За живой и мёртвой водой

Воронский Александр Константинович

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

 

Страда

Из ссылки я приехал в Москву. Губительным и тлетворным показалось мне время, проведённое на севере. Я успел отвыкнуть от большого города и теперь впервые за три года понял, что меня окружали безглагольные море и лес, мёртвая тундра, пустые дали, равнодушный покой небес. Уверенно и прочно теснились друг к другу груды зданий, — они не боялись угрюмо-тоскливых, одиноких просторов. В гранит закованная река покорно и устало несла усмирённые, обесчещенные воды. Земля была жёстко и плотно утрамбована камнем. Пышные, пёстрые витрины магазинов кичились обилием мудро и хитро сделанных вещей. Я вспоминал унылые, мокрые избы, хатёнки, домишки. Стыдясь своей убогости, они горбились, прятались в туманах, во мгле, в сумерках. Разноголосый, назойливый уличный шум, резкие повелительные звонки, пронзительные взвизги трамваев, бездушное хрюканье автомобилей, толпы кем-то подстёгнутых прохожих будто говорили: «Надо спешить, надо спешить; нам нет никакого дела до этого прозябания там, где-то на окраинах. Сегодня сотни и тысячи жалких лачуг могут сгинуть; дети, жёны, отцы переживут смертное отчаяние; об этом нам завтра же будет известно и завтра же забыто в деловом гаме, потому что у нас от этой гибели ничего не изменится». В самом деле, может быть, даже и нет этих тёмных углов и задворков? Я хоронил недавнее прошлое и с грустью жалел о потерянных сроках. Но кружевной Кремль роднил город с нашими, с российскими полями. Он раскрывался чашей гигантского цветка с исполинским пестиком — Иваном Великим в сердцевине. Сказочным шмелём гудел большой колокол, наполняя город равнинным мирным раздольем; да ещё зубчатые и узорчатые стены Китай-города, изгибаясь гребнем древнего дракона, уводили в Азию, на Восток, в былое.

Я снял комнату в Замоскворечье, в тихом, безлюдном месте, у просфорни. Комната лепилась под самой крышей, рядом с чердаком, где беспрестанно возились крысы и мыши. Старушка-хозяйка с сомнением осмотрела мою сплющенную корзину, потёртое пальто, пачку книг. Я успокоил её, заверив, что я — студент, живу уроками.

Явочных адресов в организацию у меня не было. Я решил идти окольными путями, припомнил своих прежних знакомых. Полученные справки привели, прежде всего, к Володе Ашмурину. В бытность мою в семинарии мы встречались с Володей в подпольном ученическом кружке, позже работали вместе в губернской группе большевиков. Володя отличался рассеянностью, безалаберностью, склонностями к лёгкой иронии и к искусству. Он писал рассказы, очерки, фельетоны, помещая их в местной народнической газете. Партийные поручения выполнял исправно, но как бы снисходительно и немного дурашливо. Жил тогда Ашмурин в полуподвале, просторном, но сыром. В комнате никогда не убиралась постель, валялось, свешиваясь на грязный пол, дырявое одеяло; простыня и подушка имели такой вид, точно на кровати недавно происходило побоище; из угла торчали растрёпанные книги; белела доска с чёрным кругом. По утрам Володя упражнялся в стрельбе из дрянного бульдога, готовясь к боевой деятельности. Я заставал нередко Ашмурина без кальсон, в длинной ночной рубахе, с револьвером в руке. Он скрёб свалявшиеся на голове волосы, заряжал бульдог, в момент выстрела зверски таращил глаза, попадал в круг редко, но, когда попадал, снисходительно утверждал, что из хорошего револьвера он «вгоняет пулю в пулю», свидетелем чего мне, однако, стать не пришлось. Осенью девятьсот пятого года Володя исчез из родного города. Слухи о нём распространились самые разноречивые и неопределённые. В конце декабря он неожиданно снова появился у нас с простреленной рукой. Он бережно держал её на повязке, скрытничал, но стало известно, что он получил рану в Москве, в пресненских боях на баррикадах. Гимназистки смотрели на Володю с восхищением, считали за честь быть в его свите, прославили его как героя. Но герой, оправившись, заскучал, начал подтрунивать над собой, завёл несколько легкомысленных романов, поспешно собрал свои пожитки, уехал. Говорили, что он в Москве; других сведений о нём получить тогда не удалось.

Я разыскал Ашмурина на Больших Грузинах. Дома я его не застал, решил обождать. Занимаемая им комната походила на треугольник, потолок был косой. У окна на треножнике стоял фотографический аппарат, покрытый куском чёрного ситца. На стенах висели тёмные иконы древнего письма вперемежку с репродукциями Врубеля, Рериха, Васнецова и других художников. Рядом со старинным Георгием Победоносцем, у которого не было видно лица, но вполне сохранилась ярко-малиновая мантия, помещались малявинские «Бабы», а врубелевский «Пан», с добродушной лапой, был прикреплён над иконой божьей матери «Всех скорбящих». Ещё больше виднелось повсюду крестов и крестиков — медных, дубовых, кипарисовых, четырёх-, шести- и восьмиконечных. От них шёл еле уловимый смешанный запах медной окиси, ладана, лампадного масла, воска, и пыль веков прочно въелась в их резьбу. Кресты тускло блестели и вместе с иконами, вместе с наступавшими сумерками превращали комнату в молельню. На письменном столе лежали папки с видами монастырей, книги по истории церковной живописи. Всему увиденному я подивился.

Ещё больше я был удивлён, когда в комнату вошёл мой друг. Несмотря на позднюю осень, Ашмурин одевался по-летнему. Он носил чёрную крылатку, а голову его украшал бархатный… женский берет. Тугой высокий воротник лез к ушам, а манжеты, не совсем свежие, стремились соскользнуть с рук. Куцый пиджачок, узкие и короткие брюки, открывавшие большие косолапые ступни в лакированных, но потрескавшихся ботинках «лодочкой», придавали Володе что-то кургузое и почти шутовское. Нужно ещё прибавить, голова Ашмурина напоминала лошадиную: небольшой лоб, уши врозь, длинные, большие челюсти; о челюсти его когда-то в шутку говорили у нас, что ею были побиты филистимляне.

Я спросил Ашмурина, почему в его комнате так много крестов и икон. Он улыбнулся, но тут же стал серьёзным.

— Изучаю нетленные памятники прошлого.

— А революция?

Ашмурин взял со стола ручное зеркало, пристально погляделся в него, неодобрительно выпятил нижнюю губу, покровительственно промолвил:

— Есть, мой милый, вещи, не менее важные, чем революция. Революции приходят и уходят, а прекрасное остаётся. Ты спрашиваешь, чем я сейчас занят? Хожу по старым московским кладбищам, изучаю древние могильные памятники, делаю с них снимки. У меня уже готова о них целая книга, — я покажу её тебе. — Он открыл ящик, достал толстую рукопись, подал её. Я прочитал первые строки: «У нас разучились прекрасно умирать. В старину люди умели жить, но ещё лучше они умирали». Размашистые буквы шатались вкривь и вкось, точно были пьяны; текст перемежался фотографическими снимками кладбищенских памятников. Автор сделал и подобрал их со вкусом и уменьем.

— Да, — продолжал поучать Ашмурин, — люди нашего поколения забыли о прекрасном. Красоту нужно восстановить. Это не менее важная задача, чем делать революцию. Я стираю пыль с древних письмён, с памятников, с вещей, предо мной встает изумительная жизнь, благородная и изящная. У каждой эпохи есть свой стиль, свой запах, своё неповторимое; мы должны всё это свято хранить.

— Всё это хорошо, — сказал я довольно уныло, — но не можешь ли ты помочь мне найти организацию?

Ашмурин придвинул к дивану, где я сидел, пузатое кресло с ножками, как у фокстерьера, глубоко и плотно вдавил себя в него, вытянул ноги, полушутливо заметил:

— Ну вот, ты перебил меня, это невежливо. В тридцатых годах это не допускалось даже и в приятельской беседе. — Он стал рассматривать ногти. — Из организации я давно вышел. В том, что делают теперь революционные партии, для меня нет ничего интересного. Союзы, клубы, кассы, кружки… по-моему, это крохоборство. Не спорю, они нужны рабочим, но гривенник есть гривенник. У вас, марксистов, всё просто, всё известно: механическое сцепление сил, законы природы, эволюция. Всё это скучно и плоско, принижается человеческий дух. Для тебя клочок неба, который ты видишь, пуст, — для меня он тайна, чудо. Буржуа — прозаики, вы тоже прозаические люди. И потом — вам решительно недостаёт благородства.

Нашу беседу прервала хозяйка. Она протиснула в дверь свой огромный живот, почему-то негодующе и презрительно окинула нас жирным взглядом, не поставила, а скорее бросила на стол поднос с чайниками и стаканами, уходя, хлопнула дверь с такой силой, что прибор подскочил на столе. Поднос был измят, будто щит, побывавший во многих сражениях; жестяной чайник тоже имел изъян в боку, стаканы напоминали мутно-зелёный рассвет. Я обратил внимание Ашмурина на то, что прибор не производит даже и малейшего эстетического впечатления.

— Ужасающая стерва, — оживившись, заявил Ашмурин убеждённо. — Мистическая сволочь… Мой кошмар и испытание. Уверен, она когда-нибудь зарежет меня. Единственное спасение — окружить себя крестами и иконами: побаивается всё же, но вообще не считается со мной. То чаду напустит из кухни, то холоду, то мясо начнёт рубить часа полтора так, что стены трясутся. Дрянь немыслимая.

— Почему же ты не найдешь другой комнаты?

Ашмурин посмотрел на меня соболезнующе.

— А стиль? Ты такую комнату во всей Москве не найдешь. Мне надоело квадратное.

В дверь постучали.

— Entrez, — протяжно и расслабленно сказал Ашмурин.

Вошла его сестра Полина. У неё, как и у брата, было длинное и точно перекошенное направо лицо, но тонкая кожа нежно розовела.

— Сегодня урока не будет, — заявил ей Ашмурин вскользь и как бы поспешно.

— Ну, и слава богу, — с облегчением ответила Полина, присаживаясь к столу. — Не поверите, совсем замучил меня. Я и танцам старинным должна его обучать, и по-французски с ним заниматься, и какую-то маркизу из себя изображать, и совету ему давать, как лучше держать голову, — прямо покоя от него нет.

Владимир сконфуженно пробормотал:

— Это наши семейные дела.

— У тебя деньги есть? — спросила его Полина.

— Денег у меня нет.

Полина достала из ридикюля скомканные кредитки, положила их на стол. Ашмурин сделал вид, что не заметил их.

Я зашёл к своему другу через несколько дней. Хозяйка встретила меня взглядом, точно хлестнула веником. Из комнаты Ашмурина доносилось гундосое и протяжное бормотание. Я нашёл Володю сидящим у окна с большой книгой в руках. Книга оказалась Псалтырем. Ашмурин хрипло и однотонно, но громко читал псалмы. Увидев меня, он сделал таинственный знак, шёпотом сказал, посмеиваясь:

— Что поделаешь, приходится изворачиваться. За комнату заплатить нечем, а эта кикимора покоя не даёт. В такие дни я вычитываю что-нибудь из Священного писания: эта дура богомольна и суеверна. Пожалуй, меня даже за колдуна считает. Во всяком случае, как услышит чтение, дня два не напоминает о недоимках. На практике изучил. Пойдём бродить по городу.

Связей с организацией, как и следовало ожидать, я от Ашмурина не получил, но вновь сдружился с ним. Мы осматривали Кремль, церковь Василия Блаженного, музеи, посещали выставки. Суждения и замечания его об искусстве отличались тонкостью. Он научил меня ценить Врубеля, Рериха, Левитана; я уже не мог ограничивать себя натурализмом передвижников; он убедил меня в великом искусстве наших старинных мастеров по дереву, показал картины и вещи, которых обычно не замечают. Жил Ашмурин впроголодь, случайным заработком, с трудом пристраивал свои рукописи в малоизвестных журналах. Однако он этим нисколько не смущался. Когда у него появлялись деньги, он тратил их на покупку книг, картин, икон, нередко и охотно помогал и мне. Я любил в нём беспечность, чуткость, ровность характера. Прельщало в нём также и то, что он, пространно рассуждая о красоте какой-нибудь домашней утвари подмосковных имений, тут же подшучивал и трунил над собой. Очень искренний, он сумел остаться наивным мечтателем, а его чудачества были милы и благодушны. По-прежнему он носил тёмно-синий женский берет, возбуждал недоумение и удивление прохожих. Иногда на улице до нашего слуха долетали совсем недвусмысленные замечания: «вертопрах», «чучело», «стрекулист». — Ашмурин отделывался от них открытой улыбкой, лёгкой и непритязательной шуткой. Причуды его не прекращались. Одно время он стал уверять, что люди должны ходить танцующей походкой, подгибал колена, подпрыгивал и дико выворачивал носки. Опыт потерпел неудачу. Тогда Ашмурин нашёл, что у него «гнусный голос», лишённый певучести. В этом он был прав, так как говорил глухо и хрипло. Он решил «ставить» голос у профессора музыки, взял несколько уроков, дома завывал, переполошил жильцов и хозяйку, уроки скоро забросил, стал подсмеиваться над собой. Но иногда, впрочем нечасто, он впадал как бы в сонливость, подолгу валялся на тощем матрасе. В один из таких вечеров он говорил:

— Порой я тебе завидую. Ты бредишь ещё пятым годом, рабочими предместьями. У тебя есть потребность находиться в людском потоке, ощущать тёплую человечину. С вещами приятно, они живут своею жизнью, они не мешают, не врываются в чувства и в мысли, но у них мёртвое бытие. Любовь к вещам и призракам, — произнёс он раздельно, вдумываясь в слова, — любовь к вещам и призракам — она прекрасна, но она не согревает.

— Кто знает, — продолжал он размышлять вслух, — почему изменяется человек? Мы не подвластны себе. В нас совершаются ускользающие от нашей воли и контроля процессы; мы ничего не подозреваем о них, но вот однажды что-то новое властно овладевает нами, доходит до сознания, и мы чувствуем себя иными. У нас меняются вкусы, привычки, пристрастия, привязанности, понятия, — изменяется весь наш внутренний облик. Сложная и ещё совсем непонятная вещь человек…

Этот разговор с Ашмуриным припомнился мне позже при встречах с Тартаковым. В девятьсот третьем году Тартаков за участие в студенческих беспорядках был уволен из Московского университета, выслан в Тамбов под надзор полиции. Он руководил у нас кружками, и мы, молодежь, смотрели на него как на своего учителя. Получив о Тартакове справку в адресном столе, я зашёл к нему на квартиру. Он занимал на Плющихе две заново отделанные комнаты с бархатной тяжеловесной мебелью, с коврами, с люстрой, роялью. Тартаков встретил меня полуодетым. Я еле узнал его. В Тамбове он был худ, носил длинные волосы, ходил обычно в косоворотке. Теперь предо мной стоял полный, уже немного обрюзглый, поживший человек. Он облысел, лицо налилось жиром. Синие диагоналевые брюки со штрипками туго облегали мясистые ляжки. Вправляя свеженакрахмаленную сорочку, он принял меня радушно, но так, как будто мы с ним ежедневно виделись:

— Добро пожаловать, заблудшая душа. Садитесь, рассказывайте. Сейчас и кофе принесут.

Узнав, что я ищу подпольную организацию, Тартаков сделался серьёзным, не спеша подвязал павлиньего цвета галстук, надул перед зеркалом к чему-то вымытые до блеска и тщательно выбритые щёки, потрогал себя за большой и хрящеватый нос. Кончик носа и подбородок у него были раздвоены. Затем он сел против меня, расставил ноги, опершись в ляжки руками, грубовато и положительно сказал:

— В этом деле никакой помощи я оказать вам не могу. Заявляю прямо и без обиняков: от подпольных дел я сейчас вдали. По-моему, никакой организации больше и нет. Есть, может быть, обломки, остатки, какая-нибудь группка, которая варится в своём собственном соку. Всё разбито, подверглось разгрому. Да и зачем вам связываться с организацией? Вы недавно вернулись из изгнания, следовательно, вы на примете. Пройдет два-три месяца, вас снова арестуют. Вы лучше подождите, осмотритесь, отдохните, наберитесь сил, здоровья, спешить не стоит. И потом — глупости всё это.

Тартаков встал, прошёлся по комнате. Горничная принесла кофе. Тартаков разлил его в стаканы.

— Да, пустяки всё это. Я тоже отсидел полтора года в крепости. Больше кормить клопов и бить баклуши я не намерен. Довольно с меня. Учиться надо. Кем я был до сих пор? Вечным студентом, просвещал других по брошюркам, по «Эрфуртской программе», — на этом далеко, батенька, не уедешь… Сидел я в тюрьме и размышлял о своём прошлом. Что это за жизнь была? Бестолковщина, суета, переезды из одного города в другой, обыски, недоедания. Самые лучшие, ценные и важные годы я растратил неизвестно на что. Теперь я решил прежде всего учиться, втиснулся кое-как в университет, готовлюсь на юриста и считаю, что в первый раз сделал и для себя, и для других полезное дело. Тем же рабочим, за которых вы ратуете и которым вы не нужны, я принесу, в конце концов, больше пользы в качестве адвоката или юрисконсульта. Это куда нужней, чем вбивать в их головы истины, почерпнутые из десятикопеечных книжонок. Довольно этих явок, кружков, собраний, надо дело делать. Жизнь не ждёт, она идёт своим чередом. Простите за откровенность: вы сидели в тюрьме, потом в ссылке, вдали от событий. Вы жили прошлым, в законсервированном состоянии, в узком, в искусственном кругу приятелей; вы отстали, остались позади всего происходящего.

Тартаков говорил уже сердитым, срывающимся голосом; глаза у него стали колкими и голодными, щёки покрылись фиолетовым цветом, раздвоенный кончик носа побелел, и в уголках рта скопилась пена. Предо мной сидел совсем новый человек, непохожий на прежнего Тартакова. Кто, когда, где подменил тамбовского высокого, тонкого, подвижного юношу этим жиреющим, огрубевшим, огрызающимся искателем «положительной» жизни? Я сказал Тартакову, что многие до сих пор думают иначе.

Большими глотками и с бульканьем в горле допив кофе, он ответил грубо и издеваясь:

— Какие же это «многие»? В России живёт полтораста миллионов людей. Сколько из них руководствуется вашими, с позволения сказать, социальными идеалами? Сотни, ну, тысячи, а что делают остальные, спрошу я вас? Живут по-своему: сеют, жнут, плодят и растят детей, куют, слесарничают. Если бы они занимались со-ци-аль-ны-ми про-гно-за-ми, общество сидело бы без хлеба.

Заметив, что я с недоумением и с возрастающим негодованием смотрю на него, он круто оборвал речь, придвинул ко мне масло и хлеб.

— Разговоры разговорами, а дело делом. Вам, вероятно, прежде всего нужно иметь заработок: поговорим лучше о том, как вам устроиться.

Он изложил свои соображения. Оказалось, что Тартаков является представителем нескольких крупных книгоиздательств, имеет свой штат агентов, распространяющих книги. Опытный агент зарабатывает на процентах от ста пятидесяти до двухсот рублей. Он, Тартаков, не думает, что я могу столько зарабатывать, но пятьдесят — шестьдесят рублей мне обеспечено. Книги редкие, дорогие. Нужно найти особого читателя. Тартаков готов помочь приятелю.

Он показал несколько образцов в дорогих переплётах. Работать у Тартакова после его разговоров мне не хотелось; я думал также, что из меня выйдет плохой агент. Я поделился своими сомнениями с Тартаковым.

— Всё образуется. Дело выгодное. Вы, кажется, имеете литературные склонности, вот и поработайте на литературном поприще. Я выдам вам аванс. Дня через два приходите за получением указаний.

Он положил передо мной сорок рублей. Карманы мои были пусты. С колебанием я принял от него деньги.

Спустя несколько дней я приступил к работе. С первых же шагов пришлось убедиться, что работа агента не по мне. Утром, часам к девяти, я спешил к Тартакову, заставал у него других агентов: голодных студентов, курсисток, семинаристов. Тартаков спешно перелистывал справочники, телефонные книжки, указатели, диктовал адреса, давал советы, после чего мы расходились. Он обнаруживал сметливость, расторопность и деловитость.

Мне не повезло с самого начала. Охотников до редких и дорогих книг находилось немного. С адресами часто происходили путаница и недоразумения. Я не умел уговаривать подписчиков. Но посещения многих квартир были забавны и любопытны. Я зашёл к писателю с известным именем. Он сидел за письменным столом, уныло смотрел в окно. Перед ним лежали мелко исписанные листки. У него было бабье, геморроидальное лицо, почти лишённое растительности, перекошенные плечи и жёлтые от табака сухие пальцы. Не дослушав меня, он встал, вышел из-за стола, поднял руку, будто намеревался вцепиться в мои волосы, визгливо и громко, так, что его голос был слышен во всей квартире, закричал:

— Что такое? Подписка? Вы хотите, чтобы я подписался на какие-то издания? Никогда! Зарубите себе на носу, милостивый государь, что принципиально, понимаете ли, принципиально не трачу ни копейки на книги. Пра-ашу меня не беспокоить. Покупать книги почитаю за гнусность, за подлость и глупость. Только идиоты и выродки делают это.

Я показал ему на полку книг.

— Однако я вижу у вас много книг.

Он широко взмахнул рукой в сторону книжной полки, попридержал другой рукой сползающие брюки, торжественно объявил:

— Здесь нет ни одного экземпляра, приобретённого за деньги, нет и не будет. Скорее в могилу лягу, чем когда-нибудь куплю книгу… И вообще вы, государь, отнимаете у меня рабочее время. Позвольте мне остаться одному.

Он стремительно надвинулся на меня, я поспешил закрыть за собой дверь.

Иногда, выслушав меня, предполагаемый ценитель редкостных изданий пожимал плечами, с удивлением говорил:

— Кто вам сказал, что я интересуюсь всем этим? В первый раз слышу. Ни одной подобной книги не читал и читать не собираюсь. Странно. Вы, вероятно, с кем-то меня спутали. Бывайте здоровы.

Чаще всего меня встречали ещё хуже, считая не то за взломщика касс, не то за специалиста по очистке квартир, не то за бандита, — выпроваживая с таким видом, будто не знали, спустить ли меня лучше с лестницы, позвать ли дворника или позвонить в полицейский участок.

Поневоле приходилось бывать свидетелем и семейных сцен. Один почтенный и разъярённый отец семейства, встретив меня в прихожей, сопя и не попадая впопыхах от раздражения в рукава пальто, орал:

— Какие тут к чёрту книги, подписка! Тут голова кругом идёт. Светопреставление, вавилонское столпотворение, голгофа! Вы, молодой человек, перестали бы лучше шататься по чужим квартирам и попробовали бы сами распутать всю эту несусветную галиматью! — Открыв дверь в столовую, угрожающе крикнул: — Ухожу, ноги моей здесь не будет! Как хочешь, так и обходись! Довольно я от тебя натерпелся!

Откуда-то из глубины квартиры донесся надрывный женский голос:

— И уходи, уходи поскорей! Я тебе не судомойка. Не попрекай меня куском хлеба! Я и так из-за тебя всё своё здоровье потеряла!

Очевидно, забыв, что я случайный посетитель, и приглашая меня взглядом в свидетели, отец семейства зарычал:

— Подумайте, какая страдалица сыскалась! Она, видите ли, здоровье из-за меня своё потеряла, красоту, молодость… чёртова перешница! Всю семью в гроб вогнала; впору травиться либо за границу бежать.

Будто увидев меня в первый раз, свирепо вдруг выпучил глаза, ощетинился, неожиданно завопил:

— Позвольте, что вам угодно, что вы здесь делаете? Как, почему? Проваливайте, откуда появились. Свиньям на разведение ваши книги! Начитались, по горло сыты. В помойку их, в мусорный ящик! Ну-с, не задерживайтесь!..

В другой квартире, едва я открыл дверь, мимо меня прошмыгнул на лестницу малыш лет девяти. С ремнем в руке за ним гнался растрёпанный папаша в расстёгнутом вицмундире, красный и потный. Он чуть не сшиб меня с ног.

— Ага, ты на лестницу, подлец, на лестницу! Хоррошо! Придёшь, я кожу с тебя спущу, я тебе такого Зудермана пропишу, век будешь помнить!.. Что? Книги, подписка!.. В печку, в огонь их…Вы мне мальчишку упустили, — идите и ловите теперь сами паршивца!..

Заглянув ещё в одну квартиру, я услыхал в передней раскатистый, рыкающий жирный бас, доносившийся, видимо, из столовой, где звенели посудой, ножами и вилками.

— Я спрашиваю, до чего это может дойти? Это до того может дойти, что я… без горячего оставаться буду. Когда же придёт конец моим страданиям!.. Сколько раз я твердил, что красное вино подавать подогретым, говорю я вам!..

Я постарался незаметно убраться.

Одинокая старуха с трясущейся шеей, с волосатой бородавкой на верхней губе, наколке, — к ней я попал по ошибке, — ничего не поняв из того, что я ей говорил, зашамкала:

— Ты, батюшка, не пугай понапрасну людей, я и без того пужливая. Как увижу незнакомого человека, так и затрясусь вся, так и затрясусь. Сама не своя делаюсь. Такие лиходеи кругом пошли, не приведи бог… А ежели ты от полиции, так прямо и говори. Боюсь я всего, и полицию боюсь, — боюсь, а уважаю… Всякому своё: ты вот в полиции служишь, а я чулки тёплые вяжу родным, и пуще всего людей страшусь.

Старик в пёстром халате с бархатными чёрными отворотами, ёжа нависшие брови, буравя меня глазами, внимательно просмотрел образцы изданий, — показывая большой и ёрзающий кадык, тихо сказал:

— Пустяки, сущие пустяки! Ненужные книги. Вот если бы предложили альбомчик эдакий, весёлого содержания… бывают такие, с бабочками в особых положениях… я взял бы его у вас. Очень недурные альбомчики продаются… Займитесь: и вам доход, и покупателю приятно.

Усач кавалерист в жёстких подусниках, расставив кривые ноги, пристёгивая саблю и глядя на меня мутными выпуклыми глазами, поучал:

— Обман и надувательство и… глупости. Взять бы ваших писак, выстроить на плацу да погонять в полной амуниции часа четыре — вот и перестали бы бумагу марать. Жулики они, ваши писатели, брандахлысты… шопены какие-то… Пра-шу на меня не надеяться.

Запомнилось мне и посещение редактора-издателя «Русского архива» П. И. Бартенева. Его деревянный дом, кажется, на Старой Каретной, в старинном русском стиле, уединённо стоял в глубине двора. Дверь открыл старик-слуга в поношенном, но опрятном чёрном долгополом сюртуке. Видимо, он остался у Бартенева с крепостных времён. Внимательно и сурово оглядев с ног до головы, старик степенно провёл меня в гостиную, отнёс визитную карточку в кабинет к Бартеневу, возвратившись, сказал внушительно:

— Пётр Иванович изволили просить вас, сударь, обождать.

Он придвинул кресло, предложил сесть. В доме стояла тишина, необычайная для Москвы. Всё, что было кругом, напоминало стародворянский уклад. На стенах из сосновых брёвен, без обоев, но чистых, висели именитые портреты. Казалось, они надменно и сурово охраняли незыблемость и своего прошлого, и этого уклада в настоящем. На столе лежали альбомы — родословные знатнейших дворянских фамилий, — книги в крепких сафьяновых переплётах. Кожаная тёмная мебель покоилась парадно и холодно. Пахло смолой, приятной затхлостью. На всём лежал отпечаток былого, простоты, чинности и строгости.

Ждать пришлось недолго. Бартенев принял меня, сидя за большим письменным столом в глубоком кресле, сгорбившись и откинувшись к спинке. По обеим сторонам кресла стояли костыли. Бартеневу, очевидно, было трудно держать большую голову, она часто свешивалась у него набок. Увидев меня, он сделал вид, будто пытается привстать, но не привстал, холодно и вежливо прошептал:

— Прошу, сударь, сесть. Чем могу служить?

Я показал ему образцы. Перелистав «Историю Москвы», он промолвил:

— Репродукции хороши, но позвольте узнать, какие сочинители участвуют в ваших изданиях?

Я назвал Рожкова, Кизеветтера, Никольского. Бартенев поспешно отодвинул от себя книги, взял костыль. На его старческом, измождённом лице сеть дряблых морщин стала глубже и резче.

— Жиды, сударь, жиды! Не могу подписаться, не буду. Не надо мне жидовских книг.

Я заметил, что названные мной историки — не жиды, а евреи — культурнейшая нация.

Старик потёр ладонь и, как бы огораживаясь от меня, с силой перебил:

— Жиды-с! О культуре же расскажу вам, молодой человек, поучительную историю. Подобно вам, одна дама наслушалась речей о культуре. Куда ни придёт, сейчас: культура, культура. Её и спросили однажды, что же такое культура. «Это, — ответила дама, — зверок такой, на крысу похож». Культуру-то культурнейшая дама с крысой смешала.

Обескураженный, я сказал Бартеневу:

— У меня есть отзывы газет и журналов о книгах, которые я вам предлагаю. Они все похвальные.

Бартенев заёрзал на кресле, наклонился ко мне, сжал ещё крепче рукою костыль.

— Все ваши газеты жидовские.

Забыв о цели своего прихода, я промолвил:

— Есть разные газеты. По всей вероятности, вы не считаете жидовскими такие газеты, как «Новое время» или «Русское знамя».

Старик нимало не смутился.

— И «Новое время», и ваше «Русское знамя» тоже жидовские газеты. Не жидовских газет, государь мой, нет и не может быть. От газет пошли на Руси все беды: смута, бунты. Разврат, безбожие, хамство — всё от газет ваших. В старину газет не было, и жилось лучше. Я газет не читаю и вам заказываю: не оскверняйте рук ваших погаными листками — дьявольское в них наваждение. Не губите себя, послушайтесь старика.

Бартенев потянулся к столу, стал шарить руками. Они у него были длинные и цепкие. Почудилось, что они, как резина, могут стягиваться и растягиваться. Он нашёл мою визитную карточку, повертел её в руках, покачал головой, спросил подозрительно:

— Вы не из поляков?

— Я сын православного священника.

Бартенев пристально посмотрел на меня.

— Разрешаю себе спросить, какой вы губернии?

— Тамбовской.

— Вы не Липецкого уезда?

— Нет, я родился около Кирсанова, но бывал и в Липецком уезде.

Взгляд у Бартенева смягчился. Он отложил костыль в сторону, коснулся моего рукава, мягко и задушевно проговорил:

— Может быть, слыхали — родовое имение у меня там есть. Хорошее именье. И кругом прекрасные окрестности. Так вот как: земляки мы с вами. Что же вы, сын священника, с жидами-то связались? Не могу похвалить, не могу. Папаша-то ваш священствует? Помер? Вот видите, без отца-то и свихнулись. — Указав на визитную карточку, укоризненно продолжал: — К чему это срезанные косяком углы? Безобразно, нехорошо. Дурной вкус. От газет это, от книг ваших. Визитная карточка должна быть почтительна, скромна, а не срамна. Смотрите, в наше время таких вульгарных вещей не было. — Он подал мне свою визитную карточку. — Никаких обрезов, и как славно, государь мой. Вот отчего у нас, у дворян, рождались Пушкины, Лермонтовы, Тютчевы, а у вас стрекулисты… обрезанные… Так-то… Подписаться на ваши издания не могу, не просите, но у меня есть сын, — сейчас он в отъезде. Может быть, он найдёт нужным купить ваши книги. Оставьте свой адрес. Когда приедет, я оповещу вас. Вы зайдите, зайдите. Мы ещё побеседуем с вами. Наставлять вас надо, учить, долго ли до греха.

Прощаясь, Бартенев на этот раз попытался в самом деле привстать.

Недели через три я получил от Бартенева письмо: «Глубокоуважаемый, — писал он, называя меня по имени и отчеству, — уведомляю вас, что сын мой возвратился в мой дом. Буду признателен, если потрудитесь посетить нас. Надеюсь на вашу неизменную ко мне благосклонность. П. Бартенев».

К сожалению, я не откликнулся на его предложение, но письмо долго хранил.

Дела по подписке и продаже книг шли всё хуже и хуже. Тартаков относился к неудачам сначала снисходительно, но мало-помалу его обращение со мной изменилось.

— Работать надо, — твердил он осанисто и солидно, выбивая пальцами лёгкую дробь по столу или медленно шагая по комнате и созерцая носки ботинок. — Всякая работа требует упорства, а в нашем деле и нахальства. Агент должен поставить себе за правило не уходить из квартиры или из учреждения, не уломав подписчика. Одного следует взять измором, другого нахрапом, третьему польстить, четвёртого застать врасплох, пятого убедить. Стесняться и скромничать тут не годится.

Иногда он говорил уже грубо, не скрывая недовольства, он уже приказывал, распоряжался, не выслушивая возражений, перебивал, его замечания звучали уже как выговор. Наши беседы и споры о настоящем, воспоминания о прошлом давно прекратились. Он поставил себя в положение начальника-работодателя, меня — в положение служащего и подчинённого. С другими агентами он держался ещё более грубо и несдержанно. Он жил в довольстве, зарабатывая четыреста — пятьсот рублей в месяц, обедал в лучших ресторанах, бывал в опере, в Художественном театре, платил помесячно извозчику, державшему рысистую лошадь и щегольскую коляску на дутых шинах.

Первое время меня даже забавляли и его басистые, начальственные окрики, и его откровенные советы, и его хозяйская деловитость. Я миролюбиво отшучивался, но однажды меж нами произошло неожиданное столкновение. Познакомившись с моей работой за прошлый день и убедившись, что я заполучил всего лишь двух подписчиков, Тартаков заявил:

— Это — не работа. Тут вам — не подполье. Тюрьма, ссылка, явки, собрания, споры развили в вас лень, разгильдяйство, беспечность, пренебрежение к труду. Вы, батенька, галок созерцаете. Я давно говорил, что вся эта тайная беготня плодит и воспитывает бездельников и тунеядцев.

