«Какое ты умное, и странное, и больное существо», — сказал Тургенев о Гоголе.

«Гоголя, как человека, — утверждал Аксаков, — знали весьма немногие. Даже с друзьями своими он не был вполне, или, лучше сказать, всегда откровенен. Он не любил говорить ни о своем нравственном настроении, ни о своих житейских обстоятельствах, ни о том, что он пишет, ни о своих делах семейных… Разные люди, знавшие Гоголя в разные эпохи его жизни, могли, сообщить о нем друг другу разные „известия…“».

Он тщательно зашифровывал в произведениях свои душевные тайны. Их было у него много. Его характер был причудлив, противоречив, раздроблен, Шопенгауэр в «Новых паралипоменах» остроумно заметил: «от искусства всякий получает лишь столько, сколько он вносит в него сам». Пожалуй, ни один русский писатель не подвергался такому личному пониманию, какому подвергался Гоголь; всякий танцевал от своей печки.

С большой осторожностью следует относиться к его переписке: Гоголь хитрит в ней, обманывает, бывает неискренен. При ссылках на ее ошибки, и даже самые грубые, неизбежны; к тому же, четыре тома писем, собранных Шенроком, изобилуют промахами, даже искажениями текста. Вот почему так трудно дать жизнеописание Гоголя и еще труднее воссоздать его портрет.

Николай Васильевич однажды обмолвился об «орлином соображении вещей». Он обладал гениальным даром такого соображения. Принято думать, что наши обычные восприятия — конкретны и индивидуальны. Это неверно; в повседневной нашей жизни у средних, «нормальных» людей преобладают скорее общие восприятия. Для того, чтобы выделить конкретное и индивидуальное, требуется особое напряжение, внимание и способность; нужно интимно вжиться в вещь, в человека, в событие или происшествие. Это делается не часто и далеко не всем. Художник от обыкновенного человека отличается именно этой способностью из общего выделять индивидуально-типическое. Гоголь обладал этим даром до ясновидения. С поразительной остротой он видел «вещественность» мира. Он понимал, чувствовал, любил ее. Среди русских писателей в этом он до сих пор не имеет себе равных. Даже Толстой уступает ему. О своем свойстве «соображения вещей» Гоголь писал в «Авторской исповеди»:

«У меня только и выходило хорошо, что взято было мной из действительности, из данных, мне известных. Угадывать человека я мог только тогда, когда мне представлялись самые мельчайшие подробности их внешности. Я никогда не писал портрета, в смысле простой копии. Я создавал создавал его вследствие соображения, а не воображения. Чем более вещей принимал я в соображение, тем у меня верней выходило создание».

Говоря о слиянии с героем, Гоголь признавался:

«Это полное воплощение в плоть, это полное округление характера совершалось у меня только тогда, когда я заберу в уме своем весь это прозаический существенный дрязг жизни, когда, содержа в голове все крупные черты характера, соберу в то же время вокруг его все тряпье до мельчайшей булавки, которое кружится ежедневно вокруг человека».

Художник, по мнению Гоголя, должен обладать способностью представлять предметы отсутствующие так живо, как будто бы они были пред нашими глазами.

Гоголь считал также, что писателю перед тем, как взяться за перо, следует «вообразить себе живо личность тех, кому и для кого он пишет». Только тогда приобретается стиль и получается «физиогномия слова». (Письма, том II, 653 — 64 стр.)

И он, действительно, собирал мельчайшие подробности. Он также любил разные вещицы, накупал их, дарил, возился в ними, кроил жилеты, платья, рисовал узоры ковров, вышивал, сажал деревья, вникал в постройки: Костанжогло выдает мысли самого Гоголя, когда говорит, что его веселит сама работа, что деньги деньгами, но еще важнее сознавать себя творцом и магом, от которого сыплется изобилие. Гоголь очень ценил живопись, архитектуру, скульптуру, музыку. Он чувствовал связь вещи с целым, с космосом. Его любимыми произведениями были «Одиссея» и «Иллиада», проникнутые могучей, первобытной материальностью мира. Созерцая вещь, Гоголь видел, если так позволено будет выразиться, «душу» ее в неискаженных и негрязненных чертах. Не о художнике-живописце только, но и о себе самом написал он в «Невском проспекте»:

«Он никогда не глядит вам прямо в глаза; если же глядит, то как-то мутно, неопределенно… Это происходит оттого, что он в одно и то же время видит и ваши черты и черты какого-нибудь гипсового Геркулеса».

Гоголь обладал этим двойным зрением.

Из внешних чувств у Гоголя были лучше всего развиты зрение и обоняние. Глаз у него был цепкий до мелочей и в то же время проникающий в существо. Недаром Гоголь так часто изображал глаза «пронзительные», колдовские, берущие самую душу, глаза, от которых некуда скрыться. Иногда эта обостренность взгляда даже тяготила Гоголя.

«Орлиное соображение вещей» это один природный дар Гоголя.

Но Гоголя обладал и другим не менее пленительным даром.

«Бог дал мне многостороннюю природу. Он поселил мне также в душу, уже от рождения моего, несколько хороших свойств; но лучшее из них, было желание быть лучшим». Действительно, у Гоголя всегда было сильно развито стремление избавиться от своих недостатков, но еще больше стремился он исправить общественную жизнь. Он много и упорно, он всю жизнь размышлял о человеческом величии и низости; неустанно занимали его духовный рост и духовное развитие человека-гражданина.

Он домогался того, чтобы люди в своей обычной жизни руководились товариществом, дружбой, взаимной любовью и уважением, отвагой, чувством достоинства, крупными и сильными страстями, чтобы характеры людские были цельными и девственными. С юных лет Гоголь возненавидел жизнь небокоптителей, хотел понять и осмыслить высокое значение человека. Как художник слова, он полагал, что писатель никогда не должен ограничиваться наблюдением, но обязан «творить творение свое в поучение людей».

Из совмещения этих обеих природных способностей, которыми Гоголь одарен был до гениальности, должно было произрасти прекрасное, могучее искусство, гармонично воплощающее «вещественное» и «духовное». Мир должен был предстать перед создателем напоенный жизнью, «милой чувственностью», нашей чудесной землей и в то же время озаренный возвышенным духом.

Каким свежим, блистательным и одухотворенным должен был казаться Гоголю мир в лучшие моменты его жизни!

«Прежде в лета моей юности, в лета невозвратно мелькнувшего моего детства… любопытного много открывал… детский любопытный взгляд… Все останавливало меня и поражало… О, моя юность! О, моя свежесть!».

Отдаленным, ослабленным и не совсем звучным эхом этого «любопытства» являются некоторые отрывки из «Ганца». В наивных и неуклюжих виршах иногда вдруг почувствует читатель здоровую жизнь, ясную, как сельское летнее солнечное утро.

Более яркие отзвуки этой очарованности миром содержат в себе «Вечера», отчасти «Миргород». Веселый смех, песни, гопак, украинские ночи, затопленные солнцем дни, ярмарочный гам, славные и простодушные парубки, дивчины согреты лирическим чувством, переходящим, правда, в грусть, которая, однако, только облагораживает грубоватую, разноцветную, но чувственно-прекрасную и саму по себе безгрешную жизнь.

Отзвуки этой жизни читатель находит далее в описаниях Днепра, степей, таких характеров, как Тарас, Остап, Андрий, в изображениях плюшкинского сада, в невольной дани чувственности, когда Гоголь рассказывает о подвигах за обеденным столом Петуха, Собакевича. Разумеется, и эти изображения отпечатлевают определенный общественный быт, натурально патриархальный, но они наиболее соответствуют природе гоголевского гения.

По своим природным дарованиям Гоголь должен был оставить произведения, в которых «вещественность» Гомера находила бы вполне органическое и цельное сочетание с высоким и суровым духом Данте. Он мог изобразить не уродов и страшилищ, а людей труда, крестьян, мастеровых, изобразить с любовью, со страстью. У него были необыкновенные данные для этого. Еще в юности, лицеистом, он усердно посещал окрестные деревни, имел там много знакомых, записывал разговоры. Народные песни он собирал почти до конца своей жизни. А разве плох образ Рудого Панько, чудесный образ, не оцененный нашей критикой? И разве не намечались во всех этих Левках и Ганнах образы большой художественной силы и убедительности? Гоголь любил зло посмеяться, но над трудящимися он зло не смеялся. Это отметил еще Герцен:

«Пока он, — писал Герцен, — находится в комнатах начальников департаментов, губернаторов, помещиков, пока его герои имеют, по крайней мере, орден св. Анны, или чин коллежского асессора, до тех пор он меланхоличен, неумолимо полон сарказма… Но когда он, наоборот, имеет дело с ямщиками в Малороссии, когда он переносится в мир украинских казаков, или шумно танцующих у трактира парубков, когда рисует пред нами бедного старого писаря, умирающего от огорчения, потому что у него украли шинель, тогда Гоголь совсем иной человек. С тем же талантом, как прежде он нежен, человечен, полон любви, его ирония больше не ранит, не отравляет». (Собр. соч. т. IX, стр. 97.)

Общеизвестно, что ремесленники прекрасно удавались Гоголю. А сколько добродушного сочувствия в изображении веселого бедняка Пеппе и каким неподдельным горьким чувством проникнуты размышления над списками умерших крестьянских душ!

В Гоголе пропал гениальный народный художник, писатель «во вкусе черни». Произошло же это оттого, что он жил в мрачной, в отравленной общественной среде. Еще в детстве у Гоголя наблюдались болезненные предрасположения. При здоровых условиях они не получили бы развития, но налицо был крепостная, николаевская Россия. Отец Гоголя при веселом нраве был суеверен, мнителен, рано заболел страхом смерти. У родственника магната Трощинского Василий Афанасьевич являлся артистом, шутом, исполнителем самых разнообразных поручений, что, вероятно, зорко примечал наблюдательный Гоголь — подросток. Мать Гоголя, Мария Ивановна, отличалась крайней неуравновешенностью характера, наклонностью к мистицизму.

