разводя людей по палаткам, Митька дергает за рукав обладателя джемпера.

— Заграничный?

— Да, — вяло отвечает человек.

Митька со знанием дела щупает джемпер.

— Вещь ничего себе, покупаю.

— Я, собственно, не собирался…

— Буханка хлеба! — обрывает его Митька и, видя, что человек колеблется, великодушно добавляет: — В придачу пачка махорки. Продавай, все равно жулье отнимет.

Через минуту джемпер уже в Митькиных лапах, а человек в серой от грязи нижней рубашке, стараясь не глядеть на других, торопливо жует, отламывая трясущимися пальцами куски хлеба от черствой буханки.

На Георгия ни речь управляющего, ни коммерческие сделки старосты не производят впечатления. Точно так же было год назад и с его этапом. За две буханки хлеба и банку мясных консервов Георгий отдал Митьке черное кожаное пальто.

Новеньких погнали в столовую, а старые лагерники ругаются и злятся, что задерживают обед.

Мелентьев, обросший седой щетиной до глаз, опираясь на палку и волоча ногу, идет навстречу Георгию.

— Послушался вашего совета, — ворчливо говорит Мелентьев, — сходил к врачу. Как и предполагал, ничего не вышло. Какая там больница!.. — он махнул рукой. — Даже освобождения от работы на один день не получил. Поначалу докторша принялась меня выслушивать и выстукивать, ногу осмотрела, ручку уже к бумаге протянула и вдруг спрашивает: «А статья у вас какая?» — «Какая у меня может быть статья, если я в прошлом доктор технических наук? Пятьдесят восьмая, разумеется». Покраснела, глаза долу опустила: «Я вижу, конечно, что разговариваю с интеллигентным человеком, но сделать что-нибудь для вас я, к сожалению, не могу». Я обозлился: «Спасибо, — говорю, — за откровенность, но не лучше ли вам переквалифицироваться лошадей лечить, у них никаких нежелательных статей нет и смущаться не придется».

После обеда опять играет музыка, матерятся староста и нарядчик, раздаются затрещины и тумаки, и люди в изодранных, засаленных гимнастерках без поясов, обутые, по лагерному выражению, «одна нога в сапоге, другая в консервной банке», кое-как строятся и понуро тащатся на постылую работу под томные звуки аргентинского танго.

«Объятья страстны черноокой синьорины-ы И Аргенти-ины я не забуду никогда!»

Блестят на солнце трубы, звуки плывут к синему небу, к крутобоким сопкам и сразу глохнут.

«Придурки» — староста, нарядчик и их подручные — заняты отправкой нового этапа в баню, инвалиды на время забыты и могут не прятаться.

Поздно вечером, в серых сумерках, идет ежедневная, обязательная для лагеря поверка. Все заключенные выстроены на дворе, выкликают фамилии, считают, ошибаются, начинают снова и кажется, что не будет этому конца. Но все же с диким матом и чертыханием «лагерный баланс» кое-как сведен. И когда все уже облегченно вздохнули, предвкушая долгожданный короткий сон, вдруг вперед выходит нарядчик и безразличным голосом начинает читать длинный список приговоренных к расстрелу лагерников с других приисков за бандитизм и контрреволюционный саботаж. Холодный, противный страх ползет по спине Георгия, он боится услышать знакомые фамилии. А нарядчик все читает, поднося близко бумагу к глазам, спотыкается, перевирает. Ему давно уже надоели эти длинные списки смертников, и он рад бы окончить этот утомительный, бессмысленный и страшный спектакль. Но ничего не поделаешь — начальство приказывает. А начальство нужно уважать и слушаться, а то сразу загремишь на общие работы, в забой.

В серебристом небе высится огромная, с круглой снежной вершиной гора Марджот. Который раз Георгий задает себе один и тот же вопрос:

— Если бы все это видел Андрей Волков?

В палатке, несмотря на множество дыр, смрадно и душно. На деревянных нарах, вповалку, одетые, стонут, храпят и мечутся заключенные. Георгия томит бессонница. Еще медленнее и тоскливее, чем днем, тянется время. Книги и газеты запрещены, да и все равно ничего не увидеть в полутемной палатке. Надоели бесконечные лагерные сплетни и пересуды. Все время ходят какие-то фантастические слухи: вот едет «авторитетная комиссия» из Москвы — здесь, на месте, будут пересматривать дела и освобождать всех «под чистую». Или: серьезный, самостоятельный человек, шибко грамотный, сказал, что скоро будут изменять уголовный кодекс и всех освободят. Еще один вариант: в Москве заседает особый комитет, он всех освободит. Обсуждают и такое: на соседнем прииске одному осужденному на двадцать пять лет пришла реабилитация — говорят, самому «хозяину» писал. Вывод: нужно писать заявления о пересмотре дела.

Все свободное время заключенные пишут заявления во всевозможные инстанции, но дальше лагерных управлений они, вероятно, никуда не идут. Только один Георгий никуда не пишет и не слушает этих бестолковых разговоров. Он лежит, закинув руки за голову. Всегда хочется есть. Вспоминаются домашние, с желтыми кружками жира, супы, пельмени в сметане, жареное мясо с картошкой, посыпанное мелко нарезанным укропом и луком. Мучительно, что эти видения овладевают сознанием. Лучше уйти в мир прошлого.

…Давно нет писем из дома. Как там жена с ребенком? Ему вспомнились ее тоненькие темные брови на увядающем лице, ее ослепительная улыбка, за которую ее прозвали «Соня, улыбнись». Неужели она поверила этой лжи и отреклась от него? Говорят, что многих жен, как членов семьи врага народа, тоже отправляют в лагеря. С кем останется тогда ребенок? Захочет ли сестра жены взять его? Не очень-то она добрая и отзывчивая… Как много горя принес он своей семье, а он так любил и сына, и жену. Почему уже второй год нет писем? Перед ним встали ясные, голубые, измученные глаза сына. У мальчика странная опухоль коленного сустава, он с трудом ходит. И, как всегда, воспоминания приводят к Андрею Волкову.

После его смерти Георгий перешел на другую работу. У нового начальника был свой штат и свои секретари.

Изредка Георгий заходил к жене Волкова Ирине. Она жила в большом старинном, каменном доме с облупленными кариатидами в вестибюле. Георгий проходил через длинный коридор с высокими двухстворчатыми дверьми. Когда-то вся квартира принадлежала Волкову, теперь же Ирина занимала одну комнату. Комната была большая и пустынная. Через широкие окна заглядывали поздние северные закаты. В комнате всегда было слишком прохладно и чисто, от нее веяло одиночеством и чем-то нежилым.

Георгий и Ирина подолгу сидели у круглого стола за остывшим чаем и все говорили, все вспоминали об Андрее. На большом, почти на всю стену, темно-красном ковре висело его именное золотое оружие. Кругом, на этажерке, на книжных полках, на письменном столе, на стенах, были его портреты. Здесь все принадлежало воспоминаниям.

Однажды Георгий встретил у Ирины человека с пышной, полуседой шевелюрой «соль с перцем» и резко очерченным, надменным профилем. Человек был одет в безукоризненный серый костюм, редкий для того времени. Знакомя их, Ирина назвала фамилию прославленного кинорежиссера.

Был вьюжный февральский день, а на письменном столе рядом с портретом Андрея в полушубке, крепко перехваченным ремнями, стояла большая корзина с лиловой сиренью — подарок режиссера. Сложное чувство ревности, негодования, горечи поднялось в Георгии.

Андрей Волков лежит в могиле и безысходно горе о нем. Но, оказывается, высыхают неутешные вдовьи слезы. В день похорон у Ирины отняли яд, а сейчас она уже готова обнять этого чужого человека и назвать его родным. Да будь он трижды прославлен, разве можно на него променять Андрея? Почему-то тихим, спокойным людям судьба отпускает и долгие годы, и благополучие.

Режиссер был молчалив, выдержан, может быть, большая печаль, царившая в этой прохладной комнате, действовала и на него. Уходя, он поцеловал руку Ирины, низко склонив свою крупную голову. Невозможно было представить Андрея Волкова, почтительно целующего руку женщине.

Георгий, стараясь скрыть раздражение, показал глазами на сирень, точно она заменяла ушедшего режиссера.

— Что ж, Ирина Даниловна, годы идут и жизнь идет. Пишут в газетах про вашего знакомого, что талантливый человек, я, признаться, его фильмов не видел, да и что я понимаю в них…

Ирина улыбнулась узкими сухими губами, обнажив ровные, желтоватые зубы:

— Оставьте свои расспросы и подходы. Напрасно все это. Разве можно после Андрея еще раз выйти замуж? — Задумалась, сжала руки: — Что-то надломилось во мне навсегда со смертью Андрея. На режиссера не злитесь, он хороший, тоже одинокий человек, коротаем иногда вместе пустые вечера.

Заметив упорный, злой взгляд Георгия, подошла к письменному столу, подняла корзину с сиренью, с минуту постояла, не зная, куда ее поставить, потом опустила на пол. Чужие цветы не должны были стоять рядом с портретом Андрея.

Георгий не раз встречал у Ирины режиссера, но теперь Георгию было даже жаль этого высокого, немолодого, безнадежно влюбленного человека. Священной памяти Андрея ничего не угрожало.

Как-то, сидя с ним на низкой тахте, Георгий сказал:

— Почему бы вам не поставить фильм об Андрее Волкове?

Режиссер насупился:

— Много раз думал об этом, но не решаюсь.

— Почему?

— Он слишком большой и сложный человек для меня. Боюсь, что по-настоящему не сумею раскрыть, воссоздать его образ. А кое-как поставить фильм о таком человеке я считаю преступлением.

Ирина старела, похудела, посуровела. Все куда-то торопилась, наверное, спасалась от одиночества, слишком чистой своей комнаты, часто уезжала в командировки от газеты.

Тяжела была печаль об Андрее, но нелегкое счастье было и находиться рядом с ним.

Как-то, зайдя весной девятнадцатого года к Андрею на квартиру, он застал его за странным занятием. На обеденном столе был разостлан большой красный шелковый платок. Андрей с огромными ножницами в руках, старательно, так, что у него даже высунулся кончик языка, обрезал бахрому и яркий цветной узор по краям. Рядом стояла заплаканная Ирина. Оказывается, на завтрашний первомайский праздник не хватало красной материи и Андрей вспомнил, что Ирина на дне чемодана возила с собой этот злополучный платок — память о матери. С обычной своей стремительностью, Андрей решил сделать из платка знамя. Плен вещей не существовал для него. Память, воспоминания — все должно было склоняться перед живым и настоящим. Потом Ирина с красными, опухшими глазами покорно подшивала обкромсанный платок, а Андрей огорчался, что он недостаточно ярок.

А золотокосая, развеселая медсестра Людмилка!.. Спокойный и мрачный комиссар однажды вызвал ее к себе, обложил матом и велел «тикать до дому, чтобы не кружила голову кому не надо». Артистка из агитбригады в мелких кудряшках, певшая басом цыганские романсы… И, в последние годы, машинистка из соседнего отдела…

И странные вспышки гнева, от которых трепетали все окружающие. Ирине чаще, чем другим, приходилось их выносить, а иногда и быть их причиной.

С годами образ Андрея Волкова окутывался дымкой легенды, ибо воистину легендарны и замечательны были битвы и сражения, выигранные им в гражданскую войну. О нем еще при жизни печатали статьи и воспоминания. Они зачастую были написаны коряво, авторы привыкли держать винтовку и саблю, а не перо. Шло время, и с воспоминаниями происходили удивительные вещи: теперь их писали гладко, даже литературно, редакторам не приходилось больше ахать от орфографических ошибок, но изменялся в них и сам Андрей Волков. Постепенно он лишался не только присущих ему черт, но и вообще всего человеческого. Его раскрасили, как лубок, оказывается, он был безукоризненно вежливым, спокойным, всегда справедливым, почти кратким, от ангела его отличало только отсутствие крыльев.

Канцелярист из штаба — Андрей Волков терпеть его не мог за слишком большую уживчивость — стал журналистом, выступал на вечерах с воспоминаниями, накатал книжку и всюду выдавал себя за его друга. В книжке было много восклицательных знаков, перевирались события, из людей, окружающих Андрея, упоминались лишь те, кто благоденствовал во сей день. Единственное проигранное сражение приписывалось умершему командиру. Книжка была написана бойко, в мажорном тоне, и, слегка попеняв автору на исторические неточности, печать благосклонно приняла ее.

Редактор толстого солидного журнала попросил Георгия к одной из годовщин смерти Андрея написать о нем воспоминания. Георгий написал нескладно и несвязано, но редактор предупредил, что дадут опытного литературного сотрудника, он все выправит. Литсотрудник действительно все выправил: перекроил, перечеркнул одни фамилии, «углубил», как он выразился, другие, отвел им иные места, чем те, которые они занимали в действительности. Вежливый тучный редактор воркующим голосом упрашивал Георгия подписать эту чепуху. Георгий рассвирепел, разорвал на кусочки эту идиотскую стряпню. Ушел, не попрощавшись.

Ирина писать об Андрее отказалась: очень трудно писать о близких. Однажды к Георгию пришел молодой драматург — «восходящая звезда», толстогубый, в тяжелых роговых очках. Он писал пьесу об Андрее Волкове. Ему рекомендовали Георгия. Драматургу все было по плечу; его не смущали ни противоречия, ни сложности людей и событий тех лет. Никаких колебаний или сомнений. Он бесцеремонно осаждал Георгия вопросами, исписывал пухлые блокноты, но иногда вежливо и решительно прерывал Георгия:

— Благодарю вас! Но этот материал мне неинтересен. Мне нужно только характерное и типичное для той эпохи.

Черт его знает, что он считал характерным и типичным! Сам же приставал с расспросами, как банный лист. На премьеру пригласить забыл, Георгий узнал о спектакле из газет. Через несколько дней он зашел к Ирине. Она сидела, пригорюнившись в глубоком кресле, с книжкой на коленях. При беспощадном свете яркого морозного дня Ирина выглядела усталой, желтой, у рта и глаз прорезалось много глубоких морщин. Георгий спросил о постановке.