Я быстро поднялся со стула и, глядя пристально на раздвоенный конец носа и раздвоенный подбородок Тартакова, сказал, что он сам недавно работал в подполье и может в известной мере считаться даже моим учителем.

Играя желваками скул, Тартаков ответил:

— Что было, то прошло. Кто из нас в юности не делал глупостей? Я с вами о деле говорю, а не о прошлом и не о высоких принципах. Принципы и прошлое пусть останутся при вас, меня они нисколько не занимают.

В комнате наступило тяжёлое и тупое молчание. Тартаков большими глотками пил чай, ел бутерброд, сосредоточенно работая крепкими челюстями. В коридоре громко хлопали дверями.

Я объявил Тартакову, что от работы с ним отказываюсь.

Тартаков холодно спросил:

— А как с авансом? Вы сперва отработайте его, а после и говорите об уходе. Я не миллионер, чтобы пускать деньги по ветру. Эдак всякий может — взял аванс и до свидания. Не хотите работать, возвратите аванс.

Мне стала понятной готовность, с которой он навязал деньги. Я обещал Тартакову возвратить аванс частями, ушёл не попрощавшись. С помощью Ашмурина я нашёл себе урок и с омерзением вспоминал опыт с агентурой.

Тартаков напомнил о себе спустя месяц. Он зашёл ко мне с развязным и приятельским видом, розовый, довольный и уверенный, — расспрашивал, как я живу, имею ли заработок, вскользь заметил, что во время его последнего разговора со мной он погорячился, сказал кое-что лишнее, но я должен войти и в его положение: он ответственное перед издательством лицо, дело сложное, нельзя каждое лыко ставить в строку. В частности, ему сейчас очень нужны деньги: не смогу ли я возвратить аванс? Суетясь и стараясь не встретиться взглядом с Тартаковым, путаясь в карманах, я достал две трёхрублевки. Кредитки оказались скомканными, жалкими. Я сунул их Тартакову, в смущении пробормотал, что у меня, к сожалению, больше денег нет, но когда будут, я непременно и в первую очередь возвращу аванс. Я с ним вполне согласен: товарищам нельзя обижаться друг на друга из-за мелочей, вообще «это бывает». Что именно «бывает», я не договорил, но продолжал городить нечто неясное и несуразное. Тартаков уходить не спешил. Он осмотрел комнату, перебрал лежавшие на столе книги, шутил добродушно и немного иронически балагурил. Ах, это студенческое, подпольное житьё-бытьё! Он хорошо помнит Тамбов. Не правда ли, его клетушка была тогда даже как будто ещё темней и невзрачней, чем моя? К нему часто приходила Сара Гольдштейн, девушка с глазами, в которых стояла неподвижная, тёмная осенняя ночь. Она мучила себя над «Капиталом» и однажды даже плакала оттого, что ей не давались главы, где излагалось учение о товарном фетишизме. А тайные майские сборища за архиерейскими хуторами, а Ахлибинина роща со множеством ужей, а катания на лодках к железнодорожному мосту, к Эльдорадо, где продавались славные горячие пирожки! А красавица эсерка Ванда! Не встречался ли я с Казимиром Вольским? Он всё в Тамбове? Очень едкий и остроумный оратор. Да… да… есть кое-что вспомнить!.. Однако ему, Тартакову, пора. Дела, дела… Не найду ли я свободного часа заглянуть к нему? Он очень будет рад. Хуже всего было то, что, расставаясь с Тартаковым, я от растерянности крепко жал ему руку, желал успеха, в дверях наступил нечаянно на ногу, просил не винить меня. Тартаков потрепал меня по плечу. После его ухода от горечи, обиды и стыда я не знал, куда деться.

Мы свиделись с Тартаковым спустя много лет, после Октябрьской революции, после гражданской войны. Он совсем облысел, но не постарел. Его голый череп, полные, тщательно выбритые щёки сияли и лоснились, заплывшие жиром глаза стали ещё более рассудительны, спокойны и сановиты. Тартаков занимал видное место в одном из наркоматов, где его ценили, по его словам, не только как старого коммуниста, но и как редкого специалиста. Когда я спросил, в чём его специальность, он ответил туманно. Опять он вспомнил нашу совместную работу, говорил обстоятельно и почти задушевно, — жалел, что многих общих знакомых уже нет в живых, а судьбы других неизвестны. Старая гвардия редеет: немного уже осталось ветеранов со стажем до пятого года.

— После девятьсот седьмого года вы как будто отходили от партии?

Тартаков потёр раздвоенный кончик носа, спокойно ответил:

— Да, у меня был перерыв. Сначала учился в университете, позже помешали болезни и война. Впрочем, некоторое значение имели и случайные настроения. Говорят, что вы стали критиком. Что ж, каждому своё, а вот мне некогда и в книгу заглянуть: дела, дела.

Больше он не заходил. Сейчас при случайных встречах на улице Тартаков меня не узнаёт.

Попытки опуститься в подполье пока казались безуспешными. Крот слишком глубоко ушёл в землю, узкую нору нелегко было найти. Я бродил где-то около неё, но каждый раз, когда казалось, что я близок к цели, как будто что-то случайное и второстепенное создавало неожиданные помехи. Но мне удалось познакомиться с Милютиным, он предложил поработать в союзе кожевников. Я понял, что обстановка изменилась, знал, что большевики уделяют много внимания открытым рабочим организациям, дал согласие, был принят секретарём союза.

Союз кожевников вместе с союзом текстильщиков занимал в Замоскворечье тёмное и неуютное подвальное помещение. Я приходил в правление по вечерам три — четыре раза в неделю. Секретарские обязанности не отличались сложностью. Надо было записывать в союз новых членов, принимать взносы, выдавать пособия безработным и стачечникам, участвовать в заседаниях правления. Союз насчитывал триста — четыреста членов и еле-еле сводил концы с концами. Рабочие приходили прямо с работы, усталые, измученные, рассаживались на грубо сколоченных и некрашеных скамьях и табуретах. Жалкие отребья, которые они носили, делали их похожими на бродяг и завсегдатаев Хитровки. Слушая и знакомясь с их бытом, я всё больше и больше убеждался, что жизнь их исполнена постоянного и незаметного героизма. Они работали по десяти, по двенадцати часов в сутки в душных, смрадных и смертоносных помещениях, отравлялись ядовитыми, зловонными испарениями разных веществ, с помощью которых производилась обработка кожи, обливались от жары потом и всё же голодали, ютясь в подвалах и углах с жёнами и детьми. Они знали, что работают на других, что их работа нужна всем и каждому, но делали всё это просто и скромно. Они убеждали меня в том, что бессмысленно, несправедливо, смешно прославлять и отмечать в историях человеческих судеб всех этих якобы знаменитых людей: полководцев, святых, завоевателей, вожаков, реформаторов, фанатиков, сжигавших на кострах руки, произносивших бессмертные, «остающиеся в веках» изречения, изумлявших своей храбростью и стойкостью. Их, этих простых людей труда, не изумляли и не могли изумлять легенды, сказания, исторические рассказы о подвигах этих героев. Когда я с наивным и глупым воодушевлением рассказывал им о них, они слушали внимательно, но больше из вежливости, слишком поспешно и с удручающей готовностью соглашались, тут же, видимо, забывая о рассказах. Я объяснял их равнодушие их отсталостью, темнотой, но потом убедился, что им незачем было восхищаться моими героями, так как вся их жизнь была героична изо дня в день. Жизнь и труд их, окружающая обстановка воспитывали в них мужество, отвагу, смелость, решительность, самоотверженность, выносливость, общность. Мне приходила на память эпичность гомеровских повествований о смерти героев в гибельных боях под стенами Трои: «Выпала внутренность наземь, и тьма ему очи покрыла…», «Вниз он свалился, и тьма ненавистная им овладела…», «В прах он свалился и медь холодную стиснул зубами…». Но по-своему были эпичны и их косноязычные, бесхитростные и обыденные сообщения о ежедневных увечьях, о смертях и болезнях. Их тоже покрывала ненавистная тьма, у них выпадали внутренности, наматываясь на какой-нибудь маховик, их разила беспощадная медь, и они рассказывали об этом спокойно и ровно. И им незачем было преклоняться пред тем, пред чем привыкли благоговеть образованные, интеллигентные люди, освобожденные от непосредственной борьбы, грудь с грудью, со стихией природы. Я видел, что под спудом жизни, под серым, скучным и невзрачным её покровом таится отважная, героическая жизнь и ею живёт тьма тем людей. И от этого сознания всё кругом начинало казаться лучше и радостней. Я привыкал в неприглядных обличиях людей чувствовать и находить крепость и мужество. С особым отвращением я стал относиться к газетным и журнальным статьям, к отчётам, к некрологам, где описывалась жизнь знаменитых политических воротил, дельцов, ораторов с неумеренными и лживыми восхвалениями их, с преувеличениями, с неискренним пафосом и ложью, явной для всех и всё же принимаемой всеми изо дня в день. Это настроение тогда было во мне сильней логики, рассудка.

Председателем правления союза состоял Никита Лопухов. Что-то упорное, непреложное, уверенное в себе чувствовалось в его коренастой фигуре, в тяжёлых и не в меру больших руках с огромными мослаками, в его изрытом ямами кирпичном, бульдожьем лице с дублёной кожей, в сильных скулах, в квадратном подбородке, в прочной, широкой спине, в его грузной, неуклюжей походке. Он говорил, с трудом подбирая слова, как бы медленно бросая один булыжник за другим, и медленно, жерновами, ворочались в нём мысли. Речь его неизменно начиналась словами: «В это дело, бессомненно, надо запустить щупальцы…» При этом он поднимал правую руку, отставляя в сторону локоть, растопыривал красные волосатые пальцы, скрючивал их и делал с силой такое движение, точно в самом деле он что-то хватал в воздухе. Дальше шло тугое изложение, в каком именно смысле в дело нужно запустить щупальцы, причём движения Лопухова были тоже медлительны и вески. Мнение своё он никогда не высказывал первым, долго шевелил рыжими бровями, но, высказавшись, стоял на своём, и его почти невозможно было переубедить. Он очень любил «учёность», книги и газеты читал, надев старые очки; шуток над собой не признавал и сам шутить не любил и не умел. Про «учёность» Никита рассуждал:

— В это дело нашему брату, бессомненно, нужно запустить свои щупальцы. Потому и облапошивают нас, дураков, что неучи мы, сиволдаи… Ты думаешь, об чём я жалею? Я об труде не жалею, об том, что харкотина у меня с кровью, я тоже не жалею, и что спина согнулась, — я об том сожалею, что всю жизнь неучем остался. Мне теперь пятьдесят первый год пошёл; ты поучись-ка в такие годы. Возьмёшь в руки перо, а пальцы-то не владают, не сгибаются. Книгу начнёшь читать — буквы сигают в глазах, как блохи какие. Пока добьёшься до нутра, все зенки проглядишь и в голове муторно делается. Читаешь — аж вспотеешь весь: здорово, а непонятно.

В делах Никита разбирался с осторожным упорством, никому и ничего не доверяя на слово, — перечитывал бумаги, которые я давал ему подписывать, несколько раз, на лбу у него собирались длинные складки и на висках резко проступали склерозистые жилы; фамилию свою выводил, старательно выписывая буквы величиной почти в дюйм.

— Скажи на милость, — говаривал он мне, сличая свою и мою подписи, — у тебя письмо птахой вьётся, а у меня дубом лежит.

Он имел склонность к нравоучениям, любил, как он сам же выражался, «осадить паренька».

— Ты погодь, любезный, — перебивал он кожевника, который рассказывал ему о подготовляемой стачке, — ты мне не тово… не лотоши, ты говори толком. Сколько время можете продержаться против хозяина сами? В союзе денег нет, надежда вам только на себя. Какой у вас расценок? — И он подробно и педантично входил во все мелочи производственной жизни.

Никиту уважали, его слушались, на него полагались, но шутки, смех, прибаутки, грубоватый и солёный юмор слышались в правлении, когда появлялся Серёга Тульшин. Возраст Тульшина был неопределённый — от двадцати пяти до сорока лет; длинная, тощая «гусиная» шея с большим кадыком нетвёрдо держала его голову. На костлявом землистого цвета лице торчал свёрнутый в сторону нос с горбинкой, с непомерно длинным разрезом ноздрей, которые постоянно что-то вынюхивали. Острые, озорные глаза беспокойно и задиристо шарили кругом; их окаймляли сети мелких и мельчайших беспечных и добрых морщинок. Был Тульшин худ, узкогруд, ходил раскачивающейся походкой, точно намереваясь задеть кого-нибудь, он носил синие рубахи «без подпояски»; на голове блином сидел с изгрызанным и поломанным козырьком картуз, до того грязный, что уже давно нельзя было определить, какого он цвета. Картуз он никогда не снимал, и, когда кто-нибудь в шутку сбрасывал его, Тульшин даже сердился, что, впрочем, происходило с ним крайне редко. К жизни он относился легко, беззаботно, имея вид прохожего: ходит человек по земле, поглядывает с любопытством, как живут люди, но сам как бы в стороне, — люди ему все одинаково интересны, все у него — приятели, друзья, но больших привязанностей нет. На шее от правого уха у Тульшина шёл глубокий, уродливый шрам. На вопрос, где он его получил, Тульшин ухмылялся.

— Бог шельму метит. Ты спроси сперва, где я не бывал и чего я не делал? Плотником был? Был. Столяром был? Был. На кирпичном заводе работал? Работал. Смазчиком служил? Служил. На плотах плавал? Плавал. В шахте уголь добывал? Добывал. И на земле, и под землей, и на воде, и под водой, всё я произошел. Только по небу не летал, но… дай срок, полечу, однова дыхнуть, полечу, хучь кубарем… Вот то-то и оно. А ты спрашиваешь, где меня саданули. Слава богу, что живым пока остался. По моей жизни давным-давно пора шею двадцать разов сломать и православных на погосте пугать… не то что… рубец какой иметь… Ножиком меня приятель тронул… И приятель-то был знаменитый, а пырнул.

Я спросил Тульшина, есть ли у него семья. Он шмыгнул носом, с лёгкой издёвкой над собой ответил:

— Очень я даже семейный. Только супружница-то моя убегла от меня. Говорят, с бондарем на селе спуталась. А почему — тому главная причина через мою неосновательность лежит. Взял я её, когда в батраках в одной экономии служил, — взял и привез её, трясогузочку, в свои, в городские палаты. Огляделась она, и ну прыскать на меня словами разными. «Безусловно, — говорит, — ты — подлец и последний галах и меня омманул». — «Где же, — спрашиваю её, — я тебя омманывал, и почему я есть подлец?» — «А потому ты подлец, что наговорил мне в женихах невесть что, ужасти ужасенные, а выходит на поверку — есть у тебя одна конура собачья». — «Где, — говорит, — у тебя, у бесстыжего, корова, про которую ты брехал мне, и где у тебя ящик с музыкой, и где перина пуховая?» — «Корова, — отвечаю я ей, — у меня есть, только содержится она у мамаши. Неужто могу я держать корову у себя в городу, где даже цыкнуть после затяжки некуда?.. Образумься, милая! У мамаши корова. Помрет мамаша, вся твоя корова будет, и даже с приплодом, можешь доить её с утра до вечера и пить молочко парное для здоровья. Ящик с музыкой — мечта моей жизни, и я беспременно куплю его, а перину пуховую, должно, упёр без меня мой приятель; имею подозрение, что пропил он её в доску». Поплакала жена, поругалась, потом мы помирились и жили очень приятно: бабочка хоть куда, трясогузочка, и хозяйство любила. Только какое же у меня хозяйство, спрошу я вас? Хозяйство у меня, конечно, самое малое… Ну, цветочки она там разводила, птицу-синицу купит. Да ведь какой же ей толк в этих геранях и синичках, ежели от неё, от жены-то, за версту женским жаром полыхает. Прискорбно ей было, это уж так. Сядет, бывало, на лавку, зальётся слезами, плачет, одним словом. «Что это, — говорит, — за жизнь такая; ничего-то у нас, ничегошеньки нет! Тараканы — и те гнушаются нас». Я тоже у окошка сяду, ручкой голову подопру, гляжу, как галки со двора дрянь всякую таскают. Скучать стал. И работа надоела. Смотрел-смотрел, да недели на две и загулял. Тут вдобавок приятель аховый подвернулся. Очухался, гляжу — бабочки моей и следа нет; в деревню к своим уехала. Уговаривал я её, два письма написал, не пошла. Так у нас всё и кончилось.

Никита качал головой, замечал Тульшину с укором:

— Щупальцы тебе, Серёга, в волосья надо запускать; отдашь ты свою душу ни за што ни про што.

Тульшин весело и с готовностью соглашался:

— Это ты верно сказал, Никита, — ни за понюшку табаку пропаду.

Иногда он приходил в правление навеселе, но слишком пьяным я его никогда не видал. Он возбуждённо толкался среди кожевников, вмешивался в разговоры, хитро и приятельски подмигивал, егозил, притаптывал, присвистывал, хлопал по плечу.

— И-эх, дорогие мои! Чего я хочу, чего я желаю?! Я добра желаю трудящему народу, боле мне ничего не надо. Сымай с меня штаны, раздевай дотла, бери мой кисет — ничего не скажу. Суму в дорогу всегда найдешь, а не найдешь — она… сама тебя найдёт. Да-к чего ж я беспокоиться буду, а?

Он нелепо размахивал руками, и, когда оборачивался задом, было видно, как болтались и свисали мешком его брючишки с заплатами и свежими прорехами.

Увидев меня, он подходил к столу, задирая козырёк, с удивлением и одобрением говорил, обращаясь к собравшимся:

— Сидит! Ну, ну, сиди. Пиши, браток, про нас в книгу свою, едят те мухи с комарами! Размазывай чернила, старайся за нас! Ты не думай, мы возблагодарим тебя, на руках понесём и… не грохнем, прямо как в катафалке, по первому разряду… привезём… — Удивившись ещё более: — Чудное дело, — с очками промежду нас появились и служат нам, ей-богу! А почему служат? Потому служат, что силу нашу несметную понимать стали, потому, — он ударял себя в грудь, — потому: пролетарии всех стран, объединяйтесь! Очень даже просто…

Выполняя обычную работу секретаря, я старался также подобрать группу наиболее способных и революционных рабочих. Я её составил. В группу вошли пять-шесть кожевников и три молодых ткача. Мы собирались два-три раза в месяц. В условленный вечер Тульшин, входя в комнату правления, щурил глаза, гримасничал, намеренно придурковато спрашивал:

— Кажись, сегодня заседание правления будет?

Никита поучал его из-за стола, медленно поднимая от бумаги взгляд:

— Будя паясничать, тут тебе не трактир.

— Да я что ж, наше дело сбоку.

Подвал скудно освещался лампой, пахло керосином, махоркой. Окна завешивались. Кидая мрачные, уродливые тени, рабочие молча рассаживались у стола, покрытого тёмной клеенкой, изрезанной и залитой чернилами. В комнате было холодно. Пододвигалась железная печка; прибавлялся запах дыма, от него першило в горле, ело в глазах. Вспоминались таинственные собрания заговорщиков, но лица собравшихся были обычны. Никита сурово и хозяйственно оглядывал членов кружка, точно проверял их, стучал по столу казанком пальца или карандашом, торжественно произносил:

— Слушайте товарища лектора.

Вначале я всегда смущался: не считая молодых ткачей, слушатели были люди пожилые, семейные, много видавшие и испытавшие; казалось, что учить их нечему и что они и не доверяют мне. Я глухо, неуверенно, с трудом подбирал слова, путался. Но в угрюмой сосредоточенности рабочих, в сдержанных покашливаниях, в их деловитой серьёзности я уже ощущал молчаливое поощрение и одобрение. Их вид как бы говорил мне: «Ничего, ничего, ты не стесняйся. Из того, о чём ты рассказываешь, не всё нам понятно, нужно и интересно; и жизни ты нашей не знаешь и толкуешь о ней лишь по книжкам; но книжки твои неплохие. Ты говори, а уж мы сами разберёмся, что к чему и зачем». Я замечал у них и снисходительность, но, соединённая со скрытым и сдержанным дружелюбием, она меня не обижала. И голос мой крепнул, речь делалась плавной. Мимолётная улыбка, сочувственный вздох, оброненное односложное замечание: «Правильно, верно», — поощряли и одобряли ещё больше, я знал тогда твёрдо, что беседа ведётся так, как нужно. Потом члены кружка задавали вопросы, переходившие в общий оживлённый разговор. Кривой кожевник Семён, с густейшей бородой, осипшим голосом выспрашивал осторожно и с недоверием, как социал-демократы — большевики относятся к крестьянам. Он начинал говорить издалека:

— Слыхал я, что в остальных странах крестьян совсем порешили: одни фабрики там, и вся земля под заводы пущена… Как это понимать?

Я разъяснял, что мы думаем о положении крестьян на Западе и у нас. Впиваясь в меня одним глазом, — другой у него был с бельмом, — Семён допытывался в упор:

— Значит, прирезка земли будет от вас?

Я отвечал, что будет. Семён подробно интересовался, какая именно будет прирезка, в заключение решительно говорил:

— Ежели прирезка, да ежели помещиков уберут, и государственные угодья и леса будут для крестьянства, — тогда нас нипочем не порешат. Мы тогда землю вот, в кулак зажмем; у нас её никакой силой тогда не достигнешь, — костьми крестьянство лягит, а землю-кормилицу не упустит.

Никита вразумительно возражал Семёну:

— Ты о своём только думаешь, о деревенском. Обо всех надо заботу иметь, о рабочем человеке, — чтобы всем сообща хозяйство вести и в городу и на селе.

Семён закрывал кривой глаз, пристально смотрел в темноту, на стену, поверх голов слушателей, сдержанно заявлял:

— Против того я не говорю. Только сообща пролетарию жить нужно, а мужик — он в своё ведро глядит. Без мужика России не быть, а ему без земли не жить.

— Опять же ты, голова, не туда попадаешь, — разъяснял ему Никита. — Зачем тебе Россия, если все страны в согласии жить станут, кустом то есть. Сказано тебе: «С Интернационалом воспрянет род людской». — Никита подымал указательный палец.

— Это как есть, — неопределённо соглашался Семён.

Тульшин, уже давно нетерпеливо ерзавший на табурете, срывался, заявлял неожиданно:

— А я, братцы, когда будет этот самый Интернационал и полная социальность, коней заведу, ей-богу! Ух, какие кони у меня будут: гривастые, звери-кони, птицей полетят в поднебесье! Первое дело.

— Для чего тебе, Серёга, кони? — перебивали его. — Хозяйством, что ли, заниматься будешь?

— Нет, какое тут хозяйство! Не хозяин я… А так… для потехи молодецкой. Упряжу добуду с бубенцами серебряными, вожжи натяну малиновые али голубые… Эх, взвивайтесь, соколы: Серёга Тульшин в… социализм въезжает… без никаких… в чём мать родила. Сторонись!.. Рабочий люд гуляет!

Ткач Афанасий с тонким, нежным и аскетическим лицом вдумчиво останавливал расходившегося Тульшина:

— Будет тебе, Сергей, огород городить. Не доскачешь ты до социализма с конями своими: рвов очень много.

Слушатели подтверждали:

— Унавозят кровушкой нашей землю, напоят её досыта, допьяна.

— Детишек жалко.

— А без этого нельзя. Не вьются для нас торные дороженьки.

Семён упрямо подтверждал, будто подводил итог:

— За землю лягим.

— А я тебе крест… осиновый вколочу, — шутил Тульшин.

Я уходил с собрания, точно подъятый тёплой волной. Мои чувства и мысли обострялись, раскрываясь для всего мира. Я переживал счастье дающего и не требующего себе ничего взамен. В такие моменты я снова и снова без сожаления готов был сидеть в тюрьмах, вновь испытывать ссылку, унижения и лишения.

Окольными путями я получил от Валентина с юга записку и в ней явочный адрес. На явке меня принял тощий, чахоточный товарищ. Кличку я его забыл. Я узнал, что в Москве происходят беспрерывные аресты, организация никак от них не может оправиться. Видна рука опытного и до сих пор неведомого провокатора. Не хватает организаторов, пропагандистов.

Товарищ одобрил мою работу среди кожевников и ткачей. Мы собирались уже расставаться, когда в квартире послышался настойчивый звонок. Мы сидели в спальной комнате; дверь в столовую была чуть-чуть открыта. Мы заглянули в щель и онемели: в столовой стояли пристав и два городовых. В следующее мгновение мы бесшумно прокрались в дальний угол. Трясущимися руками мой товарищ начал шарить по карманам, рвать тонкие листки с пометками и адресами. Из соседней комнаты доносился спокойный бас пристава: «Сударыня… прошу вас… мой долг… вы меня простите…» Видимо, он объяснялся с хозяйкой квартиры, зубным врачом. Прислушиваясь, мы убедились, что речь идёт о каком-то не то налоге, не то штрафе, который наша хозяйка отказывалась признать справедливым. Она не думала сдаваться, возражала приставу очень решительно и с раздражением. Это несколько успокоило нас. Прошло минут десять. Пристав повышал голос. Мы проклинали последними проклятиями пристава, и ещё больше хозяйку. Мой товарищ качал головой, грозил кулаком, пожимал плечами, ломал пальцы, беззвучно поднимался и вновь садился на кровать. Я крутил конец одеяла. Потом до нас долетела фраза: «В таком случае я вынужден буду, сударыня, приступить к описи». Мы вновь замерли на месте. Мой товарищ прокрался к окну, заглянул на улицу, но окно находилось на третьем этаже. Неизвестно почему, я лёг на кровать… Голоса стали раздаваться глуше, потом совсем замолкли, хлопнула дверь, — мы заглянули в столовую, хозяйка была одна. Видимо, она уступила приставу. Мой товарищ не выдержал, ворвался в столовую. «Идиотизм, глупость! — заорал он на хозяйку. — Чёрт бы вас побрал! Ведь и вас и нас едва не арестовали!» Хозяйка, обескураженная его неистовыми криками, пыталась оправдаться. Товарищ, не дослушав её, сорвал пальто с вешалки, не простившись, потащил меня из квартиры. На улице мы условились о встречах.

Зиму и весну я спокойно ходил к кожевникам. Я завёл себе тетрадь, куда записывал рассказы и сообщения рабочих о быте и их жизни; из них составлялись небольшие статьи и заметки; я посылал их в зарубежный наш орган или передавал в профессиональную газету. Газета выходила два раза в месяц, меняя редакторов. Летом, в один из вечеров, когда я шёл в правление союза, на перекрёстке на меня налетел оборванец, толкнул больно плечом в грудь. В оборванце я не сразу узнал Тульшина. Свернув голову в сторону, не глядя на меня и, очевидно, конспирируя, он скороговоркой, надсадно и зловеще прошептал:

— Поворачивай, друг, оглобли. Скорей. Обыск у нас вчерась в правлении был. Засада там сидит. Должно, тебя дожидают.

Он сделал уморительные и непонятные знаки пальцами, дернул козырёк, быстро перешёл на другую сторону улицы, смешался с толпой прохожих. Всё это произошло неподалёку от помещения союза, у церковной ограды. Я торопливо пошёл вдоль неё, осторожно оглядываясь и прислушиваясь к шагам сзади меня, — в недолгом времени заметил, что за мной следует человек в сером пиджаке и в синих брюках, заправленных в высокие сапоги. Я пересёк улицу, направился в переулок: человек в сером пиджаке от меня не отставал. Так как в квартире союза сидела засада, то преследование сыщика имело один смысл: меня хотели арестовать. Я зашагал быстрей, сыщик не отступался. Я почувствовал, будто к моему затылку прилипает его сверлящий взгляд, колена мои задрожали, я стал задыхаться. И прохожие, и улица, и пыльные деревья, и дома показались вдруг чужими и далёкими. Стараясь возвратить себе спокойствие, я увидел в конце переулка одинокого извозчика, заспешил к нему. Сыщик находился шагах в двадцати. К извозчику я почти подбежал, хотел сесть в пролётку, но в это время на улице, куда выходил переулок, остановился трамвай; я бросился к трамваю, сел — он уже трогался. Сыщик опоздал. Он сделал попытку его догнать, но трамвай пошёл быстро под уклон. У сыщика возбуждённо блестели глаза, он бежал, бестолково размахивая руками, сгорбившись и спотыкаясь.

Домой возвращаться было безрассудно, я ночевал у Ашмурина. В комнате у просфорни остались паспорт и вещи. Вдобавок недели за две до обыска я потерял связь с организацией: товарища, принимавшего меня, арестовали. Я не мог уехать из Москвы и укрывался пока у знакомых, тщетно размышляя о том, что делать дальше. Несколько ночей я провёл у Ашмурина, но мне показалось, что у его квартиры появились филёры, я перестал к нему заходить; потом он уехал к родным в деревню.

Я перебрался к землячке Александре Петровне. В непосредственной работе организации она участия не принимала, но никогда не отказывалась от постоянных услуг: собирала деньги, вещи, носила в тюрьму передачи, кормила нас обедами, давала приют. У этой гибкой, белокурой, с синими участливыми глазами приятельницы был один недостаток: она любила «спасать от переживаний». Я приходил к ней измученный и удручённый, наскоро ужинал (и обедал), уходил в отведённую мне комнату, валился в изнеможении на кровать — дверь тихо отворялась, входила Александра Петровна, присаживалась на край постели, глядела на меня сострадательно и нежно, вздыхала и спрашивала, что у меня «на душе». Я отвечал, что на душе у меня переутомление; ещё я желаю добыть паспорт и уехать. Она вздыхала снова, заглядывала в глаза, укоризненно уверяла: «Нет, вы от меня что-то скрываете. Вас надо спасать от ваших переживаний. У Вас печальные и глубоко запавшие глаза, и веки покраснели. Скажите, что с Вами, я умею слушать». Я благодарил её, повторял, что никаких переживаний, от которых следовало бы «спасаться», у меня нет, что веки покраснели, вероятно, оттого, что я не высыпаюсь. Александра Петровна продолжала допытываться: может быть, мне недостаёт личного счастья, может быть, я угнетён неудачами революции, может быть, я одинок и разочаровался в людях. Когда и на эти вопросы я давал отрицательные ответы, она упрекала в скрытности, в том, что я не хочу поделиться с ней переживаниями. При всей дружбе, при всём расположении к Александре Петровне должен с откровенностью признаться, что с тех самых пор и до последнего дня я возненавидел слово «переживание» жгучей ненавистью, и оно теперь продолжает вызывать во мне состояние, близкое к головокружению.

Так как «спасать от переживаний» Александре Петровне меня не удавалось, то она «спасала» от них себя и просила и меня в том оказать ей содействие. «Переживания» её отличались сложностью. Муж Александры Петровны принадлежал к старинному, известному в наших краях дворянскому роду. От него Александра Петровна родила двух очаровательных мальчиков. Её свёкор и свекровь, владевшие доходной и большой усадьбой, находили брак сына неудачным и несчастным: они не переносили, что Александра Петровна исповедовала «отщепенские» и «нигилистические» взгляды. Они заставили своего сына воспитывать детей у себя. Уже одно это очень огорчало мою подругу. Но за последние два года к этим огорчениям прибавились и новые. Её муж влюбился в её подругу, женщину действительно обаятельную. Александра Петровна страдала и от «непростительного» отношения к ней подруги, и оттого, что у неё отняли детей, и ещё оттого, что сама она влюбилась в брата своей подруги. Я застал её в Москве именно в такое время, когда она не знала, что делать. Она часто спрашивала, как ей быть. Мои ответы её не успокаивали. Я отвечал, что опытом в делах семейных не обладаю, либо я соглашался со всеми её предложениями. Александра Петровна корила меня за отсутствие глубины, за незнание психологии и за равнодушие. Тогда я советовал ей «отряхнуть прах от буржуазных устоев», отринуть мещанское счастье и не погрязать в бытовых мелочах. На это она возражала, что не понимает, почему материнскую любовь я называю мещанским счастьем, и что мне чужды её «переживания». Она находила меня черствым и бездушным. Я соглашался и с этим и приводил её ещё в большее отчаяние.

Всё это, однако, не помешало тому, что Александра Петровна сделала попытку выручить мои вещи и паспорт у просфорни. Она сходила к ней с моей запиской под видом двоюродной сестры. Я опасался, что её арестуют, но её не арестовали. Выяснилось, что у меня произвели обыск, три дня сидела засада. Вещи Александре Петровне удалось заполучить, но паспорт при обыске взял пристав и охранники. В эти же дни к Александре Петровне приехал свёкор, холёный барин. Увидев меня, он объявил ей, что не желает встречаться в квартире своего сына с тёмными личностями, которые либо в карман норовят залезть, либо готовы бомбу бросить. Александра Петровна мужественно отстаивала свои права принимать кого угодно, но я предпочел у неё пока не ночевать.

Я зашёл к Милютину. Ранней весной, увидев меня в поддёвке, которую я получил в подарок от Александры Петровны, он нашёл, что мой вид в ней слишком приметен, навязал демисезонное пальто, видимо тоже не своё, потому что он был значительно выше меня ростом, а пальто пришлось мне впору. Зимнюю поддёвку я оставил у Милютина. Теперь я вспомнил и о поддёвке и о Милютине. Его квартирохозяин, содержатель грязной пивной, осмотрев мою фигуру весьма внимательно и подозрительно, сначала заявил, что Милютина нет дома, затем спросил, зачем он мне нужен. Я ответил, что оставил у Милютина зимнюю поддёвку.

— Поддёвка была, была поддёвка, — ответил трактирщик, что-то обдумывая. Он вышел из-за стойки, подойдя ко мне вплотную и оглядевшись, хотя трактир пустовал, сурово и внушительно прошептал: — Вот что, парень, убирайся ты лучше отсюда скорей подобру-поздорову. Приятеля твово взяла полиция, а таких, как ты, приказано доставлять с дворником в участок. Уходи.