Гоголь воспитывался в окружении мелкого и средне-поместного крепостного уклада. Этот уклад разлагался. Рынок, деньги, банки, Европа, хлебные цены, фабрики и заводы властно вторгались в тихие Васильевки. Крепостная «вещественность» превращалась в рухлядь, в ветошь и «дребезг», в хлам и ералаш. Водворялась мерзость запустения и оскудения, нечто захолустно-унылое, щемяще-тоскливое и безнадежное. Люди были похожи на свои вещи; от них веяло трупными запахами. Они чавкали, сопели, жрали, спали, тупели, теряли человеческий облик.

В Нежинском лицее Гоголя только терпели как «бедного родственника». Над его неряшеством, хилым видом смеялись и издевались. Это было к тому же время, когда Александр «благословенный» скинул с себя маску «либерального» реформатора, впал в окончательное ханжество. В школах преобладали катехизис, обедня, поповская ряса, поучения и проповеди.

14 декабря 1825 года новый царь Николай расстрелял картечью революцию декабристов, виселицами и каторгой закрепил на ними победу. Наступила еще более зловещая полоса господства пакли, кнута, казармы и казематов. Лицемерие, двоедушие, пренебрежение к человеку, цензурная свистопляска, раболепство стали символами строя.

От нежинских «существователей», от лицейских тупиц и педантов Гоголь бежал в столицу. Он был без средств, без поддержки. Здесь он увидел: «все, что есть лучшего на свете, все достается или камер-юнкерам, или генералам». В канцеляриях и департаментах его гражданские чувства были никому не нужны, нужны были хороший почерк и уменье угодить начальству. Хорошего почерка не было, уменье угождать пришло позже, но часто изменяло.

Стал писать. Надо было то и дело оглядываться на голубой мундир жандарма, на волосатую руку цензора. Служба не принесла удачи, преподавательская деятельность потерпела крушение. В департаментах Гоголь увидел ничтожные существа, Башмачниковых, их зависимость от копейки. В литературных кругах он нашел Пушкина, но действительность литературную определяли щелкоперы, торгующие пером оптом и в розницу, распивочно и навынос.

Старая, патриархальная «вещественность» крепостной России выглядела куда как неприглядно.

Гоголь присмотрелся к новой «вещественности», какую создавал «мануфактурный век». Она, пожалуй, еще больше напугала его: его поразили мишура, шаблон, мода, безвкусие, рекламность, легкие хваты и приобретатели, жулики и мошенники. Нарождающийся в России капитализм обратился к Гоголю не своими положительными, а своими отрицательными чертами: хищничеством и рвачеством. Это черты отечественного капитализма, действительно, тогда бросались в глаза с наибольшей силой и наглядностью. В мелких и средних поместьях чаще всего хозяйничали либо «страшные реформаторы», либо заведомые плуты приобретатели, Павлы Ивановичи. Да и в столице они были на виду и слава об их подвигах отнюдь не лежала камнем.

Выражаясь словами Маркса, Гоголь увидел товар как «чувственно-сверхъестественную вещь». Он нашел, что товар обладает странными и страшными свойствами: разрушает поместную патриархальную жизнь, развивает в человеке корысть, алчность, порабощает человека человеку, делает его расчетливым, холодным эгоистом, лишает его души.

Пора покончить с либеральной жвачкой, будто Гоголь «обличил» крепостной уклад. Крепостного уклада давным давно нет и обличать его, ссылаясь на Гоголя демократично, но в то же время и лояльно по отношению к современному капиталистическому строю. Конечно, Гоголь обличал крепостное право, но, во-первых, он обличал это право, как крепостную собственность, а во-вторых, он обличал также и «мануфактурный век» и эти его обличения заслуживают самого пристального внимания.

Гоголь многое разглядел в вещи-товаре. Но для того, чтобы глубже проникнуть в святая святых товара, надо было поднять совокупность общественных имущественных отношений, которые находили в нем свое выражение. Надо было вскрыть товарный фетишизм, увидеть, что в товаре отдельные частные работы овеществляются как звенья общественно-полезного труда, что этот общественно-полезный труд является единственным мерилом стоимости, но что в товаре эти общественные отношения находят не прямое выражение, а косвенное, в силу чего они кажутся вещными отношениями между людьми и общественными отношениями между вещами.

Гоголь не был сведущим в политической экономии; с него нельзя требовать, чтобы в тридцатых и сороковых годах он понял сущность товарного общества; но, как художник с орлиным соображением вещей, он пристально вглядывался в товар и многое мог в нем почувствовать более верно, чем это случилось в действительности.

Почему же он не разглядел, не понял своеобразных свойств товара? Это случилось потому, что новые общественные отношения у нас находились тогда еще в зачаточном состоянии; нужен был не крепостной Восток, а Запад, с его развитыми противоречиями, с классовыми битвами, с накоплением научных знаний, нужен был революционный гений Маркса, чтобы тайна товара была вскрыта по настоящему. Гоголь, хотя и живал подолгу за границей, посмотрел на товар из натурально-патриархального поместья. Об этом поместье Маркс писал:

«Личная зависимость характеризует тут общественные отношения материального производства в такое же степени, как и иные воздвигнутые на этой основе сферы жизни. Но именно потому, что отношения личной зависимости составляют основу данного общества, отдельным работам и продуктам не приходится принимать отличную от их реального бытия фантастическую форму. Они входят в круговорот общественной жизни и в качестве натуральных служб и натуральных повинностей. Непосредственно-общественной формой является его натуральная форма, его особенность, а не его всеобщность, как в обществе, покоящемся на основе товарного производства… Таким образом, общественные отношения лиц в их труде проявляются здесь именно как их собственные личные отношения, а не облекаются в костюм общественных отношений вещей, продуктов труда». («Капитал». Т. I, стр. 45.)

Гоголю товар-вещь казался фетишем, обладающим таинственными и страшными свойствами. Он, как никто чувствовал этот фетишизм. Он полагал, будто вещь «мануфактурного века» сама по себе вызывает в людях корысть, алчность, себялюбие, мелкую расчетливость. Даже люлька Тараса таит погибель. Одно из отрицательных свойств вещи-товара заключалось по Гоголю в том, что она как бы отрывалась от целого, являлась изолированной. Такие представления у Гоголя получились потому, что общественные отношения людей, скрытые в товаре, были ему не видны: общество, как он утверждал в черновом письме к Белинскому, представлялось ему простою совокупностью единиц. Но Гоголю были прекрасно видны свойства товаров вызывать в людях яростную борьбу из-за копейки, стяжательство, плутовство.

Естественно, что эти свойства показались Гоголю дьявольским наваждением. Дьявол-искуситель с помощью вещи-товара разрушал патриархальный уклад, совращал и губил людей, создавал сутолоку, бестолочь, ералаш. Являлся чорт неведомо откуда, из-за дальних заморских стран в виде Басаврюка, цыгана, колдуна, азиата-ростовщика. Чорт в произведениях Гоголя олицетворял собой таинственные общественные отношения «мануфактурного века», непонятые писателем и не видные ему, но неизменно ощущаемые им как порок и зло. Позже чорт уступает место Хлестакову и Павлу Ивановичу Чичикову.

Так, мир «милой чувственности» подменялся ветошью и дребезгом, «заманками» XIX века, низменными образинами, раздробленным и плутовскими характерами.

И в себе Гоголь находил много низменного. Чтобы пробить дорогу, с отрочества приходилось скрытничать, лицемерить, выслуживаться перед богатыми родственниками, перед воспитателями. Надо было уметь заручаться полезными связями, знакомствами. Гоголь обнаружил в этом незаурядную настойчивость. С годами он сделался настоящим дельцом. Он превращал своих друзей в ходатаев по своим делам, проник в среду Пушкина, Жуковского, Дмитриева, в высший свет. Он сделался там кем-то, близким к приживальщикам; двоедушничал, унижался, обманывал холодно и расчетливо. К этому его приучала вся обстановка николаевской действительности. Вместе с тем он высокомерно пророчествовал, нудно поучал, требовал преклонения пред собой. Ф. М. Достоевский не без основания взял Гоголя времен «Переписки» прототипом Фомы Опискина в «Селе Степанчикове». Действительно, в Гоголе были черты, делавшие его похожим на Опискина.

Но, в противоположность Опискину, он мучительно сознавал эти свои недостатки. В его глазах они углубляли пропасть между вещественным и духовным. Углублению этой пропасти, возможно, содействовало и расхождение в области половой жизни, «физиологического аппетита» с высшими психическими состояниями, как о том можно судить по «Вию», по «Страшной мести», по «Невскому проспекту» и по разным намекам в письмах.

Такими путями развивался в Гоголе взгляд на материальное и чувственное как на нечто порочное и отвратительное. Гоголь, однако, недаром сообщал о себе, что в нем всегда были заложены стремления стать лучше. Повторяем, внутренняя жизнь его отличалась крайней напряженностью. Он был художник-моралист-мыслитель. Искусство для него являлось средством послужить обществу. Он обладал сильной волей, упорством и никогда не удовлетворялся собой и своими произведениями. Его занимала душа человека, ее строй, движения и порывы. Судьбы родины, Европы, человечества его постоянно тревожили. От умел смирять и обуздывать свои низшие потребности во имя высших.

Но и духовная жизнь Гоголя получала питание, отнюдь не доброкачественное. По некоторым его задаткам он отличался архаическим складом чувств и мыслей. Может быть, еще от предков, из которых некоторые были лицами духовного звания, к нему перешло предрасположение к религиозности. Поместная среда, александровская и николаевская эпохи, деятельно укрепляли эту религиозность. Распад натурально-поместного уклада тоже усиливал ее.

Рушился исконный быт, порывались естественные связи с людьми, с землей, с обиходом. Откуда-то со стороны вторгалось нечто вздорное, бессмысленное, разобщенное. Взор невольно искал опоры в потустороннем мире. Всякая религия зиждется на дуализме тела и души. Православие этот дуализм доводит до пропасти между материальным и духовным. Дух в чувствах и мнениях Гоголя все больше отрывался от своей первоосновы, от материи и противополагался ей. Духовное обозначало христианское, аскетическое, потустороннее, между тем как материя являлась все более грязной, пошлой, дробной.

В самой религиозности Гоголя было много примитивного, даже дикарского. Он был суеверен, верил в предзнаменования, в чудеса, в то, что с помощью магических средств можно изменять естественное течение вещей. В основе тут лежало чувство, что все вещи интимно связаны друг с другом, с человеком, чувство, очень сильное, «вещественное», но лишенное реальных представлений, к а к можно изменять в свою пользу мир. С другой стороны, Гоголь впитал в себя и высшую религиозность христианства. Он был маг, волшебник, колдун, который хотел быть христианином. И это тоже питало его дуализм.