— Состряпали какую-то авантюрную мелодраму. Ничего общего с Андреем не имеет, меня зачем-то приплели, и не постеснялись вывести всех под своими именами. А уж события переврали! Артисты играют неважно, я их не виню. Там играть нечего. Еще до репетиций автор дал мне читать пьесу, я его отругала, указала на ошибки. Благодарил, ручки целовал, обещал переделать — и ничего не изменил. Напомнила ему в антракте об этом. Глаза у него встают, сам мрачный, вертится, бормочет, что-то невнятное, а в общем ему на все наплевать: оказывается, сам Никодим Иванович его похвалил, пьеса включена в репертуар, остальное его не интересует.

Постановку консультировал журналист, написавший книжечку об Андрее и теперь окончательно утвердившийся в звании его лучшего друга.

…В 1938 году в кабинете следователя на сорок втором часу непрерывного допроса, доведенный до отчаяния грубостью, дикими обвинениями, с распухшими от долгого стояния ногами, Георгий выкрикнул своему молодому, бесстрастному, с идеальным пробором следователю:

— Мальчишка! Сопляк! Я с оружием в руках защищал советскую власть. Я был секретарем и адъютантом Андрея Волкова!

— Не примазывайся к славе Андрея Волкова, — следователь откинулся на спинку стула. — Надо еще как следует прощупать, чем ты там занимался. Да-да, это очень интересно, что ты там делал? Где ты был в день автомобильной катастрофы?

Еще девять часов Георгию пришлось отвечать на гнусные вопросы уже другому следователю (молодой устал). По утверждению нового следователя, он, Георгий, был еще тогда завербован немецкой разведкой, передавал ей копии секретных документов и по ее заданию испортил тормоза на автомобиле Андрея Волкова.

…Только под утро Георгий засыпает тревожным, неглубоким сном. Но вскоре шум и возбужденный, громкий разговор будят его. В палатке переполох — исчез кот Васька. Все разбредаются по лагерю в поисках кота. Евгений Иванович заглядывает в окно лагерной конторы и видит там Митьку-старосту, одной рукой он держит Ваську, другой смахивает щеткой пыль со своих сапог. Митька много раз требовал отдать кота жене начальника лагеря. Все-таки развлечение для изнывающей от скуки женщины. Кстати, можно было похвастаться перед женщинами с других приисков, кошки и коты были в этих краях в редкость.

— Васька, Васенька! — умиленно зовет Евгений Иванович. Митька еще крепче прижимает к себе Ваську и грозит Евгению Ивановичу кулаком. Васька отчаянно извивается, царапается, и Митька, ойкнув, выпускает его. Васька мгновенно прыгает через раскрытую форточку на плечо к Евгению Ивановичу.

— Ну, погоди же ты! Я тебе еще устрою, поплачешь ты у меня горькими слезами! — грозится Митька.

Евгений Иванович важно шествует по лагерю, на плече у него стоит взъерошенный Васька, задрав хвост трубой, и довольно мурлыкает. Кота в палатке инвалидов встречают криками ура, точно лагерники одержали большую победу. А может быть, это и на самом деле победа?

Томительно ползет длинный, светлый день. Из вновь прибывших уже создали бригады, после обеда они выходят на работу.

Вечером Георгий пытается разыскать Мелентьева. В бараке говорят, что его, как невыполнившего норму, оставили на ночь в забое. Ночи стоят светлые, похожие на пасмурные летние дни, и, по мнению приискового начальства, заключенные могут работать сутками.

Перед побудкой Георгий выходит из вонючей палатки подышать свежим, туманным воздухом. Непривычно безлюден и тих лагерь. Тоненько жужжат одинокие комары. Сопки и гора Марджот окутаны розовым туманом.

От лагерных ворот два усталых, грязных человека еле тащат Мелентьева. Он обнимает худыми руками их длинные, тонкие шеи, ноги его волочатся по земле, бледное лицо покрыто испариной. Георгий подменяет одного из них. Мелентьев пытается улыбнуться и движением рыжеватых ресниц благодарит за помощь.

— Ну, все, — хрипит Мелентьев, — теперь уже все.

Его ведут в маленькое, выбеленное здание амбулатории. Вскоре туда неторопливо проходит злой, заспанный лекпом в накинутой на плечи телогрейке и желтых, бязевых кальсонах.

Опять звучит гонг, опять начинается развод. Музыканты играют фокстрот «Ах, сумерки, эти сумерки, наделали много хлопот…» Медлительным потоком тянутся невыспавшиеся, безразличные ко всему заключенные.

После долгих поисков Георгий, наконец, находит лекпома. У него молодое, помятое лицо и сумасшедшие глаза наркомана. Он сидит в пустой столовой вместе с поваром, одетым в грязный колпак и еще более грязную, когда-то белую куртку. Повар пьет крепкий чай, лекпом курит толстую самокрутку, на столе тарелка с остывшими блинами, густо политыми подсолнечным маслом.

Георгий, отводя глаза от блинов, спрашивает о Мелентьеве.

— В больнице он, табак его дело. Больше двух дней не протянет, у меня глаз наметанный.

— Как же так? — бормочет Георгий. — Что-то надо сделать. У него научные труды, что-то надо сделать, — и замолкает. Чувствует: ни сопкам, ни закоптелым стенам, ни этим людям не нужны ни Мелентьев, ни его научные труды. Бессмысленно просить, доказывать, искать сочувствия.

— Пошел ты — передернувшись, орет лекпом. — Что я могу сделать мать твою в душу, если у него ни одного здорового органа не осталось? Выжали из него все соки, понимаешь! Тут сам Пирогов ничего не сделает. Не тревожьте вы мою душу, ироды! Я скоро от этих мертвецов на первой лиственнице повешусь. Как закрою глаза, так они и лезут на меня со своими синими мордами. У-у-у-у!.. — лекпом скрежещет зубами и раскачивается, обхватив голову руками.

Георгий механически, без всякого выражения, твердит:

— Надо помочь… надо что-то сделать…

Повар равнодушно прихлебывает чай. Лекпом успокаивается, делает несколько затяжек из самокрутки и великодушно отдает ее Георгию. Это все, что он может сделать. Георгий глубоко затягивается едким, желанным дымом и медленно выходит из столовой.

— Алло! Коллега, потрясающие новости! — кричит семенящий навстречу Евгений Иванович. — Бегаю по всему лагерю, ищу вас. Сегодня из управления прибудут машины за инвалидами. Начальнички доругались, — заметив самокрутку, жадными, просящими глазами смотрит на нее.

Георгий долго затягивается напоследок и отдает самокрутку Евгению Ивановичу.

— Божественно! — наслаждается Евгений Иванович. — Покуришь, в вроде опять жить хочется.

— Мелентьев умирает, — глухо говорит Георгий. Евгений Иванович в эту минуту выпускает через нос голубой дым, оглянувшись, спрашивает:

— Виноват, вы что-то сказали?

Георгий не отвечает и, круто повернувшись, уходит в палатку. Через несколько часов в лагерь въезжают два старых дребезжащих грузовика.

Митька успел хлебнуть спирту и вдохновенно руководит отправкой инвалидов. Он бегает, ругается осипшим голосом, выкликает фамилии и роется в жалких узелках отъезжающих. Под предлогом проверки имущества, о котором Митька якобы очень радеет, он ищет случайно уцелевшую, приличную «вольную» вещь. Евгений Иванович из списка отъезжающих вычеркнут, Митька свел счеты за утреннее происшествие.

Только к вечеру, когда красное солнце опускается к лиловым сопкам, заканчиваются всевозможные формальности. Отъезжающие, они уже именуются этапниками, смиренно сидят в машинах в одинаковых, заплатанных, десятого срока бушлатах. У первого грузовика стоит опечаленный Евгений Иванович с Васькой на руках. Васька беспокойно вертится и жалобно мяукает.

— Завидую я вам, — говорит Георгию Евгений Иванович, — хотя ничего хорошего на инвалидной командировке нашего брата не ждет. Опять палатки, нары, сопки и та же баланда, а все-таки перемена. Ужасно мне эта Марджотка надоела. Дышать мешает, давит.

Евгений Иванович смотрит на гору Марджот. На фоне оранжевого неба она стоит темная и неприветливая, на вершине ее и в глубоких впадинах лежит желтый снег.

— Вот проснуться бы в одно прекрасное утро и увидеть, что она провалилась. А то торчит, все небо закрывает.

Митька еще раз делает перекличку, этапники нехотя отвечают и, к митькиному удивлению, все что-то жуют. Митька торжествует: после отъезда инвалидов он заполучит Ваську и преподнесет его жене начальника лагеря.

Моторы пыхтят, надсадно чихают. Евгений Иванович подходит к кабине первой машины и передает Ваську водителю, тот ловко запихивает его в большой мешок. С согласия всех обитателей инвалидной палатки Васька продан за три буханки хлеба и килограмм сахара. Митьке кот не достанется! Продукты поровну поделили между инвалидами, а они, по мудрой зековской привычке, предпочли их поскорее съесть.

Прежде чем взбешенный Митька успевает сказать хоть слово, грузовики медленно выезжают из-под деревянной арки.

Вот уже позади остаются палатки и бараки, запретная зона, вышки, глухой забор с колючей проволокой. Некоторое время дорога идет вдоль забоев, где под ругань и зуботычины бригадиров кайлят, насыпают в тачки и возят к промприборам золотоносную, грубую колымскую землю. Кое-где отъезжающим машут на прощанье, но большинство не поднимает даже головы. Близится конец дня, и все торопятся выполнить невыполнимую норму. Поздно вечером их всех ждет осточертевший лагерь, две ложки перловой каши и селедочный хвост, бесконечная поверка и, может быть, очередной приказ о расстрелянных.

…На прииске имени прославленного полководца гражданской войны Андрея Волкова идет обычный день…

 

В изоляторе

Таежный поселок значится районным центром, со всех окружающих лагерей и приисков сюда свозят людей для суда и следствия. Несколько лет назад изолятор строили на окраине, но поселок разрастался, и вскоре изолятор оказался чуть ли не в самом центре.

Он занимал большую площадь, огорожен высоким забором и шестью рядами колючей проволоки. По углам торчали вышки с часовыми. За забором — несколько деревянных бараков с решетками, посредине двора — зловонная полуразвалившаяся уборная. Ночью изолятор залит ярким светом прожекторов.

В единственной женской камере, несмотря на поздний час, никто не спит. Пыльная электрическая лампочка в решетчатом колпаке скудно освещает низкий потолок, небеленые стены, железную печурку и парашу. Небольшой бак с чистой водой стоит в противоположном углу. Ни стола, ни скамеек нет. Почти всю камеру занимают деревянные нары. Окно по случаю зимы забито досками и засыпано опилками. Душный, спертый воздух. Давно поужинали осточертевшей ячневой кашей, давно прошла поверка. Скучно. Надоело ругаться с соседней мужской камерой, орать похабные песни, отплясывать на двух скрипучих половицах «цыганочку». Из мужской камеры через потайную щелку пересылают папироску. Все женщины, кроме Фраерши (ей не положено), по очереди, торопливо и жадно делают несколько затяжек. Спать, кроме Вальки-Засони, никому не хочется. Идет ленивый, сдобренный крепкими ругательствами разговор. Только Фраерша, худая, средних лет, с болезненно-нежным лицом, не принимает в нем участия. Ока сидит на нарах, рядом с дверью, откуда тянет колымским холодом. Руки с худыми запястьями обхватили острые колени, темные глаза тоскливо смотрят на стену в трещинах. Женщину недавно привезли из лагеря на переследствие: с «материка» пришел на нее новый материал. Ничего хорошего это не сулит. У нее и так уже есть пять лет; за рассказанный анекдот, вероятно, срок увеличат до десяти лет.

Катя, миловидная девушка с хорошо уложенными русыми волосами, чертыхаясь из-за тусклого света, зашивает чулок. Катя не из блатных, но очень быстро сдружилась с остальными обитательницами камеры, этому помогает ее умение ругаться и недюжинная физическая сила. Уже не одна обидчица слетела с нар от ее толчков. Кате покровительствует сидящий в соседней камере вор Витька. Витька предупредил:

— Учтите, если Катю обидите, всем будет плохо.

У Кати поэтому хорошее место, с ней делятся куревом и едой. Она ждет отправки на «материк». Во время карточной системы, работая завмагом, Катя запуталась с талонами. Увидев, что у нее недостача, забрала кассу и поехала куда глаза глядят. В поезде она понравилась отпускнику-колымчанину, он женился на ней, достал ей новый паспорт и увез на Колыму. Но Катя вскоре ушла от него к другому. Первый муж в отместку выдал ее. Катю должны везти в Казахстан — на место ее прежней работы — и судить показательным судом. К своему будущему Катя относится спокойно:

— Не пропаду! С фронта живая вернулась, а из лагеря и подавно вернусь. Рожу ребеночка, а потом как «мамку» выпустят.

Глядя на ее хорошенькое, самоуверенное лицо с густыми, соболиными бровями, верится, что она не пропадет. Катя нравится всем надзирателям, они с ней любезны и делают всякие поблажки.

Главное лицо в камере — скуластая, ширококостная угрюмая Жиганка, она сидит «под вышкой» — приговорена к расстрелу. Ей двадцать два года, но у нее уже тридцать лет срока заключения. Последнее убийство Жиганка совершила, чтобы уйти с лесозаготовок. Тяжело пилить деревья на колымском морозе, в лес трудно добираться «женихам», значит не было и передач, а сидеть на лагерной пайке Жиганка не привыкла. Чтобы избавиться от такой жизни, Жиганка зарубила ночью топором спавшую рядом женщину. Зарубила просто так, даже не в ссоре, а только для того, чтобы стать следственной и попасть в изолятор. Жиганку судили и приговорили к расстрелу. Приговор пошел в высшие инстанции на утверждение. По всем существующим правилам Жиганку как смертницу нужно содержать отдельно, но свободных камер нет, изолятор переполнен, да и кто будет проверять? Поэтому она сидит вместе с остальными женщинами. Приговор где-то ходит по канцеляриям, но у Жиганки не заметно ни малейшего волнения. Только изредка ночью вдруг что-то тоскливо засосет под сердцем. Тогда хорошо выкурить папироску. В камере Жиганку все беспрекословно слушаются.