Я скатился с лестницы, прошмыгнул мимо дворника в воротах с отчаянным и оторопелым видом. Дорогой решил, что меня спас разговор о поддёвке.

Я остался на улице. Днём сидел в библиотеках, посещал музеи, картинные галереи, давал уроки, вечером садился в трамваи, ехал к Покровскому-Стрешневу либо на Воробьевы горы. Моим излюбленным ночным местом была на горах старая беседка, которую весной показал мне Ашмурин. Он называл её инсаровской, утверждая, что в ней встречались Инсаров и Елена. Стоял зрелый и сухой конец июля. Огромная чёрная ночь спускалась на землю. Я ложился на скамью с расстроенным воображением, придавленный и как бы побеждённый сплошной, глухой тьмой. Меня окружало нечто опасное и многоликое. Тёмный куст разрастался на глазах, преображаясь в уродливое и безобразное чудовище, сходил с места, приближался и вдруг расплывался. Узкие просветы меж деревьев качались удавленниками на сучках; кто-то махал рукой, кто-то расставлял пухлые лапы, ловил меня; кто-то стоял не дыша, следил за мной, притаившись, припавши к земле, — шуршал, ломал ветки, видимо, подбираясь и угрожая. Кругом всё зловеще и беззвучно шевелилось: шевелились звёзды, края туч, кусты, вершины деревьев, вся земля и всё небо. Нужно было сделать большие усилия над собой, чтобы восстановить мир обычных видений и звуков. От ночной свежести и лесной сырости ломило в костях, я дрожал от холода, кутался в пальто, подгибал ноги, сжимаясь в комок. Лежать на гнилой скамье было неудобно, я чувствовал себя отверженным и близким к отчаянию. Меня выгнали, вытолкнули, выбросили из жизни. В тщетных поисках проходят дни, недели. В городе, где сотни тысяч людей, я не могу найти немногих друзей. Где вы, мои отважные товарищи? Горят огни далёкого города, но и они так же враждебны, как шевелящаяся домовыми, лешими, удавленниками, вурдалаками неизбывная, томительная ночь. И не обратится ли весь мир против меня в филёра и сыщика? Нет ни у кого ко мне участия. Мои невозвратные годы! Если не сгину в тюрьме, настанут дни заката, потускнеют глаза, выкрошатся зубы, дряблые и скучные морщины лягут на лицо моё, будут трястись руки, помутится рассудок, и холодны будут желания мои, надвинется вечная тьма и поглотит меня равнодушно. Что испытал, что пережил я для себя?! А где-то поблизости есть материнская милая ласка, детская радость, семья, любовь женщины, её розовое тело, искусительный запах волос, взгляды, которые падают, как звёзды в августовские ночи: от них и страшно и хорошо… Но лишь только в моем воображении возникал неясный женский образ, томивший меня, приходила на помощь давнишняя привычка, — она вырабатывалась в тюрьмах, в ссылке и ещё раньше в бурсе. В своих скитаниях, где жизнь с женщиной является помехой, я приучил себя отгонять пленительные искушения. Зато я любил отдаваться своим ребячьим мечтаниям. Я воображал себя капитаном таинственного «Наутилуса», в океанских зелёных пучинах топил вражеские броненосцы с тяжёлыми и медленно вращающимися стальными башнями, с жадно торчащими жерлами пушек. Я расправлялся с сановниками, с губернаторами, с начальниками тюрем и охранных отделений. Я делал ночные стоянки у больших городов, — жаль, что Москва не на берегу океана! — неуловимый, я разбрасывал, пользуясь своей испытанной командой, воззвания с дерзкими и яростными призывами, удалялся к пустынным берегам, к неприступным скалам и там сторожил очередную жертву… Недурно также сделаться знаменитым взломщиком касс, чтобы полиция охотилась за мной. («Она и без того за тобой охотится», — насмешливо и ехидно прервал бег моего воображения кто-то другой во мне и будто посторонний.) Я совершаю ряд ограблений, деньги отдаю в партийную кассу, наша организация получает мощную поддержку… Иногда мои мечтания принимали идиллическое направление. Мне хотелось стать сельским учителем. («Кто же тебе мешает в этом?» — вопрошал другой, посторонний.) Кругом весёлый детский гомон, галдёж. Я рассказываю маленьким друзьям удивительные истории, от них у детей блестят глаза и вскидываются ресницы, — за школой тепло зреет рожь, цветут васильки, хрусталём звенят жаворонки… Не худо бы и заболеть, лежать в жару на постели с чистым и свежим бельём. (Ага!) Наступают мирные сумерки, за стеной кто-то играет на рояле. Рядом со мной на стуле молодая сиделка (долой!), у неё заботливые руки, пальцы нежно просвечивают (долой, долой — пальцы не просвечивают в сумерках!); она склонила над книгой голову, её профиль мягок, губы полураскрыты (долой, долой, долой!)… Я в Швейцарии среди эмигрантов, каждый день встречаюсь с Плехановым и с Лениным. Ленин очень ценит меня, предлагает остаться за границей, совместно редактировать центральный орган: у меня талант публициста и критика. Но я отказываюсь; моё место там, в России. Я еду туда укреплять группы и комитеты, живу нелегально. («Ты и так живёшь нелегально и даже без паспорта… — бррр, как холодно!»)…

Одно сновидение запомнилось мне из тех дней. Я лежу где-то в незнакомом доме. В комнате кто-то есть; темнота не позволяет разглядеть, кто именно. Мне страшно. Я осторожно натягиваю на себя одеяло, кутаюсь в него с головой, боюсь дышать, боюсь шелохнуться. Я чувствую, что неведомое существо приблизилось, садится на кровать, медленно открывает одеяло. Ужас охватывает меня, с трудом я еле протягиваю вперёд руку… Рука касается тёплого, упругого плеча, и я уже знаю, — это сидит Ирина, небывалое счастье потрясает меня… Я просыпаюсь. Налево чернеет южный край неба, видимый сквозь прорезь деревьев. Звёзды кажутся золотыми плодами на концах веток. Они качаются вместе с ними. Окрест одинокий покой, ночь ещё длинна, ночь огромна; на руке у кисти еле слышно, мелко и безразлично тикают часы…

Утром я вставал с болью в костях, одежда была мокра от росы. Чтобы согреться, я делал гимнастику, солнце встречал как избавление. Я удивлялся своим ночным настроениям и мыслям. Делалось непонятным и стыдным, что я, профессиональный революционер, заражался ночными страхами, что меня одолевали глупые детские мечтания. Я шёл в город, с нетерпением искал раннюю чайную.

Я сидел на бульварах, в садах, купался в реке, лежал на берегу, часто бродил около Кремля, — здесь у меня было любимое место, я забывал из-за него даже филёров. Место это находилось между кремлевской стеной и Василием Блаженным. При подъёме со стороны Москвы-реки я останавливался, несколько не доходя до церкви. Справа вставала пышная, раскосая, расписная Азия: маковки, похожие на чалмы, на шатры, на еловые шишки, притворы, по которым вот-вот с посохом в руках начнёт спускаться Иван Грозный с пронзительным, с сумасшедшим взглядом. Во всём стиле Василия Блаженного — что-то осевшее, толстозадое, жирное, округлое, плотское. Иногда церковь напоминала разряженную купчиху, присевшую и распустившую цветистый пёстрый подол. А напротив, слева, поднималась кремлевская стена с выдвинутой вперёд Спасской башней. Эта часть Кремля возвышалась средневековым замком. Тут — умеренная готика, уходящие ввысь воздушные и лёгкие прямые линии, шпили, бойницы, ворота, которым недоставало только рва и подъёмного моста. И стены и башня говорили о творческом полёте человеческого духа и об его истории. Европа вплотную здесь подходила к Азии. Азия и Европа смотрели друг на друга в старинном и знаменательном соседстве, однако всё же обособленные и друг другу противоположные. Не такое ли лицо и у России; одна сторона азиатская, варварская, буддийская, животная, а другая — европейская, оплодотворённая творческой волей и мыслью? И до сих пор это место остаётся для меня самым любимым и пророческим.

Уличные и ночные скитания продолжались недели две, пока не уехал свекор Александры Петровны. Случайно на улице я повстречался с ткачом Афанасием. Он рассказал, что полиция произвела обыск и у Никиты, но его не арестовали. Это меня утешило, но оставаться в Москве дальше было бессмысленно: рано или поздно я попадусь на глаза филёрам, и тогда меня возьмут в тюрьму. Я решил поехать на родину: может быть, там удастся достать паспорт. Александра Петровна помогла собраться в дорогу, дала денег и крашеный солдатский сундук, не преминула лишний раз упрекнуть в том, что я скрываю от неё свои «переживания». Я хвалил её за помощь, в переживаниях не сознался, за исключением одного: как бы на вокзале не задержали филёры. Но филёры на вокзале меня не задержали, и, когда поезд тронулся, от радости я даже переглянулся из окна с остроглазой дамой в сиреневой шляпе, гулявшей по перрону.

 

В родных краях

Родной город показался мне чужим и убогим. Будто в первый раз я увидел, что улицы пустынны, пыльны и грязны, что город врос в землю, приниженно сгорбился, одряхлел, лежал в трясинах, в гнилых и ржавых болотах, что живут в нём неряшливо, скучно, недостойно и что в нём самое заметное: монастырь, три пожарные каланчи, дом для дворянских собраний и магазин Шоршорова. Всего лишь несколько лет тому назад мне увлекательной казалась каждая прогулка по городу, каждая отлучка из семинарии куда-нибудь к знакомым, к приятелям, на собрание кружка, когда я тайком пробирался к калитке, оглядываясь по сторонам, дабы избежать встреч с надзирателем или инспектором. «Неужели, — думалось мне, — здесь ходил я по Покровской, по Долевой улице, погруженный в восторженную мечтательность, обуреваемый надеждами, порывами, точно кругом меня летали стаи сизокрылых голубей? Куда всё это подевалось?..» Я побродил около семинарии. Из открытых окон доносился знакомый привычный шум, крики, пенье, игра на скрипке, — на подоконнике лежали, выглядывая на улицу, молодые усатые семинаристы. По-прежнему из столовой и кухни пахло кислой капустой, печёным аржаным хлебом и квасом, и так же, как и раньше, голубел тяжёлый купол над зданием, лежала за берегом тихая Цна, раскидывались поемные луга, чернел вдали лес, — но и лес, и луга, и город стали мельче, я смотрел на них как бы через бинокль, если его приложить к глазам обратной, уменьшающей стороной.

В поисках друзей и знакомых я зашёл к Лукьяненко. Семья Лукьяненко по-старому жила за городом, в дачной местности. Каменный помещичий дом, когда-то дородный, блиставший белизной, разваливался. Окна с выдавленными стёклами были забиты изнутри досками, крыша проржавела, железные листы оторвались местами от стропил, свисали жалкими лохмотьями; рукава желобов валялись на углах в кучах щебня и мусора. Лукьяненко ютились в невзрачном и тесном флигеле, окружённом большим заглохшим и запущенным садом. Дорожки заросли травой. На них густым слоем лежали опавшие листья, сухие ветки, еловые шишки, иглы, вороньи и галочьи перья, битое стекло. У яблонь гнили никем не подбираемые яблоки, пахнувшие спиртом. Буйно росли крапива, лопухи, дикая и горькая полынь.

Несколько лет тому назад здесь собиралась революционная молодежь. С вечера до утра ожесточённо и беспорядочно спорили, убеждали, опровергали. В лунные летние ночи отправлялись к Цне кататься на лодках или бродили по аллеям, пели, смеялись, влюблялись, ревновали. Хозяйка Олимпиада Григорьевна, урождённая Алексеева, в молодости ходила в народ, привлекалась по «делу 193-х», её хорошо знал Морозов; кажется, она была его первой любовью. Когда я учился в семинарии, Олимпиада Григорьевна имела большую семью. Брак её был неудачным. Муж, захудалый помещик, служивший в акцизном управлении, занимался прожектёрством: то разводил свиней невиданной в наших краях породы, то покупал необыкновенных рысаков, то строил мельницу, то вырубал сад для новых посадок по способу, известному лишь ему одному, то пускал по городу для блага и удобства обывателей дилижансы, которые смогли бы заменить недостающую конку. Деревья в саду редели, мельница не достраивалась, свиньи дохли, а в дилижансах ездили одни лишь дети Лукьяненко и их знакомые. Таким именно образом он промотал своё состояние без особых затруднений. Олимпиада Григорьевна билась из-за каждой копейки, воспитывала детей в гимназиях и ещё ухитрялась кормить прожорливую ораву студентов, курсисток, артистов и артисток, поэтов и поэтесс. Принимала она всех по-матерински, любила давать советы, вспоминала семидесятые годы.

Я нашёл её очень постаревшей и еле её узнал. У неё заострился и выдвинулся вперёд подбородок, тряслась голова, и, когда она говорила, единственный верхний гнилой зуб качался, и на это тяжело было смотреть. Раньше я дружил с её старшим сыном Анатолием. Он тогда учился в гимназии. С ним вместе мы читали Маркса, Энгельса, Плеханова. Я спросил о нём Олимпиаду Григорьевну. Она ничего не ответила, провела в одну из комнат. Анатолий сидел на диване, с подушкой в руках; он показался мне поздоровевшим и пополневшим. Я подал ему руку. Он мутно посмотрел на меня, руки не принял, отодвинулся в угол дивана, будто я хотел отнять подушку, а он решил её мне не давать. Олимпиада Григорьевна заплакала. Я с недоумением смотрел на Анатолия.

Олимпиада Григорьевна его спросила:

— Толя, ты узнаёшь товарища?

Анатолий по-прежнему молча жался с подушкой в угол дивана. Тогда я заметил, что у него неподвижные, напряжённые и застывшие глаза идиота. Подушку он выпустил из рук, подошёл к окну, поглядел в него, поспешно отодвинулся, лёг на кровать. Я попытался с ним заговорить, он ничего не ответил. Я вышел из комнаты. Олимпиада Григорьевна, давясь от слез и почему-то шёпотом, рассказала, что Анатолий был арестован, сидел несколько месяцев в одиночном заключении, заболел манией преследования, стал заговариваться; его выпустили на поруки, лечили, лечение не помогло: душевное расстройство перешло в тихое помешательство.

— Вот так и живём, — закончила она более спокойно, но убито свой рассказ. — Спасибо, что вспомнил старуху. Теперь почти никто и не бывает у нас, забыли. Да и нет многих: кто повешен, кто мается в тюрьмах, кто скрылся, а другие считают служение общему делу бреднями и увлечениями. Семья моя тоже разбрелась по белу свету — кто куда. Живу с мужем да с Толей.

Мы прошлись по саду. Осенние листья, поломанные, сгнившие беседки и скамейки, покосившийся, падающий забор, пустынные аллеи — от всего веяло непоправимой грустью и безнадёжным концом. Я расспрашивал Олимпиаду Григорьевну о знакомых, сведения были неутешительны; зашёл попрощаться с Анатолием. На этот раз он вяло и апатично подал мне руку.

— Узнал, кажется, — сказала Олимпиада Григорьевна; у неё оживились и потеплели глаза, и от этой робкой и неоправданной надежды стало ещё более тоскливо.

От Олимпиады Григорьевны я отправился к Доброхотовым. Недавно весёлая, дружная, жившая в довольстве семья городского священника тоже переживала теперь мрачное время. Ещё в Москве от Александры Петровны я узнал, что младший и единственный сын Доброхотовых, мой сверстник, социалист-революционер, сидит в тюрьме, но подробных сведений о нём не имел. Их сообщила мне мать Доброхотова, бойкая и неглупая женщина. Пугливо озираясь по сторонам, крепко вытирая губы платком, она рассказала, что сын сидел в Саратове неизвестным. В нашей губернии его усиленно искали власти по обвинению в убийстве трёх жандармов, не зная, что он сидит в тюрьме. Доброхотова пытливо всматривалась в меня, видимо, ожидая советов. Потом она говорила:

— Мой-то в отъезде сейчас. Жалеть будет, что не повидался с вами. Ох, тяжко ему, не приведи бог. Придёт домой из церкви — туча тучей. Час ходит в гостиной, другой, третий. Молиться много стал. Ночь-то не спит, встанет — и к иконам. Молитв никаких не читает, стоит как столб и глаз с иконы не сводит. А то опустится на колена, уткнётся лбом в пол и лежит так неизвестно сколько время. Даже страшно за него делается… Взглянуть бы на того хоть сквозь щелку: кому ведомо, может быть, и проститься не доведётся. Приходит тут недавно один его товарищ, себя не назвал. Сидел он с ним вместе в тюрьме, поклон передал. Наш-то строго-настрого заказал не писать, хуже, говорит, может быть. Боится. И мы трясемся каждый час. Как прочтём о повешенных, так и синеем сами с отцом, будто удавленники какие!.. И почему всё это случилось, мне непонятно совсем. Был в семинарии такой тихоня, скромник, в первых учениках шёл, на девицу красную походил, слова обидного не скажет, бывало, и в поведении отличный, — ан, вот какой грех вышел… И мы-то до чего дошли — и во сне не приснится. Хожу теперь к его товарищам, все дела ваши понимать стала, по-своему, по-старому, конечно. Этих, как их… сыщиков угадывать на улицах научилась. Мой-то и так уж говорит мне: «А что, мать, мы с тобой, чего доброго, и впрямь нигилистами сделаемся: волосья-то у нас и без того длинные, подходящие…» Народ ваш — ничего себе: смелые и уважительные, только не своею смертью все помрут. Глаз у меня на это есть, верный глаз. А вот о своём-то ничего не могу сказать: знать, не судья мать сыну, не судья.

Доброхотова, очевидно, из каких-то опасений боялась назвать сына по имени, говоря о нём: тот, наш, свой. Вспомнив, что ещё ничем не угостила меня, она всполошилась, заторопила кухарку с самоваром, достала из банок варенье, поставила тарелку с сотовым мёдом. Уходя, я сказал ей, что, может быть, мне придётся поехать в Саратов. Доброхотова обрадовалась, просила не забыть её сына.

Ночевал я у двоюродных братьев, семинаристов. Во время семинарского бунта они учились в младших классах и так же, как и я, били стёкла, вышибали оконные переплёты и жгли учительскую. Теперь они считались богословами. В полутёмной квартире я застал Григория, остальные ушли гулять. Григорий встретил меня с куском чёрного хлеба, кусок был намазан маслом и густо посыпан порошком. Григорий облысел, несмотря на свои двадцать три года, походил на куль, наполненный мягкой трухой. Я спросил его, с чем он ест хлеб. Григорий ухмыльнулся, положил кусок со следами зубов на стол.

— Это я фосфор жру. У Писарева есть выражение из Молешотта: «Без фосфора нет мысли». У меня что-то тупеть голова стала. За учебник сяду — книга из рук валится, спать охота. Должно быть, фосфора недостаёт: я и решил его с хлебом есть.

— И помогает?

— Не заметно, — сознался уныло Григорий. — Чувствую, полное тупоумие развивается.

Пришли браться Григория. Разговор с ними тоже был безрадостен. Семинария теперь совсем иная. Подпольной библиотеки нет и в помине, некому взяться. Прежние книги растащили. Никаких кружков тоже нет. В старших классах ввели новую науку — обличение «социалистических лжеучений». Среди семинаристов — пьянство, карьеризм, ябедничество, запуганность, забитость.

— А вы как живёте?

— Очень просто живём. Перевалил в следующий класс — и слава богу.

Григорий, потирая лысеющую голову, с которой обильно сыпалась на чёрную рубашку перхоть, пояснил:

— Ты думаешь, нам революция нужна? Не нужна она нам. Нам пойло и стойло нужны, баба о шести пудов. Нажрался, напился — и на боковую. Встал, заложил тарантас зеленя посмотреть или в соседнее село к приятелю-попу заглянул, перцовки клюнул, в картишки перекинулся — и домой опять спать часов на десять.

— Да вы же ещё молоды, вы со школьной скамьи не сошли!

— Вот то-то и оно, что никак не сойдешь. Мне недавно двадцать четвёртый год пошёл, а я ещё в пятом классе сижу, а в духовное училище меня привезли девяти лет: четырнадцать зим учусь, и прах его знает, когда этому учению конец придёт. В одном четвёртом классе три года сидел: один раз по лени остался, на другой год ногу сломал в деревне, с лошади упал. Теперь фосфор лопаю. Какой тут социализм! Утром насилу глаза продерёшь — подойдёшь к зеркалу: они у тебя, как у судака протухшего, плюнуть хочется. Стал я однажды Куно Фишера о Канте читать, ничего не понятно, но про один случай запомнил: когда Кант занимался, то часами с места не сходил; а доктора моцион ему прописали. Так он, бестия, что придумал! Насморк у него был хронический; вот он свой платок и решил класть на столик, который подальше от него в углу стоял. Задумается об идеализме и категорическом императиве, а насморк-то и напоминает о себе, нос облегчения просит. Волей-неволей приходится вставать и за платком идти в угол. Прочитал я про это и думаю: дай и я по Канту поступать начну — насморк и у меня тоже есть, и тоже хронический. Кант от занятий не мог оторваться, а я лежать привык прямо даже до одурения. Взял и положил платок вон в том углу. Не помогло. Лежу, из носа течёт, а встать за платком не могу, будто меня цепями опутали и к кровати привязали, — ногой пошевелить трудно. Так я, знаешь, наловчился языком мокрое подлизывать. Вот тебе и жизнь по Канту… Нет, куда нам до Кантов и до социализмов этих самых! Рылом не вышли.

Григорий рассмеялся, остальные его дружно поддержали. После чая послали за водкой.

Утром, гуляя по берегу Цны, я встретился с высоким молодым священником. На нём шуршала тёмно-лиловая щегольская ряса; он широко и уверенно шагал, деловито перебирая пальцами правой руки серебряную цепь нагрудного креста. Я узнал своего одноклассника Вселенского. Вселенский считался в семинарии одним из лучших учеников. Науки давались ему легко, он свободно читал по-французски и по-немецки, брал из нелегальной библиотеки Писарева, Добролюбова, Герцена, Чернышевского, книги возвращал аккуратно обёрнутыми в бумагу. В наших кружках не состоял, но был к ним близок. Умел ладить и с нами и с начальством, но достоинства своего не терял. После окончания семинарии Вселенский предполагал поступить в университет.

Мы пошли вместе. Я удивился, почему он в рясе.

— Ну, в рясе-то я несколько лет хожу. Уже повышение имею: назначен духовным следователем.

— Насколько помнится, у тебя совсем другие замыслы были?

Вселенский погладил курчавую светло-рыжую бороду, поправил обшлага рясы, сощурившись ответил:

— Женился. Женишься — переменишься. Дети пошли. Пристроиться нужно было по-настоящему. Духовное начальство тоже думало, что я по светской линии пойду, а когда в консистории стало известно про моё решение сан принять, обрадовались, обласкали, приход дали превосходный, а теперь вот следователем назначают. Живу хорошо, нечего бога гневить: двоих детишек имею; матушка у меня — красавица и весёлая такая… А ты что делаешь?

Неожиданно для себя я ответил, что намереваюсь поступить в Коммерческий институт. Вселенский сочувственно закивал головой, потёр руки, баском поощрительно промолвил:

— Одобряю, одобряю. Плетью обуха не перешибёшь. Давно пора остепениться и тёмные дела бросить. И то сказать, кто из нас в молодости не увлекался разными пустозвонными теориями. От юности моея мнози борют мя страсти.

Я ничего не ответил Вселенскому. Видимо, он решил, что я согласен с ним.

— А знаешь, — он откровенно взглянул на меня коричневыми глазами, — а знаешь, мне теперь книжки этих нигилистов, которые я тогда в семинарии брал, очень большую помощь оказывают. На диспутах выступаю, знатоком атеизма прослыл и статейки в «Епархиальных ведомостях» печатаю. Недавно в столице похвалили.

Из-за угла нетвёрдой походкой к нам направился старик-оборванец исполинского роста, в рваном, испачканном грязью пальто, без головного убора. Седые волосы свисали у него на плечи грозными лохмами. Он исподлобья оглядел Вселенского налитыми кровью глазами, хрипло одним духом прогудел:

— Подайте академику Платонычу. Блеск, талант, учёность, чины, уважение, но… — оборванец залихватски щёлкнул себя по шее у горла, — но, раз вполне прихвативши, был лишён места, изгнан, яко тать, и… вот… в пустыне я живу, как птица, даром божьей пищи.

Платоныча знал весь город. Он, действительно, с блеском окончил академию, преподавал в семинарии, наизусть читал по-гречески песни из «Илиады», но запил, семинарию бросил, ходил по городу босяком без угла и пристанища, всегда пьяный, готовый к обличению чиновников и обывателей. Не раз и не два родные и знакомые находили его в ночлежках и трущобах, приводили к себе, обували и одевали, пристраивали на службу — Платоныч неизменно пропивал одежду, службу бросал с проклятиями и издевательствами.

Вселенский распахнул рясу, запустил руку в глубокий карман шаровар, подал Платонычу гривенник. Платоныч взвесил его насмешливо на заскорузлой ладони, втянул громко в ноздри воздух, сказал повелительно:

— Что? Гривенник академику? Давай рупь, сморчок!

Вселенский заспешил вперёд, путаясь в рясе. Платоныч опередил нас, стал, раскинул широко руки, загораживая дорогу.

— Рупь давай, ррракалия! Терсит презрительный! Что ты рыло, мозгляк, воротишь? Ты!.. Пренебрегаешь! А знаешь, кто я и кто ты? Наг и бос я, пьян и смердящ, но… — Платоныч ударил себе с силой кулаком в грудь, — но благороден и чист в помыслах моих, ибо имел силу нелицеприятным и открытым взором заглянуть в страшные недра бытия и ужаснуться великим человеческим ужасом. Стой! Слушай! И предал я сердце моё тому, чтобы познать мудрость и познать безумие и глупость, — испытал и… отринул, и… пал, и горжусь падением моим. Стой, слушай, пустосвят, что понял академик Платоныч! Вот ты… надел новую рясу, крестик на тебе блестит, вымыт, чист, доволен… Но погоди, погоди, придёт и твой тёмный час, час двенадцатый. Жизнь, она, брат, чёрная гарпия, — она настигнет тебя, возьмёт своё. Придут беды, болезни, неудачи, старость, придёт более сильный ловкач… чёрт его знает, что придёт: жена изменит… сын в тюрьму угодит… Ко всякому человеку приходит, никого не минет, никого не обойдёт. И тогда забудут тебя, отвернутся, пренебрегут, как пренебрегаешь ты мною теперь. Будешь валяться на задворках, будешь гнить, стонать, и никто не откликнется, никто не скажет от чистого сердца слов любви и участия, а станут думать и ждать, чтобы скорей ты перестал надоедать всем, либо будут «отдавать тебе долг»… Проклянешь день своего рождения и ночь своего зачатия. Понимаешь… все когда-нибудь проклинают. Есть такой Судный день у каждого человека! Miserere! — сукин ты сын, — Miserere! — вырывается из уст миллионов людей, а ты, гад, не слышишь!.. Miserere — лучшее и самое правдивое слово, которое выдумал человек! Можешь ты восчувствовать томление моего духа и тоску мою неисходную, сребролюбец, стяжатель, беззаконник, в храме торгующий Христом распивочно и навынос! Рупь давай на утоление скорбей сына человеческого! Не дашь, предам тебя поруганию на… Варваринской площади, подобно… пророку Иезекиилю… Помнишь: «Буду судить тебя судом проливающих кровь… кровавой ярости, и увидят срам твой, — так говорю я тебе, твой господь». Помнишь! Ну?

Платоныч угрожающе поднял руку. Распухшее лицо у него стало вдохновенным, и даже багровый синяк под глазом сделался как бы незаметным. Внизу, у высокого берега, река казалась неподвижной. В осеннем солнце за рекой равнодушно грелись луга, уходя к тёмным, немым и бесстрастным стенам леса. Слева у леса, точно затерянные, одиноко белели архиерейские хутора.

Вселенский достал рубль, сунул его Платонычу. Тот презрительно опустил монету в карман, не сказав ни слова, круто отвернулся от нас, пошёл, волоча ноги и показывая согнутую спину. Вселенский покачал ему вслед головой, пригласил к себе «в номерок попить чайку». Я отказался.

Вечером в городском сквере столкнулся со школьным товарищем Дыбинским. В семинарии он писал стихи. Они мне нравились. Некоторые из них напечатала местная газета. Дыбинский забросил риторику и гомилетику. Его исключили из семинарии, он не тужил об этом, будучи уверен в своём поэтическом призвании. Теперь оказалось, что он служил писцом в духовной консистории у некоего Простосердова, ведавшего бракоразводными делами. О Простосердове в городе слагались легенды. Рассказывали, что в консистории, в присутствии чиновников и посетителей, он открывал двери в коридор и громогласно приглашал к себе: «Лжесвидетели и взяточники, прошу вас пожаловать в кабинет!..» Дыбинский выглядел угрюмо и апатично. Лицо его покрывали сине-багровые угри, от него дурно пахло заношенным бельём и ножным потом. Как ему живётся? Живётся плохо. Правда, он не теряет надежды: столоначальник обещал прибавить жалования — вместо шестнадцати рублей он будет получать двадцать. Прибавка небольшая, но всё же она облегчит его положение: он живёт с матерью. Служба в консистории отнимает много времени, часто приходится заниматься по вечерам. Много ябедников и подхалимов. Пишет ли стихи? Дыбинский махнул рукой. Нет, он стихов больше не пишет. Стишками сыт не будешь. Никому они не нужны. Над поэтами в городе смеются, считают их бездельниками и дурачками. Да и некогда. Днём на работе, вечером на работе. В праздник зайдешь к знакомым канцеляристам, напьешься, — с ними же вместе сходишь в дом терпимости. Так и идут дни за днями…

По вечерам, пред солнечным закатом, над обрывом, там, где дом фабриканта Асеева, часто можно было видеть пожилую женщину, худую, с огромными, с безумными глазами. Она подходила к редким прохожим, останавливала их, тихо, таинственно, невнятно, но очень вежливо спрашивала, не из Москвы ли они. Женщина была матерью Кати Смоляниновой. Два года тому назад Катя, московская курсистка, застрелилась. Она оставила записку, в которой, конечно, просила никого не винить в её смерти; она уходит из жизни потому, что не в силах больше выносить скуки, пошлости и смертных казней. Мать не поверила её смерти; она знала, что её Катя не могла умереть, что её смерть немыслима для неё, и она выходила на берег, ловила прохожих: не встречались ли они в Москве с её Катей и не думают ли они, что она скрывается от полиции и что она скоро приедет. Когда я был в семинарии, Катя училась в гимназии, жила в интернате. В воскресные дни я, стыдясь и волнуясь, с угрюмым и решительным видом приходил к ней, разумеется, по делу, по очень секретному делу. Её весёлые и бойкие подруги задорно и насмешливо кричали:

— Смолянинова, на свидание. Смолянинова, к тебе пришли.

Катя выходила всегда немного смущённая, держа руки под передником, пышноволосая и улыбающаяся. Она была так молода и свежа, что глазами, цветом кожи, каждым своим мускулом, каждым движением своим будто говорила: «Право, я же не виновата, что я так безотчётно счастлива и здорова». Я выбирал удобный момент, когда в приёмной никого не было или когда на нас никто не смотрел, с суровым и заговорщицким видом совал ей листки, брошюры. Она прятала их в рукава или под передник. Я говорил, что надо спешить, но не уходил: она очень заразительно и беззаботно смеялась. Она умела смеяться, и было теперь непонятно, как она могла уйти из жизни, жалуясь на скуку. Припоминалось, Катя любила летом, на каникулах, носить на шее чёрную бархотку. И ещё у неё тогда нежно и робко округлялся живот.

Я продолжал искать своих прежних знакомых и товарищей и скоро убедился, что ни группы, ни организации нашей в городе больше не существует. На всех, с кем я встречался, лежал отпечаток пришибленности, равнодушия, боязни, растерянности. Большинство окружало себя мелкими заботами и жизненными докуками. Одни старательно учились, мечтая о дипломах, об удобных местах, другие обзаводились мебелью, квартирой, семьёй, третьи пугливо прятались. Общий упадок был столь велик, что я с удивлением спрашивал себя, как могла произойти в городе такая быстрая и разительная перемена? Ещё недавно, тому назад всего лишь несколько лет, город покрывался сетью революционных кружков, групп, комитетов, объединений. Митинги, собрания, массовки, диспуты, открытые демонстрации, казалось, навсегда и бесповоротно изменили захолустный облик его. В деревнях, в мастерских, в школах, повсюду в губернии появились, выросли, поднялись новые люди, непохожие на чиновников и обывателей. Отряды боевиков, дружинников карали охранников, ораторы громили самовластье. Здесь в Луженовского стреляла Мария Спиридонова, здесь работали «Адмирал», братья Вольские, Ванда, Гармиза. Здесь воинствовала группа большевиков: Савич, Гальперин, Варвара Яхонтова, Подбельский, Усиевич, рабочие мастерских и заводов. Как вольно тогда дышалось, как легко и страстно верилось в человека, в его силы, в его общественные инстинкты, в его отвагу и героизм, в бунтарство и в преобразующую волю его! Куда же всё это погинуло?.. Много смельчаков убито, перевешано, замордовано в тюрьмах, в далёких, в погибельных ссылках, но ведь много и осталось в живых! Этих живых я помнил, я знал их совсем иными. Точно в отместку ехидный и злой бес истории поднял с житейского дна всё самое пошлое, низкое, себялюбивое, трусливое и подлое, пресмыкающееся и ничтожное, дабы посмеяться над мучительными усилиями лучших людей. — «Я дам тебе звезду утреннюю!» — Где же она, утренняя звезда наша? Или и впрямь, — как храбро ни борись, какие чудеса героизма не свершай, сколько ни лей бесценной, горячей человеческой крови, — в конце-то всех концов, в итоге всех итогов верх всегда возьмёт тупая, сонная сытость, уверенные и мелкие приживальщики жизни?!