К аскетизму вели и общественные взгляды Гоголя, как они впоследствии сложились. Он видел кругом Чичиковых, Собакевичей, Плюшкиных, городничих, Хлестаковых, жалких Башмачкиных и Поприщиных, чувствовал и понимал зависимость их уродств, их омертвения от окружающей их «вещественности», но он не видел, вернее, старался не видеть; что «вещественность» уродовала людей благодаря сложенным имущественным и иным отношениям, какие порождали производительные силы. Не имея их в поле своего зрения, Гоголь, естественно, был далек и от взгляда, что человек есть совокупность общественных отношений, что чувства и мысли определяются «вещественностью» не непосредственно, а через эти отношения и через всю сложнейшую идеологическую надстройку.

Вещь и человек сопоставлялись им прямо, механически. Вещь скрывает в себе «соблазны», человек таит в себе «страсти». Дабы уничтожить уродства, надо отказаться от вещей и подавить в себе пороки. Надо заняться, стало быть, не изменением имущественных и иных общественных отношений и не изменением общественного человека, а личным хозяйством человека вообще и развитием в нем аскетического духа. Чем более зрелым делался Гоголь, тем сильнее он обвинял самого человека. Так возникло «душевное дело» Гоголя. Духовное начало тоже принимало нездоровый характер. Особенность Гоголя не в том, что он признавал дуализм души и тела, а в том, что он довел этот дуализм до предельной крайности. И в себе он соединял Фому Опискина и высокого, одухотворенного творца. Напомним еще раз его горькое восклицание:

«Часто я думаю о себе: зачем бог создал сердце, может, единственное, по крайней мере, редкое в мире, чистую, пламенеющую души; зачем он одел все это в такую страшную смесь противоречий, упрямства, дерзкой самонадеянности и самого униженного смирения».

Про Гоголя в известном смысле можно сказать, что он написал в «Мертвых душах» о Хлобуеве: Хлобуев странным образом совмещал в себе глубокую религиозность с беспутством.

В «Вечерах на хуторе» еще много свежести и, выражаясь словами Пушкина, «веселости простодушной и вместе лукавой». Но уже и там в молодую и юную вещественность мира, в наивное людское общество врываются дьявольская красная свитка и свиное рыло. Показывается Басаврюк со своими червонцами, ведьма-утопленница, у которой сквозь прозрачное тело что-то чернеет, — нежить путает деда, чорт крадет месяц, ведьма-Солоха путешествует на помеле. Появляется неведомо откуда страшный колдун в красном жупане, встают мертвецы. Мир отвратительных образин делается все более живым и подлинным, все сильней сливается с жизнью, все плотнее заслоняет ее собою, чтобы самому стать действительностью. Гоголь ищет спасения от нежити в казацком прошлом, у старосветских помещиков, но «орлиное соображение вещей» невольно заставляет художника обращаться к настоящему. Омерзительные хари множатся, лезут, обступают. В «Вии» они овладевают бурсаком-философом. Теперь они слились с действительностью, воплотились. Гоголь делается вполне «реальным» писателем, но его реальные люди сами превращаются в нечто, пожалуй, хуже всякой нежити.

В этих харях читатель узнает страшное, мертвое лицо николаевской России. Воплощаются также червонцы Басаврюка и таинственные клады: они принимают вид ассигнаций, закладных, рыночных товаров, разваливающейся поместно-крепостной и новой, идущей ей на смену, капиталистической собственности.

В страхе и ужасе Гоголь спасается от мерзостных рыл и низкой вещественности за границу: может быть, оттуда, из-за прекрасного далека родина предстанет другой, очистится от харь, от рухляди и грязи; может быть, Запад принесет облегчение. Но Запад наполнен шумом и дрязгом вещественности девятнадцатого века. Как будто какой-то просвет мелькает в Риме с его руинами, с картинами старинных мастеров, но писатель уже не в силах оторваться от России. А вдобавок его обуревают собственные пороки, хари и рыла, живущие внутри.

Еще раньше художник научился поступать, как в древнейшей древности поступали его предки, веровавшие в колдовство. То, что они ненавидели, они изображали. Они полагали, что таким путем приобретают власть над тем, кого изображают, берут часть жизни врага и освобождаются от его влияния. Гоголь рисовал, больше, — он высекал ненавистные личины, присоединял к их порокам свои пороки и страсти, преследовал; смеялся, заклинал их. Подобно Хоме Бруту, чертил он вокруг себя волшебный круг, читал святые слова, стараясь ничего не видеть кроме священных букв. Все было напрасно.

«Труп уже стоял пред ним на самой черте и вперил на него мертвые позеленевшие глаза».

Труп была тогдашняя Россия, трупом казался Гоголю Запад, трупом мнился ему весь мир, все материальное. Художник стоял один, во тьме, когда «лежит неподвижная полночь», всеми оставленный. Вокруг билась в окна несметная сила чудовищ, нечто хаотическое, косное, космически-безжизненное, материально-мертвое, готовое поглотить, как ничтожную песчинку, человеческую личность со всеми помыслами, чувствами и мечтаниями. Одно время заклятия искусством как будто помогали, но пришло время — они перестали помогать.

Тогда Гоголь пытался заклясть образины и низкую вещественность мира другим путем. Надо отказаться от внешней жизни, от всего материального, в пользу внутренней жизни. Надо построить в себе другой мир, мир Христа, христианского подвига, душевного спасения, в противовес харям и мордам изобразить людей совершенной духовной красоты. Но чтобы их изобразить, надо очиститься от всего земного прежде всего самому. Святое и чистое созидается только непорочною рукою. И разве можно жить, созерцая и изображая одни лишь подлые, пошлые личины? Кто скажет, что неправ художник, когда в противовес им он ищет совершенное! Прочно живет в потомстве только положительное создание. Такова «Одиссея», «Илиада», «Божественная комедия», Пушкин в лучших своих вещах.

Гоголь пытается создать красоту духовную, образы идеальных русских людей. Но для этого надо самому сделаться более чистым. Главным препятствием является низкая, греховная плоть. Как соединить ее с духовными помыслами и поступками? Как достигнуть гармонии? Человек сам этого достигнуть не в силах. Нужна помощь бога, его благодать. Крайне любопытно, как Гоголь определяет, что есть бог. На это очень мало обращали внимания.

«Бог есть, — пишет Гоголь, — действительно, середина всего». (IV, стр. 8) Бог — благоразумие: «Без бога мне не поступить благоразумно» (IV, 51.) Но что такое середина и благоразумие?

«Я под словом „середина“ разумел ту высокую гармонию в жизни, к которой стремится человечество». (IV, 85.)

Итак, бог есть гармония. Он над миром, он — личность, но именно он предустанавливает гармонию, Очистив плоть, он должен воссоединить ее с духом. Этот бог — часто гоголевский бог.

Гоголь повсюду ищет гармонии — бога. Ему кажется, что «Одиссея» воскрешает забытую древнюю пору, когда еще люди не были «лоскутными», мелкими, когда было много младенчески-прекрасного, гармоничного и цельного, утраченного впоследствии человеком. Какое-то таинственное преображение плоти и духа, их органическое влияние мерещится ему при ожидаемом им всеобщем воскресении мертвых; он старается найти это преображение в таинстве причащения. («Размышления о божественной литургии».)

«Середина», «благоразумие», гармония по вере Гоголя даруются не умом, а мудростью, благодатью. Гоголь молит, вопиет об этой благодати, но не находит ее в себе. Он безблагодатен. Его вера, молитва — от жалкого человеческого ума, а не от сердца. Да и есть ли вера в нем, хотя бы и от ума? Он часто и такой веры не видит в себе.

Он никого не любит, он порочен, не в силах освободиться от лжи, от высокомерия, причуд. Пленение материальным миром ведет к человеческой гордыне, к своевольному бунту, к стремлению надо всем поставить свою власть, к личному обожествлению, к крайнему эгоизму. Он никогда не достигнет простоты, естественности, самоотречения. Его перо бессильно изобразить чистое, добродетельное, идеальное. Не бывать колдуну христианином. Будто непроизвольно, будто по наитию некоего злого духа продолжает он живописать мошенника Чичикова, обжору Петуха, небокоптителя Тентеникова, самодура Бетрищева, полоумного Кошкарева, распутного Хлобуева. Их фигуры прекрасны, но это только продолжение первого тома поэмы. Его глаза продолжают превращать живое в камни. А где же результат «душевного дела», где идеальные русские люди?

Огромным усилием воли, великим напряжением ума Гоголь снова чертит вокруг себя волшебный круг: создает утопию — воображаемый патриархально-крепостной строй, управляемый высоко-нравственными помещиками, капитан-исправниками, генералами и царем-первосвященником. Учитывая новые веяния, решительную победу меркантильного «мануфактурного века», он творит положительных героев: помещика-фабриканта Костанжогло и откупщика Муразова.

«Орлиное соображение вещей» и здесь во многом не изменило писателю: Костанжогло и Муразов, действительно, положительные характеры в том смысле, что им принадлежало ближайшее будущее в России: они шли на смену Коробочкам, Ноздревым, Плюшкиным, олицетворяли собой победоносный русский капитализм. В этом Гоголь не ошибся, представив их агентами своего «душевного дела». Что же в них духовного, душевного? Костанжогло — только хозяин. «Возделывай землю в поте лица своего… Тут нечего мудрить». Землю он, однако, возделывает не своими, а крепостными руками. Костанжогло — кулак; он — груб, прижимист, он думает только о вещественном. Чичиков пришелся ему по нраву: рыбак рыбака видит издалека. Его идеал — «простая жизнь», то есть, крепостное хозяйство, освобожденное от хлама, от роскоши и заманок мануфактурного века, но уже с фабриками, которые «заводятся сами собой».