— Господи, до чего же скучно, — вздыхает Катя, — хоть бы для разнообразия изолятор загорелся!

— Слушай, ты! — хрипит Жиганка Фраерше. — Ты — шибко грамотная: расскажи какой-нибудь роман, а то подохнем здесь от скуки.

— Не стоите вы того, чтобы вам рассказывали, — устало говорит женщина.

Она не из воровского мира, поэтому ее столкнули на самое холодное место, заставляют ежедневно выносить парашу и частенько отнимают хлеб.

— А ты расскажи, что тебе стоит, — неожиданно в голосе Жиганки звучат просящие нотки; она толкает в бок не вовремя захрапевшую грязную толстую Вальку.

Зинка-Лисичка, прислужница Жиганки, маленькая, с длинной талией и остро вытянутой мордочкой, поддакивает хозяйке:

— Расскажи, расскажи, а то больно скучно.

Женщина раздумывает, потом нехотя, словно повинуясь просящему и в тоже время властному голосу Жиганки, сначала с трудом, подбирая слова, но потом более плавно и заметно оживляясь, начинает рассказывать «Милого друга» Мопассана. Целых два часа в камере стоит непривычная тишина.

Камера слушает рассказ с жадным вниманием, а в особо интересных местах, когда, например, Клотильда становится любовницей Дюруа, слушательницы выражают свой восторг матерной руганью, а Жиганка возбужденно хлопает себя по ляжкам.

Окончание романа переносится на завтра — рассказчица устала.

В двенадцать часов ночи заступает новый дежурный надзиратель, он вызывает Зинку-Лисичку мыть полы на вахте. Зинка-Лисичка возвращается через два часа с сытой отрыжкой и с запрятанной за пазухой едой. Почему-то этот дежурный вызывает мыть полы только ночью и обязательно Зинку. Зинка, несмотря на маленький рост и худобу, чрезвычайно прожорлива. Убедившись, что все спят, она потихоньку, с жадностью съедает принесенную еду.

Утром Жиганка просыпается не в духе.

— До смерти хочется курить, а курева нет.

Пока Жиганка умывается, Зинка-Лисичка льет ей воду, подает полотенце, потом в тазике стирает Жиганкино белье, расходуя почти всю питьевую воду, но возражать никто не смеет.

— Опять ночью шлялась? — недобро цедит Жиганка своей прислужнице.

— Да я… полы ходила мыть, дежурный позвал, — Зинкнны глаза блудливо бегают по камере.

— Знаю я твои полы, а чего жрала ночью под одеялом?

— Я? — удивляется Зинка-Лисичка. — Истинный крест ничего, хоть по-ростовски побожусь!

— Ах ты кусок проститутки! Еще по-ростовски хочет божиться. Закона не знаешь? Раз достала жратву, должна со всеми поделиться!

Тяжелые, грубые оплеухи сбивают Зинку с ног. Она тихонько хнычет противным тонким голосом.

Жиганка несколько минут раздумывает, на низком лбу ее прорезаются две продольные глубокие морщины, потом изрекает:

— Мария Федоровна, — обращается она к Фраерше, впервые называя ее по имени и отчеству, — ложись на Зинкнно место, а ты, Лисичка, ложись к двери и с сегодняшнего дня будешь парашу носить.

Мария Федоровна пытается отказаться от почестей, но Жиганка бесцеремонно перетаскивает ее жалкие пожитки и кладет их рядом со своими, показывая, что ее приговор окончательный и обсуждению не подлежит. Днем из мужской камеры передают сало и печенье: какому-то несчастному прислали передачу, ее безжалостно раскурочивают. Жиганка аккуратно делит еду на всех, не обходя на этот раз и Марию Федоровну.

В женской камере с этого дня восстанавливается относительная тишина. Мария Федоровна «тискает романы». Она рассказывает «Сердца трех» Джека Лондона, «Американскую трагедию» Драйзера, пушкинскую «Пиковую даму». Неожиданно для себя она обнаруживает талант рассказчика, прекрасную память, хотя всю жизнь занималась бухгалтерией. Во время рассказа и она и слушатели забывают про решетки, про высокий забор с колючей проволокой, спертый, вонючий воздух, пресные жидкие супы, про то, что каждого сидящего здесь ничего хорошего в будущем не ждет.

Мужская камера недоумевает: на выкрики и ругательства, которые помогают коротать тягучее тюремное время, Жиганка отвечает коротко:

— Заткнитесь!

Узнав, в чем дело, мужчины сожалеют, что у них некому рассказывать. Добрососедские отношения, однако, поддерживаются. Делятся продуктами и куревом. Зинка-Лисичка безропотно таскает парашу и прислуживает Жиганке. У Жиганки большой узел белья и платьев, каждый день она надевает что-нибудь новое. Зинка от нарядов восхищенно ахает и закатывает глаза. Когда Мария Федоровна отдыхает, Катя через щелку в стене любезничает с Витькой-вором.

— Ты не очень-то марьяжь с ним, — лениво предостерегает ее Жиганка, — у нас насчет этого свои законы: воровские.

— А что мне ваши законы? — встряхивает волосами Катя, — меня, может, завтра на «материк» повезут, чего не покрутить голову красивому мальчику.

— Получишь нож в грудь, узнаешь, как крутить.

Зима. На коротких прогулках глаза слепнут от яркого солнца, снега и василькового неба. Кажется странным, что это все существует на свете. Странно, что в чистом морозном воздухе протяжно гудит гудок и для кого-то это обозначает обед, начало и конец работы. Иногда через забор доносятся детские голоса, музыка из репродуктора, гудки автомобилей, скрип саней. Совсем непохожая, отчужденная, другая жизнь.

Здесь же весь мир вместился в шесть квадратных метров темной, вонючей камеры, ограничен пайкой хлеба, ожиданием — на сколько лет осудят.

Катю после обеда вызывают на допрос. Она просит Марию Федоровну не рассказывать без нее «Аэлиту». Возвращается с пачкой папирос — подарок следователя. Полпачки великодушно отсылают в мужскую камеру, вторую половину делят среди женщин. Лежа на нарах, все блаженствуют: курят и слушают рассказ Марии Федоровны. В железной печке трещат дрова, гудит ветер в трубе, сизый папиросный дым клубами плывет по камере, волчьими глазами горят огоньки папирос. Мария Федоровна описывает приземление межпланетного корабля на Марс и марсианский пейзаж.

В мужской камере кто-то приятным тенором поет:

Шик сменила простая рубашка, В глазах погасли былые огоньки, Да-а-леко от родного очага Нас угоняют с тобой в Соловки…

Щелкает отпираемая дверь, и на пороге женской камеры появляется надзиратель. Запинаясь и еле разбирая бумагу, он читает:

— Воронова Елизавета Ивановна, она же Филимонова Анна, она же Березовская Ираида, она же Демидова Фекла…

Весь этот пышный букет, оказывается, принадлежит Жиганке.

— Все, — говорит она, — отгулялась Жиганка, — и извергает дикую, бессмысленную ругань.

В камере наступает напряженная тишина.

— Сон я нехороший нынче видела. Будто девчонкой в церкви стою, а церковь убрана золотом и серебром. А рядом мать моя, покойница, по голове гладит и зовет куда-то. — Жиганка закуривает подсунутую Катей папиросу.

— Быстрее одевайся, — говорит надзиратель и выходит из камеры.

— А на черта мне одеваться? — опять ругается Жиганка. Достает свой объемистый узел-сидор и начинает раздавать его содержимое. Изредка Жиганка глубоко затягивается папиросой, еще глубже западают ее маленькие злые светлые глаза, но руки не дрожат и в движениях нет суетливости.

Мария Федоровна не хочет брать у нее халат, юбку и шелковые трусики.

— Бери, — кричит Жиганка, — нечего добру пропадать.

Валька и Зинка-Лисичка жадно хватают вещи. Катя даже не смотрит, что ей достается. Раздав узел, Жиганка снимает с себя лыжный голубой костюм, кружевной лифчик, трико и остается в одной рубашке. Снятые вещи она бросает Зинке-Лисичке.

— Это тебе, Зинка, добавочно — за верную службу!

Через несколько минут возвращается надзиратель и обалдело смотрит на Жиганку в короткой розовой рубашке с бретельками, в валенках и с папиросой в зубах.

— Очумела ты, что ли? Хоть бы немного прикрылась.

— Какого дьявола мне прикрываться?

— Через двор, например, идти холодно, мороз большой!

— Ничего, мне теперь недолго будет холодно! — и Жиганка нехорошо, хрипло смеется. — Чего глаза вылупил, не видел никогда? Тебе велено меня привести, ну и веди!

Надзиратель думает, что Жиганка, в сущности, права: ему приказано ее доставить, а остальное его не касается.

— Прощайте, девки! Поминайте Жиганку!

Перед начальником изолятора, в его «кабинете» на вахте, Жиганка предстает в этом скромном виде. В «кабинете» вместе с ним сидит краснощекий молоденький уполномоченный райотдела. Ошалелыми глазами он смотрит на Жиганку. Под тонкой розовой рубашкой выпирают ее тучные груди и крутые бока. Рубашка кончается высоко над коленками. Все смуглое, крепко сбитое тело Жиганки в непристойной татуировке. Несколько минут мужчины смотрят на Жиганку, потом точно по команде отводят глаза.

— Телефонограмма пришла…

— Знаю, — обрывает Жиганка.

Начальник зачитывает телефонограмму: расстрел Жиганке заменяется новыми десятью годами, они плюсуются к ее старому сроку. Теперь у Жиганки сорок лет заключения.

— А я думала, меня того… в расход, разрешите прикурить, гражданин начальник, — и, не дожидаясь ответа, она лезет к начальнику, тот откидывается на стуле и протягивает ей зажженную папиросу.

— Вот, — пытается вразумить Жиганку уполномоченный, — вы бы подумали над своей судьбой. Советская власть дарует вам жизнь, надеется, что вы исправитесь, станете настоящим человеком…

— Что-то холодно, — жмется Жиганка, и тело ее покрывается гусиной кожей.

Начальник делает в сторону уполномоченного жест рукой, мол, уговаривать Жиганку бесполезно, и говорит:

— Распишись, — а потом дежурному: — дайте этой дуре мою телогрейку дойти до камеры.

Жиганка неумело расписывается, небрежно накидывает телогрейку на плечи и поворачивается к сидящим чуть-чуть прикрытым рубашкой широким задом.

В камеру Жиганка входит с залихватской песней:

Кому тюрьма, а мне горница. Я не фрайера жена, а вора любовница!

Присаживается на нары и удивленно говорит:

— Вот оказия! Опять вышку на новую десятку заменили! Мужская камера, узнав, в чем дело, кричит «ур-ра!» — Раз меня не отправили на луну, то отдавайте обратно мои вантажи, — объявляет Жиганка.

Первой, поспешно, с виноватой улыбкой, отдает вещи Мария Федоровна; помедлив, все ужасно скомкав и измяв, протягивает свою долю Валька. Катя с явным сожалением стягивает с себя зеленую шерстяную кофточку.

— А я собралась в твоей кофточке на суде выступать, говорят, что вещи смертников приносят счастье.

Но Зинка-Лисичка расставаться с добром не желает. Прошлой ночью опять вызывал дежурный мыть пол и сказал, что завтра этап и Зинку обязательно отправят. Нужно переждать ночь, и все эти чудесные вещи будут ее.

— Дареное назад не берут, — нахально объявляет Зинка-Лисичка и усаживается на вещи, готовая любой ценой защищать их.

— Ах ты б… — и Жиганка бросается на Зинку.

Ругань. Летят поленья, одно из них рикошетом попадает в Марию Федоровну и выбивает зуб. Зинка и Жиганка таскают друг друга за волосы. Катя заползает под нары, от греха подальше, не дай бог, повредят лицо. Валька долго стоит с выражением обычной сонной одури, затем берет пустое ведро и лупит им все, что подвернется под руку. Мужская камера свистит и улюлюкает, там около щелки драка: всем хочется посмотреть. Прибегает молодой чубатый дежурный, пробует разнять дерущихся. Жиганка и Зинка-Лисичка катаются по нарам, визжат. Печка опрокидывается, едкий дым заполняет камеру, горящие дрова раскиданы по полу, вот-вот начнется пожар, Валька методично лупит ведром, производя невероятный грохот.

На заливистый свисток дежурного прибегают два надзирателя и сам начальник. С большим трудом они отдирают Жиганку от полузадушенной, истерзанной Зинки-Лисички. Жиганка вырывается и все норовит еще раз ударить Зинку, но Жиганку крепко держат, тогда она начинает плеваться. Однако свои вещи она каким-то чудом успевает собрать. Начальник приказывает отправить Жиганку в карцер. Она все в той же коротенькой, изодранной розовой рубашке. Идти в карцер Жиганка не хочет. Ее с трудом волокут два надзирателя. Третий — чубатый, человек хозяйственный и аккуратный, время от времени нагибается и подбирает оброненное Жиганкой: лифчик, трико, платье и удивленно бормочет:

— Вот бесова девка! Ей смерть на жизнь заменили, другая бы радовалась, а она такое устроила…

Ночь. Крупные голубые звезды горят в черном небе. Большой мороз. Вокруг теснятся сахарные головы сопок. Спит притихший темный поселок. Только изолятор залит лиловым светом прожекторов и глухо шумит. Поселок может спать спокойно, ничто ему не угрожает: высоки заборы в изоляторе, остры колючки на проволоке.

 

Беглец

«Брэнгельских рощ прохладна тень,
В. Скотт, «Разбойник», перевод Э. Багрицкого.

Незыблем сон лесной,

Здесь тьма и лень, здесь полон день

Весной и тишиной.

О, счастье — прах,

И гибель — прах,

Но мой закон — любить,

И я хочу

В лесах,

В лесах

Вдвоем с Эдвином жить»

Весной, когда стаял снег и зазеленели сопки, когда в пепельно-серебристых сумерках нельзя было отличить утро от вечера, Петька-Чума вдруг затосковал. Настоящее его имя было Егор, но за годы бестолковой и гнусной жизни он забыл и свое имя, в настоящую фамилию.

Петькина жизнь складывалась из тюремных камер, вранья на допросах, побоев, воровства, диких кутежей на «малинах», завершалось все это, как обычно, судом и лагерем. Если можно было бежать из лагеря, Петька бежал, если нет — нетерпеливо ждал окончания срока, в те годы за мелкое воровство сроки давали маленькие.