…Ночь… город глух… звёзды холодны… Кто там заунывно тянет: «Слу-шай!» — Нет, это только послышалось. Но как мрачно теперь на окраине, у зловещих тюремных стен! Может быть, весь мир — тюрьма… «Слу-шай!»… Скорбь, скорбь!..

Минувшее проходит предо мной:

Давно ль оно неслось событий полно,

Волнуяся, как море-окиян?

Теперь оно безмолвно и спокойно…

А прочее погибло безвозвратно…

И всё же… не может быть: где-то собираются друзья мои, где-то они собираются!..

…Один из прежних моих приятелей, Иван Петрович Бессменный, проживал на бойком участке Большой улицы. Он числился раньше «вечным студентом», высылался из столицы, сидел в тюрьме, слыл дельцом, может быть, потому отчасти, что был значительно нас старше. Я зашёл к нему в осенний голубой день, когда всё кажется кругом легче и воздушней и когда нельзя быть угрюмым. Найти Петровича, как мы звали Бессменного, помогла эмалированная доска на парадных дверях его квартиры, размеров внушительных и, пожалуй, даже необычайных. Именно она настойчиво, холодно и солидно утверждала, что только здесь, в этом доме, и нигде больше, он, Бессменный, частный поверенный, принимает ежедневно клиентов от двенадцати и до четырёх часов. Доска ослепительно и вызывающе блестела на солнце, отражая в переливах небесную синеву. Петровича застал я за большим письменным столом. Он сидел в кресле, еле касаясь ногами пола, ещё пахнувшего свежей краской; ноги у него были короткие, будто обрубленные.

На столе перед Бессменным пухли серые папки, и на них крупным и маслянисто-чёрным шрифтом веско значилось: «Дело». Он принял меня дружелюбно, но несколько наигранно, пригласил сесть широким и округлым жестом, придвинул коробку с папиросами, откинулся к спинке кресла, полным и оживлённым баритоном промолвил:

— Из дальних странствий возвратясь, какой-то дворянин, а может быть, и князь… Ну-с, рассказывайте, в каких краях, в каких долинах ты украшением была…

Слушал он рассеянно, поскрёбывая пепельную бородёнку, зачем-то передвинул чернильницу, взял перочинный нож, но тут же положил его обратно, зажмурился, — открыв глаза, задрал голову, уставился в потолок.

— Понимаю, понимаю: без определённых занятий, но с очень определённым положением. — Вздохнув, продолжал: — Завидую, но, как говорится, должен подчиниться неизбежному року: провинция, глушь, застой, — все на виду, в каждом обывателе сидит доносчик. Окромя того («окромя» для народности, но иронически) — презренный металл. «Люди гибнут за металл…» Пришлось заняться адвокатской практикой, держал недавно своего рода экзамен, имею законные права на ведение дел. Хвастать не могу, но не обижен: клиентура не бог весть какая, жить, однако, можно.

Петрович выпячивал нижнюю губу, оглядывал искоса новый лоснившийся чёрный костюм, который на нём топорщился, снимал с рукавов соринки, обтряхивался и обдёргивался, прикрывая тонким, серым веком глаз, вертел из стороны в сторону головой; всё это делало его похожим на нахохлившуюся птицу.

— Вы спрашиваете, чем жива наша интеллигенция? — отвечал он словоохотливо. — Ничем. «И сжёг всё, чему поклонялся, и поклонился всему, что сжигал». Вот-с, бездорожье, равнодушие, эгоизм… Я всегда утверждал, что интеллигенция ненадёжна… Константина Владимировича Мирского припоминаете? Златоуст, орёл белоснежных гор в недавнем прошлом, — трибун, Цицерон, Марат, молодежь в рот засматривалась, от курсисток отбою не было… А по «нонешним временам» тысяч сорок защитником в Харькове загребает, свой выезд имеет, секретаря и ложу в театре, нашего брата подпольщика при встречах не узнаёт, либо до того вежливо мягкой шляпы коснется, что у вас охота пропадёт в другой раз с ним повстречаться. Живёт в особняке; одна горничная чего стоит: переднички, бантики, чепчики, фестончики, кудряшки. А политических защищать отказывается: невыгодно и рискованно… Вот вам и критически мыслящая личность… Рыцарь на час, на часочек… Поветрие такое всеобщее.

Дверь из передней в кабинет приоткрылась, вошёл пожилой человек в чуйке, снял неторопливо картуз, осмотрелся: видимо, он искал в переднем углу икону, — не нашедши её, вздохнул глубоко и протяжно, тряхнул подстриженными в кружок волосами, спросил, обращаясь к Петровичу:

— Не вы ли господин Бессменный? Дельце есть.

Петрович сорвался с кресла, побежал навстречу клиенту. Брючный хлястик тугим коротким хвостом торчал предательски в раздвинувшемся прорезе его пиджака.

Усадив чуйку, Петрович прошёлся по кабинету, подпрыгивая ляжками и потирая деловито руки.

— Одну минуту, — скороговоркой обратился он ко мне, — одну минуту. Попрошу вас в столовую. — В столовой, будто насмешливо, но на самом деле почти торжественно шепнул: — Клиент, — ничего не поделаешь, — посидите. — Уходя, плотно прикрыл за собой дверь.

В столовой желтел буфетный шкаф, довольно, впрочем, уныло, потому что был пуст. Против шкафа висела картина: девушка в туфельках на лугу собирала цветы, она тянулась к ромашке, оттопыривая мизинец.

Стулья чинно скучали у стен. На столе, коробившемся зелёной клеенкой, валялся кусок колбасы со смятой булкой. Ждать пришлось долго. Из кабинета неясно доносились сдержанные голоса Петровича и посетителя. Отпустив его, Петрович снова пригласил меня в кабинет.

— Видали субъекта! — сказал он с довольным и весёлым видом, усаживаясь плотно в кресло. — Мужлан мужланом, волосы маслом мажет, трёх слов сказать не умеет, а у него уезды в руках. По всей губернии свиней скупает, — дома в Москве, здесь, в Рязани; рысаки, сыновья за границей учатся, и к тому же, заметьте, кляузник первого ранга, скуп до омерзения; при расплатах руки от жадности трясутся. Однако ничего не поделаешь: клиент. Дело-то, положим, пустое, но зацепиться важно: клиент клиента за собой ведёт. «Волна на волну набегает, волна погоняет волну». Впрочем, Sapienti satis — слово предоставляется подсудимому. Излагайте подробности вашей многогранной жизни… сейчас и самовар Дуняша подаст.

Слушал он, опять по-птичьи опуская веко левого глаза, сочувственно прищёлкивая языком, осторожно гладил рукой синее сукно письменного стола. За чаем я сообщил, между прочим, Петровичу, что мне негде ночевать. Петрович сразу сделался серьёзным, участливо заявил:

— Да, да, вас непременно надо устроить, непременно. Об этом следует подумать… Только вот что…

Лицо его сделалось таинственным и тревожным. Он подтянул брюки, пристально глядя на серые обои, сбивчиво пояснил:

— Только вот что… на местную интеллигенцию не надейтесь: свои идейные пожитки растеряла совершенно и полностью. «Бонапарту не до пляски, растерял свои подвязки…» Разумеется, можно побыть и у меня… но не советую… Мне-то всё равно, мне-то безразлично. А что будет с вами? Вас могут арестовать, партия потерпит урон, а такие люди, как вы, нужны ей больше, чем когда-либо. Их надо ценить на вес золота, не правда ли? Обязан предупредить: за квартирой следят и наблюдают. Дня три тому назад возвращаюсь из суда, и что же? Подхожу к квартире — два подозрительнейших субъекта торчат на углах. Определённые сыщики, определённые. И раньше замечал этих прохвостов… По пятам иногда следуют… Нет, — заявил он уже твёрже и решительнее, — своей квартиры предложить не могу. Тут нужно предпринять что-нибудь другое. — Оживившись от новой мысли, продолжал: — Пока мы порешим на том: я дам денег, вы займите в гостинице номер, а там, позже, найдём выход из положения. Хотя предупреждаю: в этом захолустье не так-то легко изворачиваться.

Я возразил Петровичу: деньги у меня есть, но в гостинице остановиться я не могу: нет паспорта. Возможно, Московское охранное отделение после неудавшейся попытки меня арестовать сообщило и сюда, на родину.

— Положеньице! Вы правы: они наверняка ищут вас здесь, тем более что паспорт ваш арестован охранкой. Дело вполне очевидное.

Петрович засопел носом, вскочил, забегал по кабинету, хлястик у него всё ещё торчал сзади из-под пиджака. Остановившись, он пустил дробный смешок:

— Хе-хе! А вы ничего не заметили за собой? Каких-нибудь эдаких архангелов, а? Нет? Вы проверьте. И сами можете напороться, и других подвести. Имейте в виду, здесь все как на ладони.

Он взял поспешно стакан с чаем, сделал несколько глотков, вновь стал бегать по кабинету, круто остановившись и обернувшись, сказал:

— Знаете, могу вам помочь. Устроим проверку. Вы сейчас уходите от меня, идите медленно по Покровской; я следую за вами, смотрю, нет ли филёров. Впрочем, если вы привели их сюда, мне незачем и выходить; и так будет видно из окон. Вы идите направо, а я послежу отсюда. Но как быть с ночлегом?

Я заторопился, заявив Петровичу, что ночи две перебьюсь, а дальше будет видно.

Петрович обрадовался:

— Вот именно. Вот именно. Как-нибудь там устроитесь, а после посмотрим, уладим. Не без добрых душ на свете… Ещё успеете выпить стакан чаю. Пейте, поправляйтесь. Главное — унывать не следует. В вашем положении бодрость прежде всего, сам не раз бывал в подобных переделках. Вот масло, икра, колбаса. Вы по-домашнему. Здоровье-то, верно, сдаёт? Вид у вас того, не очень…

Проводил меня Петрович предупредительно, даже попридержал пальто, благодарил, что я вспомнил о нём, прикрывая дверь, шепнул:

— Сейчас проверку устроим, у меня глаз верный.

Я ночевал у своих родственников-семинаристов. Спустя несколько дней снова зашёл к Петровичу, «на всякий случай», очевидно, памятуя, что он обещал «подумать», «устроить». Петрович как будто совсем меня не ожидал к себе и даже не предполагал, что я ещё в городе. Он мычал, поддакивал, теребил ожесточённо бороду, отвечал невпопад и прежде всего справился, не привёл ли с собой я филёров. Филёры теперь прекрасно обучены, это ему доподлинно известно. Они никогда не следят прямо, предпочитая действовать издали; они передают глазами выслеживаемых друг другу на углах улиц и т. д. Петрович даже забыл щеголять стишками, забыл о любезности, в конце концов не выдержал и этого сдержанного тона. Проглатывая слова, брызжа слюной, багровый до удушья, жалкий, не глядя на меня, он униженно забормотал:

— Дорогой мой, не ходите ко мне. Вы действуете неосмотрительно. Забываете об основных правилах, за вами следят, за мной тоже следят. Да и какой я вам помощник? Ничего для вас сделать я не могу. Шутки в сторону, нельзя относиться легкомысленно к серьёзным вещам. Еле-еле я добился в некотором смысле легального положения, укрепился, так сказать, а вы всё это насмарку, насмарку… Одним словом: к чему это, зачем? Скажу вам откровенно, я нездоров. До сих пор не могу прийти в себя после тюрьмы. По ночам мучаюсь от кошмаров, ору, с кровати вскакиваю, сплю, а один глаз всегда открыт, больше двух лет не закрывается. Неужели не имею права на отдых, даже не на отдых, а на лечение, на необходимое лечение?

Он что-то говорил ещё о том, как важно в настоящее время «сохранить силы», быть «начеку», не лезть на рожон, не доставлять преждевременной радости врагам. Всего этого я не дослушал. Уходя, с ехидством заметил, что таким клиентам, как «чуйка», квартира Петровича больше подходит, чем «нашему брату», но из этого следует сделать ясные выводы: не мешало бы повесить в переднем углу икону, а над письменным столом царский портрет. Петрович обиделся, даже ударил себя в грудь, заявив, что он «заветам» не изменял и изменять не собирается, лучшие его годы отданы революции, не всякий, кто бравирует собой, действительно делает дело; он, Петрович, ещё ничем не запятнал своего имени и, во всяком случае, никаких подлостей не совершал, он зарабатывает свой кусок хлеба честным трудом, об этом, впрочем, ему нечего распространяться.

Мы простились натянуто и холодно.

Каюсь, должно быть, из озорства, я посетил Петровича ещё однажды вечером. Мне пришлось долго звонить. Открывая дверь, Петрович сердито проворчал:

— Кто здесь?

Встретил он меня, по-моему, даже жёстко. Я сделал вид, что не заметил ни его тяжёлого взгляда, ни его угрюмого молчания, — не ожидая приглашения, прошёл в переднюю, развязно разделся. В кабинете пахло духами, на столе стоял поднос с двумя бутылками белого вина, с фруктами и сыром. Петрович выглядел растрёпанным, лёгкий люстриновый пиджак разъезжался в стороны, галстук съехал набок, волосы на голове торчали пучками. Я расселся в кресле. Петрович бестолково передвигал стулья, отлучался зачем-то в столовую, предложил вина, но таким тоном, будто был уверен, что я откажусь. Я сказал, что зашёл «навестить» его, вина давно не пил и от угощения не отказываюсь. Петрович схватил бутылку и бурно наполнил бокал, но сам пить отказался. Я выпил, попросил ещё налить вина. Петрович исполнил просьбу с негодованием. Издеваясь над ним, я тянул время, болтал обо всём и ни о чём. Петрович мрачно молчал, потом заявил, будто у него невыносимо болит живот. Я выразил сожаление, предлагая принять порошок.

— Какой тут к чёрту порошок! — с досадой и тоской промямлил Петрович. Минут через десять он вспомнил, что у него неотложное служебное дело. Неужели он занимается и по вечерам? Да, он занимается и по вечерам, нет, он отнюдь не лодырничает. В это время дверь из спальной открылась, на пороге показалась рыжая женщина, в мелких завитушках, очень напудренная, с жёлтыми глазами.

— В чём дело? — сказала она с раздражением, подходя к столу. — Хороши крокодилы! Сами пьют, а я должна валяться на кровати и богородицу читать. За это, Ванечка, скандалы устраивают. — Она села на край стола, взяла бокал и, болтая ногами, капризно попросила: — Мущины, налейте вина Зизи, Зизи хочет выпить и немножко закусить, она проголодалась.

Петрович мигал глазами, ссылался на приятеля, который неожиданно зашёл к нему. Подавая бокал Зизи, он приблизил к ней голову. Зизи слегка шлепнула его по затылку, назвав его противной канашкой. «Канашка» быком посмотрел на неё.

— Что это вы такие скучные и противные? — заявила Зизи, сразу опорожнив два бокала. — Может быть, Ванечка, у тебя геморройчик разыгрался? Или тебя клиент побил по мордасам в суде за неудачную защиту? Неделю тому назад прихожу сюда, — обратилась она ко мне, — у него шум, как в заведении после трёх часов: какой-то толсторожий купчик лезет на Ванечку с кулаками. «Ты, — кричит, — подлюга и мозгляк, не берись, ежели нашего дела не знаешь!» Я испугалась даже: убьёт, а я свидетельницей буду, благодарю покорно!

Зизи взяла ломтик сыру, впилась в него острыми и мелкими зубами.

Петрович пробормотал, что ему нужно в кухню, и выскочил из-за стола. Я воспользовался его отсутствием, оделся — вышел.

…Когда я ехал в родной город, то был уверен не только в радушном приёме, — я ожидал похвал, расспросов, внимания, даже преклонения. Я смотрел на своих знакомых как на провинциалов, которые ждут от меня политических откровений и предвосхищений, новостей, остроумных бесед, руководства. Оказалось, я был им ненужен. Больше того, меня сторонились. Я с удивлением видел, что никого не занимают ни мои рассказы о тюрьмах и ссылке, ни сообщения о подпольной работе, ни рассуждения о судьбах революции. Иногда, впрочем, во внешних знаках внимания мне не отказывали, но, едва заикался я, что мне нужен ночлег, на одних нападала глухота, на других — рассеянность, третьи ссылались на тесноту, четвёртые упорно отмалчивались, пятые длинно и дрянно рассуждали о том, что теперь не «те времена», что ухо надо держать «востро» и т. д. Учитель частной гимназии Тележников, руководивший когда-то тайным кружком учащихся, жаловался на жену и тяжёлые семейные обстоятельства.

— Что я могу поделать, — говорил он, отводя подслеповатые глаза в сторону, — если у меня не жена, а зверь! Сварлива, зла, своенравна и нас, революционеров, ненавидит до судороги. Я дома не хозяин, а скорей приживальщик… впору самому искать пристанища.

Земец Ветлугин, охотно бравший нас к себе на работу, завёл подозрительный разговор, уверяя, что теперь на каждом углу, чуть не в каждом доме — предатели и соглядатаи.

— Ты его пустишь к себе, как честного человека, а он на другой день норовит тебя в участок свести, накляузничать, донести. Я теперь никому не верю, в родных сомневаюсь. Странно признаться, даже на себя нельзя положиться, стараешься больше молчать: вдруг что-нибудь брякнешь ненужное, а там прибавят, прилгут — и пошла губерния писать…

Откровенней всех был адвокат Берцев.

— Дудки-с! — кричал он почти исступлённо, потрясая кулаком в воздухе. — У меня сочувствия не ищите. Довольно я насмотрелся на этот ваш народ-богоносец, на хамство его, на зверства, на погромы, на сборища этих сопливых и вихрастых мальчишек!.. Скажите на милость, — наступая на меня, с подвизгиванием орал он, — с какой это стати, ради чего буду я помогать ну хотя бы мужику вашему? Земля ему нужна, и чёрт с ним: пусть захватывает угодья, а я тут при чём, мне-то какое до всего этого дело. Почему всё мужик и мужик, всё рабочий и рабочий? А я где, а со мной что?.. Да этот самый прославленный Сидоров только и ждёт, как бы дубьём меня огреть да по черепу треснуть!.. И когда он просил, чтобы я голову свою за него клал?.. Поймите, на рвоту меня позывает, лишь только я услышу эти разглагольствования о народе, о борьбе классов, об этих программах. Довольно! Пусть каждый займётся своим делом, пусть знает свой шесток, как на Западе. Бывали вы там? А я бывал, знаю. Если в Германии вам человек говорит: «Монтёр», — он монтёр и есть, вы его с врачом не смешаете. А у нас? «Я, — говорит, — писатель», — а ты про него думаешь: «Мошенник…» — «А вы кто такой?» — «Я доктор», — а ты не знаешь, — может быть, он парикмахер… «Почему у тебя топор в руке?» — «Я плотник». А у него на роже написано: душегуб и душегуб. Пойдите и разберитесь во всём этом ералаше!..

…В детстве, приезжая на летние каникулы домой в деревню, любил я в соседнем ржавом болоте, на ветлах, росших посреди его, делать логово. Я брал старые доски, прибивал их гвоздями к толстым, кривым и пологим сучьям, приносил сено. По колено в тёплой коричневой жиже я пробирался к «сиденью», влезал на дерево, водружал красный флажок, — это означало, что властитель и хозяин потайного места у себя, дома. Я читал о невозможных приключениях, о странных и страшных происшествиях, о ловких и неистовых героях. Снизу поднимались душные испарения, болото пучилось, урчало, гнило, вздувало пузыри, покрывалось мутной, мёртвой пленкой, зловонно дышало, кишело мириадами мошек, жирных и мягких головастиков, водяных пауков, красных козявок, лягушек, — болото хлюпало и шелестело камышом, осокой. Дальше, если пробраться по неверным кочкам в его глуби, разверзались трясины, — в них погибали случайно забредавшие телята, коровы и лошади. Над смрадной топью я сидел, очарованный восхитительными виденьями, окружённый прериями, льяносами, пампасами, Чингахгуками и Ункасами, рыцарями и благородными дамами!.. Теперь я часто вспоминал эти часы. С необузданными мечтаниями о победе революции, о равенстве и братстве людей, о другой, прекрасной и справедливой жизни я был в этом городе, как в хлюпком месиве в детстве со своими Атосами и Портосами, с вольными степями и гордыми горами. Я ходил здесь одинокий, встречая равнодушие, злобу, трусость и тупость.

Тогда, в те дни, познал я укрепляющую силу ненависти. Ненависть… Ненависть — вдохновительница. В моменты, когда готовы уже упасть бессильно руки и покорно склониться голова, она приходит, заставляет сжимать кулаки так, что ногти врезаются в мясо ладоней, судорожно сжимаются челюсти, прерывается дыхание, бескровными становятся губы и глаза загораются зелёным и мрачным огнём. Это она исторгает из охрипших, из пересохших глоток людей могучие, свирепые, чудовищные гимны отмщения и воздаяния, говорит рёвом пушек и баррикадными боями. Она также есть верная подруга всех обойдённых, гонимых, — спутница тех, кто тёмные ночи полюбил больше золотых, ясных дней, скитания больше покоя, — боевой, неизменный друг бунтарей, разрушителей, строителей. А может быть, она и требовательная, неистощимая любовница, чьи жаркие ласки зловещи и изнурительны, но слаще тихих и нежных утех. Но чаще она предстоит неукротимой женщиной с яростным и дивным лицом. Её мчат огненные кони в колеснице, сияющей беспощадным блеском. Волосы Ненависти грозно развеваются, в них путается молния, и в глазах чёрный огонь. Она несётся к вратам нового царства, орошая путь свой человеческой кровью, оставляя позади себя смерть, стенания, проклятия. Мимо трусов, мимо жалких душонок, увлекая смелых, отважных и крепких. Презрительная и испепеляющая, она домчится, долетит, не уступит ни пяди!..

Я повторял мысленно оглушительные и неотвратимые слова, которые заучил когда-то в отроческие годы:

«И прекращу шум песен твоих, и звук цитр твоих уже не будет слышен… И разграбят богатство твоё, и расхитят товары твои, и землю твою бросят в воду…»

В этих скитаниях, в бездомности, в голоде, в одиночестве привыкал я делить людей лишь на два лагеря: были свои и были чужие. Свои — это подполье, — тайный, замкнутый круг добровольной и железной порукой скрепленных людей, со своими понятиями о чести, о праве и справедливости. Круг невидимый и незримый, но всегда властно ощутимый, воинствующий и непреклонный. Он — как вулканически поднимающийся остров среди океана. Всё остальное, многоликое, огромное, житейское — враждебно. Всё остальное нужно переделать, перекроить, оно достойно погибели, оно ненавистно, оно сопротивляется, преследует, изгоняет, ловит, живёт своей жизнью. И я учился презирать всё, что за пределами моего тайного сообщества и совольничества…

Худшие враги революционера — обыватели. Их мнения, мысли, пересуды, желания — мелки, ничтожны. Проверять и сверять себя надо, только вспоминая своих испытанных друзей, только их оценка и действительна. Но друзей мало пока — они одиночки, — чужое — это огромное большинство, и я привыкал не признавать, что думает и как живёт это большинство…

В поисках паспорта и связей я пробыл на родине около месяца. Часто заходил к Феоктисте Яковлевне Мягковой. В юности я получил от неё впервые прокламации, подпольные брошюры, газеты, журналы, она жила отшельнически на даче в сосновом бору близ Трегуляева монастыря, отдавая время детям, трём девочкам, и книгам. Этот детский, девичий мир меня привлекал к себе. Чистые, непорочные глаза, косы, вплетённые в них весёлые ленты, тетради, запачканные чернилами и пятнами, сводные картинки, куклы, цветы, короткие пёстрые платьица, беспечный, неподражаемый и заразительный смех, звонкая болтовня, суматоха, игры помогали забывать невзгоды и огорчения. Младшая, пятилетняя дочь Мягковой, светлокудрая Лёля, со вздёрнутым носиком, беленькая и чистенькая, завидев меня, хлопала в ладоши, прыгала и кричала:

— Мама, товарищ по металлу пришёл!

Почему-то она называла меня товарищем по металлу. Я садился в плетёное кресло-качалку. Лёля забиралась на колени, приказывала её «катать». Подсаживались красавица Шура и смуглянка Таня. Лёля сообщала очередные новости. Их было много.

— Можете себе представить, — она испуганно расширяла глаза, — котёнок Травка подрался со щенком Роликом. Ролик, можете себе представить, позорно, совсем позорно убежал от котёнка, забился в угол под балкон, и оттуда его долго не могли достать, до того перепугался этот несчастный трусишка. Потом приходил Тима, играли в крокет. Тима проигрался, хотел драться. А я ему нос наставила, вот такой. Могу и вам наставить… вот… А ещё я вчера нашла гриб, мама говорит: настоященский белый гриб, его сегодня все ели с супом… и к нам приезжал дядя Саша, и у него в кармане я нашла шоколадку, а он не заметил, как я у него её стянула… А вы не видали, какого страшного Таня нарисовала… этого… Ме-фи-сто-фе-ля. Прямо бука. А я спрашивала её, не водятся ли они в болотах? А Таня надо мной смеялась, и я даже разнюнилась, но теперь знаю, можете себе представить, Ме-фи-сто-фе-ли в болотах не водятся, а поют в театрах, и мама обещала его показать.

Словом, новостей был целый короб, я не мог в том сомневаться, глядя на оживлённое до трепета Лёлино личико, на играющие Шурины ямочки, на припухлые Танины губы. Бессмертный неомрачённый детский смех убеждал окончательно в значительности всего, о чём мне рассказывали. В свою очередь, я старался удивить Лёлю. Она узнавала, будто вчера я в Ахлибининой роще поймал толстого-претолстого, длинного-предлинного ужа, свернул его в тугое кольцо, положил в карман, пришёл к своим двоюродным сестрёнкам, неожиданно для них выпустил ужа из кармана на пол. Уж зашелестел на всю комнату. Сестрёнка Оля испугалась, вскочила на стул и визжала, как поросёнок. Потом недавно я чуть не купил у шарманщика попугая.

— А почему не купили?

— У меня не хватило денег.

Лёля сочувственно и разочарованно вздыхала.

— А ещё что? — спросила она, теребя за рукав.

— А ещё, ещё… Третьего дня меня преследовал ночью страшный человек с чёрными усами в аршин длиной. Он гнался за мной, но, можете себе представить, Лёля, я от него убежал.

— А ещё что? А ещё, а ещё…

Но тут в разговор вмешивалась Таня. Таня отличалась критическим направлением ума и моим россказням не очень-то верила: о сёстрах своих я говорю давно, но почему я никак не могу привести их с собой на дачу, хотя и обещаю постоянно? «И никакого попугая вы покупать не собирались, и никакого страшного человека не видели, и он совсем не гнался за вами, — всё это вы выдумали». Таня ошибалась только в одном. «Страшного» человека я не совсем выдумал: на днях ко мне на самом деле привязался кривой субъект, с усами украинца, и не без усилий я от него освободился.

Дети убегали на крокетную площадку, к соседям, в лес. Я оставался с Феоктистой Яковлевной. Она была подвижная брюнетка, с большими чёрными глазами, глубоко западавшими в тёмные орбиты, с тонкими, твёрдо сжатыми вкусными губами, с сухой, горячей кожей. Говорила она негромко, но отчётливо и тоже вкусно. Она расспрашивала о моем житье-бытье, давала советы, а я неизменно вспоминал нашу первую встречу на кладбище за городом и знал, что это воспоминание останется на всю жизнь. Весенний день как бы застыл тогда в благостной неподвижности, наивно цвела сирень, — я пришёл на кладбище раньше Мягковой и ждал её с нетерпением, какого не было ни у одного страстного любовника, — а когда показалась её гибкая фигура, сердце колотилось у меня с такой силой, что я чувствовал его всем телом; в первый раз видел я таинственную революционерку. Я взял у Мягковой листки и брошюры, до города почти бежал, и мне казалось, что встречным всем известно, что я несу тайное и запрещённое.

В одно из очередных свиданий с Мягковой я заявил ей, что, видимо, паспорта себе не добуду, оставаться в городе бесцельно, нужно идти напропалую, явиться в полицейское правление, сказать о потере паспорта, получить дубликат. Могли арестовать, но иного выхода не предвиделось. После длительных раздумий и колебаний Феоктиста Яковлевна одобрила мой план.

На другой день я пошёл в правление. Полицмейстер Старынкевич встретил меня приветливо. Он знал, что я успел отбыть крепостное заключение по суду и ссылку, вспомнил о семинарской коммуне, сокрушённо качал головой, укоризненно говорил:

— Боже мой, боже мой, куда уходят молодые годы! Могли бы за эти годы стать врачом, инженером, писателем, приносить обществу пользу. Эх, молодость, молодость!

У Старынкевича страдальчески кривилось измождённое, зелёное лицо, рядом с креслом лежал костыль, приподнимаясь, полицмейстер хромал. Я рассказал, что потерял паспорт и что мне нужно получить дубликат. Он остро взглянул на меня лихорадочно блестевшими недужными глазами.

— Дубликат выдать нетрудно… — Старынкевич забарабанил слегка костлявыми пальцами по столу. — Но позвольте, за вами никаких дел сейчас не числится? Мне припоминается, будто о вас откуда-то запрашивали?

Я ответил, что никаких дел за мной нет, тоскливо посмотрел в окно, перевёл взгляд на двери. Там стоял рослый городовой. Полицмейстер приказал ему:

— Позови Никодима Ивановича.

Когда явился секретарь, Старынкевич распорядился справиться, не было ли «какого-нибудь отношения».

Секретарь вышел.

Старынкевич шелестел бумагами, шелест казался сухим и зловещим. Я сидел на стуле, боясь пошевелиться, как истукан. За дверью на лестнице от входивших и выходивших скрипели половицы, доносились негромкие сбивчивые голоса. В кабинете медлительно ронял звуки маятник, капля за каплей, — тик-так-тик-так, но всё это происходило мёртво и чуждо. Откуда это спёртый и тошный запах? Ах, да, так пахнет в тюрьме.

Секретарь вошёл, равнодушно доложил полицмейстеру:

— Запросов и отношений о них не имеется.

«Свободен, свободен… Непременно пойду сегодня к Лёле, буду рассказывать ей лучшие сказки, какие сохранились в памяти».

Полицмейстер подписал несколько бумаг, болезненно морщась, и, не поднимая глаз, сказал секретарю:

— Приготовьте просителю дубликат паспорта.

Секретарь направился к дверям.

«И куплю ей, и Тане, и Шуре шоколаду и ещё чего-нибудь, а завтра уеду».

Старынкевич поднял голову.

— Впрочем, подождите, — сказал он хрипло секретарю: — Нужно ещё справиться в жандармском отделении.

Рыхло поднявшись, он взял костыль, потащился к телефонному аппарату; у него были перекошенные плечи, пупыристые дряблые шейные складки вываливались из тугого, стоячего воротника. Он вызвал ротмистра, спросил, нет ли препятствия к выдаче мне паспорта, повесил трубку, отходя к столу, промолвил:

— Подождите ответа из управления.

Я закрутил пуговицу у пальто так, что она оторвалась. Не сводя глаз с телефона, я смотрел на него со страхом и надеждой, как на некое мистическое и живое существо. Мысли были сумбурны: то мне казалось, что я допустил непростительную ошибку, явившись добровольно в ловушку, то представлял себе ротмистра с густейшими усами, нафабренного и надушенного: он роется в таинственных папках, держа в левой руке на отлёте между двумя пальцами папироску и пуская дым. И тут же, вперемежку с этим и с другими обрывками мыслей и представлений, я горько вспоминал о Лёле и о шоколаде. Поднимался из вод остров Святого Ильи, что-то говорил Ян, вдаль уходила Цна, мерещились незнаемый и не виданный никогда обрыв, густо поросший лесом, тюремная камера; пожалуй, она главенствовала в этом сумбуре. И одновременно спешно готовил я ответы на обычные вопросы, какие предлагаются после ареста: где проживал последние месяцы, что делал, следует ли упоминать Москву и т. д.

Мимо окна прошёл человек с тростью, в сером пальто и котелке. Чудесно ходить по улице, вправо, влево, — помахивать тростью и глазеть по сторонам. Это даже очень удивительно: человек может идти, куда угодно!.. Телефон угрожающе молчал. Старынкевич что-то писал. Вид у него был усталый, грустный и успокоительный: нет, он совсем не намеревался меня задерживать, — ему до этого решительно нет никакого дела… Раздался телефонный звонок. Старынкевич снова поднялся. Я стал крутить у пальто вторую пуговицу, пуговица попалась крепкая, она не обрывалась.

— Так, так, спасибо, — сказал полицмейстер и, давая отбой, обратившись, оповестил:

— Зайдите завтра за дубликатом.

Я вышел не торопясь, возможно даже слишком медленно. Лишь на улице я вздохнул глубоко и продолжительно, ощутил почти изнеможение, сел на первую попавшуюся скамью.

Вечером сидел у Мягковых. Лёле написал в шутку философское письмо с непонятными для неё словами. Она обиделась, даже заплакала, ушла в детскую. Когда мы с ней помирились, я старательно плёл ей небылицы о чудесных похождениях неуловимого страдальца за народ, разумея под страдальцем отчасти и себя.

Ночью, возвращаясь в город на ночлег к семинаристам, я долго смотрел на звёзды: одна из них, зелёная и трепетная, сулила счастье. Спустя два дня, с паспортом в кармане, заручившись письмами от Мягковой, я уже ехал в Саратов.

 

В Саратове.