Другое — представитель «душевного дела» откупщик Муразов, миллионщик, у него «нет соперников». Радиус велик. Он нажил миллионы без греха. Уж не смеется ли, не издевается ли над нами писатель, уверяя, что можно спаивать население без греха? Что же тогда остается посчитать за грех? Нет, гениальный писатель не смеется над нами. Кулак Костанжогло, откупщик Муразов взяты им именно для того, чтобы показать, как низкая вещественность мира совмещается с горными полетами духа: ведь человек это — чорт и ангел, роза и жаба, колдун и святой. Гоголь намеренно хотел соединить святость с откупом, кулачество с идеальностью в полном соответствии с существом, с направлением своего художественного творчества. «Вещественность», однако, на этот раз победила: Костанжогло вышел только кулаком-крепостником, а Муразов — откупщиком. Гоголь много смеялся над низменной, пошлой жизнью, но и она не оставалась пред ним в долгу: она сыграла с ним злую шутку, подсунув вместо идеальных русских лиц кулака и спаивателя.

Силен бес, сильна «вещественность». Кто знает, какие герои, события, какой конец поэмы по временам представлялся автору!

«В молодости, — рассказывает Иероним Ясинский, — в Нежине я слышал предание, что Чичиков должен был скончаться от несварения желудка, так как в его имение вздумал заехать и посетить его митрополит, и, не доверяя поварам и кухаркам, сам Павел Иванович в течение двух дней постоянно бегал на кухню, наблюдал и, что называется, перепробовал до объедения разных солений и сластей. Митрополит приехал, а Чичиков уже отдал богу душу, и тогда была сказана удивительная по ораторскому искусству, необыкновенная, попавшая во все хрестоматии, речь над прахом Павла Ивановича русским святителем». («Тайны Гоголя».)

Если это и выдумано, то выдумано превосходно, вполне в духе Гоголя. Особенно в его духе речь митрополита над трупом Павла Ивановича; кощунство не раз позволял себе Гоголь: вспомним церковь в «Вии», Казанский собор, куда забежал нос майора Ковалева. И разве он не признавался, что многие содрогнулись, если бы знали, какие чудовища готов он был иногда изобразить.

Стремление быть лучше уводило в аскетизм, в христианскую догматику, а «орлиное соображение вещей» все более ярко и ясно обнаруживало отвратительные образины и низменную вещественность. Пропасть между материей и духом расширялась и углублялась. Она уже походила на ту пропасть, у которой сторожил колдуна в Карпатах страшный всадник: «дна ее никто не видал». Бог не помогал, благодать и молитвы не спасали художника. «Труп уже стоял пред ним на самой черте и вперил на него мертвые, позеленевшие глаза». Художник пал бездыханным, предварительно превратив себя в живой труп.

Гоголь совершил суд над собой с состоянии болезненного припадка. Здесь уместно несколько подробнее сказать об его болезни. Доктор Баженов утверждал, что Николай Васильевич еще смолоду заболел припадками периодической меланхолии.

О болезни Гоголя в настоящее время можно сообщить больше, чем сообщил тридцать с лишним лет назад Н. Н. Баженов. Психопатология за эти года сделала значительные шаги вперед.

Гоголь принадлежал к шизоидным темпераментам с шизофренической наклонностью. Отличительная черта этих шизоидов — колебания между крайней впечатлительностью и тупостью. Кречмер так определяет шизоидов:

«Только тот владеет ключом к пониманию шизоидных темпераментов, кто знает, что большинство шизоидов отличаются не одной только чрезмерной чувствительностью или холодностью, но обладают тем и другим одновременно». («Строение тела и характер».)

Шизоид тверд, как железо, и способен на самые тонкие и сентиментальные чувства. Между собой и миром он ощущает завесу как бы из стекла. Он оторван от внешнего мира. В нем отсутствует единство и последовательность поступков, он как бы склеен из лоскутков. Отсюда неожиданности и странности в поступках.

«У некоторых лиц… ненормально долго сохраняются инфантильные установки эмоций, которые затем своеобразно изменяют развитие сексуального инстинкта, окрашивают или оттесняют его. Сюда относится прежде всего чрезмерно сильная эмоциональная привязанность к матери».

«Робость… является одной из наиболее частых характерных свойств будущих шизофреников… Наряду с этими чрезвычайно сильными задержками мы находим… полную утрату задержек, цинические, бесстыдные форма сексуальности».

У нормальных людей психическая и соматическая стороны полового инстинкта развиваются параллельно.

«У лиц с шизофренической предрасположенностью… срастание психической и соматической сторон сексуального инстинкта выпадает на долгое время, даже навсегда… Тогда соматическое сексуальное возбуждение идет своим изолированным путем и удовлетворяется мастурбацией. Психическая потребность в любви сохраняет тогда форму, аналогичную периоду раннего полового созревания. Она выявляется в мечтах, в создании миражей и всевозможных планов».

«Чрезмерно сильный половой инстинкт у некоторых шизоидных групп составляет обычную черту личности. Тогда он имеет такой же резко альтернативный характер, как и вся афективность шизоидов с сильными темпераментами».

«Мистическое смешение религии и сексуальности является постоянной составной частью шизофренического мышления».

«Мышление мистически романтическое, расплывчатое, избегающее конкретных вопросов. Что является его идеалом? Высшее. Это звучное слово — без содержания, но наполненное пламенным аффектом».

Хотя шизоиды часто и далеки от внешней жизни, хотя они и поражают своими неожиданными поступками, в то же время они бывают и необыкновенно практичны. П. Б. Ганнушкин сообщает о них:

«Некоторые из них — как бы ни казались оторванными от жизни — ориентируются в элементарных ее соотношениях, например, в материальном ее устройстве, лучше, чем кто бы то ни было; в психике этих шизоидов словно две плоскости: одна — низшая, примитивная (наружная), в полной гармонии с реальными соотношениями, другая — высшая (внутренняя), с окружающей действительностью дисгармонирующая и ею не интересующаяся». («Клиника психопатии». стр. 34.)

Читая эти характеристики шизоидов со склонностью к шизофрении, кажется, что образцом для них послужил Николай Васильевич Гоголь. Колебания между крайней впечатлительностью и «хладностью», даже «мертвенностью», оторванность от жизни и в то же время необыкновенная практичность, прозаичность и мечтательность, преобладание «физиологического аппетита» в подходе к женщине наряду с отвлеченным преклонением пред ней и пред матерью, сексуальность и мистицизм, скрытность, застенчивость, манерность, дробность характера, изысканность, напыщенность, витиеватость и патетичность наряду со скукой и монотонностью, гиперболизм, подозрительность, дар пророчества, расплывчатый идеализм, — все эти свойства шизоидов присущи были и Гоголю.

Шизоидность Гоголя с годами развилась в шизофрению, которая и привела его к могиле. Болезнь углубила у обострила внутреннюю дисгармонию Гоголя, но она сама объясняется социальными причинами; это по преимуществу социальная болезнь. При благоприятных условиях шизоидность и предрасположение к шизофрении не получили бы обострения и развития, но быт крепостной России, «мануфактурный век», образины и личины, православие и самодержавие явились богатейшей питательной почвой для болезни Гоголя, создав в сознании Гоголя пропасть между материальным и духовным, которая и поглотила писателя.

Само собой понятно, что болезнь Гоголя отнюдь не лишает его художественные произведения общественной познавательной ценности и не обращает их в документы, которые имеют только клинический интерес. Такие утверждения приходилось слышать не раз. Опровержением этого реакционного вздора является все содержание гоголевских произведений. Можно сказать, скорее наоборот: болезненные состояния Гоголя, как это нередко бывает, лишив его веселой непринужденности и простодушия, обострили способность подмечать и изображать уродства современной ему действительности, все мертвое, обычно либо не замечаемой «нормальными» людьми, либо замечаемые не полно, не ярко.

Гоголь показал, что пропасть между вещественным и духовным в нашу эпоху углубляется собственностью. Разрешая свои общественные и личные задачи, он подвел читателя к крепостным и к капиталистическим имущественным отношениям, а через них и к частной собственности и вообще. В гениально созданных образах и картинах он выяснил, как собственность наполняет мир рухлядью, безвкусными и пошлыми вещами, «заманками», как она подчиняет себе человека и властвует над ним, превращает его в урода; как с другой стороны, она обособляет мечту от действительности, делает ее больной, как придает она духовному началу надмирный, аскетический характер. «Боже, пусто и страшно становится в твоем мире!» Этот вопль звучит и обвинением и приговором миру собственности. Вот почему так живы и поныне все эти уроды и страшилища и почему отрыв у Гоголя мечты от действительности, духа от материи продолжает занимать нас: не о крепостной и не о николаевской России говорил только Гоголь, но и о мире крепостной и капиталистической, о частной собственности вообще.

Гоголь был современником Бальзака и имел с ним большое сходство. Бальзак тоже был монархист, сторонник аристократии, смотрел с прошлое, а не в будущее, был религиозен и тоже вопреки этим своим взглядам изображал распад феодализма, появление и развитие новых капиталистических имущественных отношений. Он не знал себе равных в изображении, когда дело касалось вексельного права, юридических подвохов и тонкостей, ростовщических вымогательств, плутовских финансовых сделок, обманов и грабежей на законных основаниях. Во всем этом Гоголь также уступал Бальзаку, как крепостная, николаевская Россия уступала тогдашней буржуазной Франции. Более того, Гоголь сплошь и рядом обнаруживал простое незнание внешних сторон общественной жизни. Арнольди верно указал, что Гоголь серьезно думал, будто еще существуют капитан-исправники, что без свидетельств можно заключить в гражданских палатах купчие крепости, что у проезжих не спрашивают подорожной, что в доме губернатора во время бала можно пьяному помещику хватать за ноги танцующих.

Но Гоголь пред Бальзаком имеет и преимущества: он показал, как частная собственность растлевает самую душу человека, как она угашает самые высокие ее свойства: товарищество, отвагу, дружбу, любовь, цельность и силу характера. Он изображал пагубное влияние собственности на общественного человека не с внешней, а с внутренней стороны. Каждая строка давалась Гоголю ценою величайших страданий, мучительных размышлений, надрывов, болезненных припадков, ценой глубочайших сомнений, отчаянья. Бальзак — мрачен. Гоголь — трагичен. Бальзак тяжело, астмически дышал. Гоголь задыхался. Бальзак вспоминал о религии. Гоголь из-за нее уморил себя голодом. При всей его склонности к вещественности, в нем было что-то от неистового духа Аввакума, когда он, Гоголь, ополчался на приобретателей и стяжателей во имя человеческой души, ее лучших прав и запросов.