Петька не мог себе представить, что возможна жизнь без фальшивого паспорта и боязни милиционеров.

К тридцати годам Петька-Чума еле умел расписываться, отлично знал Уголовный кодекс РСФСР, лицо имел безбровое, испитое, с бесцветными, маленькими бегающими глазами. Тело у него было длинное и нескладное. Ни умом, ни талантом воровать, ни удалью Петька не отличался и поэтому уважения и известности в воровском мире не снискал и числился в «сявках» — мелких, презираемых воришках.

Последний раз Петька засыпался на краже бумажника в автобусе (бумажник был из хорошей серой кожи, а в нем всего-навсего тридцать один рубль с копейками). Вместо привычной 162-й статьи (мелкое воровство) Петьке вдруг припаяли «уголовную деятельность», дали десять лет и отправили на Колыму. Это было в тридцать седьмом году.

Месяц с лишним везли его в теплушке через всю страну, потом Петька долго торчал в ожидании парохода на пересылке под Владивостоком и чуть не подох там от кровавого поноса.

На пересылке он наслышался фантастических рассказов про Колыму. Гребут там золото лопатами, морозы стоят такие, что за ночь волосы к стенам примерзают, денег — куры не клюют, ни черта работать не будешь, все равно тысячу рублей отвалят, ну а если мало-мало шевелиться, пять тысяч огребешь. Еще болеют там странными болезнями: ноги и руки распухают и делаются как бревна. Одно плохо — баб нет. Кто проклинал эту Колыму, кто жалел, что покинул, — не разберешь, что к чему.

На пересылке Петька впервые увидел море. Оно было ярко-синее, огромное. Петька часами глядел на него, ветер приносил иногда свежий, терпкий запах водорослей. Была у Петьки всю жизнь мечта: поехать в Крым, посмотреть на это хваленое море, но то за решетку попадет, то деньги с товарищами пропьет. Теперь же море лежало перед ним близкое и в то же время недосягаемое. Оно очаровывало его.

От того, как везли на пароходе, кроме вонючего жаркого трюма и мерного шума машин, Петька ничего не запомнил, его сильно укачивало. С палубы при высадке, дожидаясь своей очереди сесть в катер, Петька, позеленевший от морской болезни, разглядывал свинцовое Охотское море, бухту, окруженную голыми угрюмыми скалами. Было ветрено, сумрачно и холодно. От вида обрывистого, враждебного берега ему стало тоскливо: отсюда не убежишь.

Работать Петьку отправили на золотой прииск. Он посмотрел на бесконечные безымянные сопки с чахлой растительностью, на серые отвалы отработанной земли и опять сказал себе: «Не убежишь!»

Бежать, как узнал он впоследствии, было и вправду невозможно: на тысячи километров бездорожье, тайга, сопки, болота. Для побега нужны были карта, компас, оружие, большой запас продуктов и хорошие документы, и то неизвестно, дойдешь ли. Говорили, что в якутских селениях всех тщательно проверяют. Никто из старых лагерников не слыхал об удачном побеге. Обычно беглецов (если у кого-то хватало дурости идти в побег) расстреливали, когда ловили, или они сами являлись в лагерь, отказавшись от этой затеи.

Петька-Чума жил на прииске так, как привык жить в других лагерях: отлынивал от работы, дулся в карты, крал все, что подвертывалось под руки, — если попадался, был бит. Работа была адская: кайлили веками смерзшуюся землю, насыпали ее в тачки и гоняли их к промприбору. Два раза в сутки с промприборов снимали золото, под ногами самородков тоже валялось немало. Петьку, как и остальных заключенных, золото не интересовало. Слишком его здесь было много и не представляло оно никакой цены: на хлеб его не намажешь и не съешь.

Зимой стояли такие морозы, что плевок замерзал на лету. Кормили плохо: баланда да каша перловая, в пургу и вовсе машины доставляли продукты с перебоями, так что и без хлеба и без каши часто сидели. «Контрики» — те совсем загибались. В общем, как и земля, жизнь была здесь дикая, грубая и скудная.

Петька начал «доходить». Ноги сделались как тумбы и покрылись черными пятнами, зубы крошились и выпадали. Уже многих, приехавших вместе с Петькой, стащили на кладбище под сопкой. Но, видно, не такой смертью суждено было Петьке умирать.

С последним этапом приехал Петькин знакомый по бамовскому лагерю. Вместе они сидели там в изоляторе за отказ работать. Знакомый был старый вор по прозвищу Бешеный. У Бешеного были широкие и крепкие, как камень, скулы, не по росту длинные руки чудовищной силы. В воровском мире он был человек известный, и кайлить землю лагерное начальство его, конечно, не послало. Он благосклонно согласился быть бригадиром. Встретив Петьку-Чуму на разводе, Бешеный снизошел до того, что узнал его. Вспомнили бамовский лагерь, общих знакомых. Бешеный взял Петьку в свою бригаду. Петька стал «шестеркой», прислужником — на что еще мог годиться «сявка»? У бригадира рука была тяжелая, и на расправу он был крут. Но Петька теперь был сыт (не в обычае старого вора есть одному), а также обеспечен махоркой. Имел Петька возможность теперь чаще, чем раньше, перекинуться в карты, а иной раз и спирту глотнуть.

Бешеный заставлял свою бригаду вкалывать, но нормы были чудовищными, выполнить их было невозможно. Тогда гормастер, тоже блатной, брал проценты у соседней бригады. Там работали «контрики», почти все в очках, им было все равно, по мнению лагерного начальства и жуликов: одна была дорога — лежать под сопкой. Так что зачем им эти проценты?

Весна пришла поздняя и ветреная. В мае рыхлый, ноздреватый снег лежал не только на сопках, но и в долинах. Только в конце месяца вскрылись бурные речки, в пасмурном небе черной тучей летели дикие утки и гуси. Не от их ли призывных гортанных криков упала на сердце Петьки тоска? Все вдруг стало постыло: бараки со слепыми, грязными окнами, звонки на разводы и поверки, забой, каменная морда бригадира, и больше всего — неволя.

Петька перестал спать, даже в буру играть не хотелось. Он вдруг вспомнил про сестренку. Маленькая, с глазами-пуговками, жидкими светлыми косичками и острым красным носиком. Петьку потянуло в родные, забытые места. Захотелось увидеть пушистые елочки, липы в цвету, пройти не по этой горбатой, вздыбленной земле, а по ровному лугу с высокой, некошеной травой и ромашками, наесться вволю горячей рассыпчатой картошки с огурцами. Огурцы здесь даже вольняшки в глаза не видели. Вспомнилась узкая, с песчаным берегом спокойная река, церковь на пригорке и под обрывом их изба с резными наличниками. Сестренка, наверное, замуж вышла, детей нарожала, работает в колхозе, но, наверное, не откажется принять родного брата.

А еще Петьке хотелось поглядеть на море.

Он часто смотрел на унылую голую сопку, закрывавшую полнеба. Петька думал, что за ней должна быть равнина, а дальше, по его мнению, начиналась другая, счастливая жизнь. Какая это была жизнь и было ли там для него место, Петька представлял смутно. Во всяком случае, там была свобода и ярко-синее море.

Желание посмотреть, что находится за сопкой, и желание избавиться от железных лагерных тисков было так сильно, что Петька не мог ему противиться. Как, впрочем, не умел никогда противиться другим своим чувствам и желаниям. Рассудок робко твердил ему: никто еще не ушел из этих гиблых мест, никто не добрался до материка. И тот же рассудок услужливо нашептывал: ты пойдешь к морю, а все бежали через тайгу, на Алдан. На побережье легче, можно пристать к рыбакам, прокормиться около них, да и документы легче там раздобыть.

Петька решил бежать. Сшил из старой рубашки мешок и стал копить хлеб. Мешок прятал в забое, в потайном месте. Бригадир однажды поглядел и только рассмеялся, решил: парень психует с перенесенной голодухи, с некоторыми это бывало.

Но бежать было боязно, и Петька откладывал свой уход со дня на день.

Так незаметно наступило короткое, горячее колымское лето. Однажды в жаркий день бригадир послал Петьку за водой к ближайшему ключу. Возвращаясь, Петька споткнулся о кочку и расплескал воду.

— Дьявол косолапый! Кружку воды толком принести не можешь! Да ты мыл ее когда-нибудь? — заорал бригадир, взглянув на облупленную, невероятно грязную Петькину кружку.

Бригадир с размаху ударил своим знаменитым свинцовым кулаком Петьку по лицу и выбил передний зуб.

Петьку много раз били в его жизни, частенько лупил его и бригадир за лень, за нерасторопность, просто так, под настроение. Петька все это сносил как должное. Но сейчас обида обожгла его. Очень уж было жалко зуб. Зуб был кривой, желтый, но после зимней цинги зубов осталось немного, а этот все-таки был передний.

«Ишь, какой антиллигентный стал, вроде контриков из соседней бригады, — подумал Петька, утирая кровь рукавом. — Кружка ему, видишь, грязная, чистоты захотелось. Забыл, как в бамовском изоляторе обовшивел до того, что под нары загнали. Там повыше его атаманы гуляли».

Впервые Петька осмелился огрызнуться.

— Да ты еще огрызаешься! Смотри-ка! Оженю с тачкой! Завоешь! — И бригадир опять ударил Петьку, но полегче и не по лицу.

Потом, как ни в чем не бывало, послал Петьку за дровами для костра в ближайший лесок и велел варить суп из консервов на обед. Петька понуро поплелся, сплевывая кровавую слюну, принес охапку валежника, взял, сам не зная зачем, лежащий на земле свой мышиного цвета бушлат, топор, вытащил из тайника мешок с черствым хлебом и отправился за второй охапкой.

Собирая сухие и сгнившие стволы и ветки, Петька внезапно остановился, долго прислушивался к звонкому и редкому здесь щебету птиц. Непонятная, неведомая работа шла в это время в смутной Петькиной душе.

Терпко пахло разогретой лиственницей, к этому запаху примешивался запах грибной прели, нежно зеленел мох, сумасшедший танец отплясывали комары. Все здесь дышало своей свежей, обособленной жизнью.

Петька-Чума вдруг с остервенением расшвырял собранный валежник, стал топтать его грубыми лагерными ботинками.

— Будь ты проклят! Хватит, пойду до дому! Последний зуб всякая сволочь вышибает. Пусть ему медведь колымский консервы разогревает.

Он пошел, продираясь через кусты и перепрыгивая поваленные обомшелые деревья, к остроконечной огромной сопке, что так манила и смущала его последние дни.

Ночь он проспал в тайге, вздрагивая от каждого шороха. Костер разжечь побоялся.

Узкий, бледный месяц приветливо светил с летнего пепельного неба сквозь игольчатые ветви лиственниц, но Петька на месяц не обращал внимания. Какой уж тут месяц: за ним, как за диким зверем, вероятно, началась охота. Спать на мху было мягко, но холодно. Даже летом прохладны колымские ночи. Перед восходом солнца, в серой мгле, продрогший Петька отправился в обход сопки.

Поначалу тайга занимала его. Попадались цветы, похожие на розовый ландыш, нежно-лиловые фиалки — и все без запаха. Ни одного знакомого цветка Петька не встретил. Пробираясь через таежные завалы, он заметил, что корни у деревьев походили на зонтики, шли вширь, а не вглубь. Как ни думал Петька, не мог догадаться, почему это так. Часто попадались болота с мохнатыми кочками, Петька боялся наткнуться на змею, но вскоре успокоился: ни лягушек, ни змей на этой проклятой холодной земле не водилось. Бегали маленькие полосатые зверьки и тоненько попискивали.

Впервые за много лет Петька-Чума остался один. Он привык, чтобы его окружали люди, «шалман», блатная ругань, драки. Очутившись в тишине, наедине с неприветливой, незнакомой тайгой, Петька растерялся. Тайга начинала угнетать его.

Иногда он переходил прозрачные ручьи, ключи, как их называли тут, и ледяные стремительные речки с берегами, покрытыми крупной галькой. Воде Петька радовался: она должна была сбить со следу собак, и в журчании рек было что-то знакомое, успокаивающее. Голубицы и малины нажрался до того, что живот вздулся. Воздух кишел от комаров, они залезали под накомарник, и из-за них, несмотря на жару, пришлось надеть на себя тяжелый бушлат.

Наконец он обогнул сопку. За ней, куда ни взглянешь, теснились подернутые голубым маревом другие бесчисленные сопки.

Петька выругался от разочарования и долго стоял, не зная, что ему делать. Потом решил: хоть и не было здесь долгожданной зеленой равнины, но надо пробиваться к морю, к свободе. У моря, по его убеждению, должны были кончиться все его злоключения и начаться новая, радостная жизнь.

Петька побрел в чащу. Обмирал, услышав хруст ветки: не поймешь, то ли зверь бродит, то ли вохровцы крадутся, и не знаешь, что страшнее. Буреломы. Глушь. И неба-то почти не видно. Инстинкт толкал в потайные, нехоженые места.

Как-то на веселой зеленой полянке Петька заметил большую рыжеватую кочку, вроде как с прошлогодней засохшей травой, к его удивлению кочка вдруг зашевелилась. Петька подошел поближе и замер от ужаса. Медведь! Несколько минут медведь и Петька, оцепенев, глядели друг на друга, потом у медведя от страха, что ли, вывалился темно-красный язык, медведь повернулся, подбросил смешно зад и убежал. Петька же с остановившимися глазами помчался через колючие кусты шиповника в другую сторону. Он бежал до тех пор, пока у него не перехватило дыхание, а в боку закололи тысячи иголок.

Удивительно быстро уменьшался запас хлеба. Петька теперь жалел, что уходя не прихватил бригадирских консервов, они бы сейчас ему здорово пригодились. При воспоминании о консервах густая обильная слюна наполняла ему рот. Кончилось курево. На пятый день своих блужданий он услышал визгливый женский голос, старательно выводивший:

Где-е ети карие очи, Хто их ца-алует теперь…

Петька осторожно выглянул из-за толстого ствола лиственницы. Здоровая девка в синем платье с желтыми кругами, в шароварах, заправленных в щегольские сапожки, собирала ягоды. Это была женщина! Настоящая женщина! Петька смотрел на ее крутые бедра, на высокую грудь, выпиравшую из узкого платья. Около женщины стояло зеленое эмалированное ведро, женщина сидела на корточках и собирала голубицу в жестяную помятую миску. Накомарник был слегка приподнят над лицом, и Петька разглядел круглый подбородок с выпяченными губами.