Credo Валентина

В своих скитаниях одно явление неоднократно меня удивляло. Никогда не отличался я крепким здоровьем, — скорее и чаще всего я чувствовал его недостаток в себе. Лишь в редкие дни я испытывал полную бодрость. Не обладал также я ни твёрдостью воли, ни особым упорством. Всегда был склонен я к раздумьям: любимый мой писатель по настроениям — Чехов. Работая в подполье, сидя по тюрьмам, переезжая с места на место, укрываясь от охранников, в одиночестве, часто отрезанный от друзей, голодный и без пристанища, я доводил себя, бывало, до истощения, до равнодушия, до такого упадка всех сил, от какого, кажется, никогда и не оправишься. И вот всякий раз, в эти дни и часы, стоило только проехать какое-то расстояние в душном и тесном вагоне, прожить некоторые, очень недолгие сроки, иногда даже проспать одну ночь — и я уже готов был по-прежнему бегать по явкам, искать ночлег, совещаться, идти на тайное собрание, спорить, обманывать филёров, испытывать судьбу. И я думал, ощущал, что это — не я сам. Будто поднимала меня другая, скрытая, безликая сила. Я не сопротивлялся ей. Я не знал и не мыслил иной жизни помимо той, какую я вёл, — и не сомневался я также в ней, но часто чудилось мне, что на помощь, в подкрепление приходит нечто такое, чего во мне нет. В самом себе находил я другого человека. Говорят же: пришло в голову. И действительно, иногда мысли приходят неожиданно, внезапно, точно со стороны. Так бывало и с моими состояниями. И я надеялся на эту благодетельную силу, и она не обманывала…

…Письма Феоктисты Яковлевны помогли найти несколько уроков, но самое главное, они привели, правда очень сложными путями, к Марье Ильиничне Ульяновой. Я познакомился также со Станиславом Кржижановским, и втроём мы составили центральную губернскую группу большевиков. Нужно было найти своих рабочих и соединить их друг с другом. Без преувеличения и хвастовства, — я обнаружил тогда большую настойчивость, соединённую с нужной осторожностью. К Рождеству у нас собралось три кружка. Один состоял из рабочих гвоздильного завода, в другой — смешанный — входили железнодорожники, рабочие мелких ремесленных заведений, был ещё кружок учащихся, — всего человек тридцать. Число это покажется жалким и смешным, но для того времени три таких кружка являлись нашей бесспорной победой. Сила подпольных групп в глухие времена распада и разгрома измеряется верной оценкой прошлого, настоящего и будущего и общим незримым сочувствием лучших людей родного класса. Наши жалкие с виду кружки таили в себе будущие грозы и бури. Со стороны работа наша могла казаться и казалась безумством, игрой в организацию, безнадёжной суетой. Видимая правда была как будто с теми, кто испокон веков твердил: плетью обуха не перешибёшь… не нами началось, не нами и кончится… так было, так будет. Никогда ещё старые устои не стояли так крепко и прочно, никогда ещё так самодовольно и уверенно не урчала сытая утробная жизнь кругом, как именно в те годы. И всё это было обманно, призрачно, недостоверно. Не обманной, не призрачной, достоверной и действительной в губернии жизнью жили двадцать пять, тридцать человек и те, кто окружал их невидимо своим сочувствием и соучастием. И гигантским миражом, фата-морганой являлся уже осуждённый, уже взвешенный на весах истории, якобы незыблемый уклад.

Организация не спешила себя показать. С помощью членов кружка мы распространяли листки, брошюры, книги, журналы, газеты, но делали это с крайней оглядкой. Мы давали литературу только тем, кого считали надёжными; мы советовали рабочим быть осмотрительными в подборе единомышленников, мы редко встречались друг с другом, ограничивали круг своих знакомств только нужными людьми, следили и проверяли, с кем работали.

Чаще всего я виделся со Станиславом Кржижановским. Он служил в городской управе библиотекарем. Был он узкогруд, мал ростом, имел проворные и тонкие руки. Он болел туберкулёзом и нередко по неделям лежал в постели. Пунктуальность и точность его нимало не напоминали среднего русского интеллигента. Он не выносил обломовщины, амикошонства, и я, несмотря на дружбу с ним и совместную работу, никогда не говорил ему «ты». Часто он делал выговоры то за курение табаку, то за склонность к стихам и романам. Он полагал, что мне недостаёт знакомства с точными науками. Я внял его наставлениям, занимался математикой, физикой, химией. Не доверяя, он подвергал меня суровым экзаменам; неодобрительно почёсывал свой большой нос, узнав, что я сбился в конце концов на философию и психологию, а когда открылось моё вполне снисходительное отношение к горячительным напиткам, негодованию его не было предела. Он заявил, что считает меня почти «конченым» человеком и что он сомневается даже, могу ли я состоять в подполье.

Огорчённый, возмущённый и устрашённый его упрёками, я напился в мрачном одиночестве, уверив себя, что у меня болят зубы и что водка единственно верное средство для лечения их, — в расхлёстанном и возбуждённом виде пришёл к Кржижановскому. Его комната напоминала келью монаха. Кржижановский лежал больным. Я затеял утомительный для него и предлинный разговор, убеждая приятеля в благодетельном действии алкоголя на здоровье; я говорил дальше, будто опьянение даёт какие-то «полноценные миги», разрушает привычные и трафаретные ассоциативные связи, давая место новым, иногда гениальным прозрениям, — ссылался при этом на психологию, — привёл Кржижановского в ужас и негодование. На другой день он назвал меня отпетым, пророчил погибель, однако на выговоры стал более скуп, очевидно, убедившись в том, что они производят на меня иногда впечатление неожиданное. За всем тем мы работали дружно, и наши размолвки не вставали меж нами значительными помехами. Я уступал ему на словах, но делал часто по-своему, находя всё же его влияние благотворным.

Из рабочих лучше всего запомнился Митя. Я сохранил в памяти лишь его кличку. У него на квартире собирался один из кружков. Митя, или Митенька, как звал я его, с ним подружившись, имел вполне живописную внешность. Он выглядел эдаким розовым человечком пудов на шесть, с тугим животом, с круглыми пунцовыми щеками, с двойным подбородком, по которому бритва ходила не чаще одного раза в неделю. Волосы на голове у Митеньки давно уступили место обширной лысине, однако отнюдь не почтенной, даже скорее легкомысленной, — по ней хотелось хлопнуть ладонью и сказать: «Эх ты, канашка!» Приплюснутый нос луковицей почти терялся между щеками, выглядел скромно, точно говорил: «Я тут не хозяин, пожалуй, приживальщик, но унывать не намерен». Маленькие заплывшие дымчатые глазки смотрели спокойно, умно и добродушно. Из ушей торчали пучки мягких волос. Митенька носил пиджак и брюки очень короткие и узкие, будто собирался из них выпрыгнуть; каблуки ботинок у него всегда были стоптаны. Ходил же очень легко и проворно.

Митенька был сластёна. Когда бы ни заходил я к нему, он неизменно что-нибудь жевал либо держал во рту. Если он не обедал, не ужинал, не пил чая, не закусывал, то грыз орехи, сосал леденец, лузгал семечки, — при этом бросал их в рот с быстротой и точностью необычайными, держа руку у живота, то есть далеко ото рта. Когда отсутствовали семечки, орехи, леденцы, он грыз и сосал конец ручки, карандаша и даже не гнушался своим пальцем.

Митенька отличался примерной рассудительностью, положительностью в суждениях и поступках, его спокойствию можно было завидовать. Свойствами этими совсем не обладала его жена Нюра. Долго её слушать было нельзя. После пяти — десяти минут разговора с ней у слушателя стучало в висках, шумело в ушах, мутилось в голове, дрожали пальцы. Её густой контральто не знал устали. Митенька прожил с Нюрой в супружестве около двадцати лет, они не могли обойтись друг без друга и суток, — но все двадцать лет они провели в великой и нещадной войне, причём наступающей стороной была Нюра. Митенька же оборонялся пассивно, но упорно. Свои атаки Нюра направляла против Митенькина обжорства. Едва я приходил к нему, едва мы успевали обсудить некоторые вопросы, как Митенька начинал с тоской и вожделением смотреть на буфет, такой же пузатый, как и его хозяин, тёр лысину, придвигался к шкафу ближе и ближе, — наконец тихо, без скрипа и стука открывал дверцы, шарил глазами по полкам, находил некую снедь.

Но именно в этот самый момент появлялась Нюра с засученными по локоть рукавами, показывая могучие груди.

— Идиёт! — кричала Нюра, подбегая к шкафу и налетая на Митеньку, подобно кречету. — Мы же только сейчас пообедали! Давай сюда бутерброд! Давай, говорю, ирод скаженный!

Она выхватывала хлеб из рук Митеньки, который уже успел вонзиться в него зубами, швыряла ломоть в шкаф, гремела сердито ключами; замкнув дверцы, бессильно опускалась на стул, отирала рукой пот с лица, принималась отчитывать Митеньку.

— Смотрите на этого пупочку, чтобы ему пусто было! Мне же от него часа свободного нет! У меня же трое детей на руках! Через этого Кидрилу-обжору никакого порядка не бывает в доме. Всюду от него крошки, немытые тарелки, везде куски валяются, шелуха, сор, огрызки. Не успеваешь прибирать за ним. Что же, нанялась я, окаянная кубышка, работать на тебя? Или я тебе кухарка?.. Вы на мурло его посмотрите, вы харю его разглядите как следует: она же от жиру завтра полопается. Тебе доктор что говорил? Он тебе, бесхвостому купидону, диету прописал… Что ты на меня глазищами мигаешь?

Идиёт, ирод, купидон, мурло, кубышка действительно виновато моргал глазами, вздыхал, тряс пальцами в ухе, миролюбиво бормотал: «Недообедамши», или: «И чего ты глотку распустила, куска взять нельзя, — ты лучше на кухню ступай, дело у меня к товарищу есть». Когда Нюра уходила, Митенька хитро подмигивал ей вослед, говорил шёпотом и как бы с восхищением: «Ну, прямо у Нюрки собачий нюх: за версту чует». Проходило некоторое время, Митенька лез в карман, вынимал горсть жареных тыквенных семян. Не успевал он, однако, войти во вкус, на пороге опять уже стояла Нюра. Митенька делал воровское движение рукой, пытаясь спрятать семечки, но было уже поздно: Нюра снова бурно налетала на него:

— Покажь карман, покажь, идол… Господи, уже успел насорить! — Она засовывала руки в его карманы, выворачивала их, высыпала семечки.

Митенька покорно и чуть-чуть насмешливо растопыривал руки, расставлял ноги.

— Наворовал, ей-ей, наворовал! То-то смотрю я утром на противень: будто семечек было больше. И когда это ты только успел?

— Утром брал, и даже сажей лоб вымазал, — признавался Митенька, добродушно, с сожалением глядя на лакомство.

Такие столкновения между Митенькой и Нюрой происходили постоянно, но глубоко на их семейную жизнь не влияли. Нюра обладала характером пылким, но отходчивым. Она была простая, любила посмеяться, любила работу, она у неё спорилась. Мне даже казалось: и отчитывания Нюры, её бесцеремонные налеты на Митеньку свидетельствовали о прочной и дружной их совместной жизни, и, может быть, Нюре хотелось лишний раз подчеркнуть, что Митенька всецело её. Что-то мне нравилось в этих схватках. К тому же, несмотря на свои тридцать пять — тридцать восемь лет, Нюра выглядела свежей и крепкой. На её дородном лице не было ни одной значительной морщины.

Нравилось мне также в ней и то, что она, зная о нашей тайной работе, не упрекала нас в ней, не противилась, не надоедала оханьями. Она, конечно, боялась, что нас арестуют.

— Помяните моё слово, не сносить вам своей головы, сидеть вам всем под замком, — говаривала она, но принимала это наше будущее как неизбежное, считая, что иначе и не может быть.

На первый взгляд, Митенька производил скорее невыгодное впечатление. Он казался чревоугодным, байбаком, лентяем. На самом деле он был опытным и добросовестным токарем. Он утверждал, что у него лёгкая рука, и этому следовало верить. Он — и никто другой — собрал кружок рабочих. Не суетясь, очень осторожно, он приводил одного рабочего за другим, и он не ошибался в выборе: у него было верное и тонкое чутьё к людям. В подобранной им группе не оказалось как будто ни одного предателя. Он умел сходиться с людьми и верил им. Его незамысловатая, несколько неряшливая и смешная внешность, простая и немного сонная речь, выносливость, открытый и смешливый взгляд имели свойство разрушать среду взаимного недоверия и отчуждения, обычную между людьми. Весь его вид будто говорил: «Вот я каков, я весь тут, каким ты меня видишь. Во мне нет ничего скрытного, ничего для тебя плохого».

Помню такой его разговор: «Сошёлся я как-то с писателями, с газетчиками, очень они меня занимали. Пишут о том о сём, об идейности, о неправдах, — и до того иной раз благородно пишут, что сидишь и думаешь о себе: „Ну и прохвост же ты, ну и подлец. Вот люди, это люди, не тебе чета!“ Потянуло меня к ним, познакомился, приглядываться стал. Узнать хотелось, как сами-то они живут, ежели они всех обличают и уму-разуму учат… Пустой народ оказался на поверку: и хуже и гаже нас, грешных. До того нагляделся, что прямо с души воротить стало, ей-богу. Друг дружку грызут, слопать готовы, завистливы, никакой объединённости не имеют, на словах куда как прытки, а к делу не способны. Обманщики. Говорят и пишут одно, а поступают даже совсем по-другому. И жизнь лёгкую любят: по пивным, да по трактирам, да по домам терпимости шляться — это их первое дело. Чему же, думаю, он научить может, ежели такую жизнь ведёт. А себя выше всех ставит. Одна легкота, лукавость, каждый пыжится, словно лягушка на вола».

Этот разговор я кое в чём невольно вспоминал, когда сравнивал два кружка, с которыми занимался. В один из этих кружков входили курсистки, фельдшерицы, студенты, гимназистки. Приходя на квартиру к Борецкой, у которой собиралась молодежь, я сразу погружался в привычную умственную среду. Студент Рыбников, близоруко щурясь, пощипывая машинально булку, отпивал редкими глотками чай и, не отрывая глаз от книги, рассеянно отвечал на приветствия и вопросы. Его товарищ, восьмиклассник Шевелев, расхаживал по комнате, глубоко засунув руки в карманы, свесив голову и о чём-то думая. Берта, фельдшерица, сидела на диване, куталась в платок либо хлопотала у стола. Её подруга Лина шуршала газетой, а Трубина лежала на кушетке, заложив за голову руки, мечтательно смотрела в потолок. Каждого из них воспринимал я в отдельности, поодиночке. Сдвигались стулья, проводилась очередная беседа. И всегда было у меня такое ощущение, будто говорю я лишь для себя и будто, слушая меня, и Рыбников, и Шевелев, и Лина, и Берта, и Трубина заняты тоже собой и ничего не хотят знать друг о друге. И я с напряжением старался изложить свои мысли как можно логичней и цветистей: хотелось показать, что я знаю Канта, Гегеля, Маха, Плеханова, Маркса, Ленина; я щеголял сравнениями, так как чувствовал, что слушатели следят не столько за тем, что я им говорю, а как говорю.

После доклада Рыбников, щурясь и точно нехотя, спрашивал:

— Простите, я не понял той части вашего реферата, где вы коснулись вопроса о концентрации капитала. Не кажется ли вам, что новейшие успехи техники позволяют производить дешёвые и общедоступные орудия производства; их могут приобретать мелкие и средние ремесленники и в городе и в деревне?

Я настораживался не потому, что Рыбников сомневался в некоторых основных вопросах марксизма, а потому что в его тоне, в манерах улавливал вызов и какую-то намеренную отчуждённость. У нас разгорался спор. В спор вмешивались остальные члены кружка. Мы перебивали друг друга, обрывали на полуслове. Каждый ценил лишь своё собственное мнение, мнения же других считал вздорными. Мы расходились ещё больше чуждые друг другу.

Я приходил к Митеньке. Он тёр лысину и, по обыкновению, что-нибудь жевал, вытирая губы. Его товарищ по мастерской, Слободин, с приплюснутым носом и буйными рыжеватыми кудрями, читал брошюру или газету. У стола два молодых железнодорожника, в синих блузах, играли в шашки или «перекидывались» в дураки. Пожилой рабочий Николай свёртывал заскорузлыми негнущимися пальцами цигарку, сидел молча. Мои глаза схватывали, однако, их всех сразу и вместе. В собравшихся было что-то неуловимо общее, точно они пришли дружной группой из одного места, успели сговориться и что-то решить. Они казались мне также давно знакомыми. Почти никогда они не вели между собой отвлечённых разговоров.

Показывая на нового в нашем кружке рабочего с серым помятым лицом, Митенька говорил:

— Свойского человека привёл, слесарь он.

При этом он поглядывал на слесаря так, будто не прочь был его съесть и только не знал, откуда и с чего ему лучше начать.

Слободин оповещал:

— Макар сегодня не придёт, палец зашиб, вся рука горит.

— А мне, видно, расчёт придётся взять. С хозяином поладить не могу, до того опостылел, глаза бы мои на него не глядели.

Я развёртывал свёрток с литературой. Митенька плотоядно смотрел на листки и газеты, подмигивал:

— Гостинчик принесли, покушаем.

— Прилетела птица-синица из-за моря дальнего.

— Далёк путь оттуда до нас, далёк. Сколько городов и стран газета-то прошла.

— Товарищ, а как там наши живут, по заграницам-то? Неспособно им там!

— На каторге и того хуже. Читал я на днях про Орловский централ. До чего измываются над нашим братом, сказать невозможно. Теперь, кто идёт туда, кресты по дороге вымаливают: ежели придёшь в Орёл без креста на шее, бьют при приёме в тюрьму смертным боем.

Беседуя с рабочими, я невольно подчинялся их человечной, простой и деловой обстановке. В их вопросах, замечаниях не содержалось ни скрытых мыслей, ни желания показать своё личное. Я заметил, что и Митеньку, и его товарищей теория сама по себе не занимала. Важным и нужным им казались люди и отношения между людьми. Они шли от человека к идеям, мы же, наоборот, — от идеи к человеку. Истина для них не имела самостоятельной ценности, они рассматривали её как необходимое, но подсобное орудие. Почему? Я отвечал себе: потому, что они были люди постоянного физического, упорного общественного труда.

И ещё я увидел одно, находясь среди них. Когда я размышлял, когда я читал о будущем, о социализме, о нашей победе, я больше мечтал обо всём этом. Мои же слушатели не были склонны к мечтаниям. Они подробно расспрашивали, как, на каких началах при социализме будут управлять производством, в каком смысле надо понимать уничтожение денег и новую организацию обмена. И здесь социализм для них служил лишь рабочим орудием.

Наши собрания не обходились без спора и шуток. Нюра, наслушавшись разговоров, что настанет время — и каждый сможет пользоваться продуктами и предметами общественного труда по своим потребностям, решительно заявила:

— Слава богу, что не скоро это стрясется, а то мой обожрался бы в первый день. Я от него и сейчас всё прячу.

Митенька смущённо закашлялся.

— У меня же болезнь. Тогда лечить будут.

— Тебя вылечишь! Только и знаешь шастать по шкафам и печкам. Никогда этого, по-моему, не будет, — твёрдо заключила она. — В одну неделю всё полопают!

Слободин возразил:

— Это сейчас человек жаден от плохой жизни: злят и дразнят его… а так он ничего… человек-то.

В отместку, должно быть, Нюре, Митенька спросил, улыбаясь:

— Правда это, будто тогда от баб можно отказываться, когда только задумаешь? От них сладу нет.

У Нюры поднялась грудь.

— Закройся, шатун, закройся ладошкой. Бабы-то первыми от вас, непутёвых, уйдут.

— За один трудовой талон две бабы купим, — не унимался Митенька.

Не стерпев, Нюра подалась в кухню, в дверях бросила:

— Вот я посмотрю, как ты у меня завтра запоёшь утром без кофею… ей-ей, ничего не дам.

— Ну, ты того, не очень, — сразу сдался Митенька.

Ходил я также в кружок гвоздильного завода. Он собирался в посёлке за городом, у Нефёдова. Вдумчивый и начитанный, Нефёдов веско держал себя на заводе и среди товарищей, говорил мало, но твёрдо, в доме следил за чистотой и порядком, был добрым семьянином, и я любил смотреть, как приятно и широко он улыбался, когда играл со своими малолетними детьми.

Однажды вечером, после очередного собрания, я отправился из посёлка в город, когда разбушевалась метель. Рабочие уговаривали остаться на ночь у Нефёдова, я отказался. Едва я вышел из посёлка, со всех сторон меня охватил буран. Колкий, сухой снег слепил глаза, хлестал больно в лицо. Небо и земля смешались в одну тёмно-серую муть, вьюга выла, шипела, дико свистела, свивала воронки и жгуты. Скоро я сбился с дороги, но продолжал идти: вдали слышались паровозные гудки и я был уверен, что они помогут найти город. Я увязал в снегу, падал, натыкался на колья, торчавшие по всему пустырю почему-то в большом количестве. Неожиданно я погрузился глубоко в снег. Попытался выбраться, но завяз ещё глубже. Снег доходил до шеи. Я барахтался, разгребал кругом себя — это не помогло. Я попал в яму. Снег набился в рукава, за ворот, за пазуху. Силы меня покидали. «Не выберусь». На меня напал страх. Шевелились сугробы, снежные вихри взмётывались смертными саванами, косяки снега гнались друг за другом, и мелкая поземка, дымясь, стлалась, будто бежали сплошные стада седых и злых зверьков. Меня заносила пурга. «Не может быть, невероятно. Разве я могу погибнуть?» Представилось, будто всю свою жизнь я шёл к какой-то очень важной и заранее известной цели. «Неужели же может исчезнуть всё это, вся моя жизнь оттого, что я оступился, поставил не туда, куда следует, ногу? Нет, это невозможно, это дико, чудовищно». Я вспомнил, что в опасные для жизни моменты никогда не следует терять самообладания, попытался себя успокоить. Отчасти это удалось. Снова и снова я стал карабкаться из ямы и опять обессилел. Я уже озяб, пальцы на руках окоченели. Я снял перчатки, поднёс руки ко рту — обогреть их дыханием. Пальцы стали бескровными. Я содрогнулся от жалости и горькой последней любви к своей плоти и закричал тонко и неистово. Я не узнал своего голоса в этом подвизгивающем завывании, но в следующее мгновение я кричал уже проще и увереннее. Это меня немного успокоило. Вдруг показалось мне, что я вижу впереди себя огонёк. Но его уже не было. Вот он мелькнул опять и тут же пропал. Я напрягал зрение. Огонёк, неверный, одинокий, беспомощный и в то же время такой близкий и родной, то пропадал, то на мгновение появлялся. Белёсоватый и туманный, он висел в пустоте — моя надежда, спасение, моя жизнь. Иногда он исчезал надолго, я ждал, я жаждал его. Он мелькал, и я боялся, ужасался, что вот-вот он загаснет совсем, навеки. Всё существо моё сосредоточилось на спасительном пятне. Огонь не приближался и не удалялся. Я не знал, чем он может помочь; из ямы я выбраться не мог, на голос никто не откликался, но я верил, доверялся ему: он показывал, что жилье недалеко, он оставался последним прибежищем и пристанищем. Мои органы: слух и зрение, обоняние, осязание, мускульное чувство — с особой, обостренной силой воспринимали, ловили окружающее, но я ощутил так же, как никогда не ощущал, что они не только воспринимают, но и хотят, хотят страстно и неистово.

Был потом момент, когда я вспомнил, как умирала моя родственница, молодая женщина. К ней привели проститься семилетнюю дочь, тонкую светловолосую девочку Полю. Мать металась в предсмертной агонии с изуродованным и воспалённым лицом. Я посмотрел на Полю. Её испуганные глаза неимоверно расширились, мертвенная бледность покрыла её лицо, оно тоже подёргивалось в судорогах. Почти чёрная синева поползла из-под глаз по щекам, к губам, ко лбу. Поля не сводила отчуждённого, застывшего взгляда с матери. Я наблюдал её смерть через лицо девочки, и это было почему-то всего страшней. Вот это я вспомнил и закричал снова, надрывая лёгкие.

— Го-го-го! — раздался вблизи осипший, но явственный голос. Я откликнулся. Мохнатая, облепленная снегом фигура склонилась ко мне в яму.

— По какому случаю? — строго спросил человек, будто осуждая за нарушение порядка. Не дожидаясь ответа, он вытащил меня из ямы.

— Рази тут можно ходить, — сказал спаситель, стараясь разглядеть меня, — или ты впервой здесь? Тут летом солдат обучают, окопы тут, рвы. Счастье твоё, что услыхал я тебя: закоченел бы насмерть.

Я отряхнул снег, отдышался, мы пошли в город. Избавитель мой оказался сцепщиком. Косо поглядывая из-под нахлобученной бараньей шапки, он спросил, зачем я был в посёлке. Я ответил, что ходил к родным.

— Какие же у тебя там сродственники, зовут как?

Я назвал первую пришедшую на ум фамилию.

— Я сам живу в посёлке, а таких не слыхал, — отрубил он, обиженно замолчал, посмотрев на меня ещё с большим недоверием. Мы дошли до города молча. Расставаясь, я долго благодарил сцепщика.

Он сурово меня перебил:

— Мне твоих спасибов не надо. Ты лучше полтинник дай — согреться.

У него было худое, едкое лицо, длинные, свисающие вниз усы, и как будто он был недоволен, что вытащил меня из ямы. Я дал ему денег. Ни слова не сказав на прощанье, он засунул руки в карманы романовского кислого полушубка, втянул глубже голову в башлык, зашагал в сторону широкой и кривой поступью…

…Когда в зимние, метельные, поздние вечера я слышу далёкий окраинный собачий лай, мне всё кажется, что он даёт знать о бездомной, об одинокой смерти в наших российских, студёных, сугробистых просторах. В яме я тоже выл по-собачьи. В эти часы в деревне глухо и тревожно каждые полчаса звонят редким погребальным звоном, подавая весть о жилье гибнущим. Если потом подойти близко к церкви, то слышно, как вверху на колокольне от бурана низко и подземно гудят сплошным гулом колокола.

А спасительный огонёк?

Я забыл узнать о нём: был ли то свет от фонаря с завода, от здания, — я о нём забыл.

Человек многое легко забывает.

…Изредка, по делам группы, заходил я к Марье Ильиничне. В большой и несколько сумрачной квартире Ульяновых всегда стояла строгая тишина, может быть оттого, что старший брат Марьи Ильиничны был повешен. Мать Ленина, опрятная, худощавая, морщинистая старушка, неслышно ходила из одной комнаты в другую, погруженная в одни и те же думы. У неё замечались странности: повсюду она прибирала книги и в особенности газеты, иногда их не легко было найти. Добрый её и усталый взгляд скользил по вещам, по мебели, что-то отыскивая и ни на чём не успокаиваясь. За чаем или за обедом она иногда спрашивала Марью Ильиничну или Анну Ильиничну о Ленине: не пришло ли письмо от него, здоров ли он и Надя, не нуждаются ли они. Она называла Ленина Володей, Володенькой, очевидно, думая о нём, как о ребёнке. Они звучали необычайно, эти житейские вопросы, эти материнские заботы о человеке, чье слово для нас было законом, о вожаке, не знавшем в борьбе пощады. Они казались неуместными и в то же время нужными и как-то очень подходящими к Ленину. И в особенности всё это было в ласкательном и круглом слове: «Володя».

В комнате Марьи Ильиничны, тщательно прибранной всегда, и без лишних вещей, я рассказывал, как идёт работа в кружках, какие есть новые связи с фабриками и заводами, где, в каком количестве распространяется наша литература. Марья Ильинична говорила чистым, грудным, негромким голосом, взвешивая и выбирая слова. Выпуклые и твёрдые её глаза задумчиво, подолгу часто останавливались на каком-нибудь предмете, иногда она щурила глаза так же хитро, как и Ленин; когда улыбалась, её рот немного перекашивался и от него книзу ложились резкие, с горечью, складки.

Она являлась для нас прежде всего представительницей зарубежного центра. Положение наше тогда было очень трудное. Наблюдался большой разброд, местные организации не были связаны ни с заграницей, ни друг с другом. Нас окружали трусы, предатели, осевшие мещане, отхлынувшие от революции. Наши кружки казались жалкими, литература часто отсутствовала, деятельные работники числились единицами. Нам противостоял уклад, «освящённый» веками, его поддерживали щетины штыков, казна, сотни тысяч чиновников, добровольных и платных охранителей. Но недаром же где-то в швейцарском городке человек со щурким и весёлым взглядом, вместе с небольшим кругом своих сподвижников, никогда не усумняется в нашей победе. «Там» наш ум, наша воля, наша власть. Сидя в комнате с Марьей Ильиничной Ульяновой, я соприкасался с этой, с нашей властью. Не признанная, не установленная никакими учреждениями, она была для нас непреложна. Ей мог бы позавидовать любой властитель народов и стран. Нам не отдавалось приказов. Даже указания и советы далёкого центра не доходили до нас: о том, что он думает, мы узнавали урывками и случайно. И вместе с тем мы сплошь и рядом безошибочно знали, что он считал разумным и нужным. Мы угадывали намерения чутьём, чутьём раскрывали планы. Так случается в бою, в грохоте и реве пушек: когда всюду смерть, когда выбивают из строя ряды за рядами, когда опасность, обстановка сражения разрушили уже внешнюю дисциплину, тогда, если дух войск не сломан, вместо неё, вместо слепого подчинения командиру устанавливается среди солдат другое соподчинение, другая дисциплина, инстинктивная, и они без слов начинают понимать, что нужно делать, предупреждают мысли, команду, каждое движение начальника.

Я никогда также не мог забыть, что Марья Ильинична — сестра Ленина, человека, больше и дороже которого для меня никого не было. Случилось, что я повстречался на улице с Ульяновой, ведя под руку приятельницу своей кузины. Я рассказывал своей даме что-то смешное, заглядывал ей в глаза, моя шапка легкомысленно сдвинулась на затылок, а знакомая была в каракулевой шубке и в шёлковом платье. Она показывала ряд прохладных зубов, оттенявших подкрашенные губы. Увидев Ульянову, я смутился, нашёл своё поведение непристойным, тем более что Марья Ильинична, как показалось мне, бегло, но строго на меня посмотрела. Я откладывал очередное свидание с ней, а когда явился, то стал оправдываться неизвестно в чём. Я утверждал, что мы, большевики, не отшельники, что иногда приходится прикрываться знакомствами с буржуазией, что не всякое лыко — в строку, я наговорил много заведомого вздора и неправды и успокоился, убедившись, что Марья Ильинична меня не видела на улице и не понимает, о чём я веду речь.

Я уносил из квартиры Ульяновых легальную и нелегальную литературу, новости из жизни зарубежных групп. Марья Ильинична неизменно давала советы быть осторожней, в сдержанных её манерах, в её скупых улыбках и словах скрывались заботы о «своих», о том особом кадре людей, который подбирался, воспитывался Лениным. Это крепкое чувство к «своим» ободряло, соединяло с разбросанными повсюду и часто незнаемыми друзьями. Уходя и приходя, я тщательно проверял, нет ли за мной филёров, и, дабы полней убедиться в этом, шёл за город и долго бродил по окраинам.

Некоторую помощь в работе оказывал Пестиков, живший уроками. У него хранилась литература, кой-какая переписка, иногда назначались деловые встречи. Всюду, во всей вселенной, по мнению Пестикова, нам угрожала мелкобуржуазность. Она представлялась ему не общественным явлением, а вездесущим, всевидящим, коварным и злым чудовищем в шапке-невидимке, стерегущим каждый шаг, каждый вздох человека. Безликое и бесформенное мелкобуржуазное, тысячеглазое «оно» окружало людей соблазнами, искушало их, подобно тому как дьявол искушал святого Антония. Это была судьба, рок, Парки, возмездие, чума, непреоборимая стихия, сила, действовавшая со времён древнейших и, в сущности, бессмертная. Любой разговор, любой обмен мнениями Пестиков старался сводить к обличениям, к обнаружениям мелкобуржуазной опасности. Вся история общества казалась ему борьбой с мелкобуржуазным духом, борьбой бесславной, так как мелкобуржуазное засилье продолжало невозбранно существовать, развиваться, угрожать. Мелкобуржуазными были троянцы, ахейцы, Гомер, Софокл, Еврипид, Галилей, Рафаэль, Кант, Гегель. Он находил, что у меня мелкобуржуазная походка, брюки. К нему, более чем к кому-нибудь другому, мог быть отнесен анекдот о марксисте, который на вопрос, что он думает о затемнении луны, ответил, что это — обман мелкой буржуазии. Мелкобуржуазными он считал всякую музыку, всякую живопись, скульптуру, стремление к опрятности. Невзрачная и полутёмная его рабочая комнатёнка с исполосованными грязными обоями отличалась величайшим беспорядком. На столе, на полу, на стульях валялись газеты, журналы, книги, скомканные листы бумаги, окурки, объедки. Постель почти никогда не убиралась. В углу ютился изъеденный ржавчиной умывальник с тазом, наполненный тухлой и мутной с обмылками водой. Пахло потом, уксусом. Когда я заметил Пестикову, что у него антисанитарная обстановка, он пренебрежительно взглянул на меня, поправил пенсне с длиннейшим шнурком, ответил: «У вас, очевидно, типичные мелкобуржуазные привычки». Свою речь он обильно украшал выражениями: типично мелкобуржуазная точка зрения… типично мелкобуржуазная психология… типично мелкобуржуазная расхлябанность и т. д.

О своём недавнем тюремном заключении он рассказывал:

«Посадили меня в общую камеру, в типично мелкобуржуазные условия: вместо десяти человек по норме в камере сидело двадцать пять человек, параша стояла и днём и ночью, на обед давали пустую баланду, на прогулку не выводили. Устроили обструкцию. Начальник тюрьмы вывел заключённых в коридор, заставил раздеться, якобы для обыска, — около часа продержал нас босыми на холодном и мокром асфальтовом полу. Разумеется, мы протестовали против этого мелкобуржуазного издевательства. Меня и ещё двух товарищей отправили в тёмный карцер, пришлось объявить голодовку. В карцере ни нар, ни тюфяка, пол сырой, углы промёрзли, холод, крысы чуть за ноги не хватают. Три дня не принимал пищи, то есть отказывался от воды и хлеба. На четвёртые сутки заболел воспалением лёгких, — вызвали врача, он положил меня в тюремную больницу. Там я едва не умер, пролежав три недели. Заходил тюремный инспектор, законченная мелкобуржуазная скотина. Подал ему жалобу — конечно, последствий никаких…»

При всём том Пестиков страдал пороком крайней самонадеянности. Переубедить его было невозможно. Он считал, что ошибаться могут только другие люди, но не он, что истина ему раскрыта вполне и навсегда. Он, видимо, непоколебимо верил, что признание им повсюду скрытой мелкобуржуазной греховности ограждает его и от ошибочных мнений, и от неправильных общественных и личных поступков. По этой же причине он высокомерно относился к знакомым и друзьям. Иногда он казался забавным. Заходя в мою комнату, он подавал руку, держа ладонь лодочкой и не отвечая на пожатие, причём пальцы у него были холодные, — затем он садился с рассеянным видом в кресло, показывал мне на стул, великодушно и несколько небрежно говорил: «Садитесь, пожалуйста». Если на столе находился кусок сыру, колбасы, ветчины, он с таким же рассеянным и равнодушным видом съедал их, не спрашивая на то разрешения. Помню, он съел у меня обед, заметил это, когда в тарелках ничего не осталось, криво ухмыльнулся, не преминув что-то пробормотать о мелкобуржуазности.