Вывод из художественных произведений Гоголя следовал один: в России на первых порах надо уничтожить крепостную «вещественность» и самодержавный строй. Это, между прочим, хотя и не разрешило окончательно вопроса о пропасти между материей и духом, но все же серьезно содействовало такому разрешению. Но для того, чтобы сделать такой вывод, надо было выйти за пределы интересов класса помещиков и стать на точку зрения революционных разночинцев.

Движение революционных разночинцев, однако, тогда только начиналось и захватило пока немногих отдельных лиц во главе с Белинским. Слабое и шаткое, оно развернулось лишь лет десять спустя после смерти Гоголя. К тому же у него было много и своих разнообразных причин, по каким он не мог вступить в ряды революционных разночинцев. О них уже говорилось. Даже либерально-дворянские идеи были ему чужды. Он оставался реакционным утопистом. Поэтому содержание его художественных произведений решительно разошлось с его же истолкованием их.

Про реакционные взгляды Гоголя можно сказать словами Маркса; о проповедниках феодального социализма он писал:

«Они упрекают буржуазию гораздо более в том, что она поражает революционный пролетариат, чем в том, что она создала пролетариат вообще».

«В политической практике они вопреки своим напыщенным словоизвержениям любят подбирать золотые яблоки, и не без выгоды обменивают свою „преданность“, „любовь“, честь на шерсть, свекловицу и водку». («Коммунистический манифест».)

Все это, к сожалению, справедливо. Но также справедливо и другое. Энгельс писал о Бальзаке:

«Бальзак политически был легитимистом. Его великое произведение — непрестанная элегия по поводу непоправимого развала высшего общества; его симпатия на стороне класса, осужденного на вымирание. Но при всем этом его сатира никогда не была более острой, его ирония — более горькой, чем тогда, когда он заставляет действовать аристократов, мужчин и женщин, которым он глубоко симпатизирует… То, что Бальзак был вынужден идти против своих собственных классовых симпатий и политических предрассудков, то, что он видел неизбежность падения своих излюбленных аристократов и описывал их как людей, не заслуживающих лучшей участи, и то, что он видел настоящих людей будущего там, где в это время их только можно было найти, — это я считаю одной из величайших побед реализма».

Сказанное Энгельсом о Бальзаке в полной мере может быть отнесено и к Гоголю и к его художественным созданиям.

Подводя окончательный итог рассмотрению дуализма Гоголя и его «душевного дела», скажем следующее:

Во временном звучит вечное. Примером своей жизни, своими мучениями и смертью Гоголь, повторяем, показал, что дуализм материального и духовного, благодаря феодальной и капиталистической собственности хотя и не создается, но обостряется до крайности, до неразрешимых противоречий. Именно эта собственность делает «вещественность» низкой, а дух больным и оторванным от жизни. Очевидно, с уничтожением этой собственности дуализм тела и духа должен терять свой абсолютный характер.

«Преображение» плоти и духа, их более органическое сочетание, притом земное, а не сверхъестественное, даст не воскресение мертвых по надеждам Гоголя, а развернутое коммунистическое общество. Человек находит в вещи, не соблазн, не преступные «заманки», развивающие алчность, корысть и угасающие душу человека, он увидит в ней «малую чувствительность», «нашу прекрасную землю», не поработителя, а друга, который поможет ему развить до бесконечности лучшие свои потенции.

Вещь снова сделается источником радости, какой она является в «Одиссее» Гомера, но она будет богаче, разнообразнее, она станет не только средством наслаждения, но и средством могучей победы человека над стихийными силами природы и над собой.

И над собой. Вопрос о «душевном деле» разрешается только с помощью диалектического материализма. Сторонники этого мировоззрения нисколько не отрицают «душевного дела», но понимают это дело совсем не по аскетичности. Во главу угла они полагают общественное переустройство хозяйственных, политический, бытовых и культурных форм жизни. Но в то же время они считают, что изменяя эти формы жизни, человек вместе с этим изменяет и свою природу, потому что он есть совокупность общественных отношений.

Ошибку делают те, кто говорит: сначала изменим внешние формы жизни, а потом будем воспитывать душу человека, так как внешние формы — все, а человек сам по себе ничто; ошибку делают и те, кто говорит: сначала изменим человека, его душу, потом изменится и общество, так как человек все, а общество ничто, оно простое собрание единиц. И те и другие механически разрывают общество и человека, внешние стороны жизни от внутренних сторон. Правда в том, что внешние формы (производительные силы, имущественные отношения и т. д.) определяют человека, его дух, но эти формы творит человек, изменяющийся вместе с ними.

Изменение внешних условий жизни и внутренних духовных свойств человека — процесс одновременный и взаимообусловленный. Сторонники борьбы за общественное переустройство жизни не могут быть, да никогда и не были равнодушными к душе человека. Каждый революционер, а тем более революционер-марксист, большевик, проходит в своей борьбе суровую школу внутренней перековки, подчас мучительной и всегда очень напряженной. У него есть свое «душевное дело», но он воспитывает в себе иные, даже совсем противоположные свойства, нежели христианин-аскет; во всяком случае, про революционера-марксиста никак нельзя сказать, что ему безразлично внутреннее свое воспитание. Не безразличие к душевному делу отличает его от последователя Гоголя, его отличает от этого последователя разное понимание этого дела, а это разное понимание в свою очередь зависит от убеждения, что человек, переустраивая внешнюю жизнь и себя, делает это не по произволу, а повинуясь известным законам, управляющим этим переустройством. Изучение этих законов приводит к заключению, что в конечном счете общественное переустройство обуславливается состоянием и характером производительных сил, которые в классовом обществе влияют через посредство классовой борьбы интересов. В противовес этому убеждению последователь Гоголя — проповедника должен сказать: все дело в человеческом произволе, в его хотении, а его хотение — от бога и от его благодати. Так именно и говорил Гоголь. Тут спорить не о чем: божие соизволение слишком прихотливо и надмирно. Можно только напомнить, что при Гоголе социология находилась в зачаточном состоянии; законы, управляющие общественным развитием, были открыты позже. Это во многом оправдывает Гоголя. Но этих оправданий уже нельзя принять во внимание, когда «душевное дело» продолжают со рвением проповедовать после того, как эти законы сделались общеизвестными и положены в практику борьбы многомиллионных масс. Все дело однако в том, что именно эта борьба и заставляет людей определенного общественного стиля все сильней и ожесточеннее противопоставлять последователям Маркса пресловутое нравственное самоусовершенствование. Но тут речь уже идет не о том, что такие люди не заслуживают оправдания, а о том, как бы их поскорее окончательно разгромить.

В соответствии с основным противоречием своей природы определял Гоголь и главные задачи искусства.

«Искусство, — писал он, — есть примирение с жизнью. Это правда. Истинное созидание искусства имеет в себе что-то успокаивающее и примирительное. В время чтения душа исполняется стройного согласия… Искусство есть водворение в душу стройности и порядка, а не смущения и расстройства». (Жуковскому, т. IV, стр. 140.)

Какими же средствами достигается в искусстве стройное согласие и порядок? Изображая природу, жизнь, людей, Гоголь воссоздавал их во всей их физичности и физиологичности, в мелких и мельчайших подробностях. В этом смысле он был реалистом из реалистов. Он помнил: «Если не не прикрепить красавицу к земле, то черты ее будут слишком воздушны, неопределенно общи и потому бесхарактерны». (Данилевскому, 1832 г.) Но будучи исключительным реалистом, Гоголь никогда не находился в рабском пленении у действительности. Он был художником-творцом, а не художником-наблюдателем, писателем, а не описателем.

Изображая действительность с силой «неумолимого резца», Николай Васильевич не забывал своего желания стать лучше. «У меня, — утверждал он, — никогда не было стремления быть отголоском всего и отражать в себе действительность, как она есть вокруг нас… Я даже не могу заговорить теперь ни о чем, кроме того, что близко моей собственной душе». (Плетневу, III, стр. 276.) — «Все мои последние сочинения — история моей собственной души», — подтверждал он в «Переписке».

Надо было соединить телесное, вещественное с духовным. Гоголь так именно и понимал основную задачу искусства. «Искусство должно изобразить нам таким образом людей земли нашей, чтобы каждый из нас почувствовал, что это — живые люди, созданные из того же тела, из которого и мы. Искусство должно выставить нам на вид все доблестные народные наши качества и свойства, чтобы каждый почувствовал их в самом себе и загорелся бы желанием развить и возлелеять в себе самом то, что им заброшено и позабыто… Тогда только таким образом действуя, искусство исполнит свое назначение и внесет порядок и стройность в общество». (Т. IV, стр. 140 — 41.)

Какими же средствами достигается в искусстве это совмещение телесного и духовного, действительного и воображаемого? В практике Гоголя оно достигалось путем соединения натурализма с символизмом. Откуда Гоголь почерпнул символизм? Он почерпнул его из древних образцов всемирной и русской литературы, от Пушкина и Жуковского. Но он придал символизму свой, гоголевский характер.

Основная манера Гоголя заключается в реалистическом символизме: Гоголь берет крайний реализм и подчиняет ему символ; получается необыкновенно причудливый сплав. Изображая действительность со всей силой натурализма, со всей ее низменностью, не брезгуя малейшими подробностями, Гоголь одновременно возводил эту действительность в символ.

Маниловы, Собакевичи, Петухи натуральны до галлюцинаций и вместе с тем каждый из них символизирует какую-нибудь «страстишку»; реалистические подробности имеют свой сокровенный смысл: например, шкатулка Чичикова, его бричка, фрак наваринского племени с дымом, немая сцена в «Ревизоре» и т. д. В символе Гоголь старался уничтожить раздвоенность между материальным и духовным, между субъективным и объективным. Поднять реальность до высоты обобщающего символа и означало — по его мнению — возвести явления жизни «в перл создания».

Роль символа Гоголь отлично понимал: в черновых заметках по поводу «Мертвых душ» он записал:

«Как низвести все миры безделья во всех родах до сходства с городским бездельем? И как городское безделье довести до преобразования безделья мира?»