Петька огляделся. Женщина была, очевидно, одна, с ней можно было делать все, что хочешь. С владивостокской пересылки Петька и близко не подходил к женщинам. Женщины в те годы на Колыме были редкостью. На весь прииск их было всего две, конечно «вольные». Когда мужья уходили на работу, они сидели запертыми: боялись, чтобы воры в карты не проиграли.

Почувствовав Петькин недобрый взгляд, женщина замолкла и стала беспокойно озираться. Петька, согнувшись, подкрадывался к ней, но под ногой хрустнула ветка, женщина обернулась, увидела заросшую рыжей щетиной страшную Петькину рожу, его красные глаза. Петька жадно схватил ее за горячую упругую руку. Женщина пронзительно завизжала, рванулась и убежала, крепко прижимая к груди жестяную миску. Петька попытался ее догнать, да куда там — женщина, испугавшись, бежала, как сытая молодая лошадка.

Петька споткнулся о трухлявое поваленное дерево, больно ударил коленку, страшно выругался и оставил погоню. Желание так же быстро погасло, как и вспыхнуло. Однако эта встреча принесла ему и некоторую выгоду. Он стал обладателем почти полного ведра ягод и увесистых бутербродов, завернутых в промасленную газетную бумагу.

Прихрамывая, Петька заковылял подальше от этих мест. Видно, где-то близко находился поселок. Эта сволочная девка, конечно, натреплется о встрече в лесу и наведет на его след легавых.

Еще несколько дней Петька блуждал по тайге, ел только ягоды да розовые сыроежки. Лицо и руки его покрылись волдырями и расчесами от комариных укусов, башмаки развалились, пришлось подвязать подошвы тряпками. Он теперь не обходил болота, не старался прыгать с кочки на кочку, а устало и безразлично шел напрямик, хлюпая по воде. От постоянной мокроты подопрели ноги. Прошел сильный дождь, и Петька весь промок. Костер он разводить боялся. От ягод и грибов начался понос. По ночам лихорадило, днем мучали рези в животе. Иногда он пальцем ощупывал десну, где торчал осколок выбитого зуба, и тогда ненависть опять поднималась в нем.

— Лучше сдохнуть тут, в тайге, на воле, чем опять за решетку и чтобы любой гад лупил тебя по морде и выбивал последние зубы!

Ему теперь казалось странным и непонятным, что он так долго мог торчать в лагере. Чего он там ждал? Почему не ушел раньше?

Как-то вечером, когда алое солнце катилось по темно-зеленым сопкам, Петька-Чума вышел на опушку. Перед ним неожиданно оказалось поле, засеянное репой. Вот уж никак он не думал, что на этой трижды проклятой земле что-нибудь могло уродиться. Восемь женщин в накомарниках и в шароварах прореживали репу, собирали в кучу ботву, громко разговаривали. Петька за последние дни так изболелся и ослабел, что женщины уже не волновали его, хотя среди них были и молоденькие. Спокойно и тупо он смотрел на них. Одеты они были в простенькие кофточки, у некоторых поверх шаровар топорщились старые сатиновые юбки, на ногах — тяжелые ботинки. Петька вспомнил: на прииске говорили, что на Колыме есть совхозы, работают там заключенные бабы, и хорошо бы туда попасть, работа полегче, не то что забой, да и бабы под боком.

Женщина в очках со сломанной дужкой, перевязанной веревочкой, с пегими, коротко подстриженными волосами, приблизилась к кусту, где прятался Петька, он потихоньку окликнул ее:

— Тетенька, а тетенька! Ты не пужайся, дай кусочек хлеба, за Христа ради, и покурить бы…

Женщина не испугалась. Может быть, потому, что близко были другие, а может быть, на своем веку столько повидала, что ничего уже не боялась. Она раздвинула ветки, пристально и долго смотрела на Петьку голубыми, выцветшими от старости глазами. Петька заерзал, забеспокоился, подумал, не дать ли деру. Женщина тяжело вздохнула, протянула пачку махорки и горбушку черного хлеба. Петька сразу съел его.

Женщины перестали работать и столпились вокруг Петьки. Они охали, причитали, совали хлеб, котелки с холодной овсяной кашей, курево, спички, бумагу. Икая от сытости, Петька охотно рассказывал им о себе. Оказывается, до моря было недалеко, но женщины сомневались, сумеет ли он выбраться с Колымы. Дорога дальняя, суровая, везде оперпосты. Потом женщина, что первая дала ему хлеб, посмотрела вдаль и сказала:

— Вон топает наш бригадир. Он хотя и заключенный, но большая сволочь, обязательно продаст.

Петька на четвереньках, как собака, уполз в тайгу. Теперь у него было много хлеба, два котелка с кашей и несколько пачек махорки. От участливых слов женщин, от того, что где-то рядом было море, у Петьки стало радостно на душе.

— Есть же на свете добрые люди. Почитай, все фраерши, а встретили, как родного…

Плохо было только, что понос продолжался. Ноги подгибались и стали как ватные, а во рту было горько и сухо.

Тайга стояла сумрачная, беспощадная. Петька давно уже потерял счет речкам, которые он переходил. Обессиленный, лежал он на сопке под мохнатым кустом стланика с зелеными шишками, и вдруг почувствовал смутную тревогу. Петька огляделся, все было неизменно и спокойно, но инстинкт самосохранения, обострившийся в последние дни до звериной чуткости, подсказал ему, что опасность близка.

Припекало солнце, в сине-лиловом небе медленно проплывали тяжелые, редкие облака. Петька встал на одно колено, тревожно всматриваясь в поросшую стлаником и серым ягелем сопку. И наконец внизу, около больших валунов, увидел: два вохровца с винтовками в руках, крадучись, лезли вверх.

Так он и знал: это подлая баба, встреченная в тайге, раззвонила про него, а ведь он ей ничего плохого не сделал. Подумаешь, схватил за руку, а она завизжала и ягоды бросила. Страх на несколько секунд парализовал Петьку, но потом он, задыхаясь, почти не таясь, побежал к вершине сопки. Вохровцы разом выстрелили, но промахнулись. Выстрелили еще. Петька бежал зигзагами, пули проносились рядом с ним.

— Стой, собака, стой! — кричали вохровцы.

— Нет, — задыхаясь, бормотал Петька, — нет, уйду… уйду…

Обливаясь потом от страха и слабости, побросав все свое нехитрое имущество, он бежал к вершине, и когда до нее осталось каких-нибудь десять метров, Петька почувствовал ожог и толчок в левое плечо. Сразу дышать стало больно, что-то захрипело и заклокотало у него в груди. Теперь он полз, оставляя за собой ярко-красную полосу, судорожно цепляясь за камни и ломкий, бледный, сухой мох.

На вершине сопки холодный ветер ударил в его разгоряченное лицо. Петька приподнял голову. Далеко, за волнистой линией сопок, он увидел сизое, туманное море. Захлебываясь кровью, обмякшими синими губами Петька выхаркнул:

— Во-ля!

В небе величаво и равнодушно продолжали плыть облака.

Петьке померещился запах свежескошенного сена и топленого молока, потом на него надвинулось синее, холодное море и захлестнуло его.

Так был застрелен Петька-Чума, мелкий карманник, не заслуживший уважения даже среди воров. Почти всю свою жизнь он просидел в лагерях и тюрьмах, но умер он на воле.

 

Мексиканская песня

Дом стоял в лощине и был защищен от северных ветров небольшой горой. Дом облуплен, крыт серой покоробившейся финстружкой, как и остальные уцелевшие крыши поселка. Валерьян жил в половине дома, обращенной к реке, а вторая, полуразрушенная во время метелей, служила ему для топлива. Мимо дома протекал прозрачный ручей с такой холодной водой, что от нее ломило зубы.

Поселок был расположен на правом обрывистом берегу реки Колымы. Вокруг поселка громоздились отвалы, — казалось, что гигантское чудовище изгрызло землю. Несколько лет назад здесь было многолюдно, ночами щедро горели огни, летом на реку садились гидросамолеты. Один из них разбился, и останки его, полузанесенные песком и илом, до сих пор валяются на берегу. Когда-то ежедневно с бутар, лотков и промприборов здесь снимали сумасшедшее золото, но потом золота стало мало, прииск закрыли, и поселок опустел. Все, что было возможно, из поселка вывезли, даже оконные рамы и двери. На полах и крышах летом прорастала трава. Есть свое очарование в покинутых поселках. Тишина и запустение, сердитое течение большой северной реки, обрывистые берега, почти лишенные растительности, навевали мысли о неизменности мира.

Казалось, что там, за дальними синими сопками, остановился стремительный бег времени. И там же остались волнения и страсти, победы и поражения. Здесь же в извечные, навсегда установленные сроки шли ледоходы, бились тяжелые грязно-белые льдины о каменистые берега. На горе, точно сложенной из кирпичиков, расцветали лиловые с желтыми сердцевинами, похожие на ромашки, цветы. Созревали ягоды и отяжелевшие, никем не обобранные, падали на землю. По осени теряли желтые иглы печальные лиственницы, хлестали холодные дожди; после них на долгие месяцы приходила зима. Она была страшна морозами, мутными короткими днями, бесконечностью.

Когда прииск закрывали, то по традиции решили оставить здесь сторожа. Хотя сторожить было нечего, все ценное вывезли, и до ближайшего поселка было пятнадцать километров плохой дороги через сопки и болота. Но тем не менее начальство несколько дней искало «самостоятельного и непьющего человека». Опять-таки, было все равно — пил бы тут сторож в одиночестве или нет, и неизвестно, кому нужно было его благонравное ведение.

Вот в эти дни и предложил свои услуги Валерьян, он только что освободился после десятилетнего заключения из здешнего лагеря. Валерьян устал от людей, ему хотелось тишины и одиночества. Было еще одно обстоятельство, заставившее его остаться именно здесь: он очень любил воду. Конечно река не океан, но все же это была вода — строптивая, своенравная, свободная.

Вскоре в поселке, кроме Валерьяна и брошенного черного пса Чекана бог весть какой породы, никого не осталось. Валерьян обошел свои пустые владения, и они ему понравились. Последние годы в лагере он мечтал о такой жизни: одинокой, простой, близкой к природе. Ему даже теперь казалось, что он мечтал о ней, когда был капитаном дальнего плаванья.

— Славно, — сказал Валерьян, осматривая поселок, — очень славно! Чекан опустил черное ухо и преданными синими глазами посмотрел на него. Так они и зажили вдвоем: человек и собака.

В непогоду Валерьян любил смотреть на реку: черно-серая, с белыми гребешками, она несла свои воды на север. Небо низко нависало над землей, и оно казалось второй рекой, только наверху. Сопки стояли высокой зубчатой стеной. Раньше в лагере, особенно в первые годы, они манили Валерьяна уйти отсюда, но теперь его перестало волновать то, что происходило за ними. Изредка Валерьян обходил поселок и сам себе вслух говорил:

— Во вверенном вам заброшенном царстве все благополучно!

Во время обхода Валерьян неизменно останавливался у лагеря: развороченные вышки, оборванная, перепутанная ржавая колючая проволока будили в нем чувство отвращения и в то же время притягивали его. Он провел здесь десять страшных лет, об этом никогда не забудешь, да и стоило ли забывать об этом?

Валерьян решал шахматные этюды, рыбачил, охотился. Его привлекали на охоте не добыча, не удачный выстрел, а забвение и отдых от прошлого. Осенью синий лед затягивал берега, к ним подходили за мальками жирные пятнистые зеленоватые налимы. Валерьян бил обухом топора по льду, оглушенный налим перевертывался белым брюшком кверху. Валерьян выкалывал лунку и доставал рыбу. Раз в месяц, зимой, с санями и со шкурками добытых белок и лисиц, через сопки и кочки Валерьян приходил на ближайший прииск за зарплатой и продуктами. Чекан не отставал от него ни на шаг.

Летом по Колыме пароходы тащили на буксире неповоротливые баржи. Навигация требовала большой сноровки: река была капризная, со множеством перекатов, вода то спадала, то вновь прибывала, часто меняла фарватер. Спокойным взглядом прищуренных светлых, точно стеклянных глаз Валерьян провожал пароходы. Равнодушно, крепкими морскими словами ругал капитанов за ошибки. Прошлая жизнь кончилась, к ней не было возврата. Он свое отплавал.

Но все же были дни, слава богу не частые, когда прошлое опять врывалось в его жизнь. Он часами стоял у окна, смотрел, как течет река, белые обломки самолета напоминали крушение чужих надежд и жизней. Наблюдал, как меняли цвет за рекой сопки — то темно-голубые, то фиолетовые, но всегда неповторимо новые, и в этой перемене цветов было что-то от моря. За сопками пылали и гасли закаты, но никуда они не звали больше.

Воспоминания были разными по боли, которую они приносили. Чаще всего Валерьян вспоминал портовый южный город и свой пароход «Стрела», — все, что было связано с ним, было самое трудное и горькое.

Иногда он думал о Марии — своей жене. Воспоминания о ней не приносили большого огорчения. Мария была темноглазая, узкобедрая, с нарочито небрежно уложенными грубыми золотыми волосами (один Валерьян знал, сколько часов стоила ей эта небрежная прическа). Она была архитектором, по мнению Валерьяна, плохим, но с ней почему-то носились. С каждым годом их недолгой совместной жизни у него росло раздражение против Марии. Валерьяну действовала на нервы эта холеная женщина с большим апломбом. Их комфортабельную, но неуютную квартиру заполняли знакомые Марии. Домработница не успевала подавать чай.

В тридцать восьмом году, после возвращения из заграничного плавания, Валерьяна арестовали. Его обвинили в том, что он хотел оставить в иностранном порту «Стрелу». Милейший застенчивый радист на очной ставке ровным, тихим голосом, спокойно глядя в лицо, повторил эту фантастическую ложь. Что-то очень большое перегорело тогда в душе Валерьяна. Ни пощечины следователей, ни суд, ни дикий приговор — ничто не было так страшно, как этот механический голос радиста и его пустые покорные глаза.