Наружность Пестиков имел умученную и ожесточённую. Он был высок ростом, но сутулился так, что издали его можно было принять и за горбатого. Худое, костлявое лицо выглядело постным. Он отпускал длинные, мочального цвета волосы, не причёсывался, но постоянно правой рукой старался безуспешно их пригладить, на подбородке у него почти ничего не росло, что делало его похожим на скопца, обладал странной, шатающейся походкой, глядел упорно в землю, одевался плохо, его рваное пальто нетрудно было узнать на улице.

Однако он исправно, каждый месяц, несмотря на свою неряшливость и рассеянность, отдавал почти половину заработка организации.

Когда я познакомился с Пестиковым, он находился в удручённом состоянии. Он разводился со своей женой Дашей, — вернее, жена уходила от него. Молодую общительную женщину, склонную к семейному уюту, Пестиков извёл разглагольствованиями о мелкобуржуазной психологии, он калечил её абортами, а она завистливыми и жадными глазами смотрела на чужих детей.

Пестиков «принципиально» не обедал дома, шлялся по вонючим кухмистерским, понуждая к тому же и Дашу. Даша любила цветы, старалась приодеться. Пестиков громил её за «интеллигентские, мещанские штучки».

Почти со слезами на глазах она говорила мне:

— Он никогда не замечает, как и в чём я одета, какое на мне платье, а я обшиваюсь сама. На днях вылил в уборную флакон одеколона. Зубов никогда не чистит. Купила ему щетку, а он к ней не прикасается.

Жалкие попытки Даши украсить свою комнату, — у Пестиковых их было две, — сурово и беспощадно пресекались мужем…

Однажды, поздно вечером, Пестиков пришёл подавленный и ещё более сгорбившийся, — сел, нелепо задрав ноги на спинку кресла, глухо заявил:

— Даша сегодня совсем ушла. Сказала, что больше не может со мной жить. Упрашивал, не помогло. Что вы думаете обо всём этом?

Голос у него был жидкий и тонкий. Я откровенно сказал Пестикову, что нельзя же безнаказанно изо дня в день долбить о мелкобуржуазности и прочих подобных грехах.

— Я хотел перевоспитать её в последовательном марксистском духе. Она выросла в мещанской среде. Нам приходится вести борьбу во всех направлениях… Да… А ведь она напрасно ушла: я её очень любил, она хорошая.

Я не удержался от шутки:

— По-мелкобуржуазному хорошая.

Пестиков молча и неловко протиснулся между мной и столом, нахлобучил шапку по самые брови, сгорбившись вышел. Я пожалел о своей шутке.

…Из ссылки возвратился студент Константин. Я предложил ему заняться с одним из кружков. Он охотно согласился, но просил дать месячную отсрочку: ему нужно упорядочить личные дела. Мы не беспокоили Константина, но в своё время напомнили об обещании. Константин заявил, что может приступить к занятиям. Заниматься он должен был с новым кружком молодежи. В назначенный час Константин, однако, на собрание не явился, сославшись на то, что запамятовал. Он пропустил и следующее собрание. Я сделал ему выговор. Константин оправдывался: его не тянет в интеллигентский кружок — он предпочел бы иметь дело с рабочими. Мы подобрали ему рабочую группу. Он не пришёл на собрание и этой группы, отговорившись тем, что неожиданно заболел. Я решил добиться с его стороны откровенности. Константин встретил меня в большом смущении… Он бесцельно перебирал книги на столе, поправлял одеяло, чистил пятна на рукаве тужурки. Я сказал, что мы осуждаем его поведение. Глядя куда-то в сторону, Константин глухо спросил:

— Скажите по совести, вы никогда не испытывали сомнений и боязни?

Я ответил, что сомнения испытывает каждый революционер, в тюрьме сидеть никому не хочется.

Константин порывисто поднялся с кровати, скривил лицо.

— Не сомневаюсь, что наше дело правое, верю в победу… Но… скажу не таясь: не могу больше сидеть в тюрьме. Не могу также жить с мыслью, что рано или поздно, и, может быть, завтра, — снова посадят под замок, и опять я переживу весь ужас одиночного заключения. Послушайте и не судите меня строго. За последние дни я много и упорно думал, когда и сколько времени я был настоящим революционером. Я пришёл к заключению: я был им лишь до своего первого ареста. Я был тогда смел, решителен, я шёл в бой с радостью, без оглядки. Меня арестовали. И тут впервые я практически убедился, что быть революционером — значит не только ходить по кружкам и собраниям, спорить и суетиться в студенческих столовых, но также и сидеть без воздуха, без любви, в плену и во власти озверелых шаек, не видеть ни одного дружеского лица, болеть в одиночестве, ждать каторги или петли, заламывать в отчаянии руки, биться головой о стену и тупеть, тупеть… В тюрьме я понял, зачем истязуют себя аскеты и святые, почему надевают и носят вериги, подвергаются добровольным пыткам, растравляют язвы и раны: душевные муки достигают такой силы, такого напряжения, что человеку нужно заглушить их другими, более грубыми физическими страданиями. Они легче, они отвлекают внимание от мучений душевных. И я щипал себя до кровоподтёков, до ссадин, резал себя ножом, принимал самые неестественные положения. Запрокидывал голову назад, сжимал себе горло, душил себя так, что глаза лезли из орбит. Как ни трудно признаваться, но скажу вам ещё об одном. Я, материалист, атеист, социалист, будучи в одиночке, доходил до того, что молился, просил в чём-то помочь мне, простить меня. Я знал, что молитвы мои чепуха, вздор, — и всё же крестился, отбивал поклоны… И вот тогда я сказал себе: «Ты не выдержал испытания, ты не годишься в революционеры, у тебя нет стойкости, живи так, чтобы не ставить себя в постыдное позорное положение». Словом: не спросившись броду, не суйся в воду. Я надломился, не надейтесь на меня, так будет лучше и для вас.

Константин присел к столу, придавил крепко глаза пальцами, заложил ногу на ногу, — конец носка левой его ноги вздрагивал в такт пульса. Около скул лежали тёмные пятна.

— Ты устал, нужно отдохнуть, полечиться. Это пройдет.

Константин вскинул на меня влажные глаза.

— Может быть. Пока буду учиться.

Осенью ему удалось поступить в Коммерческий институт. Во время войны и в первые годы революции я потерял его из виду. Мы встретились в Москве после двадцать первого года. Константин имел партийный билет, занимал крупное место хозяйственника. Ещё недавно относился он ко мне предупредительно, при случайных свиданиях неизменно обещал «непременно, непременно заглянуть», записывал телефон, но он ни разу у меня не был, и теперь уж, конечно, не будет. Он мало изменился. Я завидую густой шапке его светлых волос, в которых ещё нет седины.

…Как мало мы знаем людей. В квартире Натальи Борецкой, где собирались студенты и гимназисты, иногда я встречал её брата Сергея. Обычно он не вмешивался в наши споры и разговоры, держался одиноко и в стороне от нас. Был он худ, тонок, на правой щеке его серого, измождённого лица часто собиралась острая длинная складка, точно немая застывшая судорога. Изредка он улыбался неопределённой, бессмысленной, растерянной и блуждающей улыбкой; она делала его ещё более чужим и посторонним. Говорил он вяло и скупо, его слова были незначительны, не привлекали к себе внимания, и только в светло-голубых глазах, прозрачных, но бездонных, будто таились далёкие отсветы и стыла большая печаль. Ходил он рассеянной, безвольной походкой, смотря прямо перед собой остановившимся и невидящим взглядом. Я знал о нём, что он где-то служит, пишет стихи, их печатают, что он недавно женился. Мельком я видел его жену, сильную, краснощёкую и весёлую женщину. Сергей не занимал меня, казался бесцветным и скучным. Зайдя как-то к Наталье, я застал её в слезах: Сергей застрелился.

«…На что дан свет человеку, которого путь закрыт и которого бог окружил мраком?»

…Снова пришла весна; она раскрыла синие бездонные очи, распустила зелёный пёстрый сарафан, украсила себя изумрудными серьгами. Румяной невестой шла она по цветистому ковру, распространяя кругом томление, и в её видимой скромности было больше страсти и наивного порока, чем в знойной зрелости. Торжественными гимнами звучало небо; невесту-весну водили вокруг дубрав, ей пели тысячи, миллионы голосов о ликующем Исайе и о чреве, готовом к зачатию. Она ждала своей первой ночи. На брачном и пышном пиршестве она подносила гостям полной до краёв чашей волжские воды. Они опьяняли одним своим видом, своими дикими и вольными ароматами. Беспечно богатая и расточительная, она рассыпала щедро и отсчитывала дни чистейшими червонцами.

…От Валентина получил письмо. Он работал в Екатеринославе, ускользая от жандармов и полиции, — но к весне его положение стало ненадёжным. В городе были произведены крупные аресты, Валентина преследовали филёры. Он решил уехать в Петербург и по дороге навестить меня.

При свидании с ним меня поразила преждевременная лёгкая и тонкая прядь седых волос на правом его виске. Валентин казался ещё более нервным и беспокойным и в то же время упрямым и неуступчивым. Появилась в нём и ожесточённость. Он говорил, точно постоянно видел перед собой врага, плохо слушал других, перебивал, занятый своими мыслями и не замечая этого. Переправив его вещи ко мне в комнату и пообедав в соседнем ресторане, мы отправились гулять за город. Незаметно для себя миновали окраины, поднялись на Соколову гору. Она спускалась к Волге рыхлыми складками. У подножья её лепились лачуги, бродили коровы, овцы, свиньи, тарахтели телеги, поднимая жёлтую, долго не оседавшую пыль. Впереди, справа, слева, до самого горизонта разлилась Волга. Разлив был тучен, гладок. Чёрные рощицы, редкие невысокие группы деревьев, стояли полупогруженные в воду. У берега вода блестела от солнца, слепила глаза, дальше над водой стояли тонкие серебряные облака, зыбкие, медленно тающие. С пристани доносились голодные, предупреждающие о чём-то тревожном пароходные гудки, лязг цепей, скрежет лебедок вместе с разноголосым городским шумом. Город лежал в котловине разломанными грудами, свисал над Волгой, подобно исполосованным тканям, полз на горы черепахой, — ещё он походил на небрежно брошенный в заплатах азиатский халат.

— Дела невесёлые, — говорил Валентин, сидя и зажав между пальцами пучок молодой сочной травы, — жертв и трудов не счесть, а успехи… во всяком случае, они не соответствуют нашим усилиям. Нас окружила обывательщина. В мире нет ничего хуже российского обывателя, освирепевшего на революцию… Обывательщина наша жирная, сальная, грязная, злобная. Бывал ты когда-нибудь в мясных рядах? Висят свиные, коровьи туши. На прилавках, на телегах, повсюду — куски сала, жёлтого жира, запекшейся крови, в стороны летят осколки костей, ошмётки мозгов, собирая своры собак. Фартуки коробятся от крови. Вонь, разложение, душные, сладкотошноватые трупные запахи. Мне всегда кажется, что это — овещественные чувства, надежды, мысли нашего растеряевца, окуровца, миргородца, — что это он сам, в самых своих сокровенных помыслах. Это его жизнь и быт. Погляди на него. С каким упоением копошится он, ворошит эти куски мяса, сала! Глаза становятся маслянистыми, нижняя губа отвисает, слюна наполняет нечистые зловонные рты, он плотоядно щерится, растопыривает локти, боится, как бы у него не вырвали, не перекупили облюбованный кусок. Толкни его в это время, задень его нечаянно локтем, он ухлопать тебя готов на месте. Я видел людей, стоящих у мясных лавок с затуманенными глазами, с дрожью в пальцах: они смотрели на прилавок, на куски, как смотрят на голых женщин. Преувеличение?.. Пойди и проверь, но внимательно проверь.

Теперь представь себе, что его, этого самого почтенного Ивана Ивановича, напугали, что однажды ему серьёзно почудилось, будто его могут ограничить в его сальном свинстве. В девятьсот пятом году он впервые воочию убедился, что карамазовскому его благополучию действительно угрожают. Тогда он дрожал, закрывал ставни, боялся выглянуть и злобствовал; злобствовал втихомолку. Теперь его время. Теперь он не только закрепился на своих позициях, он перешёл в наступление, он прёт со всем своим нахрапом, озверелый, напуганный, не уверенный в завтрашнем дне. И как прёт! В Екатеринославе моим хозяином был человечек с крючковатым носом, с крючковатыми цепляющимися глазками, с крючковатыми, всегда цепляющимися пальцами. Из мещан. Очень любил рассказы о повешенных. Заветную полочку имел: подбирал повести, очерки, журнальные статьи о них. Альбом приобрёл себе, пухлый, в кожаном переплёте; старательно и аккуратно подклеивал газетные вырезки с извещениями о смертных казнях, с отчётами о судебных процессах, когда выносились смертные приговоры, а также где описывались тюремные зверства. Жалел и сокрушался. «Вешать, казнить не умеют, — вздыхал он. — И „учат“ их в тюрьмах совсем слабо. Благородство, человечность показывают, а для чего, спрошу я вас? Христа небось не жалели, когда на кресте распинали? Так то Христос был. А с этими стервецами цацкаются. Вешать, по-моему, — убеждённо говорил он, — нужно таким манером, чтобы он, подлец, в чувстве долго находился. Я бы его повесил и снял, повесил бы и снял. Я бы ему не одну смерть показал, а с десяточек, чтобы он её каждый раз по-особому почувствовал, — чтобы всю сладость жизни пережил и как трудно душе с телом расставаться. Христос терпел, терпи и ты. И другим стало бы неповадно, хорошенько подумали бы, прежде чем своим окаянством заниматься. А то „погиб геройской смертью“ — посмотрел бы я на этого героя, ежели бы его разов двенадцать вздёрнуть…»

В одном доме встретился с другим типом. Книжной торговлей занимался. Губы трубочкой, не ходит, а колобком катается, с округлениями. Философ. «Теперь нас, — орал он на всю гостиную, — не проведёшь, не обманешь. Мы сами с усами: учены и переучены. Поняли и уразумели, куда все эти революции ведут. Мы соколом по поднебесью не понесёмся, мы по земельке пошарим, — мы травинку к травинке, былиночку к былиночке подберём. Ничем не погнушаемся. Мы землю обсосём, обслюнявим, обгрызём её, обкусаем… Потому — нас много, миллионы. Хотим во всю сласть пожить и больше никаких, а кому не по нраву, сгноим тех и пикнуть не дадим. Мы лет на двести отучим даже и думать об этих социализмах и терроризмах. Такое поколение воспитаем, что оно глотку звездочётам и брандахлыстам всем перегрызёт безо всякой даже задумчивости. Жестокий от нас пойдёт народ, милостивый государь: никаких фантазий, никаких этих самых идей! Знаете, как своих детишек я обучаю? Позову своего Петяшку, такой востроглазый восьмилеток у меня есть.» «Ты, — говорю ему, — за своё добро погибнуть должен быть готов, ежели понадобится. Рви, рви, дружок, зубами, на что нацелишься, не давай никому спуску, а сказкам не верь — сказками не проживёшь». Ну, он у меня понятливый. Намеднись прибегает из школы. «Папочка, у нас сегодня жиденят лупили. Кацману всю морду изуродовали, а Берковича застали в уборной без штанов, ему стыдно подняться, а его на месте, — кто за вихор, кто в спину, кто в нос, а он даже не плачет. Завтра будем играть: мы бледнолицые — они краснокожие, — вот потеха-то будет…»

Торговец, карамазовец, растеряевец, напуганный до смерти революцией, жаждет «пожить» всласть, — в этом сейчас всё дело. А знаешь, откуда всё это идёт в конце-то всех концов? От растущего деревенского живоглота, от этих столыпинских хуторков. Он ещё не оперился вполне, но уже сознал свою силу. Добейся он своего, такое он тебе всероссийское паскудство устроит, что у любого Гоголя, Щедрина, Достоевского перо сломается… Но как сказано у Энгельса, — палач стоит у порога. Палач стоит у порога! Перед отъездом из Екатеринослава я почти всю ночь проспорил с меньшевиком Моисеем. Он о культуре всё беспокоился и большевизм называл азиатским социализмом. «Буржуазия, — долбил он мне, — должна у нас не только развить производительные силы, но и привить нам некоторые элементарные начатки западноевропейской культуры, с корнем вырвать татарщину, византийщину, обломовщину. Словом: да здравствуют права человека и гражданина». Не сомневаюсь, права человека и гражданина для нашей деспотии — есть прогресс, и прогресс большой, готов снять шляпу и отвесить полный поклон им… но… тут есть закавыки. Во-первых, этот гражданский плащ и на Западе довольно обветшал и поистрепался и даже весь в дырках. А во-вторых, «чем дальше на восток, тем подлее буржуазия». Наших Колупаевых и Разуваевых, гражданские плащи совсем даже и не прельщают. Одним глазом сей ражий мужчина косит на горностаевую мантию: «Да спасёт всевышним данный», — а в другой руке он держит свинчатку: «Бей жидов, спасай Россию!» Прошу также ещё раз вспомнить его первородное и отменное свинство, плотоядие, чавканье, обжорство с тянучей слюной и с икотой, елейность вместе со зверством. И к тому же он пережил девятьсот пятый год. Нет, тут гражданским плащом, оставленным в наследство восемьдесят девятым годом, не обойдешься. Тут, брат, другие доспехи нужны. Здесь придётся надеть на себя и «медь беспощадную», и губительную сталь, стать эдаким «шлемовеющим Гектором». «Третий ангел вострубил, и упала с неба большая звезда, горящая, подобно светильнику, и пала на третью часть рек и на источники вод». И мы сразимся не в плаще, а в доспехах из беспощадной меди. Знаешь, никогда мне не нравилось слово «партия» для обозначения того, что мы создаем. Какая мы партия? Партия на Западе, в Америке. Все они, не исключая и социалистов, не идут дальше законом признанной борьбы за реформы. А мы — войско, мы — люди огня и меча, мы — бойцы, разрушители. Недавно я прочитал в «Русском слове» фельетон Дорошевича о русских революционерах нашего склада. Этот напуганный, с трясущейся челюстью, обыватель писал: «У этих, мол, закоренелых подпольщиков сложился свой странный и страшный быт. Их ничем нельзя удивить, у них нет преклонения даже перед героизмом: то, что считается героическим, они делают, как пьют чай, обедают». Вот именно. Мы действительно развиваем презрение к смерти. Социалисты-революционеры создают Гершуни, Каляевых, мы создаем тоже бесстрашных борцов, но рядовых, но в коллективе, в полку, в войске. Мы воспитываем иные добродетели, чем уважение к общим гражданским правам, к тому, что нельзя красть носовых платков, что личность священна, согласно кантовским императивам.

Валентин то вставал на колени, то снова садился. Он рвал машинально низкую молодую траву, она лежала около него увядающими измятыми пучками. Потом он поднялся, подошёл к обрыву, вынул папиросу, пальцы у него дрожали от возбуждения. Я помог ему закурить. Над нашими головами чертили воздух стрижи. В городе болтливо и заливисто звонили к вечерне. Волга посизела. На востоке громоздились кремовые тучи. Веял голубой ветер, мягкий, весенний. Валентин продолжал:

— Моисей упрекал нас, что мы рассчитываем на самую забитую, тёмную часть рабочих. Это мы ещё посмотрим, пойдут ли за ним наиболее просвещённые, но и то верно, что мы пытаемся поднять и самых угнетённых, самых невежественных из них, всю бедноту. С помощью этого беднейшего демоса в городе и в деревне, для них и с ними мы и установим демократическую диктатуру. Третий ангел вострубит, и не может не вострубить. И тогда мы устроим всем этим возжаждавшим всласть пожить с жирком, с навозцем, с грязцой, с законными изнасилованиями некое светопреставление. Мы покажем им, чего стоят категорические императивы и гражданские плащи. Вспомянем и альбомчики с повешенными, и библиотечки любительские о них. Всё вспомним: и неоправданные детские слезы, и загубленную юность на задворках и в подвалах, и погибшие таланты, и материнское горе, и… Сонечку Мармеладову, и Илюшечку, и всех, кто качался на перекладинах, когда солнце посылает свои первые безгрешные лучи, — всех, кто сгинул в безвестности. Говорят, что мы, «нигилисты», не помним своего прошлого. Нет, мы отлично его помним. За это прошлое большой счётец будет! Я не о расправах говорю, не об отмщении, а о том, что нужно будет делать. Мы не побоимся, не постесняемся нарушить «права человека и гражданина», прольём кровь пока не победим. Вклинимся в каждый закоулок, займём самые захудалые участки земли. «Там где два или три собраны во имя моё, там буду я посреди вас». Дадим железные законы и горе тем, кто им не подчинится. Поднимем всю раскосую Азию, найдём верных соратников, где моет Нил «раскалённые ступени царственных могил». И счистим, уничтожим эту осевшую гнилую дрянь, веками накопленные нечистоты, заплывшее хамство, это утробное «житие» с его тупым равнодушием к чужому труду и горю, с остервенелой алчностью, заскорузлым себялюбием и со всеми этими нашими исконными мудростями: моя хата с краю, ничего не знаю… хоть в дерьме, да в тепле… и т. д. Вон с корнем Чичиковых, Собакевичей, Тит Титычей, Карамазовых, стяжателей, искателей тёплых мест, пшютов, тунеядцев! К чёрту мирное прозябание у лампадок! Надо творить, работать, думать, изобретать, создать новый темп жизни. В кандалы, в цепи, в железные обручи непокорную природу, дабы не смела она издеваться над человеком.

Солнце грузно и тучно село. Дали померкли. Волга потускнела. Плотные и душные группы облаков медленно поползли всё выше и выше по небу, будто выходили из невидимых гигантских подземных расщелин. Их округлые края окрасились багровым цветом. Валентин стоял, сжав кулак правой руки, помахивая ею, левую он засунул глубоко в карман. Он расставил ноги, точно врос в землю, и хотел от кого-то обороняться. Фуражка у него съехала на затылок, и волнистые кудри каменными кольцами лежали на лбу и на висках. В его тщедушной фигуре было нечто зловещее. На мгновение даже почудилось, что это от него поползли сумерки по городу, по Волге, по облакам.

Я спросил: а дальше?

— Дальше, — ответил Валентин, как бы очнувшись, — дальше… — Он помолчал. — Дальше будет другое. Но это дело не наше, а грядущих за нами поколений. В общественной и личной жизни человеческой они восстановят могучие силы бытия, освободят из-под спуда прекрасные человеческие инстинкты, эмоции, усилят, укрепят их, приумножат первородное богатство их. Сейчас всё это загнано внутрь — безжалостно, безрассудно, преступно угнетается, уничтожается в человеке. Подобно золотоносным залежам, самое ценное часто покрыто толстыми пластами. Тогда эти недра раскроются. Да будет здоровье, крепкие мускулы, чёрная густая кровь, лучистый взгляд, волосы, пахнущие свежим, вольным ветром, перьями птиц, просветлённый ум, горячее сердце!.. Я зашёл зимой к знакомому рабочему. Его жена, молодая женщина, недавно приехавшая из деревни, готовилась кормить ребёнка. Она вынула тяжело набухшую грудь, не успела поднести её к жадно раскрытому рту ребёнка: молоко брызнуло и пролилось на лицо ему. И потом этот детский рот с мягкими влажными губами, созданными и очерченными для того, чтобы прежде всего сосать! Вот это прелестно!..

— Знаешь ли ты, друг мой, что наша жизнь зависит от первоначальных впечатлений, которые мы получаем в детстве, что ими прежде всего определяется, будет ли человек угрюм, общителен, весел, тосклив, сгниёт ли он прозябая или совершит героические поступки. Почему? Потому что только ребёнок ощущает мир живым и конкретным. Если у человека нет радостного детства и ему нечего из него вспоминать такого, отчего дрожит сердце, проясняется взгляд и чувствуешь себя как бы вновь родившимся, вот если этого нет, человеку плохо будет, нехорошо. Одна умная милая женщина, рассказывала: «В детстве из всех родных с особой лаской и нежностью ко мне относился старший двадцатилетний двоюродный брат. Я тоже как-то по-своему очень чутко чувствовала его. Мне было тогда только семь лет. С некоторых пор я стала замечать, что Петя чем-то тяготится. Он часто запирался в своей комнате, побледнел, сделался невнимателен, перестал шутить, сумерничать со мной, играть, читать сказки. У меня пропал цветной карандаш. Я долго искала его, не нашла, решила, что его, может быть, взял Петя, зашла к нему в комнату. Он не мог вспомнить, брал он или не брал карандаш, осмотрел лежащее на столе, потом открыл ящик. Из ящика резко запахло какими-то лекарствами, чем-то едким, острым и тошным. Мне сделалось так страшно и тяжело, что я, забыв о карандаше, убежала из комнаты в детскую. Дня через три Петя уезжал от нас. Я устроилась с ним на санках. У станции, прощаясь со мной, он вдруг заплакал. Ямщик повернул лошадей домой. Я оглянулась, Петя стоял без шапки, жалкий, растрёпанный. Когда мы уже отъехали шагов тридцать, он побежал следом за нами, остановился, пошёл назад к станции… Ночью он бросился под поезд. Когда пришло известие, я вспомнила выдвинутый ящик, как пахло из него лекарствами и как бежал он за мной без шапки. И я тут же решила, что смерть Пети находится в таинственной связи с лекарствами в ящике. Я рыдала долго и безутешно. И до сих пор, спустя двадцать с лишним лет, этот запах меня преследует. Я почти никогда не принимаю лекарств, не держу их у себя, не выношу их у других, не хожу в больницы к знакомым, потому что они с такой силой напоминают о брате, будто он умер только вчера. Уже взрослой я узнала, что он наложил на себя руки, заболев сифилисом…» Я хочу сказать, что такие и подобные впечатления в детстве отравляют всю жизнь. У человека должно быть прекрасное детство. И он должен помнить самое лучшее из него. Пусть даже будет три, четыре, десять таких драгоценных мгновений. Их иногда хватает на всю жизнь. Помню, мать взяла меня к сестре своей в город. Мы приехали поздно вечером. С дороги я уснул, даже не посмотрев, куда меня положили. Я проснулся утром. Солнце жёлтыми полотнищами лежало на паркетном полу. В косом луче плавала золотистая блестящая пыль, от золоченых стульев уходили в глубь пола жёлтые отражения. В углу висела клетка с щебечущей канарейкой. Всё было будто облито лаком. Жёлтые лучи, жёлтые полосы, жёлтый паркет, жёлтое отражение, жёлтая канарейка — от счастья, от радости я зарылся головой в подушку, прижался к тёплой перинке всем телом, не выдержал, освободил ноги из-под одеяла и заболтал ими… Мой любимый цвет — жёлтый. Уверен, что полюбил его с того детского утра. Ещё отчётливо помню, когда кто-нибудь из «больших» брал меня на руки, начинал быстро поднимать и опускать: захватывало дух, замирало сердце, чуть-чуть кружилась голова, делалось страшно и сладко, я испытывал восторг… Или, например, карасики в пруду. Накануне со слезами просишь взять тебя на сенокос, боишься проспать. Ранним утром сидишь в телеге, глаза слипаются, их еле растираешь кулачонками. Сенокос. За высокими необозримыми ржаными полями недавно встало солнце. Вдали зелёные маковки церкви, крест на колокольне пламенно горит. Бежишь к соседнему пруду. Росно. Пруд окружён деревьями. От них в воду падают тени. Очень тихо. Пруд как зеркало. В стоячей воде, где тина и тень, тёмными силуэтами стоят неподвижно и таинственно караси. Ты еле переводишь дыхание, боишься пошевелиться… Вот они, недра бытия! Наша русская художественная литература — величайшее и своеобразнейшее явление, я сказал бы, событие в мировой истории именно потому, что она, начиная с Пушкина, тосковала о детских, о первоначальных, о самых могучих впечатлениях, чувствах, инстинктах. Недаром она обладает такой живописью, такой изобразительностью, недаром напоена она, наполнена запахами земли, лесов, полей, изумительной плотской силой… Нужно, чтобы у человека было больше этих неиспорченных, непорочных, чистых образов, этих карасиков, стоящих в тине. Надо очистить мир человека от житейской шелухи, снять покровы, мешающие ему видеть богатство вселенной, своё богатство. Ведь теперь человеку часто до этого и не добраться. Не успевает он открыть глаза, как на него наваливается со всех сторон жизненная чепуха, болезни, заботы о куске хлеба, всякая тупая пошлятина. А чего стоят одни эти гимназии, дипломы, чиновники, лизоблюдство, боязнь потерять место, невыносимые уродливые условия труда и т. д. и т. д.? Человеку надо возвратиться в свой потерянный рай, и он возвратится, найдёт его, но уже не как раб природы, не как его созерцатель, а как свободный господин, его властитель и творец. У Маркса есть одно замечательное место, я зазубрил его: мужчина не может сделаться снова ребёнком, не становясь смешным. Но разве не радует его наивность ребёнка, и разве сам он не должен стремиться к тому, чтобы на высшей ступени воспроизвести свою подлинную сущность, и разве в детской природе в каждую эпоху не оживает её собственный характер в его безыскусственной правде? В этом закон и пророки.

— У пророков, — заметил я, — тоже не худо сказано: «И дам им сердце единое, и дух новый вложу в них, и возьму из плоти их сердце каменное и дам сердце плотяное».

— Вот именно. Чудесно.

Мы стали спускаться с горы.

Валентин шагал впереди, будто спешил кого-то догнать. В городе он замедлил шаг, промолвил:

— Кстати, о Марксе. В вагоне я перечитал о нём воспоминания Либкнехта. Между прочим, Либкнехт пишет, как Маркс с Энгельсом в Лондоне шлялись по пивным. Выпьют, выйдут ночью на улицу, и давай стёкла у фонарей камнями вышибать. Однажды за ними погнался полисмен. Маркс, убегая, развил такую скорость, какую за ним нельзя было и заподозрить. Очень мне это понравилось.

— А не поступить ли нам «по Марксу»?

Валентин засмеялся.

— Пожалуй.

Мы направились в ресторан.

Валентин прожил в Саратове около недели. В письме, которое он написал потом из Москвы, между остальным сообщил: «Виделся с Лидой, свидание не из весёлых. Она выходит замуж за учителя гимназии. Всегда ненавидел их, этих гимназических учителей. А впрочем, долой уныние».

 

«Курорт»

За зиму не случилось ни одного ареста, но весной нас стали преследовать филёры. Я отощал, плохо спал, кашлял. Знакомые и приятели уговаривали съездить на лето в Крым. Валентин написал, что в Киеве проживает наш общий ссыльный друг Николай, я решил его повидать, выехал из Саратова в начале мая, нашёл Николая на Крещатике. Он учился в Коммерческом институте, готовился к экзаменам. Это, однако, отнюдь не мешало ему по целым часам разглагольствовать о нечеловеческих, вулканических и сложных страстях, которые он якобы испытывал одновременно и к Симе и к Рае. Потряхивая кудрявой русой бородкой, он читал лермонтовские стихи, обещал неизвестно кому, Рае или Симе, или им обеим, из бирюзы и янтаря построить пышные чертоги и дать «всё, всё земное». Я объяснял состояние Николая временем года, тем, что в садах и парках приятно цвели и пахли белые акации. Он упрекал меня в узости и в аскетизме. Наши встречи, беседы и споры обычно происходили в пивных и ресторанах, воспоминания о ссылке, о товарищах значительно удлиняли время, проводимое в этих местах, увеличивая на столе и количество бутылок. Мы были легкомысленны и беспечны, но однажды утром я с тревожной грустью убедился, что в моем кошельке осталось двенадцать — пятнадцать рублей. Я сказал Николаю, что едва ли доеду до Крыма. Николай сокрушённо вздыхал, выражал полное сочувствие, но признался, что и он не располагает деньгами. Отступаться от поездки я не хотел. Перед моим воображением вставали сиреневые воды, напоенные солнцем, тропические растения, горы в облаках, морские купанья. Не помню, почему именно я выбрал Евпаторию, имея о ней очень неясное представление. При росстанях Николай виновато мигал глазами, совал мне в карман последнюю пятирублевку, а я от неё великодушно отказывался.

В Евпатории не оказалось ни заоблачных гор, ни тропических растений. Кругом лежали сыпучие пески, поднимая пыль, ветер трепал чахлые и жалкие маслины; в лиманах тухла жирная грязь. Я снёс с парохода на пристань солдатский сундук — московский подарок Александры Петровны, сел на него, крепко задумался. У меня осталось четыре рубля с копейками. Размышления мои были печальны и бесплодны. Я сдал свой «багаж» на хранение, отправился искать комнату, выбрал крайне невзрачную, заброшенную клетушку с очень низким окном, выходившим во двор. Хозяином её был Пьянков, смотритель маяка. Он сдал комнату за шесть рублей, пояснив, что отдаёт её почти даром. Он даже согласился принять плату пока за две недели. Мельком я сообщил ему, что издержался в дороге, но что на днях я получу от родных соответствующий денежный перевод. В клетушке не было ни кровати, ни стола, ни стульев. Я сходил на пристань, — обливаясь потом, угрюмо и сурово перетащил сундук. Пьянков осмотрел его хмуро и подозрительно. Сдвинув серые и необыкновенно мохнатые брови, он строго спросил:

— Позвольте узнать, сударь, вы, собственно, зачем приехали к нам в город?