Своеобразным «преобразованием» является и «Страшная месть», и «Вий», и «Шинель», и «Нос», не говоря уже о главной поэме и о «Ревизоре». Символичны колдун, панна-ведьма, нежить, чорт, Хлестаков, Чичиков. Все эти символы венчаются одним грандиозным символом мертвых душ. Благодаря такому «преобразованию» гоголевские персонажи, являясь до жуткости реальными, в то же время уводят куда-то в бесконечность. На эту их черту указал еще Овсяннико-Куликовский. Каждый из них, умножаясь и повторяясь, как бы открывает собой перспективу в бесконечность: дореформенные Коробочки ведут к Коробочкам пореформенным, к русским, французским, к тем, которые еще будут.

В искусстве Гоголь искал гармонии и примирения между низменным материальным началом мира и началом духовным. Известное, относительное удовлетворение он получил в творческом акте. О реалистическом символизме, когда «вещественность» преображалась и олицетворяла собою нечто духовное, а главное, когда в этой вещественности он видел намеки, проблески на высшую духовную жизнь и на высший смысл. Это удовлетворение иногда чувствуют и читатели.

По справедливому замечанию В. Г. Короленко, стоит только от неискренних, тяжелых и мрачных писем Гоголя перейти к его художественным произведениям, начинаешь испытывать отрадное облегчение, «точно струя свежего воздуха врывается в больничную палату». («Трагедия великого юмориста», том II.)

Когда искусство уже не могло примирить Гоголя с жизнью, когда его создания начали его страшить и он даже стал верить в их особую реальность, в их жизнь, в бессмертие, увидев в них мрачное торжество низменной и пошлой материальности, художник обратился к религии, к аскетизму. «Вещественность» уступала место болезненным парениям духа. Реалистический символизм сделался невозможным. Если бы Гоголь продолжал свою художественную деятельность, он все больше и сильней превращался бы в отвлеченного и тенденциозного символиста-схематика. Это было неизбежно при уходе писателя от действительности. Роковые признаки такого превращения нетрудно заметить в образах князя и откупщика Муразова. Смерть избавила Гоголя от этой самой страшной участи художника…

Как уже отмечалось в главе о «Мертвых душах», у Гоголя все двойственное, доведенное до самых резких противоположностей и все же соединенное гениальным мастером.

Двойное бытие.

Двойная Русь: она до тоски убога, прозаична, неподвижна, темна, грязна, и она чудодейна, сказочна, она — в полете, несется неведомо куда, но в прекрасную даль.

Двойственны герои: они погрязли в пошлом существовании, в стяжательстве, но и в них брезжит нечто, обнадеживающее, некий намек на духовное возрождение. Так, по крайней мере, выходит по намерениям автора.

Двойственен пейзаж, соединяя свет и тень, цвет и линию, покой и движение, низкое и высокое, тяжелое и легкое. Он двойственен не только в «Мертвых душах»; двойственно изображен Рим и его окрестности: грузное, древнее, осевшее, но с плывущими и улетающими контурами и линиями, с воздушностью. Таковы же и украинские степи, ночи, Днепр и т. д.

Двойственен сюжет: внешне статистический, но внутренне динамический.

Двойственен язык. О языке Гоголя следует кое-что прибавить. Может быть, лучше всего сказать словами, которыми Гоголь закончил свою статью: «В чем же, наконец, существо русской поэзии?»

«Необыкновенный язык, — писал он, — есть еще тайна. В нем все тоны и оттенки, все переходы звуков — от самых твердых до самых нежных и мягких; он беспределен и может, живой, как жизнь, обогащаться ежеминутно, почерпая с одной стороны высокие слова из языка церковно-библейского, а с другой стороны выбирая на выбор меткие названия из бесчисленных своих наречий, рассыпанных по нашим провинциям, имея возможность таким образом в одной и той же речи восходить до высоты, не доступной ни какому другому языку и опускаться до простоты, ощутительной осязанию непонятливейшего человека».

Эта характеристика должна быть отнесена прежде всего к самому Гоголю. Своеобразие его языка заключается в соединении речи прозаической с речью лирической, твердой и мягкой, «высокой» и «низкой». Гоголь пользовался широко выражениями разговорно-обиходного порядка, любил слова «захолустные», областные, слова намеренно искаженные, испорченные, употребляемые средней и малой руки помещиками, чиновниками, обывателями за едой, возлияниями, за картами и пересудами; но еще больше, пожалуй, он любил речения церковно-славянские, древнерусские, песенные.

Как получилось такое соединение?

Флобер однажды заметил, что великие писатели не умеют литературно писать. Разве Бальзак, Гюго умели писать? Хорошо, вполне литературно обязаны писать только художники слова среднего таланта. Парадокс Флобера с большим правом, чем к Бальзаку и к Гюго, должен быть отнесен к Гоголю. Д. Н. Овсяннико-Куликовский определил Гоголя как общерусского писателя на украинской основе; надо, однако, признать, что этот общерусский писатель не знал хорошо ни русской грамматики, ни русского синтаксиса. По нужде Гоголь и сам отмечал этот свой недостаток в переписке. «Я до сих пор, — писал он Плетневу в 1846 году, — как ни бьюсь, не могу обработать слог и язык свой — первые, необходимые орудия всякого писателя. Они у меня до сих пор в таком неряшестве, как ни у кого даже из дурных писателей». (Т. III, 275 — 76.) Зная свои недостатки, Гоголь часто просил исправлять его произведения то Прокоповича, преподавателя русской словесности, то Шевырева, то Плетнева, то Погодина. Погрешности Гоголя против русского языка, действительно, чрезвычайно обильны.

Приходилось изобретать собственную грамматику и собственный синтаксис. Гоголь так и поступал. Он выдумывал обороты, соединения предложение, выражения. В известной мере он мог про себя сказать, что однажды сказал мне Маяковский: «Зачем я буду служить русскому языку: пускай он лучше служит мне».

Гоголя спасала гениальность, изобретательность, редкая память, упорство, эстетическое чувство, музыкальность. Из захолустных, разговорно-обиходных выражений, из слов церковно-славянских, старинно-песенных, из оборотов, изобретенных самим Гоголем, получился язык крайне своеобразный, массивный и легкий, поражающий только Гоголю свойственными расстановками слов, связью, склонениями и спряжениями, семинарской витиеватостью и кудрявостью, длиннотами и поворотами, высоким лиризмом и самой житейской прозой. Все это причудливое сочетание необыкновенной гибкости, звучности, стихийности и умысла придало языку Гоголя что-то шаманское и колдовское.

Язык Гоголя — язык заклинаний. Может быть, никто из писателей не верил так в магическое, во всемогущее действие слова, как верил в него Гоголь. Он верил, что словами можно пронять и переродить любого человека; считал, что его слово облечено особой силой, данной ему свыше. В слове — спасение от пороков и грехов.

Гоголь сочиняет и рассылает молитвы, придавая им особое, сверхъестественное значение; упрашивает перечитывать его статьи, письма, художественные произведения: в них есть нечто сокровенное, с первого восприятия не усвояемое.

…Смех Гоголя находится тоже в органической связи с его крайним дуалистическим мироощущением. Почему смешны гоголевские герои, что является у него смешным? Переверзев полагает: гоголевские герои смешны оттого, что они — небокоптители, но воображают, будто жизнь их вполне осмыслена и они делают нужное и полезное дело. Это, в общем верное замечание, нуждается, однако, в оговорках.

Павел Иванович Чичиков, Манилов, Бетрищев, может быть, даже Ноздрев, вероятно, уверены, что они чрезвычайно полезные обществу труженики. Но думают ли об этом Коробочка, Плюшкин? Сомнительно. Не правильнее ли будет сказать: все они смешны, потому, что их ничтожность, своекорыстие, утробное, бессмысленное существование слишком не соответствуют даже самым общим представлениям о высоком назначении человека, о лучших его силах, способностях, порывах и действиях? Такое утверждение, будет, пожалуй, более верным.

…Какое место занимает Гоголь в истории русской литературы? Н. Г. Чернышевский в своих «Очерках гоголевского периода» заявил:

«Гоголю обязана наша литература… самостоятельностью… Он пробудил в нас сознание о нас самих».

Это несомненная правда.

Гоголь начал свою литературную деятельность, когда у нас господствовал отвлеченный романтизм, сатира и смех «вообще», отрешенные от общественной жизни, от ее гнойников и ран, и подчиненные западным литературным направлениям. Гоголь вложил персты свои в наши общественные раны. Он отдал дань романтизму, но даже его романтические повести очень близки к русской земле. Исчерпав романтизм двадцатых годов в лучших своих образцах, Гоголь создал русскую социально-насыщенную художественную прозу.

Мы знаем прекрасные в своей простоте и точности повести и рассказы Пушкина, обвеянные «дымом» нашего отечества, отразившие нашу стихию. Знаем заглядывающего вглубь Лермонтова с его «Героем нашего времени»; но проза Пушкина и Лермонтова касалась все же узкого круга лиц. В ней передавались мысли и чувства, свойственные небольшой привилегированной верхушке, праздной, обеспеченной. Гоголь недаром назвал себя писателем «во вкусе черни». Он ввел в литературу помещиков, чиновников, обывателей, ремесленников, селян, толпу, массу с ее бытом, скарбом, жаргоном, психологией. Но главное — Гоголь первый из русских писателей показал в гениальных созданиях, как крепостная и капиталистическая собственность уродует и калечит на русский манер людей, их души, как она ничего не оставляет в человеке, кроме «бессердечного чистогана». (Маркс.)

Сатире и смеху Гоголь тоже придал конкретный, общественный характер. Это отметил еще Белинский. До Гоголя сатира была безобидна, нападала на пороки вообще, никаких «конкретных носителей зла» она не трогала, Гоголь, вопреки своим желаниям и заявлениям, связал порок с определенным общественным укладом, с определенными группами и слоями. От Гоголя ведет свою родословную так называемая натуральная школа с вскрытием социальных зол, неправд, с обличением и осмеянием, школа, которую до революции называли отрицательным направлением в русской литературе: Некрасов, Салтыков-Щедрин, шестидесятники, Глеб Успенский, Достоевский — все они обязаны Гоголю.