Время от времени Мария писала в лагерь письма, жаловалась на трудную жизнь, на хамство соседей по квартире, на неприятности на работе. Как будто ему, Валерьяну, жилось легче. Сдержанный и немногословный по природе, Валерьян стал угрюмым и замкнутым.

Тачка, кайло, лопата, затрещины и тычки конвоиров, твердый, как камень, грунт, и холод, который сковывал все, даже слезы. Бесконечны дни за колючей проволокой.

Годы до окончания срока казались астрономической цифрой.

Затемно, вместе с другими. Валерьян уходил в забой, проклиная, кайлил эту замороженную землю, затемно возвращался в лагерь.

Потом Мария прислала последнее письмо — просила простить ее: она выходит замуж. Она слишком устала от одиночества и притеснений. Валерьян не дочитал письмо, хотя там было еще шесть страниц, написанных мелким косым почерком. Он бросил его в печку.

Когда началась война, Валерьян подал заявление с просьбой отправить его на фронт. В газете, висевшей в лагерной столовой, Валерьян прочел, что «Стрела», выполняя боевое задание, наскочила на мину и затонула. На фронт Валерьяна не послали. Он продолжал жить этой убогой, безнадежной жизнью.

Кончилась война, и даже настал день, когда кончился его срок.

Хорошо, что эти воспоминания не так уж часто к нему приходили.

Изредка зимой Валерьяна навещал коренастый меднолицый охотник Семен. Они пили спирт. Семен учил Валерьяна ставить капканы, рассказывал про повадки зверей. Валерьян любил эти встречи, с Семеном ему было легко и просто. Но у Семена было шесть человек детей, и некогда ему было шататься по гостям.

За оставленным поселком была полянка, выгоревшая от пожара. Кочки торчали темно-коричневые, обугленные, но с годами жизнь побеждала это мертвое, почерневшее царство, кое-где пробивались одинокие травинки. Они казались особенно нежными и беззащитными среди темной гари. Год от года их становилось все больше и больше. Но несколько кочек, очевидно сильнее других опаленные пожаром, оставались черными и пустыми.

Валерьян всегда останавливался у этого места, подолгу смотрел на молодую траву, и ему казалось: обгоревшие кочки, на которых ничего не росло, чем-то напоминали его жизнь.

Однажды летом пришли беглецы из лагеря. Валерьян сидел у окна и чинил сапог. В железной тарелке на полу горел торф. Едкий белый дым наполнял комнату. У потолка исступленно звенели мириады комаров. Серебристо-серый, неспокойный свет разлился над тусклой рекой и заброшенным поселком. Вдруг залаял Чекан, и два человека в полуспущенных накомарниках, в грязных рваных телогрейках встали в дверях. Валерьян взял ружье.

— Вечер добрый, — хрипло сказал высокий с рыжими космами.

— Если не врете, добрый вечер.

— Поесть нам надо, папаша.

Валерьян, не выпуская ружья, показал, где взять еду. Ели беглецы много и жадно. После еды завалились спать, а Валерьян так и просидел всю ночь с Чеканом и ружьем. Утром беглецы доели вчерашние остатки, забрали продукты, соль и спички. Несмотря на развязность, на молодцеватые плевки сквозь зубы, было в беглецах что-то забитое, затравленное. Слишком часто и боязливо смотрели они на поселок и реку. Слишком торопливы были их движения.

— Зря, папаша, ночь не спал, ничего бы не сделал со своим ружьем. Оно, небось, дробью заряжено, — с вызовом сказал рыжеволосый.

— Для медведей и таких дураков, как ты, у меня жаканы есть.

Уходя, рыжий задержался у порога.

— Не вздумай легавым заявлять!

— Надо мне ноги по кочкам бить. И чего, дурачье, бегаете? Если не подстрелят, зимой все равно в лагерь вернетесь.

— У нас думка на Алдан пробиться.

— Куда вы пробьетесь? Ни компаса, ни карты, ни припасов.

— Так-то оно так, да уж больно сидеть надоело. Срока у нас длинные — конца не видать. Как весна придет, так она, воля, и манит, ни за что не усидишь.

Помолчали.

— Оперативникам не говори, что вас видел. Мы ведь с тобой обошлись по-хорошему.

Валерьян только махнул рукой.

Дня через два действительно пришли оперативники с прииска, но Валерьян не стал с ними разговаривать, захлопнул дверь и не выходил из дома, пока они не ушли.

Этот год был богат гостями. Через месяц у забытого поселка заглох мотор на катере, везшем комиссию с представителем из Москвы. Ночь была дождливая. Черно-синие облака, гонимые ветром, низко шли над землей. Река вздулась и грозно ревела. На катере было семь человек: пятеро в добротных кожаных пальто, двое в телогрейках — моторист и рулевой. Люди ввалились в дом Валерьяна мокрые, оживленные ночным приключением, голоса их звучали чуть-чуть неестественно и громче, чем следовало. Все они ухаживали за москвичом, маленьким человеком в роговых очках. Они ожидали увидеть таежную, прокопченную заимку и ее обитателя, похожего на лешего, эдакого дремучего охотника с бородой по пояс. Кто другой стал бы жить в этом медвежьем углу? В комнате были добела выскобленные полы, а дверь им открыл высокий, хорошо выбритый человек.

— Дальстроевская комиссия! Потерпели крушение у ваших берегов, просимся переночевать! — с явным расчетом произвести впечатление, рокочущим голосом объявил человек в кожаном пальто.

— Можете заночевать, — через несколько секунд неловкого молчания буркнул Валерьян.

Члены комиссии нерешительно потолкались, обратили внимание, что с мокрых пальто на чистый пол натекли лужи, и чинно расселись на табуретки.

— Может быть, можно печку затопить?

— Топите. Дрова лежат в коридоре.

Московский гость все приглядывался к Валерьяну, приметив шахматы, предложил сыграть. С катера принесли консервы, в комнате от затопленной печки стало жарко. Москвич молниеносно получил мат. Кто-то пытался погладить Чекана, но тот зарычал и чуть не цапнул за руку. У пса характер был под стать хозяину. Валерьян вдруг вышел из комнаты.

— Н-да, — протянул раздосадованный проигрышем москвич, — мрачный старик!

Валерьян вернулся со связкой холодных хариусов и молча швырнул их на кухонный стол. Подразумевалось, что он сделал подарок. Когда пили спирт, москвич спросил у Валерьяна:

— Вам не скучно жить одному в заброшенном поселке? Валерьян помолчал, прислушиваясь к нарастающему реву реки.

— У меня охотник знакомый есть, якут. Однажды приходит ко мне и жалуется: «Скучно стало, народу много стало, надо в тайгу уходить». Так что скука — понятие относительное. Катер получше закрепите, вода прибывает, может унести.

Один из приезжих, оттерев Валерьяна в угол, шепотом уговаривал его уступить кровать московскому гостю.

— Смешные вы вещи говорите. Я его старше лет на десять и должен валяться на полу. Странно как-то получается.

Все различие между ним и москвичом Валерьян, к возмущению окружающих, свел к возрасту. Гости, как и беглецы, устроились на полу, перед сном москвич полушутя сказал соседу:

— Тяжелый характер у старика. Он нас ночью не того? — и сделал выразительный жест рукой.

За ночь утих дождь, и утром река курилась голубоватым туманом. При дневном свете быстро починили мотор, и катер поплыл вниз по Колыме. На прощание хотели заплатить Валерьяну.

— У меня не гостиница. В тайге в непогоду никому не отказывают.

Валерьян так значительно выделил слово «никому», что все решили: в погожий день к себе бы в дом не пустил.

С катера долго видели Валерьяна. Высокий, негнущийся, он неподвижно стоял на берегу, а сбоку торчало белое надломленное крыло самолета.

На прииске Валерьян ходил в гости к крутолобому, медлительному геологу Николаю. Он славился в поселке как лучший шахматист и великий молчальник. Знакомство это началось с того, что воспитанник Николая Аркашка, вор со многими судимостями, из которого Николай, по его собственному выражению, делал человека, стащил у магазина саночки Валерьяна с продуктами. Валерьяну указали дом, куда Аркашка отвез его саночки. Дом внутри был покрашен голубой масляной краской, с маленькими окошками и чем-то напоминал каюту. Может быть, поэтому он и понравился Валерьяну. Смущенный Николай долго извинялся, потом предложил сыграть в шахматы и выпить чаю. Так началась эта молчаливая, сдержанная дружба.

Скупые их разговоры обычно сводились к охоте и шахматным новостям. Редко, очень редко Валерьян рассказывал про дальние страны и свои путешествия, но рассказы эти были коротки и отрывочны. Аркашка всегда вертелся тут же, низкорослый, худенький, похожий на подростка, с испитым лицом и неровно подстриженной челкой. Аркашка величал себя «профессиональным вором». С Николаем у него была договоренность, что он бросит, завяжет воровать и будет честно трудиться. Николай устроил его на работу, кормил, но перевоспитание шло трудно, со срывами и отклонениями. Время от времени Аркашка что-нибудь крал, не из-за выгоды, а из-за любви к «искусству». Николай находил у себя в комнате то бюстгалтер, то ножовку или одну меховую рукавицу. Целесообразность вещей для Аркашки не имела значения. Происходили бурные объяснения, Аркашка скорбно чесал затылок и два дня ходил мрачный. В нем удивительно сочетался порок с детской непосредственностью. Рассказы Валерьяна приводили Аркашку в восхищение так же, как и игра в шахматы.

— Боже мой! Какую голову надо иметь, чтобы так соображать!

Неожиданно среди зимы Валерьяна вызвали в недавно открытую на прииске комендатуру. Молоденький комендант с усиками дал Валерьяну прочесть бумажку, что он переводится на положение ссыльного. Бумажка была небольшая, с подписями и печатями. Валерьян испугался, что ему придется уехать с заброшенного поселка. Но комендант с важностью успокоил его: принимая во внимание его возраст и «солидное поведение», ему разрешено остаться на старом месте, вдали от комендатуры.

«У зайцев, что ли, они справлялись о моем поведении?» — подумал Валерьян.

В утешение комендант добавил, что многим бывшим заключенным сейчас дают ссылку. Как будто это имело какое-нибудь значение для Валерьяна.

Ничего не изменилось в жизни Валерьяна, только теперь, бывая на прииске, он заходил на отметку в комендатуру да вместо паспорта у него была розовая бумажка.

Николай купил радиоприемник, и он торжественно был водружен в красном углу в комнате. Раньше Валерьян любил музыку, но теперь с удивлением заметил, что музыка не имеет над ним прежней власти. Мелодичный приятный набор звуков — и ничего больше. И нет былого очарования. Даже вальсы Шопена он слушал спокойно. Видно, годы, проведенные на Севере, изменили его больше, чем он предполагал. Страстным любителем музыки оказался неожиданно Аркашка.

Приемник стал предметом его забот, по нескольку раз в день он любовно обтирал его чистой тряпочкой, сдувал пыль. Музыка волновала Аркашкину детскую исковерканную душу. Все свободное время он торчал теперь у радиоприемника и неделю не крал. Приоткрыв рот, с просветленным лицом он слушал песни, концерты и даже симфонии.

Над колымской землей плотно лежал морозный туман. Ртутный градусник, висевший у дома Валерьяна, замерз, пришлось заменить его спиртовым. Один спирт все выдерживал и не боялся никакого мороза.

У горизонта стояли безмолвные, закованные в снега и лед сопка, где-то за ними трепетала большая горячая жизнь, но до нее отсюда было очень далеко.

Лес стоял молчаливый, как будто высеченный из белого мрамора. Только следы на снегу зайцев, лис и куропаток говорили о присутствии жизни. От сильных морозов снег иногда слетал с деревьев, и они протягивали темные голые ветки, точно просили подаяния.

Дни шли с поздними лиловыми рассветами и ранними сумерками, спокойные, холодные, и казались отрешенными от всего.

При очередном посещении поселка Николай протянул Валерьяну письмо. Оно долго переходило из рук в руки — никто не знал адресата. Только возвращаясь домой, Валерьян вскрыл письмо. Он стоял в расселине между двумя высокими сопками. Торопиться было некуда. Письмо было из южного портового города, от старого товарища. Писал он наугад. Недавно он случайно встретился с человеком, сидевшим с Валерьяном в одном лагере. Товарищ советовал писать заявление о пересмотре дела, сейчас многие пишут. Перечислил вернувшихся из лагерей и ссылок общих знакомых. Предложил помощь и деньги. Еще раз сообщал о гибели «Стрелы». Очень просил ответить.

На несколько мгновений прошлое, воскрешенное этим письмом, вновь возникло перед Валерьяном. Он постоял немного, подумал. Ему показалось, что крутые склоны сопок сдвинулись еще теснее. Потом он медленно разорвал письмо. Редкий крупный снег запорошил клочки брошенной бумаги, и Валерьян почувствовал от этого успокоение.

«Слишком поздно! Раньше надо было вспомнить о нем. Намного раньше. Наверное, воображает, что сейчас же сяду строчить ответ. И не подумаю. Пусть пишут заявления и так далее. Вторую жизнь все равно никто не получит. И не вычеркнешь из нее прошлое. Я свое отплавал. Как ты думаешь, Чекан?»

Покорный Чекан энергично замахал хвостом, он всегда и во всем был согласен с хозяином.

Весна в этом году пришла поздняя. Колыма вскрылась только в начале июня. Стояли пасмурные, холодные дни, а лиственницы и березы все же зазеленели назло северным ветрам. Дороги долго не просыхали, но белые ночи пришли в свое положенное время. В пепельном свете их все казалось обманчивым, линии теряли четкие очертания, расплывались, меркли цвета. Разбитый самолет еще глубже ушел в землю. Сопки стояли угрюмыми темными громадами, на них лежали белые пятна снега. Ручей у дома вздулся и побурел.

Наконец можно было пройти на прииск. Валерьян зашел в комендатуру. При виде его комендант вдруг встал, поздоровался за руку и ни слова не сказал об опоздании.