Я ответил, внешне нимало не смутившись, что приехал я на курорт.

— Вам что же, предписано лечение грязями?

Я поспешил заявить, что он не ошибся: да, я нуждаюсь в лечении грязями.

— У вас подагра или ревматизм?

Я с недоумением взглянул на Пьянкова. Нет, я не болен ни подагрой, ни ревматизмом. Пьянков потёр ладонью щетинистую с тёмным загаром и с многочисленными старческими кровяными прожилками щеку, подошёл ко мне почти вплотную, тихо, но внушительно промолвил — Я должен вам отказать в комнате… Да… Если у вас не ревматизм, не подагра, то вы больны секретной болезнью. У нас лечатся рахитики, ревматики, подагрики и сифилитики. Не могу пустить вас к себе: у меня семья, жена, дочь и сын. Не могу-с! Простите! — Он развёл руками. Я поспешил успокоить и заверить Пьянкова.

— У меня, знаете ли, неврастения и искривление позвоночника.

— Так, так, — сказал Пьянков, проникаясь ко мне как бы снова некоторым уважением… — Искривление позвоночника, — прибавил он почти с радостью, — это вполне серьёзная болезнь. Прошу простить старика. — Но тут он взглянул на сундук, лицо у него опять померкло.

— Не имею чести знать вас, но уверяю, что за свои шестьдесят семь лет в первый раз встречаю такого курортного больного.

— Это ничего не значит, — хладнокровно ответил я Пьянкову. — И не такие бывают.

Вечером он ещё раз зашёл ко мне, по-видимому, почувствовав участие к моей судьбе. Он предложил совместно с ним втащить в комнату со двора несколько камней. Я согласился. Камни имели вид брусков в аршин длиной. Потом мы нашли несколько досок, положили их на камни. Нам помогала дочь Пьянкова, девушка лет девятнадцати, с тонкой и гибкой талией и с татарским разрезом глаз. Она насмешливо и лукаво следила, как я устраивал себе кровать, не удержалась и фыркнула у меня за спиной. Пьянков осуждающе заметил ей:

— Чего смеёшься, у них искривление позвоночника.

Он сказал это так, будто представлял ей меня графом или князем. Я постарался придать лицу независимое выражение, проклиная и Евпаторию и все курорты на свете, особенно же не понравилось мне замечание хозяина о позвоночнике.

Ночь не принесла мне отрады: доски скрипели, вонзались в бока, сползали с камней. Одеяло пришлось положить вместо тюфяка, под утро я озяб.

Днём я убедился, что найти заработок очень трудно. Город жил приезжавшими на курорт. Было много гостиниц, кофеен, столовых, ресторанов, магазинов, дальше шли дачи, татарская часть, кварталы, где медленно вырождались караимы, за городом в грязных шатрах ютились цыгане. Иногда я с удивлением смотрел на древнюю, тяжеловесную татарскую мечеть, на тонкие белые минареты, на неугомонное море, с недоумением слушал глухой шум прибоя. «Я сижу в Крыму. Татарчата предлагают „целебные“ семечки, „целебные“ туфли. Солнце сжигает кожу. Кто меня погнал сюда? И почему в Евпаторию? На что я рассчитывал, садясь в вагон и на пароход с несколькими рублями в кармане?» С тоской и скукой я шлялся бесцельно по кривым, узким, пыльным и сорным улицам, валялся лениво на пляжах. Я решил тратить не более десяти копеек в сутки, ограничив себя хлебом и чаем.

Прошла неделя. Я уже помышлял, где и за сколько продать осеннее пальто. В удручённом состоянии я забрёл в открытую читальню на берегу моря, в городском сквере, — взял местную газету. Она показалась мне бессодержательной. «А не написать ли мне какой-нибудь фельетон или статью?» Я приободрился, отправился домой, по дороге купил карандаш (три копейки), бумаги (три копейки). Я рисковал, я был мотом, но творческое осенение не покидало меня. В клетушке я придвинул сундук к подоконнику. Подоконник был низкий, — я горбился, колени упирались в стенку, пришлось примоститься боком, но я уже вдохновенно строчил. Желудок мой совсем не обременялся пищей, — я ощущал лёгкость во всём теле и знал, что фельетон должен быть превосходным. Я просидел у подоконника не более двух часов, обгрызая ногти. Фельетон в двести строк был готов. Я написал о некоем оболтусе, о бездельнике, который ни с того ни с сего решил сделать курортное турне. С ним происходят нелепые и смешные приключения. Он описывает их в дурацких письмах к тётеньке, к невесте, к приятелям. В Крыму он волочится за смазливой скучающей дамочкой. Всё идёт к естественному концу, неожиданно приезжает муж, наминает оболтусу бока. Оболтус зарекается ездить по курортам.

Эту стремительную стряпню я немедленно понёс в редакцию. Встретил меня человек в золотых очках, в потрёпанном чесучовом пиджаке, похожий на земского деятеля. Не торопясь, он принял рукопись, сказал, чтобы я зашёл за справкой «денька через три». Утром, по дороге на пляж, я заглянул в читальню, развернул «Новости». Мой фельетон оказался напечатанным. Мир показался мне весёлым и превосходным. Я не замедлил отправиться в редакцию. Редактор, с бараньей рыжей шевелюрой, с хрящеватым и искривлённым носом, напоминающим латинскую букву S, узнав, что я прошу гонорар, поморщился, но распорядился уплатить. На лестнице я столкнулся с «земским деятелем», мы познакомились.

— Не зайти ли нам в ресторанчик, — предложил «деятель», поправляя очки и приятно на меня поглядывая. — Вы не приезжий?

— Да, приезжий, я приехал лечиться, а вы?

— Я-то, — задумчиво сказал «деятель», — я тоже как бы на курорте.

Мы пошли в ресторан. Полученный гонорар и напечатанный фельетон сделали меня болтливым. В ответ на дальнейшие расспросы нового знакомого я стал конспирировать и пространно лгать. Из того, что я говорил, можно было заключить, будто я, вольный художник, издержался по дороге в Крым, неумеренно посещая кабачки, подвалы и иные увеселительные места. Досадное это происшествие, однако, легко исправить: у моих родителей есть усадьба, земля, винокуренный завод, пышные сады. «Деятель» насупился, слушая это повествование. Изредка он, впрочем, двусмысленно и хмуро усмехался. Ответы его о себе на мои вопросы были туманны. Казалось также странным, что он слово в слово повторил мой рассказ. Он тоже писатель, приехал принимать грязевые ванны, у его отца есть тоже поместье, паровая мельница, сад. Я даже подумал, не издевается ли «деятель» надо мной, но он уже насвистывал песенку и помахивал шляпой.

В ресторане «деятель» попросил «графинчик», выпил с видом искушённым и многоопытным. Я громко потребовал карту, морщась, долго держал её в руках, заказал шашлык и тоже «графинчик». Спустя четверть часа мы сидели потные, красные, с возбуждённо блестящими глазами. Я вспомнил о своём чудесном саде, в котором зрели необычайные груши.

— Брось, — неожиданно и откровенно перебил меня «земский деятель», не очень трезво икая и переходя на «ты». — Брось, брат, вола вертеть. Сову видно по полёту. Никакого у тебя сада и в помине нет.

— Может быть, это у вас нет сада! — ответил я вежливо, но обидевшись.

«Деятель» покрутил головой, мастерски опрокинул в рот рюмку водки, не закусывая, рассудительно и спокойно сказал, поглядывая на меня поверх очков:

— А ты как думал? Никакого сада ни у тебя, ни у меня нет и не будет.

Разговор делался сомнительным. Я попытался дать ему иное направление.

— Не правда ли, Евпатория — неплохой город?

— Будь она трижды проклята, твоя Евпатория! — пробурчал знакомый. — Чтоб ей ни дна ни покрышки не было во веки веков! Дыра мерзостная твоя Евпатория. — Он наклонился через стол, тихо и фальшиво запел: — Ты не ври, не ври, добрый молодец, не учися врать… — Тут он в рифму употребил незабвенные и самые распространенные русские слова. — Нет, братец ты мой, никаких садов у меня нет, и паровой мельницы нет, и отца нет. Знаешь, кто я есть? — Он ближе пододвинулся, подмигнул, таинственным шёпотом спросил: — Пятьдесят шесть пунктов тебе известны? Ага! Известны! В ссылке ты бывал?

— Бывал, — сознался я, запинаясь.

— Ну, так бы и говорил прямо, — заявил «деятель», оживившись и обрадовавшись. — А то: художник, сады, мельница, завод… Ну их к чёрту. Давай выпьем и поцелуемся.

Мы выпили и поцеловались.

— В ссылке я здесь, — продолжал он рассказывать о себе, — на два года. Жена у меня тут учительница. Когда высылали, я и выбрал этот самый пункт, лешие его раздери. Слыхал ты про Степана Смоленского? В Москве работал, книжки есть по земельному вопросу… Слыхал… ну так вот: я и есть тот самый Степан… А насчёт тебя я, брат, сразу догадался. Вижу: взгляд эдакий, будто косит ненароком в сторону, ну, и серьёзность. Потом: вихры, в пальцах нервность… Меня не проведёшь. У меня на нашего брата прямо собачий нюх, ей-ей… Рад, очень рад…

Мы пили потом на брудершафт, хотя решительно никакой надобности в этом не было. Я узнал от Степана, что редактор — отменный осёл и тупица, что настоящим редактором является он, мой приятель. Газета не имеет хроникеров; правда, в этой зловонной яме ничего не происходит значительного, но это всё равно. Он предлагает мне заняться хроникой. Я дал согласие.

Выходя из ресторана, мы услужливо поддерживали друг друга.

Дома я столкнулся в воротах с Пьянковым. Он уловил запах сивухи, шедший от меня, отечески промолвил:

— Гм… При искривлении позвоночника следует беречь себя.

На скамье, в скупой тени маслины, сидела дочь Пьянкова. Она показалась мне в тот момент необыкновенно обольстительной. Я поспешил рассеять измышление о позвоночнике.

— Никакого искривления у меня нет, — заявил я громко, косясь на дочь Пьянкова. — Я пошутил, я приехал работать в местной газете.

Я посмотрел многозначительно на девушку. Она шила и даже не подняла на меня своих глаз. Я обиделся. А может быть, она не поверила, что я писатель, и по-прежнему думает, что у меня изломан позвоночник? Пьянков ушёл к себе в комнаты, я подошёл к девушке.

— Я сейчас купался в море.

Она подняла на меня чёрные блестящие глаза.

— Я очень далеко плавал.

Она улыбнулась.

— Ну, и что же?

Я помолчал, потом сказал:

— Ещё я очень хорошо катаюсь на коньках.

Девушка засмеялась:

— У нас негде кататься, море здесь не замерзает.

В самом деле, море в Евпатории не замерзает. Я заметил около девушки тяжёлый каменный брусок.

— Позвольте взять в комнату этот брусок, он мне нужен.

Она пожала плечами. Пожалуйста. Я могу взять их сколько угодно. Вон в том углу их целая гора.

Я поднял брусок, он был очень тяжёлый. У меня затряслись колени, но я мужественно внёс его в свою клетушку. Брусок был не нужен, однако пусть она не думает, что у меня горб или гниют кости, пусть не смеет об этом и помышлять.

…Степан нашёл, что у меня «резвое перо»; кроме хроники, я стал писать фельетоны и литературные заметки. Заработок определился в сорок — пятьдесят рублей. Пьянков сделался предупредительным и обязательным. Он поставил в комнату железную кровать, стол, стулья. Газетная работа отнимала три-четыре часа в день. С утра я отправлялся на пляж к маяку, ложился голым на песок. Он состоял из мелких ракушек, будто старательно перетёртых тяжёлыми жерновами. Море было тёплое, парное. Оно казалось плодоносной вечной матерью и колыбелью всего живого на земле. В его зелёных пучинах таились неиссякаемые силы, рождающие жизнь. Горбатые крабы с неподвижными и злыми глазами, студенистые светло-фиолетовые, жгущиеся, как крапива, медузы, спутанные в клубки водоросли, играющие вдали от берега дельфины с чёрными, крутыми лоснящимися спинами, морские коньки, звёзды, бычки — они напоминали о далёких, доисторических веках, подобно случайно сохранившимся памятникам, следам, осколкам былого, о котором страшно и грустно даже и помыслить — так глубоко оно ушло во тьму тем времени. Солнечные лучи ложились на песчаное дно дрожащими полосками и бликами. Вставала в воображении чудесная, сказочная, в золото лучей оправленная Эллада. Неустанный ритм прибоя успокаивал. Смутные, неясные образы, мечтания погружали в лёгкую дремотность. Я редко обособлял то, что было зримо и слышимо. Обычно и море, с постоянно меняющимися и как бы живыми, живущими красками, и возвышенные небесные просторы, и дальний полукруг небрежно очерченной линии горизонта, и жгучие солнечные лучи, и жарко нагретый песок, и солёные йодистые морские запахи, приносимые свободным ветром, и лодки с парусами, точно перси у девушек, и верный маяк, и уходящие в неизвестную даль пароходы, — сливались в одну нераздельную картины, в которой всё казалось одинаково пленительным. Покоренный общей гармонией окружающего, я и не пытался выделить частности. С глаз как бы спадала пелена, восприятия очищались от тумана, от мелкой засоренности, делались насыщенными, и я сознавал себя принадлежащим к чему-то общему, к огромному, к вечному, — чувствовал поглощённым великой и благодетельной нирваной, и живой и мёртвой. Какой далёкой и уродливой чудилась жизнь, оставшаяся позади! За мной никто не следил, окрест не было хитрых и сильных врагов. Иногда я думал: кто знает, может быть, настоящая правда жизни здесь, у моря, с морем. Что нужно человеку? Ему нужно видеть неизменное тихое поднебесье, нехоженые звёздные тропы, серебряные плиты вот этих мелких облаков, мреющую морскую даль. Ему нужно ловить рыбу, вдыхать её тинистый запах, и чтобы к пальцам прилипала чешуя, — нужно слушать, как в хлеву глубоко и звучно вздыхают коровы, жуют сено лошади, нужно видеть, держать, осязать простые вещи, быть окружённым ими, их делать, производить, и только тогда не угасает в человеке ощущение, что всё живёт кругом, и он понимает, для кого и для чего он существует. Всё остальное — ненастоящее, неверное, обманное. Самую мрачную, губительную и страшную книгу, Экклесиаст, написал человек, живший в почёте, в славе, в богатстве, — властелин, не ведавший, однако, простой, трудовой жизни с вещами, с животными, он написал о том, что всё суета сует и что познание и мудрость лишь умножают скорбь. До такого отчаяния и опустошённости никогда не доходили рыбаки, крестьяне, плотники, пастухи.

Порой море поражало своей немотностью. Предо мной расстилалась, покоилась стихия, стиравшая собой всё прошлое, молчавшая о нём. Словно вечность, оно поглощало историю, всё, что было, что есть и что будет. Оно не хранило никаких следов о минувшем, не оставляло ничего для памяти. Тысячелетиями море бороздили корабли, суда, издревле пролегали торговые пути, плыли триеры, галеры, происходили губительные сражения, штормы уничтожали флотилии, посреди морских вод любили, ревновали, рождали детей, пели песни, вздыхали богатырские груди, упруго напрягались мышцы, — всё гибло, всё хоронили в себе зелёные пучины. Один равнодушный всплеск волны, рябь да зыбь, глухой, безжалостный прибой… Море навевало думы о тяжких, о неизбывных утратах целых материков, культур, народов, государств.

К маяку приходил Пьянков. Было очень забавно наблюдать за ним. Он служил смотрителем маяка тридцать пять лет. Он следил, чтобы ночью на маяке горела лампа. Он священнодействовал, когда шёл, — сурово, деловито поглядывая по сторонам, будто хотел сказать всем своим видом, каждым движением: «Все вы, милостивые государи, бездельники, и мне, очень занятому человеку, делать с вами нечего». Он подолгу возился с ключами у дверей, медленно, кряхтя, поднимался по узкой лестнице, начальственно окидывал взором море, — вероятно, он также воображал себя морским волком, и, когда возвращался, лицо его непререкаемо утверждало, что служебный долг выполнен и что он плодотворно провёл свой трудовой день. И это мне почему-то нравилось.

Отделавшись от утренних редакционных дел, на пляж приходил Степан. Он уже успел «заглянуть по дороге» в ресторан. Глаза его влажно поблёскивали, на лбу, на щеках играли красные пятна. Ласковая мягкость его шуток, смешные рассказы из жизни местных городских воротил, воспоминания о революционной работе никогда не были докучными. К вечеру я шёл в редакцию или в типографию.

В помещении морских ванн я встретил знакомую по ссылке. Она картавила, чёрные, с отливом воронова крыла волосы хмельно осыпались на покатые плечи, в них будто ночевала ночь, а в глазах бессознательно стыла древняя и мягкая еврейская скорбь. В ссылку она попала почти подростком за помощь социалистам-революционерам, за связи с террористами и теперь тоже сочувствовала им. Всего этого, совместно с моим досугом и ленью, оказалось вполне достаточным, чтобы я серьёзно взялся за идейное её исправление. Несомненно, я искренно старался разрушить её девичью энтузиастичность и внедрить в её голову основные истины марксизма, но, признаюсь, к этому всё чаще и чаще примешивалось нечто совсем постороннее. Я уже жаловался ей на разъедающее одиночество, хотя, говоря по совести, никакого одиночества, насколько помнится, я тогда не испытывал. Я уверял свою приятельницу, что она должна отдаться «потоку жизни», потому что жизнь даётся однажды, попутно я громил мещанскую мораль и мещанские добродетели. Я требовал от неё самостоятельности, какого-то «углублённого» отношения, смелости и презрения к жалким традициям прошлого. В подкрепление всех этих сентенций я читал ей стихи Шиллера, Гёте, Пушкина и Фета, изрекал положения, самому мне непонятные. Но хуже и позорней всего было то, что я даже вспоминал московские беседы Александры Петровны: длинно, путано и велеречиво я празднословил о своих «сложнейших переживаниях», которые якобы обуревают меня со всех сторон и непрестанно. Насколько успешны были проповеди, я убеждался в тёмные вечера на берегу, где предлагал «товарищу» в промежутки между просветительными и психологическими разговорами бегать по песку. Она бежала от меня, я её догонял. Обыкновенно мне удавалось её изловить. Тогда я видел чёрные, полуиспуганные и чего-то ждущие глаза, над ними тёмные бархатные небеса, в которых роились живые звёзды. Мои достижения я находил отрадными, но уже считал их недостаточными и уговаривал приятельницу «заглядывать» в мою клетушку. Шляющиеся, оголтелые парочки, шёпоты, смех и другие более подозрительные звуки мешали научным занятиям, в моей комнате они должны быть более успешными. Ученица сначала решительно отклоняла эти предложения, но потом дала робкое согласие. Таким образом, беседы уже происходили с глазу на глаз. Они привели к тому, что, поговорив однажды о причинности и о закономерностях, я долго и нудно нёс несусветную ахинею о «многогранности», после чего неожиданно заявил своей слушательнице, что марксизм совсем не исключает брака и что я намерен на ней жениться, если она на то согласится. Выпалив всё это одним духом, я почувствовал, что случилось нечто серьёзное и непоправимое, испугался до того, что готов был сбежать, взглянул на свою приятельницу. Она оторопело уставилась взором в сундук. Я предположил, что солдатский сундук произвел на неё омрачительное и неблагоприятное впечатление, он стал мне ненавистен. Я пробормотал, что сундук, конечно, придётся выбросить и что я даже не знаю, каким образом это чудовище оказалось в комнате. Можно купить превосходный чемодан и другие прелестные вещи, например, занавески или горшок с цветами. «Впрочем, об этих мелочах и упоминать не следует, — всё дело в том, согласны ли вы выйти за меня замуж», — закончил я совсем сердито. Приятельница упорно молчала, я уже готов был оскорбиться, но в это время она горько расплакалась.

Я упрашивал её сказать, отчего она плачет, она отвечала, что не знает и что ей страшно. Тогда я так и не понял её душевного состояния и лишь позднее, спустя несколько лет, о нём догадался. Она плакала потому, что смутно, женским чутьём предвидела свою незавидную долю, бессонные ночи, ожидания, страхи и опасения, полуголодную, отверженную скитальческую жизнь, — всё, что она должна была испытывать вместе со мной и что она испытала до конца в самом деле. Кто вспомянет, кто воссоздаст для памяти, для напоминания благородным и более счастливым, чем мы, нашим потомкам, грядущим поколениям, кто расскажет о наших безвестных, о самоотверженных женщинах, о жёнах наших, верных спутницах в революционных кочевьях? Кто назовёт их, скромно, безропотно и героически пронесших бремя горя, скорби, ужаса?! Кто споёт, кто сложит о них песнь награды и отмщения, песнь-правду, песнь рыдания и славы, песнь преклонения и гордости за всё испытанное, изведанное ими? Не всегда, не часто выпадала им доля проводить время в укрепляющем общении товарищей, не всегда могли они, если и хотели, участвовать в напряжённой, в опасной, но имеющей свои великие радости, скрытной и потайной работе. Но им, одиноким, неизменно приходилось принимать на себя всё самое тяжёлое, мелкое: ожидания в передних, в приёмных, в канцеляриях, у тюремных ворот с узелками, в которых отдавались лучшие, последние куски, — заботы о детях, о пелёнках, о хлебе, — проводы в мрачные казематы, в суровые ледяные пустыни, — последние предсмертные свидания, и долгие годы разлук и одинокого ожиданья и увяданья, и упрёки родных, и насмешки и сплетни соседок, и неожиданные измены. Неужели всё это будет забыто? Кто знает: жизнь расточительна, у неё короткая, слабая, несправедливая память!..

Я получил от приятельницы согласие, причём она разъяснила, что никаких чемоданов и цветов ей не надо, что я заговорил о них совсем не вовремя, — занавески тоже не нужны: в комнате лишь одно окно, да и то его заслонили кусты во дворе.

Несмотря на эти заявления, я стал деятельно обзаводиться домашними вещами: купил прежде всего кушетку и лампу. Лампа была дорогая, с зелёным абажуром, с китайцами и китаянками, с цветами и драконами. Потом появился примус, стаканы, чашки, тарелки. Стены украсились открытками. Я приобрёл также несколько пар белья, так как прежнее оказалось использованным, вместо пуговиц висели тесемки, и даже я нашёл мочалку. Солдатский сундук, моего верного друга, я предательски изверг из комнаты.

Пьянков снёс его на чердак, где мой спутник пока и опочил от своих разнообразных обязанностей. Подруга принесла в приданое корзину с бельём, зонтик, летнее пальто, флакон с одеколоном и веер. Для укрепления брачного союза я купил ей чёрный платок с красной бахромой, в нём она походила на цыганку. Обозревая подругу, лампу, открытки и примус, я нашёл, что всё хорошо, после чего предался семейному счастью. Оно было несомненным. Тем не менее, начитавшись романов, я оказался очень наивным и впервые на опыте познал различие между правдой художественной и правдой действительной. Впрочем, это не мешало испытать прелесть мирных вечеров, когда огонь в лампе приспущен, а зелёный абажур скрадывает подробности. Дни наши были безмятежны, но спустя несколько недель во мне стали усиливаться знакомые бродяжьи наклонности. Я затосковал по приятелям, по кружкам и собраниям, по тайным квартирам и явочным адресам, по неожиданным встречам, по революционной сутолоке. Меня уже не прельщала несложная правда моря и рыбаков, и всё больше и всё чаще я находил справедливыми жалобы Степана на «треклятую дыру». Жаль было покидать подругу, но я уже полагал, что зелёным абажуром и совместным чтением сборников «Знания» злоупотреблять нельзя. «Пора встряхнуться», — убеждал я подругу. Она служила кассиршей. Я предлагал ей остаться в городе, пока я буду «устраиваться». На это уйдет месяц-другой. Подруга со мной соглашалась, но прибавила, что её томят грустные предчувствия; жизнь складывается беспокойно и странно: не успели побыть вместе шесть недель, и уже должны разлучиться, — и неизвестно, когда увидимся. Разговор этот между нами происходил в сумерках. Подруга приводила в порядок «мой гардероб». Глядя на её склоненную голову, на тонкие смуглые пальцы, будто потерявшие от наступающей темноты вес, на её заботливое лицо, ставшее мне родным, я и сам ощутил горечь, тоску и даже обиду на жизнь.

От Валентина получилось письмо. По намёкам можно было догадаться, что положение его стало затруднительным. В приписке, между прочим, значилось: «Виделся с Лидой, имел с ней продолжительную беседу, она замужем за учителем гимназии. Когда мы расставались, вспомнил поразительное замечание Флобера в „Сентиментальном воспитании“: „Есть момент при разлуке, когда любимый человек уже не с нами“».

Спустя несколько дней я уезжал на пароходе в Одессу с явочными адресами, их сообщила мне Мария Ильинична. В день отъезда Степан Смоленский убедил меня, что осенью на море часто бывают качки и что от морской болезни помогает коньяк. Никаких признаков шторма или сильного ветра не было, но я с большим вниманием отнёсся к советам Степана, после чего пристал к своей подруге, завещая ей во что бы то ни стало хранить лампу с китайцами и драконами. Об этой лампе я возбуждённо, бестолково и надоедливо твердил ей, расставаясь на сходнях. Я пришёл в себя, когда пароход уже отчалил и я увидел подругу одиноко стоявшей на пристани с разметавшимися, точно в отчаянии, неясными прядями волос. Море было зловеще-тёмное. Городские огни медленно таяли, поглощаемые тьмой…

Впереди лежали смутные пути…

…Явочные адреса бывают надёжные и ненадёжные, счастливые и несчастные. Надёжный и счастливый адрес я получил к Вацлаву Вацлавовичу Воровскому. Воровский жил в Одессе, был высок ростом, худ, бледен. На тонкой и хрупкой шее его сидела некрупная голова с одухотворёнными и изнемождёнными чертами. Длинные руки с нервными подвижными пальцами, как у ваятеля, впалая грудь, умные глаза, неторопливая речь, сдержанные манеры лишь усиливали основное впечатление внутреннего благородства. Он перебирал медленно пальцами бледно-каштановую бороду, умел выразительно молчать и задумываться. Он вышел ко мне из ванной комнаты с трёхлетней дочерью, окутанной мохнатой простыней, осторожно прижимал к острому, немного скосившемуся плечу розовое тельце, довольно улыбался, глаза у него светились. Он часто сам купал ребёнка, и это располагало к нему так же, как и всё его прекрасное прошлое. Он принял меня просто и радушно. Узнав, что я пишу фельетоны и заметки, Воровский предложил сотрудничать в новой газете «Ясная заря». Газету раньше издавал «король» одесских репортеров Трецек, человек хитрый, жадный к деньгам и невежественный. Газета не имела направления, не имела читателя. Трецек передал её группе лиц марксистского толка, пригласивших Воровского вести газету. Я с готовностью согласился сотрудничать в «Ясной заре», уговорился о том, что буду делать. Было очень удивительно, что в Одессе, при изувере-градоначальнике Толмачёве, могла открыто выходить газета, в которой передовые статьи писались Воровским. Вацлав Вацлавович направил меня к товарищу, который должен был сообщить явочный адрес в Николаев, где я решил поселиться. Прощаясь, я наградил Воровского пачкой стихов. В стихах этих я писал о мотыльках, порхающих на могиле погибшего в тюрьме друга, убеждал кого-то не смотреть «в тёмное лоно реки», так как это тёмное лоно может заколдовать и даже погубить. Это был мой единственный поэтический опыт, моё лирическое прегрешение, я долго вспоминал о нём с душевной судорогой. Вацлав Вацлавович смущённо и растерянно принял пачку.

Николаев встретил меня осенним слякотным днём. Мельчайший, скорее похожий на туман дождь смешивался с густым дымом, валившим из пароходных и заводских труб. Шли хмурые толпы рабочих с серыми и замкнутыми лицами. Нужно было отыскать некоего Михаила. С пристани пришлось тащиться в противоположный конец города на окраину. После долгих блужданий я с трудом отыскал облезлый дом, который, казалось, недавно пострадал от жесточайшей бомбардировки. Обвалившийся на углах кирпич открывал кровоточащие раны, дом осел, треснул, во многих окнах стёкла были выбиты, в переплётах торчало грязное тряпье, цветные замусоленные подушки. Нужную квартиру я нашёл в подвале. Прошло немало времени, пока я разглядел обитателей: старика-еврея в лапсердаке, с пейсами, старуху с ядовитым взглядом, краснощёкого, плечистого малого, лет тридцати, и девочку с синим лицом и с куклой из ветоши. Я спросил — не здесь ли живёт Михаил. Старик пробормотал что-то по-еврейски, вцепился в бороду, сел на скамью. Старуха сделала вокруг меня несколько кругов, отвернулась к плите. Плечистый мужчина придвинулся с таким видом, будто хотел на мне испробовать силу своих кулаков и выбросить за дверь.

— Ну, и что вам здесь надо?

Я повторил, что мне надо видеть Михаила.

— Им надо видеть Михаила, — заявил малый громко, торжественно и глумливо, повернувшись к старухе и щёлкнув пальцами, — как вы это находите, — им надо видеть Михаила!

Старик снова угрожающе забормотал, старуха оглушительно загромыхала посудой у плиты.

— Им надо… так это у нас всегда бывает, — продолжал прежним тоном малый, — приходят вполне нахальные люди, спрашивают Михаила, когда брата зовут Мойше, потом они уходят, и приходят новые и опять спрашивают Михаила. А потом городовые и господин пристав спрашивают этих молодых людей и делают обыск. Что вы на это скажете? А если я вам скажу, что никакого Михаила у нас нет и не было, так вы мне поверите?

Я робко заметил, что мне очень нужно видеть Михаила, я могу его подождать или прийти в другое время. Плечистый сделал недвусмысленное движение в мою сторону, с издевательством крикнул:

— Вы хотите подождать Мойшу. Подождите Мойшу, а я немного в полицию схожу. Что вы на это подумаете, молодой человек?

Я поторопился закрыть за собой дверь. К счастью, в воротах я столкнулся с курчавым человеком, он направлялся к квартире, из которой я вышел. Я окликнул его, решив, что вижу Михаила. Я не ошибся. Я сказал ему пароль и кто меня к нему послал. Между нами произошел неутешительный разговор. Михаил отошёл от организации, потерял с нею связи, имел напуганный вид, мямлил, тянул, оглядывался по сторонам, сожалел, в заключение сказал, что мне нужно повидаться с «Арончиком», а с Арончиком меня сведёт «Ривочка», которая служит в аптеке. Я взял её адрес. Ривочка оказалась рыжеволосой и веснушчатой девицей мужественного телосложения, весьма объёмистой и рослой, с монументальным носом, от неё терпко пахло женским потом. Служила она не в аптеке, а в захудалом аптекарском магазине, за стойкой стояла с видом на всё решившегося полководца. Она взглянула на меня почти гневно, басом спросила, что я покупаю. Наружность её, её окрик заставили меня усомниться, что я вижу Ривочку, я растерялся, но в этот момент взгляд мой упал на клейкие листы для истребления мух. Я попросил отпустить несколько листов. Завёртывая мухоморные листы, девица выразила удивление: теперь холодно, осень, мухи все подохли, зачем я покупаю мухоморные листы? Я посмелел, удостоверился, что это действительно Ривочка, сказал, что я от Михаила и что мне нужен Арон. Лишь только я назвал его имя, Ривочка покраснела от негодования, веснушки у неё расцвели ещё пышней и ещё ярче, казалось, вспыхнули волосы. В магазине мы были одни, Ривочка дала полную волю своему языку. Я узнал, что Арончик шаромыжник, обманщик, шалопут, шлимазол, может быть, даже подлец. Очень даже странно, ещё находятся люди, которые могут иметь с ним дело. Впрочем, люди бывают всякие. Например, Берта, несомненно, до сих пор не может наглядеться на этого мазурика, на этого босяка, на этого негодяя. Без сомнения, и Арончик увивается за ней, даром что у Берты одна нога короче другой, это же все знают, хотя она и носит длинные платья. Разве я не заметил, что она совсем хромая? Однако Ривочке до всего этого нет никакого дела. Пусть себе Арончик с Бертой живут на здоровье, пусть обижают честных девушек, и всё же Арончик не должен ей, Ривочке, попадаться на глаза, если он не желает, чтобы она плюнула в его поганую морду. Заявления Ривочки были столь бурны и страстны, что мне еле-еле удалось получить адрес Берты, причём я прибегнул даже к низкой лести, поддакивая ей, сочувствуя и намекая на красоту Ривочки. Однако когда я у ней выманивал адрес Берты, то с опаской поглядывал на её мясистые, могучие плечи и красные руки. Взяв с собой свёрток с мухоморными листами, я отправился к Берте.

Берта служила в игрушечной лавке. В отличие от Ривочки, Берта была миниатюрна. У неё был птичий острый носик, лицо в кулак, детские костлявые ключицы, она едва виднелась из-за прилавка. Чтобы улучить удобный момент, пришлось купить деревянную дудку. Берта, узнав, что адрес её я получил от Ривочки, закусила губы, холодно и сухо сказала, что не знает, где живёт Арон. Я попытался её образумить, но успеха в том не имел. Объясняться долго в лавке было неудобно, я вышел от Берты раздосадованный и обескураженный со свёртком мухоморов и деревянной дудкой.