От Гоголя — «орлиное соображение вещей» в русской литературе, преобладание материальности, плоти, красок, языческого преклонения пред жизнью, интимной связи с вещью, с природой, уменье изобразить их полно и насыщенно. Это «соображение» — в стихийности Толстого, в гимнах Достоевского подлой, но могучей и неистребимой карамазовской силе жизни с ее клейкими весенними листочками, — в тяжелой купеческой «существенности» Островского, в жрущих и пьющих пошехонцах, ташкенцах, в помпадурах и помпадуршах Салтыкова-Щедрина, в чувственной восприимчивости природы у Тургенева, в его людях, детях Тентетникова, Хлобуева, Манилова, в Обломове, Штольце-Костанжогло, Гончарова в прекрасной, благородной, но тоже чувственной грусти Чехова, в его хмурых людях; она — в живописности и красочности Горького, у которого его босяки напоминают итальянских лацарони, Пеппе, — в «вещественности» Владимира Маяковского, в хаосе и в жесте-судороге Андрея Белого, в биологизме и фламандских настроениях советских писателей, в тоске по утраченной юности и свежести Сергея Есенина.

Петербургские повести Гоголя наметили линию урбанизма и импрессионизма Достоевского, символистов и футуристов. И разве не от Гоголя колорит и словечки Лескова, Ремизова, наше областничество, которое, кстати сказать, лучше назвать пародией на Гоголя.

Стремление Гоголя стать лучше, его «душевное дело» тоже наложило на наше художественное слово глубокий отпечаток. «Переписка с друзьями», дуализм, проповедь нравственного самоусовершенствования во многом определили христианство Достоевского, проповедничество Толстого. В душевной болезни Глеба Ивановича Успенского, которому казалось, что Глеб в нем ангел, а Иванович — свинья, не трудно увидеть отражение дуализма, погубившего и Гоголя. Мучения Гаршина, его болезнь тоже заставляет вспоминать Гоголя.

От Гоголя идет чувство неблагополучия, катастрофы, страх пред революционным пролетариатом у Розанова, Мережковского, Андрея Белого, Блока, Сологуба.

От Гоголя последних лет русский символизм с его попытками из грубых кусков жизни сотворить сладостную легенду, со взглядом на нашу жизнь, как на знак «миров иных».

Гоголь-двуликий Янус русской литературы. Одно лицо у него вполне земное. Другое лицо — аскетическое, «не от мира сего». Одно лицо обращено к общественной жизни, к ее быту, к человеческим радостям и горю; другое лицо поднято к «небесному отцу». Начиная с Гоголя, русская литература тоже имела два русла. Одно русло вело к общественной борьбе, к изменению общественных форм бытия. Это была линия революции, сначала разночинно-крестьянской, потом пролетарской. Другое русло приводило к крайнему дуализму, к обособленной человеческой личности, к «непротивлению злу насилием». Это была линия реакции, застоя, китайщины, линия гибнущих классов: дворянства, мещанства, кулачества.

Чем может быть полезен Гоголь советской литературной современности?

У Гоголя надо учиться социальной насыщенности произведений, умению брать жизнь во всю глубину и ширину, а не «в полобхвата», не с головокружительной высоты, не со стороны и сбоку, не в угоду редакциям и издательствам, как это часто, к сожалению, у нас еще бывает.

У Гоголя надо учиться конкретности, внимательному отношению к художественным подробностям, — упорству, способности вынашивать произведение.

Наш смех, сатира, как и у Гоголя, должны разить, не отвлеченные, а вполне осязательные пороки и недостатки, разоблачая реальных носителей зла, «не взирая на лица». Для гоголевского смеха еще хватит объектов. Такое разоблачение, понятно, должно соединяться с поучительными обобщениями, а не потешать только веселыми и занимательными повествованиями.

Здесь поднимается вопрос о применимости в наших условиях основного литературного приема, каким пользовался Гоголь, создавая Чичиковых, Хлестаковых, Собакевичей и всю галерею уродов. Прием этот состоит в выделении и в обособлении резким «неумолимым резцом» фигуры, предмета, происшествия из окружающей обстановки. Они как бы обводятся твердой линией, обтачиваются. Выделенная таким путем фигура, явление жизни подвергаются дальнейшей обработке. Подчеркивается основное физическое свойство, два-три жеста, преобладающая душевная особенность, «страсть»; они преувеличиваются, между тем как остальное совсем затемняется.

Действия, поступки, встречи, диалог, все приспособлено к тому, чтобы еще сильней и ярче вычертить то, на чем художник сосредоточил внимание. Этот прием противоположен другой манере, пушкинской, когда объект не отчеркивается, а берется вместе с окружающим, сливается с ним и лишь потом путем переходов, часто незаметных, оттеняется, не теряя, однако, своей первоначальной связи со средой. Физические и душевные особенности, поступки, жесты изображаются также наряду с остальными качествами, менее характерными, но присущими объекту, будучи выделяемы тоже путем постепенных переходов.

В нашей советской литературе молодые советские писатели до сих пор отдавали предпочтение пушкинскому приему. Требовали, чтобы изображали «живого человека» с его положительными и отрицательными качествами, чтобы освещали его со всех сторон и чтобы типические черты выступали на общем фоне других, второстепенных свойств. Исключением являлась школа футуристов, но она, сильная поэтически, не создавала своей прозы.

«Живой человек», опороченный критикой в период первой пятилетки, как будто продолжает на деле еще господствовать в художественном слове и теперь, правда, с разными оговорками и ограничениями.

У нас очень быстро забывают прошлое и потому начинают судить и рядить, отвлекаясь от конкретной обстановки. «Живой человек» был выдвинут после гражданской войны в годы нэпа. Его противопоставляли агитационно-плакатному и схематически отвлеченному искусству «Кузницы», иманжистов и других направлений эпохи военного коммунизма. В этом был свой положительный смысл. Схема, плакат перестали удовлетворять и читателей и писателей. Требовался более конкретный подход к недавнему прошлому и настоящему. Лозунг «живого человека» на первых порах вполне удовлетворял этому требованию. Положительное значение его бесспорно. Но как это у нас часто случается, лозунг начала «углублять» и «углубляя» превратили в догмат, и тоже в схему. Стали утверждать, что изображение «живого человека» единственно-верный метод для советского искусства, что иных методов нет и быть не может. Условное сделали безусловным. К этому присоединили утверждения, будто все дело в том, чтобы изображать вместе дурное и хорошее и т. д.

Это была ошибка. И чем скорее в наши дни покончат с этой ошибкой, тем будет лучше для советской литературы. Пушкинский и толстовский метод изображения есть только один из методов художественного творчества. Есть другой метод, метод Гоголя, Достоевского, Островского, Салтыкова-Щедрина, Успенского. И не случайно в так называемом обличительном, отрицательном направлении русской литературы метод Гоголя являлся преобладающим. Он, действительно, очень выразителен и народен.

Фигура выделяется с предельной рельефностью, легко запечатлевается в памяти, внимание не рассеивается, а сразу сосредотачивается на главном, между тем, как пушкинское изображение требует большего напряжения, большего внимания и размышления. Так, где надо резко что-нибудь или кого-нибудь обличить, осмеять, выставить «на всенародные очи», гоголевский прием незаменим. И так как советской литературе приходится очень часто и очень многое выставлять «на всенародные очи», обличать и осмеивать, то гоголевская манера, имеет право на существование не менее пушкинской. До сих пор манера Гоголя среди советских писателей была в загоне; оглядывались больше на Толстого и Пушкина. Права Гоголя пора восстановить. Социалистическому реализму нет причины в этом отказывать Гоголю.

Но спросят: «А как же быть со схемой; мы не хотим схемы.» Но схемы у Гоголя нет и в помине. Вернее сказать: Гоголь добивался поразительных результатов: его образ и схематичен и одновременно предельно конкретен. Гоголевские герои олицетворяют всегда какую-нибудь страсть. В этом смысле они — схематичны и аллегоричны; но вместе с тем они поданы с мелкими и мельчайшими подробностями, необычайной вещественностью и физиологичностью. В силу этого они оживают на наших глазах, они вполне жизненные, а не восковые фигуры. В этом соединении схемы с вещественностью тайна гоголевского мастерства. У его позднейших последователей эта удивительная манера сплошь и рядом снижается: снижена она Достоевским, еще более снижена Салтыковым-Щедриным; отдавая должное их гению в других областях, надо сказать, что им часто не хватает этого виртуозного, вполне органического соединения схемы с «орлиным соображением вещей». Словом, тут есть чему поучиться у Гоголя современной советской литературе.

Перед советской литературой стоит также и вопрос о символизмах Гоголя. Допустим ли он для революционного искусства наших дней, или нет?

Известно, что Плеханов относился к символизму отрицательно. В статье о Генрике Ибсене он утверждал, что символизм примесью абстракции всегда обескровливает живой, художественный образ; к символам прибегают тогда, когда не умеют проникнуть в смысл совершающегося общественного развития. Например, Генрику Ибсену символы потребовались для того, чтобы облечь в образ «несотворенный дух», попавший в рабство. В символах Ибсена отражаются бесплодные блуждания его героев. Так полагал Г. В. Плеханов.

Надо, однако, заметить, что символизм символизму рознь, как романтизм романтизму. Есть символизм и романтизм реалистический, революционный, есть символизм и романтизм идеалистический. Символизм Гоголя в основе — символизм реалистический, точнее сказать у него преобладает символический реализм. Такое соединение натурализма с символизмом встречается не только у Гоголя, а у многих гениальных художников.

Что может быть натуральнее «Одиссеи»? Но многое в ней носит и символический характер: Сцилла и Харибда, сирены, листригоны, циклопы и т. д. Разве у Шекспира при всей его натуральности не символичен ряд сцен в «Гамлете», в «Макбете» и в других вещах? Не символичны ли Фауст, Мефистофель? Не является ли медный всадник у Пушкина одним из самых обобщающих символов. Есть символизм натуралистический и есть символизм отвлеченный, идеалистический. Гоголь был реалистом-символистом. У него символ покорен действительности, служит ей, от нее целиком зависит, больше, от нее рождается. А вот о своем символизме Андрей Белый в «Начале века» сделал такое признание: «становилось все наоборот: действительность оказывалась символом; символ действительностью». (стр. 115.) Когда действительность оказывается символом и символ действительностью, тогда он, символ, превращается в Лик, в Логос.