— Сожалею, что мне так поздно приходится сообщить вам хорошее известие, — тут комендант сделал паузу и многозначительно взглянул на Валерьяна. — Уже месяц, как пришли документы, но мы не могли вас известить. Прочтите и распишитесь. Мне уже несколько раз звонили из Магадана — не верят, чудаки, что мы из-за раскисшей дороги не можем до вас добраться.

Комендант протянул несколько листов папиросной бумаги.

По заявлению родных одного из однодельцев Валерьяна дело было пересмотрено и прекращено за отсутствием состава преступления.

Валерьян никак не мог понять, какое это имеет к нему отношение. Перечитал второй раз и только тогда заметил свою фамилию.

Комендант поздравил Валерьяна, подсунул ему бумажку для подписи, приговаривая, что теперь она отправится в управление, как будто Валерьяну это было интересно.

Выписывая справку для получения паспорта, комендант невзначай спросил:

— Когда думаете уезжать?

— Почему я должен куда-то ехать? — проворчал Валерьян.

— Неужели останетесь?

— Уеду — не уеду, вас это, молодой человек, меньше всего касается, не нужны мне ваши справки, — вдруг рассвирепел Валерьян, — и ваши дурацкие вопросы, — и вышел, оставив дверь настежь.

В самом деле, куда ему было ехать и зачем? На прииске уже давно знали, что Валерьяну «пришла реабилитация». Аркашка, предвкушая празднование этого события с богатой выпивкой, сунулся было к Валерьяну с поздравлениями, но Валерьян небрежно процедил:

— Пустое!

Даже Аркашке все стало ясно. Он разочарованно вздохнул — на выпивку надеяться не приходилось. Николай ничего не сказал, но впервые за время их знакомства глаза у него были удивленные. Вечер скоротали за шахматами, а утром Валерьян с обычным запасом продуктов в неизменным Чеканом ушел к себе в заброшенный поселок.

Плыли по Колыме редкие пароходы с баржами, и, как всегда, Валерьян ругал за ошибки капитанов. Вновь стал прозрачным ручей у дома. Цвел красный шиповник. Было обычное жаркое колымское лето, когда все торопилось расцвести и завязать плоды. Валерьян ловил рыбу, сушил ее на солнце, изредка обходил поселок, все больше и больше зараставшим травой и кустарником. Слава богу, никто в гости не приходил!

Долго не было дождей, хотя облака и тени от них пробегали над поселком, как пробегала мимо него жизнь. Однажды из синей большой тучи хлынул дождь. В дождливую погоду делать было нечего, и Валерьян решил читать. В приисковой библиотеке он взял растрепанный комплект «Огонька» за прошлый год. Давность не имела для Валерьяна никакого значения, ибо время и жизнь остановились для него много лет назад. Валерьян полистал журналы, посмотрел иллюстрации. Взгляд его задержался на фото парохода. Это была старая привычка — читать все о море и морской жизни. Фото было небольшое, мутное, под ним сообщалось, что пароход потоплен во время войны недалеко от берега, а теперь поднят, капитально отремонтирован и выходит в свое первое плавание. Пароходу присвоили его старое название «Стрела».

Вскоре Валерьян опять появился на прииске, хотя продукты у него еще не кончились.

У Николая шел скандал. Аркаша мимоходом стащил с веревки детские мокрые чулочки. Они выпали у него из кармана, когда он доставал носовой платок. Аркаша великодушно согласился отнести чулочки обратно, на чем, по его мнению, и должен был окончиться неприятный разговор.

Пили чай. Расстроенный Аркаша возился у радиоприемника и искал музыку. После долгих поисков на четвертом диапазоне нашел станцию, передававшую концерт. Под глухой, однотонный, чуть слышный аккомпанемент гитары низкий женский голос пел мексиканскую песню. Голос был свежий, мелодичный, что-то тревожное и зовущее было в нем. И оттого, что слова песни были незнакомы и на чужом языке, Валерьяну слышались другие слова, и он вкладывал в песню свой смысл.

Ему чудилось черное небо с южными созвездиями, терпкий запах водорослей, бесконечные, длинные океанские волны. Где-то там, сквозь ветры и бури, капитаны вели свои пароходы. К чему-то стремились люди, побеждали или падали, сраженные непосильной борьбой. То не женский голос пел незнакомую песню, то пела, звала, отчаивалась и надеялась далекая жизнь.

Раньше он тоже принадлежал ей. Валерьян посмотрел через окно: пустынный поселок, белесое небо, легкий очерк голубых сопок вдали. Все вдруг показалось призрачным, несуществующим, как и годы, проведенные здесь.

На другой день Валерьян послал телеграмму в портовый южный город.

Зимним солнечным днем в заброшенный поселок на лыжах пришел якут Семен. Он прослышал, что осенью, когда по реке уже шла шуга, Валерьян, захватив старого Чекана, улетел на самолете на «материк».

Поселок был в снегу, и ни одна тропинка не была протоптана ни к реке, ни к лесу. Желающих сторожить не нашлось. Дом Валерьяна был заколочен. Семен постоял возле него, жалостливо пощелкал языком.

— Ушел, ай-ай, ушел все же…

Повернулся к сверкающим сопкам. Сопки в бирюзовом небе стояли гордые и надменные.

— Туда ушел, — Семен посмотрел пристально на сопки, точно хотел разглядеть сквозь них ту жизнь, что увела Валерьяна, — совсем ушел, — и сокрушенно покачал головой.

В этом году, весной, на полянке за пустынным поселком на всех обгоревших кочках пробилась новая зеленая трава.

 

В поезде

До отхода поезда оставалось четыре минуты, а верхнее место справа еще не было занято.

Мы поглядывали на него и думали: кого-то нам судьба пошлет в попутчики? И хотя дорога была не дальняя, меньше суток, но известно, что настроение человеку можно испортить за несколько секунд. Мы ехали отдыхать в Ригу и очень дорожили своим хорошим настроением.

У меня было нижнее место, напротив сидел немолодой военный летчик, широкоплечий, с красным обветренным лицом, его бледно-голубые глаза прятались среди припухших тяжелых век.

Летчик сразу объявил нам, что он вот-вот уходит на пенсию — хватит, налетался. Сейчас он работает в Мурманске, а квартиру ему дадут в Москве, есть у него законные права на Москву. А еще у него есть жена, большая модница, и теща, которая жутко храпит по ночам.

Рядом с летчиком сидела Леночка, девушка лет двадцати двух с короткими каштановыми волосами. У нее были кукольные, мелкие черты лица. Она была бы даже хорошенькой, если бы не желтые глаза, недобрые и слишком старые. Я обратила внимание на ее тонкие руки с нервными подвижными пальцами и коротко обстриженными ногтями. По моде тех лет, на ней была надета широкая цветная юбка и кружевная белая кофточка.

Леночку провожала густо напудренная мама в черной соломенной шляпке.

Летчик пошел к проводнику ставить бутылки пива в холодильник.

— Я очень рада, что вы тоже едете в этом купе, — сказала басом Леночкина мама, — по крайней мере, Леночка не будет наедине с этим летчиком. Еще неизвестно, кто будет четвертый попутчик, может быть, тоже мужчина. Эти мужчины, когда едут отдыхать, теряют элементарные представления о приличиях. Пока работает, человек как человек, а в отпуске узнать нельзя. Пьянство, сплошной разврат. Я вас прошу, в случае чего — защитите Леночку. Она у меня совсем еще девочка.

Потом она обернулась к Леночке и скороговоркой стала давать ей советы: по вечерам надевать голубую вязаную кофточку, не водиться с сомнительными компаниями, избегать сквозняков, не лежать долго на солнце, не заплывать далеко, купаться один раз в день, не очень «нажимать» на сладкое. Оставив на Леночкиных щеках красные пятна от поцелуев, мама удалилась.

Леночка шумно вздохнула.

А верхнее место еще оставалось свободным.

Поезд плавно тронулся, и в эту минуту на платформу выбежал толстяк с разгоряченным лицом, в не по возрасту пестрой рубашке-разлетайке и в давно не чищеных ботинках. В одной руке он держал желтый чемоданчик, в другой — авоську. В сумке нагло блестели бутылки водки, даже не завернутые в бумагу. Человек пытался бежать вдоль поезда, изрыгая при этом ругательства, но проводники неподвижно стояли на ступеньках вагонов, и никто не собирался его сажать. Вероятно, это и был наш четвертый пассажир. Мы обрадовались, что он опоздал, и приветливо помахали ему. Он показал нам кулак.

Леночка выгнала из купе летчика и переоделась в голубой шелковый свитер и шорты. Ножки у нее были стройные и загорелые. Летчик искоса посматривал на них.

Из соседнего вагона прибежала розовая, крутобедрая, с черным «конским хвостом» Соня, подружка Лены, разочарованно оглядела купе.

— А где же Володька?

— Володька едет следующим поездом, через три часа. Я буду его ждать в Риге, на вокзале. Меня провожала мама. Можешь себе представить, какую бы сцену она здесь закатила, увидев Володьку.

— А как вы устроитесь?

— У Володьки в Риге тетка, она нам комнату сняла в Булдури.

От нечего делать мы сели играть в подкидного дурака. Играли долго и нудно. Потом мы закусывали, вытащив свои запасы. У Леночки была накрахмаленная белая салфетка, заботливо уложенная мамой, а летчик вытащил стеклянную банку с семгой собственного посола, как хвастливо он нам объявил.

За окном убегали летние зеленые поля и леса. Я подумала: как хорошо, что я еду в неизвестный мне город, к незнакомому морю. Всякая дорога — это смутная надежда и ожидание. Еще я подумала об Ирме. Может быть, мне повезет, и я найду кого-нибудь из ее родных: хотя была война и прошло много лет, но бывают счастливые случайности.

Передо мной встало опять твердое, надменное лицо Ирмы, высокий лоб, великолепно вылепленные губы. Она была рижанкой и любила свой город. Длинными зимними вечерами, кутаясь в лохмотья на нарах, она рассказывала нам об узких средневековых улицах «старой Риги», о суровом Балтийском море, о желтом тонком песке и вечно шумящих соснах. Она рассказывала нам, что когда-нибудь вернется туда. Ирма была членом партии в буржуазной Латвии. Ей угрожал арест, полиция устроила засаду в ее квартире. Товарищи предупредили ее на улице, устроили побег через границу. В 37-м году Ирму арестовали, обвинив в шпионаже, в связях с мировой буржуазией и еще черт знает в чем. Нас это не интересовало. Нас самих обвиняли в ужасных преступлениях, и мы к этому привыкли. Нелепый случай — Ирма поранила палец пилой, совсем небольшой рваный красный разрез, но началось заражение крови, а пенициллина тогда еще не было.

Ирму похоронили в промерзшей колымской земле, поставили на могиле фанерную дощечку со статьей и сроком. Как будто на том свете (если он существует) это кому-нибудь было нужно. Я хотела обязательно найти родных Ирмы и рассказать им о ее лагерной жизни, о ее смерти. Но кроме этих добрых желаний у меня еще были свои, эгоистические.

Как только я вышла из лагеря, он снился мне почти каждую ночь. То я стояла на поверке в длинной шеренге, и поверка никак не кончалась, то не могла во сне выполнить норму на лесоповале. Правда, для разнообразия, наверное, мне еще снилась иногда тюремная камера или отсиживание на допросах и бесполезные словопрения с моим лупоглазым следователем. Когда я была в лагере, мне постоянно снилась «воля» и Москва в вечерних огнях, а после освобождения произошла эта страшная метаморфоза.

И лагерь, и тюрьма, и следователи мне очень надоели — даже во снах. Невропатологи только разводили руками и пичкали меня лекарствами, от которых сны не изменялись, а делались еще более резкими и цветными. Один доктор посоветовал мне поехать на рижское взморье: перемена климата, новая обстановка, морские купания и так далее. Вот так я и очутилась в поезде Москва — Рига.

Летчик цедил свое пиво, угощал нас, но мы отказались. Соня строила ему глазки (зачем ей нужен был этот старый хрыч?), расспрашивала о полетах, но летчик отвечал односложно, вероятно, он достаточно уже устал от них. Соня надула свои полные пунцовые губки и ушла. Летчику явно нравилась Леночка. Разговор о Володьке не произвел на него никакого впечатления. Леночка рассказала, что она недавно окончила музыкальное училище, а сейчас преподает в музыкальной школе. В консерваторию поступать не собирается, очень большой конкурс и вообще хватит учиться, так и не заметишь, как пройдет молодость. И вообще ей все надоело: сопливые ребятишки, которым нужно ставить руку, бесконечные упражнения, ворчанье мамы, и все чего-то от нее требуют, требуют.

— Я насчет музыки не очень-то, — смущенно признался летчик, — ну, люблю русские песни, джаз. В молодости воевал, там было не до музыки, а отвоевался, опять-таки полеты, женитьба, что-то музыка в голову не шла. Я вот читать люблю, но только военные мемуары или там рассказы, романы, но тоже про войну, некоторые писатели здорово пишут, правильно, аж дух захватывает. А про «гражданку» скучно мне что-то.

— А по-моему, военные мемуары — дикая скучища, — возразила Леночка. — Я начала читать книгу одного генерала или маршала, забыла фамилию, на второй странице уснула.

— Конечно, — согласился летчик, — кто не воевал, тому трудно разобраться, особенно женщинам.

— Удивительно приятная девушка, — сказал летчик, когда Леночка вышла из купе, — и очень похожа на нашу медсестричку Олю: и волосы и брови, и фигурка такая же. Олю, бедную, осколком убило, когда бомбили наш аэродром. Девятнадцать лет ей было. Эх, молодость, а я и не заметил, как прошла моя. Война, а потом учеба, однажды я увидел, что на макушке лысина. Испугался и срочно женился.

Незаметно за окном стал меняться пейзаж: меньше стало лесов, шире раскинулись голубовато-зеленые поля, появились двухэтажные дома с высокими крышами, крытые бурой черепицей.

На одной из остановок Леночка и летчик вышли погулять, но быстро вернулись. Лицо у Леночки было в розовых пятнах.

— Вообразите, эти глупые бабы чуть меня не съели. Сами ходят, как в прошлом столетии, подолами пыль метут. Можно подумать, что они никогда не видели шорты. Ладно уже деревенские, вышли торговать, чего с них взять. Но наши москвички их поддержали. Находят, что я неприлично одета.