Скажут: пусть у Гоголя символ играет подчиненную роль, но для чего он нужен советской литературе? Не лучше ли ей ограничиться натуральностью Гоголя, отбросив его символизм? Но натуральности, кажется, у нас в литературе и без того достаточно. Наша советская литература все еще страдает натуральностью, бытовизмом, описательством. Все согласны с тем, что ей недостает широких и глубоких обобщений, что она часто не выводит за пределы дня. Отчасти поэтому она и отстает от нашей действительности.

Символ является, правда, не единственным, но одним из самых могучих способов обобщать материал и выводить читателя за пределы данной натуральности. Но здесь возражает нам Г. В. Плеханов: это есть — выход за пределы путем абстракции, а можно выходить из действительности иным путем; это бывает в тех случаях, когда действительность нынешнего дня, перебивая себя, создает основу для действительности будущего. Г. В. Плеханов не прав: не всякий символ абстрактен, а только такой, который символизирует, например, «несотворенного духа» Ибсена или что-нибудь в этом роде; если же шкатулка символизирует Чичикова, а сам Чичиков символизирует русских приобретателей-плутов, то в этих и подобных символах нет ничего абстрактного, они насквозь натуральны и конкретны.

Что касается выведения за пределы действительности путем диалектического ее отрицания, то да позволено будет сказать, что Г. В. Плеханов здесь позволили себе простую игру словом «выведение». Когда говорят, что символ выводит нас из данной натуральности, то имеют в виду выведение особого рода, выведение в смысле более широкого охвата жизни. Когда говорят, что Чичиков, символизирующий плутовство, выводит за пределы данной действительности, этим хотят сказать, что он олицетворяет собой не только плутов-приобретателей в эпоху николаевской крепостной России, но и плутов пореформенных, европейских, будущих плутов. В символ-абстракцию-схему Павел Иванович превратился бы в том случае, если бы он лишился своих натуральных черт определенной эпохи, среды и т. д. Но Павел Иванович награжден ими в полной мере. Вместе с тем он выводит нас из пределов двадцатых и тридцатых годов, из пределов поместного захолустья. Поэтому он и жив для нас даже и доселе.

И если наши советские писатели хотят, чтобы создаваемые ими персонажи тоже жили как можно дольше, не будет худа, если этим персонажам, создавая их вполне натуральными станут придавать также и символический характер. В конце концов, разве «Органчики», Угрюм-Бурчеевы, Прыщи, Бородавкины и т. д. не символичны у Салтыкова-Щедрина? Не прибегал ли к символам Чехов? Не пользовался ли символами Маяковский? Символический реализм Гоголя нужен советской литературе, чтобы решительно преодолеть ограниченный бытовизм, чтобы давать более широкие и глубокие охваты явлений жизни, чем это есть у нас теперь.

Тут Гоголь, как и во многом другом, может оказать нам большую помощь.

Скажут: а не достаточно ли нам одного типического обобщения и охвата? Нет, недостаточно: типическое обобщение лишено философского значения, между тем как обобщение символическое есть не только типическое, но и философское обобщение. Включая в себя типическое, оно шире, оно осмысливает его, выводя, таким образом, за пределы данной, даже и типически обобщенной, действительности.

Конечно, приемами Гоголя, особенно его символизмом, надо пользоваться с большой осмотрительностью. Уже у самого Гоголя под конец его жизни были попытки придать символу отвлеченный, аллегорический, даже мистический характер, то-есть, он уже превращал действительность в символ. Русские символисты эту отвлеченность и мистицизм Гоголя сделали своим знаменем. Здесь гибель для живых образов. С Гоголем это происходило оттого, что действительность уходила от него из-под ног. Такая опасность советскому искусству не угрожает. Советское искусство избежит отвлеченной рассудочности «Брандта» и «Пер-Гюнта» Ибсена, бесплотных теней Метерлинка, схем Леонида Андреева, сладостных легенд Соллогуба, «эмблематики действительности» Андрея Белого, но творец Хлестакова ей кровно близок.

…Еще в одном отношении чрезвычайно близок нам Гоголь. Нам враждебны его христианство, аскетизм, проповедь нравственного самоусовершенствования. Но Гоголь смотрел на свою работу художника? Как на служение обществу. Искусство для него не являлось ни забавой, ни отдыхом, ни самоуслажданием, а гражданской доблестью и подвигом. Гоголь был писатель-гражданин-подвижник. Все отдал он этому подвигу: здоровье, любовь, привязанность, наклонности. Каждый образ он вынашивал в мучениях, в надеждах, что этот образ послужит во благо родине, человечеству. Многие ли из советских писателей являются подвижниками?

Гоголь был прав, когда он искал положительное и идеальное в искусстве. Он видел это положительное не там, где его нужно было видеть, но самые поиски его, то, что он не удовлетворялся изображением страшилищ и уродов — высоко поучительно. Он понимал, что высшее искусство это то, которое создает возвышающие душу образы, зовущие к победам над всем ничтожным и пошлым. К этому должен стремиться каждый настоящий художник.

Беда Гоголя была в том, что вместо чистых, возвышенных образов жизнь показывала ему уродов. Окруженный ими Гоголь пал, страстно домогаясь воплотить идеальное. Он завещал это грядущим поколениям. На советских художникам, больше чем на ком-нибудь, лежит почетная и священная обязанность выполнить завещание гениального мученика-мастера. Попыток в создании положительных героев у нас не занимать стать, но как часто наши положительные герои худосочны и малокровны, как часто им недостает гоголевской «вещественности»!..

Столетие миновало со дня напечатания первых повестей и былей Гоголя. Из книг, статей, и очерков, ему посвященных, нетрудно составить библиотеку, но по-прежнему, если еще не больше, манит к себе этот странный человек своими загадками и тайнами. Их много и в личной жизни его и в его художественных произведениях. Самый скрытый из всех русских писателей, он неоднократно давал понять, что в его произведениях есть тайны. О ранних своих сочинениях он писал:…«В них точно, есть кое-где хвостики душевного состояния и его тогдашнего, но без моего собственного признания их никто не заметит». (Т. II, 557.) По поводу первого тома «Мертвых душ» он сообщал Аксакову: «Многое может быть понятно одному только мне». (Т. II, 205.) Отмечая в «Переписке» свое главное свойство выставлять ярко «пошлость пошлого человека», он прибавлял: «оно впоследствии углубилось во мне еще сильнее от соединения с ним некоторого душевного обстоятельства. Но этого я не в состоянии был открыть тогда даже и Пушкину». И о «Переписке»: «Там есть некоторые душевные тайны, которые не вдруг постигаются». (Т. III, 422.)

В самом деле, до сих пор в Гоголе больше нераскрытого, чем раскрытого. Какие душевные тайны имел в виду, Гоголь, говоря о своих сочинениях? К какому концу вел он своего Павла Ивановича Чичикова? Все ли понятно в «Вии», в «Страшной мести»? Что означает магический вызов колдуном души дочери Катерины? Почему Хома Брут не утерпел и взглянул? С какой стати «нос» Ковалева посещает Казанский собор?.. Почти в каждой вещи Гоголя, действительно скрыта какая-то тайна. Его произведения напоминают утопленницу-мачеху из «Майской ночи». Дело прозрачное, светится, а внутри что-то черное. Что-то темное есть в образах Гоголя.

И в личной жизни повсюду тайны. Об отношениях Гоголя к женщине приходится ограничиваться догадками. Загадочны и непонятны многие его отношения к друзьям и знакомым. Его письма в смысле достоверности часто очень сомнительны. Иногда кажется, будто он составлен из лоскутков, он поражает упорством, он человек одной цели, одного замысла. Люди, горячо любившие Гоголя, сплошь и рядом, терялись в определениях, каков же он. С. Т. Аксаков с горечью признавался: «Я вижу в Гоголе добычу сатанинской гордости»; но он же потом заявлял: «Признаю Гоголя святым».

…Странный человек… тяжелый, мрачный человек! Много в нем темного, неприятного. Об этом следует говорить открыто несмотря на то, что и по сию пору есть пошляки, для которых главная прелесть знакомства с художником заключается в том, чтобы услышать что-нибудь об изнанке его жизни.

«Слыхали? Ваш знаменитый романист, говорят, однажды едва не изнасиловал девочку, а критик, писавший возвышенные статьи о женщине, шлялся по публичным домам…» И глотает слюни, ерзает кадыком, и спешит взапуски сообщить «новость» следующему встречному знакомому. Этим людям в свое время прекрасно и гневно ответил еще Пушкин в одном из писем Вяземскому. Он писал, что они в подлости своей радуются унижению высокого, слабостям могущего. «Они в восхищении от всякой открытой мерзости: „Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете подлецы: он мал и мерзок — не так, как вы — иначе“».

Этим пошлякам и не сниться та могучая буря, которая взметывается в душе таких писателей, как Гоголь. Эти писатели переживают гигантские внутренние события, перевороты и самые отрицательные их свойства в них существуют как бы для того, чтобы показать вечную, неустанную и победоносную борьбу человека над тем, что он считает низким и недостойным себя. Для торжества человеческого гения над косным и стихийным надо говорить о пороках и провалах великих людей.

Много сравнений и сопоставлений невольно встает пред читателем, когда он склоняется над дивными страницами и думает об ужасной судьбе их творца. Все эти и другие образы покрываются одним, самым страшным образом. Есть у Гоголя отрывок неоконченного романа о пленнике и пленнице, брошенных в подземелье. От запаха гнили там перехватывало дыханье. Исполинского роста жаба пучила свои страшные глаза. Лоскотья паутины висели толстыми клоками. Торчали человеческие кости. «Сова или летучая мышь была бы здесь красавицей». Когда стали пытать пленницу, послышался ужасный, черный голос: «не говори, Ганулечка». Тогда выступил человек. «Это был человек… но без кожи. Кожа была с него содрана. Весь он был закипевший кровью. Одни только жилы синели и простирались по нем ветвями. Кровь капала с него. Бандура на кожаной ржавой перевязи висела на его плече. На кровавом лице страшно мелькали глаза…» Гоголь был этим кровавым банудристом-поэтом, с очами, слишком много видевшими. Это он вопреки своей воле крикнул новой России черным голосом: «Не выдавай, Ганулечка!»

За это с него живьем содрали кожу.