Летчик снисходительно посмеивался.

Шорты Леночка не сняла, но гулять больше не выходила. Опять мы играли в подкидного дурака, и летчик пытался рассказывать о своих боевых вылетах во время войны, но Леночка так откровенно зевала, что он вскоре умолк.

Летчик усиленно подыгрывал Леночке в картах и почти все время оставался в дураках. На одной из остановок он купил ей коробку шоколадных конфет, перевязанную широкой лиловой лентой.

Леночка с улыбкой приняла подарок, но глаза ее совсем не улыбались, все так же старо и недобро смотрели на мир.

— Изумительная девушка, — опять сказал летчик, когда Леночка ушла умываться, — совсем не жеманится, как мило и просто приняла подарок. И профессия у нее такая замечательная — учить детей музыке. Я опять промолчала. Ничего особенного я в Леночке не находила.

Вероятно, летчик решил, что я завидую ее молодости и тому, что конфеты преподнесли ей, а не мне. А я думала о том, как это несправедливо, что в Ригу еду я, а не Ирма. И ни к чему ей посмертная реабилитация. Лежит моя Ирма в колымской земле такая же, какой я видела ее в последний раз: в грубо сколоченном гробу, спокойная и бледная, в ситцевой серой лагерной блузке и сатиновой юбке. На Колыме вечная мерзлота, и если могила выкайлена глубоко, то мертвецы в ней сохраняются. А у Ирмы была очень глубокая могила: мы дали могильщику хлеба и махорки.

А Леночка, в общем, была очень хорошенькой, особенно если не встречаться с ее глазами, а смотреть в профиль. Длинные ресницы, вздернутая головка, гибкая шейка. Утром летчик предложил Леночке пообедать с ним в ресторане в Риге. Все равно ей ждать, когда приедет — как его там? — Володя, что ли.

Леночка неопределенно ответила:

— Будет видно.

Мы начали укладывать свои вещи. У нас осталось много хлеба, мы выложили его на стол — сдобные булки, батон, бублички, обсыпанные маком.

— Что делать с хлебом? — озабоченно спросил летчик. — Может быть, вы возьмете его с собой, куда мне его тащить в санаторий? Но я ехала в дом отдыха.

— А вы возьмите его в ресторан, в тот самый, в который вы меня приглашали обедать, — съязвила Леночка. — Сядем за столик, закажем вино, обед, закуски и вытащим свой хлеб.

Мы собрали свои вещи, входили и выходили, из купе, выносили мусор.

— А куда девался хлеб? — вдруг спросил летчик. Столик был пуст.

— Я его выбросила в мусорный ящик — Леночка помахала белой плетеной сумкой. — Сложила в сумку и выбросила.

— Но хлеб и бублики были совершенно свежие, не огрызки какие-нибудь! — недоумевал летчик.

— Вот и взяли бы все себе. Подумаешь, хлеб, и всего-то было рубля на два, — отрезала Леночка.

Красное лицо летчика стало свекольным и даже раздалось вширь. Леночка стояла вполоборота, уперев руку в бок. На ней была опять кружевная блузка и широкая юбка. Леночка смотрела на летчика с откровенной усмешкой.

— Выбросить столько хорошего хлеба в мусорный ящик!

Леночка фыркнула и вышла из купе.

— Нет! Вы понимаете, свежий, хороший хлеб — в мусорный ящик! — летчик обрушил свой гнев на меня, точно я выбросила этот хлеб. — Дрянь! Чистоплюйка! Ни черта в жизни не видела, кроме своего музыкального училища. И ела всегда досыта. Вы знаете что такое хлеб? Вот такой кусочек хлеба? Я в войну, в сорок втором, был в Ленинграде. Ненадолго, в командировке. Нас кормили лучше, чем гражданских, но тоже не очень-то хорошо. Парень у нас был один ленинградский, Лешка вместе со мной в командировке. Погиб потом под Кенигсбергом. Так у него сестра жила в городе, навещала его. Трамваи не ходили. Через весь обледеневший Ленинград шла, сколько раз под бомбежки попадала. Придет, смотреть на нее невозможно. Худющая, молодая, а вся серая, точно землей обсыпана. Вокруг глаз черные круги, как чайные блюдца. Мы ей, конечно, все тащили: и суп, и селедку, и чай. Кто что мог, тот и давал. Поест, отдышится и опять через весь Ленинград, домой. А дом, он цел или нет после налета, неизвестно. В квартире соседи у нее были, старуха с мальчиком, они уже влежку лежали. Так она, Лешкина сестра, то, что приносила, еще с ними делила. Карточку на три части ломала. Вот что такое хлеб! А тут столько хлеба в помойку. Надо было оставить его на столе, проводник его куда-нибудь пристроил бы. Проводник пожилой, войну, наверное, прошел. Вы понимаете, что такое хлеб?

И я знала, что такое хлеб. В войну на Колыме, в лагере, нам давали четыреста граммов хлеба. Это было не так мало по тому суровому времени. Кроме хлеба нам давали еще по жестяной миске горьких щей из зеленой капусты, иногда вместо щей давали солянку: попросту рубили эти зеленые листы и вливали воды поменьше, чем в щи. Но все равно было очень голодно. Мы жили в двенадцати километрах от лагеря, среди белых сопок и голых лиственниц. Стояли большие морозы. Мы кайлили торф. И хотя работа была тяжелой, мы все старались вырваться из лагеря. В лагере работа тоже была не легче, но у нас не было конвоя, вышек, колючей проволоки. Это создавало иллюзию свободы. Бригадир, тоже заключенный, но «бытовик», подбирал себе работящих, с покладистым характером.

Лучшей работницей считалась Дарья, высокая, статная украинка, с могучей грудью и толстой черной, уложенной вокруг головы косой. Дарья «гремела» на весь лагерь. Фамилия ее не сходила с Красной доски, она почти всегда вырабатывала двести процентов. В каждом приказе ей выносили благодарности. За Дарью спорили все бригадиры, ее упрашивали пойти в бригаду, в то время как нас — «так уж и быть» — брали неохотно. Дарья высилась над нами, как монумент, она занимала всю нашу тесную хибарку с мутными замороженными окнами. Она казалась неповоротливой, медлительной, но никто так быстро не рубил топором деревья; играючи, легко она складывала бревна в штабеля; она поднимала огромные навильники, и копны сена у нее росли мгновенно; она откалывала такие глыбы торфа, что мы только ахали. Кроме того, она замечательно косила траву и умела запрягать лошадь. Работала она всегда одна. Наш бригадир, плюгавенький, белесый растратчик, великолепно умел ладить с начальством. Он очень дорожил Дарьей и был счастлив, что она согласилась быть в его бригаде. Он выводил Дарье 250 процентов. По молчаливому уговору у Дарьи было лучшее место в бараке, около теплой стенки.

Хлеб, соленую зеленую капусту, немного муки для подболтки нам привозили через день из лагеря. В лагерной столовой хлебную пайку делили на три части: один ломоть выдавали утром, другой — в обед, третий — к ужину. Нам же, на командировке, хлеб отдавали сразу за два дня. Некому было здесь с ним возиться. Пока его везли по морозу, хлеб промерзал. Оттаивая, он страшно крошился. Мы получали кусок хлеба и пригоршню крошек. Все это очень тщательно, в присутствии бригады, взвешивалось на весах. Крошки мы съедали тут же, не отходя от грубо сколоченного стола, где резались и взвешивались пайки. Дарья, как двухсотница, получала самую большую пайку и от самой хорошей буханки.

Полагалось делить хлеб на два дня, но многие не выдерживали и съедали его в первый же день и сутки ничего не ели, кроме горьких щей. Томились, ждали приезда завхоза из лагеря и завистливыми глазами смотрели на тех, кто сумел оставить себе ломтик хлеба.

Дарья, как и блатнячки, голодала меньше нас, у нее был «муж» — детина под потолок, угрюмый, скуластый, тоже украинец. Он был уже вольным и работал экспедитором на прииске. По лагерным понятиям, это была шикарная работа. К Дарье он являлся нечасто, но всегда с мешком, наполненным консервами, свертками и кульками. Дарья молчаливо брала подарки, запихивала их в деревянный чемодан под замок и уходила с «мужем» в лес. Там они жгли костры, пили спирт, у костров проходила их любовь.

Мы никогда не видели, как Дарья ела свои консервы и продукты. Возможно, она это делала поздно ночью, чтобы не раздражать нас. Мы только находили на помойке пустые консервные банки и засаленную бумагу. Дарья никогда никого не угощала.

К нашим блатным девкам тоже ходили «мужья» и таскали им передачи, но не такие богатые, как у Дарьи. В отличие от нее блатнячки совали иногда нам кусочек сала или сахара, а порой и приглашали пить чай с ними. Тут уж предлагалось хорошее угощение. Воровства у нас никогда не было. Бесшабашные воровки, «оторвы», как их звали, приходя на командировку, давали бригадиру «честное слово», что не будут красть, и держали его. Им было выгодно жить на командировке и свободно встречаться с «мужьями» и «женихами». «Мужья» и «женихи» делали подарки бригадиру в виде спирта и продуктов, он их охотно брал. Наш бригадир, растративший огромную сумму государственных денег, терпеть не мог мелкого, бытового воровства.

В тот памятный день мороз был, конечно, больше пятидесяти трех градусов, при таком морозе день полагалось «актировать». Но наш бригадир уверял, что всего только минус сорок девять, и, разумеется, врал. У нас были свои точные приметы: дальние сопки расцвели нежными голубыми, фиолетовыми и зелеными красками, при выдохе раздавался сухой треск, точно рвали шелк, и у Лидии Ивановны болели виски. У нее всегда болели виски, если мороз был выше пятидесяти градусов.

Мы кайлили торф и ждали, что бригадир ударит в жестянку и объявит окончание работы. Но бригадир сидел себе в теплой комнате, трепался с подхалимом-инструментальщиком, и наверняка они что-нибудь жрали.

Мы очень промерзли, нам до урчания в желудках хотелось есть. Мы обозлились, бросили лопаты и кайла и засели у костров. Черт с ней, с работой! Черт с ними, с работой, с бригадиром, с нормами, с лагерем, нам все надоело!

Мы вертелись у желтых шипящих костров, подставляя то бока, то спину, искры падали на наши ватные телогрейки и брюки, они загорались, мы услужливо тушили друг друга, прикладывая снег.

Мы ввалились в барак злые, голодные, перемерзшие, потому что в такие морозы даже у костров не согреешься. В бараке чадили красные коптилки. Мы ругали бригадира, мороз, лагерь, следователей, «особое совещание», давшее нам сроки. Мы желали им перемерзнуть так, как сегодня перемерзли сами.

Стаскивая обледенелую одежду, мы топтались у печки, а она была маленькой, и места всем не хватало. И еще почему-то в большие морозы всем хотелось пить. К ведерку с кружкой выстроилась очередь.

Вдруг наша тишайшая Лидия Ивановна объявила, что у нее исчез хлеб. Уходя на работу, она оставила под своей подушкой, набитой сеном, ломтик хлеба, а теперь его нет.

Блатнячки покрыли Лидию Ивановну матом, а мы все разом заорали, что она забыла и сама съела хлеб или положила его в другое место. Пусть получше посмотрит среди своих тряпок и шмуток. Теперь мы дружно кричали на Лидию Ивановну, на эту растеряху, выжившую из ума беспамятную дуреху. Нам надо было излить на кого-нибудь свое раздражение. Лидия Ивановна стояла, оторопев, в огромных ватных штанах, подпоясанная веревкой почти подмышками, в рваном желтом свитере — остатке вольной роскоши. Она испуганно моргала короткими ресницами, а когда мы оторались, уверенно и тихо сказала:

— Я положила хлеб под подушку, я хорошо помню.

И мы ей поверили.

В это время вошла надменная Ирма с двумя ведрами воды, в которой плавал голубой лед. У Ирмы на последней комиссовке нашли тяжелый порок сердца и прописали «легкий труд». Ее назначили дневальной. Она таскала воду из проруби, пробивая ее пешней. Это называлось «легким трудом». Еще она обязана была следить за порядком в бараке.

— У Лидии Ивановны пропал хлеб, — запинаясь, сказала самая горластая из нас.

Ирма разомкнула свои скульптурно вылепленные губы.

— Я знаю — Ирма поставила полные ведра на пол, сделанный из кругляшей — тонких, уложенных в ряд деревцев.

Несколько минут Ирма тяжело дышала; отдышавшись, сказала:

— Хлеб взяла Дарья. Я застала ее, когда она брала его из-под подушки. Я ей крикнула: «Что ты делаешь?», а она поскорее засунула его в рот и съела. Я рассказала обо всем бригадиру.

Мы все обернулись и посмотрели на Дарью. Она неподвижно сидела на своей кровати застланной ватным лоскутным одеялом (предметом нашей зависти), уронив на могучие колени большие шершавые руки. Она сидела прямо, вскинув голову, и бессмысленно смотрела перед собой.

Мы вспомнили, что Дарья сегодня не работала, вчера приходил лекпом и дал ей освобождение: у нее нарывал палец. Еще мы вспомнили, что ее молчаливый, скуластый «муж» очень давно не приходил к ней и не приносил продуктов.

Открылась дверь, и кривоногий инструментальщик просунул длинную черную бороду:

— Дарья, иди до бригадира!

Дарья накинула на свои мощные плечи телогрейку и с непокрытой головой ушла к бригадиру.

Мы никогда не узнали, о чем они разговаривали.

Дарья скоро вернулась и, молча, ни на кого не глядя, начала связывать свои пожитки — узлы и мешки.

На другой день она уехала с завхозом в лагерь.

Говорили, что Дарью послали на лесоповал, — это считалось у нас самой тяжелой работой. Ее послали на «Теплую долину», очень далеко от лагеря, от дороги, там стоял сырой лес. Дарью держали там до весны.

— Выбросить столько хлеба! — бушевал летчик. — В военное время эту девчонку растерзали бы.

В лагере ее бы тоже растерзали.

Я подумала: видно, теперь, что бы ни случилось, что бы ни произошло в жизни, летчику всегда мерить все войной, а мне — лагерем.