Голодный, усталый, я зашёл в ресторан. Обед был столь гнусен, что я боялся отравиться. Я намеревался уже расплатиться и выйти, когда соседний столик занял приземистый и толстогубый человек в тёмно-жёлтой тёплой куртке. Его лицо показалось мне знакомым. Он тоже приглядывался ко мне. Мы узнали друг друга почти одновременно: да, это был товарищ по ссылке, Кац. Он отпустил себе чёрную окладистую бороду, нижняя губа, за которую его дразнили губошлёпом, отвисла ещё больше, точно её кто-то ему нарочно оттянул. Мы отдали обильную дань воспоминаниям о ссылке, расспросам о приятелях и знакомых, после чего я рассказал Кацу о своих злоключениях в Николаеве. Он слушал меня, по прежней привычке то и дело глотая слюну и время от времени ухмыляясь. В ответ на невесёлое моё повествование он посопел носом, сказал:

— Счастье твоё, что Ривочка не плеснула в тебя серной кислотой, а Берта не пригласила своих родных: они непременно изувечили бы тебя.

— Разве ты знаешь и Ривочку и Берту?

Кац облизнул языком губу, заразительно засмеялся, схватив меня за локоть.

— Да ведь я и есть тот самый Арон, которого ты искал весь день. Арон — моя новая кличка.

После соответственных восклицаний и выражения с моей стороны удивления, мы отправились за вещами на пристань. Дорогой приятель посвятил меня в сложные свои отношения и к Ривочке и к Берте. Отношения эти создались потому, что, увлекшись диалектическим материализмом, он пришёл к выводу, будто Марксов материализм разоблачил разные «идеалистические бредни и сантименты» и изгнал в том числе и любовные «прикрасы». «Неурезанный» марксист должен руководствоваться, сходясь с Ривами и Бертами, голым физиологическим чувством и отучать себя и их от собственнических пережитков, от ревности и всякой иной прочей превыспренней, мистической галиматьи. Буржуазная же семья подлежит немедленному и окончательному разрушению. Наглядный опыт этого разрушения и изгнания всякой мистики в делах любви и должны были показать он, мой приятель, Ривочка и Берта. Кац сначала сошёлся с Ривочкой, но у Ривочки кой-чего не хватало, что было у Берты. «Неурезанный» пропагандист не преминул убедить и Берту приступить совместно с ним к сокрушительной работе, честно поставив обеих в известность о своих чувствах и поступках. И та, и другая, однако, оказались совсем не подготовленными к восприятию новых идей и обнаружили атавистические наклонности.

Был случай, когда Ривочка гонялась за Кацем с ухватом, а Берта пожаловалась своим родным, изобразив его совратителем, обольстителем и Дон Жуаном. Родители Берты явились к Кацу на квартиру и вели в ней себя столь буйно, что ему пришлось сначала спасаться бегством, а позже даже перебраться к одному из своих приятелей.

Я тщетно старался убедить Каца в ложном истолковании им Марксова учения, он упорно стоял на своём, называл меня идеалистом и «интеллигентиком». Трогательней же всего было то, что неистовый материалист ни в какой мере не являлся ни совратителем, ни ловеласом. Он отличался редкой простотой, честностью и человечностью, и этими же свойствами были проникнуты и его отношения к женщине, в частности к Ривочке и к Берте.

Кац познакомил меня со Стёпой. Стёпа служил в рабочей кооперативной хлебопекарне. Тихий, застенчивый и молчаливый, он отпускал муку пекарям, принимал хлеб, булки, распределял их по кооперативным лавкам, вёл отчётность, вёл бухгалтерские книги. Он жил как подвижник, не имел собственного угла, помещаясь в одной общей с пекарями комнате, до того загаженной, что она могла сравняться только с худшими этапными камерами. Его будили по ночам приходившие с работы смены рабочих, нередко они тут же пили водку, ссорились, играли в карты, он вставал затемно, ходил невыспавшийся, заморенный, с грязными лохмами, с одутловатым зелёным лицом. За все эти мучения Стёпа получал восемь рублей в месяц, жил, конечно, впроголодь, питаясь обрезками колбасы и селёдки, но никто никогда не услышал от него ни одной жалобы. Он помог мне поставить подпольный кружок, в него вошли два-три пекаря, пять-шесть человек рабочей молодежи с судостроительного завода.

Оставалось много свободного времени, и я исправно посылал статьи и заметки в «Ясную зарю» Воровскому. Я писал о Горьком, об Аверченко, о Леониде Андрееве, о местной кооперативной жизни, о расценках, о бытовых условиях жизни рабочих. «Ясная заря» незамедлительно помещала статьи, но на просьбы высылать гонорар отмалчивалась. Тогда я отправлялся в Одессу. Воровский деньгами не распоряжался, а заведующий редакцией, обтрёпанный, с тиком на лице, товарищ, обычно отвечал, что денег нет и неизвестно, на какие средства завтра или послезавтра может быть выпущен очередной номер. После долгих и нудных объяснений и препирательств он давал три — пять рублей с таким видом, точно я грабил его. Был даже случай, когда он едва-едва сумел достать пятьдесят — шестьдесят копеек на обратную дорогу. В один из таких приездов он предложил вместо денег получать ежедневно сотню экземпляров газеты, найти в Николаеве газетчика и с ним делить доходы от продажи. С предложением пришлось согласиться. Стёпа нашёл своего, как он уверял, «человечка». Свой человечек ранним утром шёл к пароходу, получал «Ясную зарю», продавал газету в рабочих кварталах и у заводских ворот. Он уверял, что газета прекрасно расходится, что рабочие ею очень довольны, но когда я спрашивал его о деньгах, он указывал на какие-то затруднения, наконец стал явно меня избегать. Я решил обойтись с ним со всей строгостью, явился к нему в лачугу поздно вечером, потребовал, чтобы он со мной рассчитался. Свой человечек объявил, что газета жидовская, никто её поэтому не покупает, я его будто бы обманул, оторвав от другой работы, приставать же к нему совсем не следует, так как он может найти на меня управу: у него есть знакомые городовые, и околоточный надзиратель с ним даже «здоровкается за ручку». Тут я заметил, что соработник имеет в правом глазу бельмо, а другой глаз у него бегает и вертится, подобно колесу в экипаже, когда его быстро несут лошади. К этим речам присоединилась и жена газетчика, неимоверной худобы, с крысиными хвостиками на затылке. Она находила, что у меня совсем нет совести, что я издеваюсь над бедным «трудящим» человеком, у которого на руках семья, не в пример разным бездельникам, и что лучше всего мне убраться от них подобру-поздорову и даже забыть раз и навсегда к ним дорогу. Я последовал её совету, написал в редакцию письмо, чтобы она прекратила посылку очередных номеров, продолжая добросовестно снабжать её статьями и также добросовестно сидеть без денег. Я испытал острую нужду, о каковой читатель может судить по тому, что мне пришлось прибегнуть к помощи Стёпы, который ухитрился меня кормить, уверяя при этом, что у него есть свободные, ему ненужные деньги. Дела мои немного поправились после того, как с помощью Каца нашелся дешёвый урок. Своей подруге я писал исправно. Мои эпистолярные упражнения были задушевны и нежны, но едва ли смягчали то грустное обстоятельство, что разлука неопределённо удлинялась. В утешение я посылал ей «Ясную зарю» со своими статьями и фельетонами, предоставляя ей возможность радоваться и гордиться моими успехами на литературном поприще и уговаривая её ещё «подождать месяц-другой».

В холодный и дождливый вечер зашёл ко мне недавно бежавший из ссылки Леонид Серебряков. У него была круглая большая и лобастая голова, сидевшая на плотных и хорошо расправленных плечах. Его лицо с шероховатой кожей освещалось спокойными и внимательными глазами. В моменты недовольства они делались зелёными. Мне нравилась его походка; он ступал осторожно, легко и неслышно, делая размеренные и некрупные шаги. Ступни у него были малые, почти женские. Во время ходьбы он не размахивал руками, держа их в карманах. Он умел слушать других, — дар редкий среди русских. Слушая, Леонид складывал часто крест-накрест на груди руки. Он обладал способностью сводить сложное к простому, отбрасывая случайное, несущественное, постороннее, умел находить нужную основу, стержень. Держал он себя как бы в стороне от нас, однако находился в курсе всех наших дел, его советы и указания были своевременны и ценны, но мне всегда казалось, что мыслей своих он никогда на раскрывает до конца. Он внёс в нашу тайную работу то, чего недоставало нам больше всего: он нашёл старых рабочих, участников пятого года. Организатор по преимуществу, он сводил нас с ними осторожно, тщательно взвешивая и проверяя их. Правда, главарей рабочих-большевиков, известных в посёлке и на заводе, в то время в Николаеве не было. Аким сидел в тюрьме, Филя находился в ссылке, Козловский где-то скрывался. Летом возвратился из дальних, вынужденных странствий Жорж, с которым я жил когда-то в семинарской коммуне. Он подобрал группу рабочих, но вёл себя неосмотрительно, устраивал собрания в комнате по соседству с околоточным надзирателем. Жандармский ротмистр при аресте искренно и глубоко возмущался наглостью Жоржа. «Помилуйте, — говорил он ему, горячась и волнуясь, — это же ни на что не похоже. Не успел приехать из ссылки, поселился рядом с полицией, надел почему-то студенческую фуражку и стал каждую неделю устраивать подпольные собрания. Таких людей вешать надо». Когда Жорж отправлялся из Николаева под конвоем этапным порядком, его провожала целая толпа поклонниц, девушек с рабочей околицы, где Жорж пользовался вполне заслуженным успехом, так как, помимо революционной отваги, имел высокий рост, был статен, цвёл завидным румянцем, всегда хорошо, почти изысканно одевался и относился к любовным утехам вполне положительно, серьёзно и даже рьяно. Поклонницы самоотверженно вступали в рукопашные бои с конвойными, ругали их «шкурами» и «скаженными идолами», утирали крупные на щеках слезы. Жорж шёл, высоко подняв голову, снисходительно приветствуя слободских девиц и уговаривая их не печаловаться: в ссылке он долго не пробудет, Николаев же непременно «навестит». Всё это говорилось совершенно открыто в присутствии полицейских, военных чинов и, конечно, сыщиков.

При встречах с Леонидом я посвящал его также в переписку с подругой, утверждал, что сгораю от страстей, говорил о трагической доле революционера, к чему Леонид относился со снисходительной иронией и лёгкой усмешкой. Он охлаждал жаркий пламень моих излияний указаниями, что всё проходит, мрачные трагедии и драмы происходят в одних только романах, да и то лишь в плохих, земля не клином сошлась, всегда и всюду можно найти Сонечку или Симочку, за этим при желании дело не станет. Такие беседы действовали на меня благотворно, хотя я иногда и склонен был думать, что Леонид лишён какого-то «полёта».

Сидя однажды с Леонидом вечером над шахматной доской и с удручающей лёгкостью проигрывая одну партию за другой, я спросил его, как он сделался революционером.

— Очень просто, — отвечал Леонид, передвинув осторожно фигуру и складывая, по своему обыкновению, на груди руки. — Очень просто: у меня было два брата, один большевик, другой меньшевик. Я любил мальчишкой подглядывать за ними. Я заметил, что они что-то прячут на чердаке, проследил их. Они прятали нелегальную литературу, один в одном углу, другой закладывал её досками около печной трубы.

Я видел также, что в посёлке около завода на заборах иногда появляются такие же листки, решил братьям помочь, стащил у того и у другого по пачке листков, развёл клей, вечером отправился на улицу, стал их расклеивать где попало. Меня схватил за шиворот городовой, доставил с поличным в участок. На допросе я сказал, что листки дал мне на улице незнакомый дядя, за гривенник предложил расклеить их. Меня пребольно отодрали в участке за уши, отпустили. С тех пор я и сделался революционером.

Мы прожили в Николаеве около трёх месяцев. Наша группа, наши кружки были жалки. Глухие годы всё ещё продолжались. К нам относились с опаской, с недоверием, нас избегали, от нас хоронились. С трудом мы находили комнаты для собраний в шесть-семь человек. Явочные квартиры тоже были случайны и редки. Попытки организовать тайную типографию пришлось оставить. Связи с Одессой были непрочны и случайны. Нас окружали филёры, от них мы часто не легко отделывались. Мы жили напряжённой, одинокой, обособленной жизнью. Казалось, и будущее не сулило никакой отрады. На улице, у завода во время смены, изредка в театре, глядя на густые толпы людей, я невольно думал, что нас до обидного, до смешного, до страшного мало, что мы надолго разбиты врагом, что мы — одичавшая, отрезанная от живой жизни секта чудаков. И в то же время я не сомневался в своей правоте и в том, что наш путь единственный и иных путей нет и быть не может. Ночью после очередной беготни, в которой было много бестолочи и неурядиц, придя к себе в комнату и засветив огарок свечи или лампу-коптилку, я испытывал глухую тоску. За стеной, всхлипывая, храпел хозяин квартиры — приказчик, бормотала со сна его жена. В квартире пахло фаршированной рыбой, уксусом и ещё чем-то непередаваемо затхлым. С вокзала доносились ревущие, резкие и одинокие гудки паровозов, они будто отнимали у предметов, у вещей в комнате, внутри меня всё живое, жизненное тепло, сущность. В углах чёрной паутиной висела тьма, за окном безмолвствовала околица, в грязи, в слякоти, в ненастье, в туманах, нависших, шедших с моря. Потом я погружался в сторожкое забытьё. Если на улицах у дома раздавалось шарканье нескольких пар ног, я просыпался и долго не мог заснуть.

 

Прага

С конспиративной квартиры доставлено письмо. В письме сообщается, что сестра Вера благополучно родила мальчика, младший брат Серёжа поступил в гимназию, мама здорова, отец по-прежнему служит, родные шлют привет. Так как у вас нет ни сестры Веры, ни брата Серёжи, а отец давно умер, то… вы зажигаете свечу (можно взять также горячий утюг), письмо держите над свечой, водя его по языку пламени, но не давая ему вспыхнуть. Письмо желтеет, письмо коробится, в комнате слегка пахнет палёной бумагой, между строками, где написано о сестре, о брате и о родных, проступают цифры. Тогда вы раскрываете на условленной странице книгу, которую никогда не следует терять, — цифры медленно переводятся на буквы. Прочитав письмо, вы зашифровываете указанный в нём адрес, запоминаете пароль, письмо сжигается. После этого вы нередко передаёте товарищу связи, знакомства, дела, собираете бельё, книги в чемодан. Спустя три-четыре дня, неделю, город оставлен. Глядя в окно вагона, человек тщательно вспоминает, как он покинул квартиру, ехал на извозчике, брал билет, занимал в вагоне место, — кажется, можно успокоиться: филёров не было.

Такое именно письмо я получил в ноябре 1911 года от Марии Ильиничны, будучи в Николаеве. Саратовская организация предлагала поехать делегатом на зарубежную конференцию большевиков. От николаевской организации тоже нужно послать делегата. Я ответил, что жду дальнейших указаний. Посоветовавшись с Леонидом, я решил ехать за границу открыто, стал хлопотать в градоначальстве о выдаче паспорта. Его выдали без осложнений. Мария Ильинична выслала деньги и сообщила, что нужно ехать в Прагу, там следует обратиться в редакцию центрального органа чешской социал-демократии «Prava Lidu» к некоему товарищу Гавлене, от него будут получены дальнейшие сведения. Николаевская группа выбрала делегатом Леонида. Но он проживал нелегально, должен был перейти границу с помощью контрабандиста, ждал нужных адресов, я выехал один через Волочиск. Перед отъездом написал подруге сумбурное письмо: кой-какие дела заставляют срочно выехать из Николаева, пусть она не беспокоится, сохранит весёлость и твёрдость, поездка займёт «месяц-другой», после чего подругу ожидает радостная встреча. В заключение, подражая Спартаку Джованьоли, я приписал: привет и счастье!

Дорогой за Волочиском происходили забавные случаи. Не зная условий заграничной поездки, я взял с собой подушку и одеяло. Около Львова пассажиры стали надо мной подтрунивать. Ночью, когда на какой-то большой станции их состав изменился, я, торопясь, крадучись, точно вор, оглядываясь по сторонам, на ходу выбросил с площадки и подушку и одеяло, решив ехать дальше по-европейски. Всё же я очень их жалел. Недалеко от Праги со мной вступил в беседу молодой австрийский офицер. Его поразили на мне башлык, меховая шапка и галоши. Я назвал себя корреспондентом русских газет. Офицер спросил, куда именно я еду, где намерен остановиться, есть ли у меня знакомые. Застигнутый врасплох, я назвал «Право Лиду». Собеседник покачал неодобрительно головой, заявил, что не понимает, как можно иметь дело с заведомыми преступниками и изменниками. Пришлось ему напомнить, что я не немец. Офицер обиделся, но, к моему удивлению, в Праге любезно проводил меня до самой редакции газеты, ещё раз посоветовав быть осторожным при встречах «с социалистическим сбродом».

В редакции я легко нашёл Гавлену, человека с чёрными тараканьими усами, с большими, выпуклыми глазами. Я полагал, что Гавлена отправит меня дальше, что съезд состоится в Швейцарии. Гавлена встретил меня восторженно, хлопал по плечу, прищёлкивал языком, теребил пуговицы, суетился, заглядывал в лицо. Он пояснил, что я первый приехавший к ним русский делегат, — конференция будет здесь, в Праге, — чешские социал-демократы очень любят и ценят русских товарищей, готовы оказать им любые услуги. Ленин — великий революционер, — впрочем, ему, Гавлене, непонятно, почему русские социал-демократы ссорятся и раскалываются. Дальше он строго заявил, что по галошам у них в Праге узнают русских революционеров. Крайне неодобрительно отозвавшись о шапке и башлыке и не дав опомниться, он потащил меня в магазин готового платья, заверил, что о деньгах я могу не беспокоиться, их у чешских социал-демократов вполне достаточно. В магазине он столь же стремительно выбрал пиджачную пару, рубашки, воротнички, ботинки, пальто, шляпу, заставил во всё это тут же обрядиться, обдёргивал и поправлял новое платье, отходил и любовался мной, подвёл к зеркалу и с восхищением заметил, что теперь я совсем не похож на русского социалиста. Когда мы возвращались в редакцию, он с жаркой и почти с угрожающей жестикуляцией жаловался, что австрийские социал-демократы очень плохо относятся к своим чешским товарищам: ссылаясь на централизм, они опустошают партийные и профессиональные чешские кассы. Адлер — хитрая лисица, ему нельзя верить. В частности, чешские социалисты очень обижены и Плехановым, который на последнем международном конгрессе взял сторону Адлера, назвав чехов сепаратистами. Потом Гавлена предложил осмотреть новые типографские машины, попутно сообщил, что занимаемый рабочими организациями дом был некогда графским палаццо. После осмотра ротационных и наборных машин он знакомил меня с сотрудниками газеты, пытался прочитать свою передовую статью, кормил обедом, расспрашивал о России, хвалил русскую литературу, наконец отвёл и поместил у одного из своих товарищей, — говорил с ним долго и подробно, наставляя, очевидно, его, как он должен обращаться с русским революционером. Вечером Гавлена не утерпел проведать меня, спрашивал, доволен ли я комнатой и уходом, не скучно ли мне, и, хотя я утверждал, что мне совсем не скучно, он поволок меня в оперу, в «Народный дивадло», где я слушал чудесные «Гофманови повидки», борясь со сном и усталостью. Спал я в холодной комнате, накрывшись пуховой огромной периной. Под периной было жарко, а когда я высовывал из-под неё ногу, нога мёрзла. Я с вожделением вспомнил о русских печах и ватных одеялах.

Спустя несколько дней понемногу, в одиночку, стали съезжаться делегаты. Приехали Серго Орджоникидзе, Леонид Серебряков, Филипп Голощекин, Догадов, и однажды в редакции, к несказанному своему удивлению и радости, я застал Яна. Он приехал из Екатеринослава. Я уговорил его поселиться вместе со мной.

В ожидании приезда остальных делегатов мы ходили гурьбой по городу, посещали театры и музеи, спорили, расспрашивали друг друга «о работе на местах». Разбросанные и разобщённые до сих пор, мы впервые за последние пять-шесть лет сошлись вместе, мы убеждались, что повсюду, несмотря ни на какие препятствия, вопреки казням, каторге, тюрьмам, ссылкам, всё же ведётся общая и дорогая всем работа. Серго, один из главных организаторов конференции, укорял нас за то, что мы распустились, ведём себя неосторожно, но он и сам заражался нашей радостью, подъёмом и беспечностью.

Я полюбил чешскую столицу. На ней опочили века и древность. В Праге был открыт первый европейский университет. Здесь жил, неистовствовал и страдал Ян Гус, я видел его церковь. За городом фанатически и кроваво боролись до последнего издыхания табориты. За мостом на взгорьях дряхлели средневековые замки. Строгая, одухотворённая готика костёлов, дворцов и палаццо со стремительными, точно готовыми оторваться от земли линиями, со стрельчатыми нишами и лёгкой кружевной лепкой погружали в эпоху крестоносцев, турниров, прекрасных дам, церковных орденов, монастырей, цехов, каминов, баллад, охот, пиршеств и трубадуров. На старинной ратуше ещё сохранились огромные затейливые часы, и, когда они звонили альтом в двенадцать часов, в амбразуре окна следом один за другим показывались и проходили двенадцать апостолов. В Национальном музее хранились старинные латы, кольчуги, забрала, щиты, заржавленные мечи, которые было лишь впору поднять, копья, самострелы, луки, первые пушки и ружья, железные сундуки с такими сложными и хитрыми замочными механизмами на внутренней стороне верхних крышек, что невольно думалось об упорной кропотливой работе, об изумительном ручном искусстве старых мастеров. Вдыхая затхлый, застоявшийся запах, я подолгу стоял в той части музея, где был целиком воспроизведён, как бы перенесён кабинет алхимика, со странными колбами, с ретортами, с кабалистическими книгами, с котлами и жидкостями. Я вспоминал раннюю юность, увлечения историческими романами, повестями, новеллами о средних веках. С удивлением начинал остро и глубоко чувствовать, что эта готика, ратуши, замки, кабинеты алхимиков, латы и кольчуги, эти напоминания о звуках рожков на охоте в лесах у опушки, когда мороз и серебряный иней, и конь горячится под всадником со шлемом и забралом, — эти сказания о войнах вольных городов, бесконечно мне ближе, чем наши Кремли, чем наше византийское на русский лад, чем терема и вече, суздали и лавры, богатыри и соловьи-разбойники, точно когда-то жил я именно здесь, в Праге, в средние века, и дни и годы этой жизни оставили в душе неизгладимый, поэтический отпечаток. Тут была как будто моя настоящая родина, колыбель, единственная, любимая. И так же неведомо, отчего это странное и прочное чувство соединялось с мотивом баркаролы из «Гофмановых сказок», однообразной, меланхолической, грустной и нежной, без начала и без конца, как бы вечной, звучащей из прошлого, уводящей в минувшее. Тихо, бессловно она жалела, жаловалась, что когда-то жили поколения людей, любили, страдали, трудились, отдыхали, своим чередом шла своя жизнь, свой быт, и вот теперь всего этого нет, не будет и никому до этого нет дела и участья.

Я жил двойной жизнью: читал зарубежную подпольную литературу разных толков и направлений, спорил с приятелями, ждал и готовился к конференции, обсуждал планы поездок по России после нашего съезда — и в то же время отдавался новой родине, мечтательному прошлому, грустным и сладким воспоминаниям о том, чего никогда со мной не было, но что было сильней, ярче, дороже всего пережитого в действительности.

Приехали Залуцкий, Шварцман, Степан, Сурен. Из Лейпцига Пятницкий известил, что один из явочных адресов провалился и что часть делегатов, вероятно, арестована. Со дня на день ждали приезда Ленина, Зиновьева, Каменева. Ознакомившись подробно с зарубежными социал-демократическими группами, мы, русские делегаты, решили, что конференция созывается в очень узком и ограниченном составе, что некоторые инакомыслящие течения тоже должны принять участие в наших работах. Взглядов их представителей мы не разделяли, но полагали, что для большей авторитетности конференции, их следует нам пригласить. Мы послали пригласительные письма Плеханову, Троцкому, Богданову, Луначарскому, Алексинскому.

Спустя несколько дней на квартиру, запыхавшись, прибежал Серго, очень встревоженный.

— Одевайтесь, — сказал он, — приехал товарищ Ленин. Сердитый! Ай, ай, ай! — Серго цокнул языком, засвистел и покачал головой. — Ругается. Очень ругается.

Мы поспешно вышли на улицу. В комнате Серго мы застали Леонида и других делегатов. Ленин сидел обособленно на стуле, в чёрном пальто, застёгнутом на все пуговицы, глубоко надвинув на лоб котелок и опираясь на трость. Рыжие усы у него топорщились. Он сдержанно и холодно поздоровался, внимательно, не дружелюбно и остро оглядел нас, расправил быстрым и привычным жестом усы, поводя по ним указательным пальцем, сухо, отчуждённо и жёстко спросил:

— Ну, так как же: широкую конференцию предполагаете созвать? С Плехановым, может быть, с Мартовым и Даном?

Кто-то ответил, что Мартова и Дана мы не приглашали, а другие социал-демократические группы привлечь следует. Не отвечая на защитительные доводы, Ленин желчно перебил:

— Привлекайте, привлекайте. Имеете все права привлекать кого угодно. Жаль только, что вы не спросили предварительно нашу группу, хотим ли мы с приглашёнными вами сидеть за одним столом?

Решительно и порывисто поднявшись, он надвинул ещё глубже котелок на лоб, опираясь одной рукой на трость, сказал сварливо, но сильно и беспощадно: — Вольному воля. Вы объединяйтесь, а мы будем разъединяться. Вы открывайте свою конференцию, а мы откроем свою, другую, новую, не с вами и против вас. До свиданья!

Он двинулся, не глядя на нас, к выходу. Серго стал в дверях, расставил широко руки. Мы окружили Ленина, нестройно и наперебой начали уговаривать его остаться. Ещё не поздно, недоразумения можно уладить, нельзя срывать конференцию и т. д. Ленин слушал, полузакрыв веками глаза, как бы утомлённый. Мы оттеснили его к столу. Он снова сел на прежнее место, снял котелок, пригладил ладонями обеих рук венчик рыжеватых волос на голове, крепко потёр пальцем возле левого уха, сощурился, обвёл нас хитрым, мимолётным взглядом и вдруг, заразительно и весело улыбнувшись — отчего всё его лицо сразу осветилось, сделалось открытым и близким, сказал наставительно и примирительно:

— Эх вы, горе-объединители… Ну, что же, будем вместе расхлёбывать вашу похлёбку. — Он изложил свои взгляды на конференцию и её задачи. Сейчас во что бы то ни стало, немедленно надо создать большевистский, вполне работоспособный центральный комитет, прочно связанный с группами и организациями на местах. Надо положить конец организационному разброду. Мы накануне нового революционного подъёма. Без крепкого центра мы не можем овладеть движением, не овладеем им. В этом главная особенность момента. Ликвидаторы и кто не даёт им решительного отпора до сих пор срывали, срывают и будут срывать наши попытки создать нелегальный центр. За рубежом большевики неоднократно старались, пытались, стремились договориться с разными группами: дело оказалось безнадёжным. Но путь сговора давно уже испробован. Промежуточные течения будут только тянуть на конференции в организационное болото, в ликвидаторское болото.

У Ленина была привычка повторять иногда конец фразы. Кроме того, он и в статьях, и в речах, и в разговоре любил кряду употреблять несколько глагольных и прилагательных форм. Это усиливало убедительность, силу, выразительность и без того энергичной его манеры говорить и писать. Заметив, что мы не возражаем ему, Ленин как бы забыл о недавней размолвке, он уже шутил, расспрашивал о переправах через границу, справлялся о состоянии организаций, наклонялся к одному, следил взглядом за другим, неожиданно оглядывался и обращался к третьему, вставлял в разговоры замечания, иногда его глаза быстро скользили по всей группе собравшихся, точно он пересчитывал их мысленно или хотел убедиться, не ушёл ли кто-нибудь, он приставлял к уху ладонь, сложив её горсточкой, слушал, совещался, качал головой, выражал сочувствие, хитро помалкивал, будто что-то прикидывал и взвешивал в уме, задумывался, негромко похохатывал.

Внутренняя смена и движение его мыслей и чувств находили быстрое и отчётливое внешнее выражение в жестах, в глазах, в игре мускулов лица. Поражало также его обращение: он никогда, хотя бы и невзначай, не давал собеседнику почувствовать своё превосходство, он целиком отдавался беседе, сосредоточенно и внимательно слушая, выпытывая и узнавая нужное. Он как бы говорил: да, да, всё, о чём вы рассказываете, очень поучительно, серьёзно, важно и интересно, — впрочем, иногда он закрывал глаза, будто от крайнего утомления, и этих моментов, очень непродолжительных, казалось, было довольно для того, чтобы восстановить силы и чтоб снова находиться в непрерывном действии.

В тот вечер мы дружно проводили Ленина до гостиницы: так закончилась наша непродолжительная ссора. И позже, после Октября, наблюдая, как иногда Ленин бывал недоволен, сердился, выговаривал, я замечал, что такие случаи чаще всего разрешались шуткой, обменом мнений, деловым разговором, после которого совсем забывалось недавнее столкновение, хотя он отнюдь не был уступчив и покладист.

К началу конференции получились ответы на наши письма. Плеханов в изысканных выражениях холодно благодарил за приглашение, но заявил, что он с сожалением должен отказаться от участия в конференции: она созывается только Лениным и его сторонниками, она неполноправна и неправомочна разрешать вопросы общего социал-демократического движения в России.

В таком же приблизительно духе ответили нам и остальные группы. В центральном органе меньшевики напечатали злобную статью, где нас, собравшихся делегатов, окрестили самозванцами и «ленинскими молодцами». По поводу этих ответов Ленин за общим обедом, собрав лукавые морщинки вокруг левого глаза, промолвил:

— А пожалуй, это даже неплохо в конце концов, что вы послали пригласительные письма, а наши противники отказались иметь с нами дело. Выходит, мы — за объединение, они — за раскол. — Подумав, прибавил: — Всё же лучше, что никто из приглашённых не приехал: наделали бы они нам хлопот.

Когда мы после обеда вышли на улицу, Серго с восхищением сказал: «Вот бестия!» — и оглушительно крякнул по-кавказски.

В числе делегатов находился один товарищ, пролетарий, преданный работник, однако столь словоохотливый, что его сожители на другой, на третий день сбегали от него, совершенно изнурённые и оглушённые. Ленин решил провести несколько дней с кем-нибудь из делегатов. Кому-то из нас пришла в голову мысль в шутку свести его со словоохотливым делегатом. Мы были уверены, что Ленин не выдержит и через сутки его покинет. Мы исподтишка следили за Лениным. Переглядываясь и перемигиваясь, спрашивали при встречах, как он себя чувствует, живя с говоруном. — «Превосходно, — отвечал Ленин, — мой сожитель — отличный товарищ. Я от него услышал много нового. Мы часто гуляем вместе». — «А он не мешает вам заниматься?» — «Нет, что же: я нахожу для занятий достаточно времени». — Насколько помнится, Ленин прожил с ним около недели.

С особой настойчивостью Ленин ухаживал за Яном. Ян деятельно переписывался с Плехановым и объявил себя его сторонником, правда, с оговорками. Он был против ликвидаторов, но находил, что наша конференция созывается в очень узком составе, предлагал считать её совещательной. Узнав об этих настроениях Яна, Ленин вёл с ним продолжительные беседы, а меня подстрекал «напирать» на Яна и его «обрабатывать». «Я навёл справки о нём, — шептал Ленин заговорщицки в углу, — он пользуется доверием екатеринославских рабочих, у него есть также связи с Баку. И, кроме того, он образованный пролетарий: таких нам упускать нельзя». Ян, однако, увещаниям не поддавался.

Ленин не любил проигрывать и уступать даже в мелочах. Случилось, что дважды подряд Леонид обыграл Ленина в шахматы. Ленин отказался играть в третий раз, торопливо поднялся со стула, полусерьёзно и полушутливо промолвил:

— Ну, это не дело мат за матом получать.

Он был недоволен.

Обедали мы все вместе в чешской социал-демократической столовой, где нам отвели отдельную комнату. Обеды были питательные, но нам не хватало хлеба, мы прикупали его в соседней булочной. Ленин подсмеивался над нашим русопятством. Мы не забывали также объёмистых кружек с пивом. Ленин ел мало, пиво пил редкими, скупыми глотками, не больше одной кружки, и то не всегда. Обычно он занимал одно и то же место, обедал, не выпуская из рук газету, и когда к концу обеда или ужина в комнате от выпитого пива делалось шумно, он время от времени опускал несколько верхний край газетного листа, обводил нас из-за него беглым и весёлым взглядом, будто хотел им сказать: «Так и быть, пейте, ничего с вами не поделаешь».

Читая «Форвертс», однажды заметил:

— А пора бы устроить среди немцев хороший раскольчик и окончательно отмежеваться от реформистов.

О расколе в среде европейских социал-демократов он думал ещё в 1911 году.

Однажды он пришёл в столовую озабоченный, собрал нас вокруг себя, хлопотливо и таинственно предупредил почти шёпотом:

— Нужно соблюдать на улицах осторожность. Появились русские сыщики; очевидно, жандармы уже пронюхали о нашей конференции. При выходе из квартиры меня сейчас хотели заснять, несомненно, русские охранники. Нужно сказать чехам.

Он снова оделся, побежал искать лидера чешских социал-демократов Немеца.

При открытии конференции Ленин с особым упорством настаивал, чтобы мы объявили её всероссийской с правом избрания центрального комитета и центрального органа. Это означало, что все остальные социал-демократические группы и направления исключаются из партии, конференции присваиваются функции съезда. И мы, двадцать делегатов, являемся единственными, подлинными представителями революционных рабочих России. Против этого предложения ожесточённо возражал Ян, но остался одиноким.

С первого взгляда наше решение казалось узурпаторским и безумным. Из отчётов и докладов было видно, что мы представляем небольшие, разрозненные, почти не связанные друг с другом подпольные группы и кружки. Даже в таких городах, как Одесса, Киев, Николаев, Саратов, Екатеринослав, наши организации насчитывали тридцать, сорок, изредка пятьдесят человек. У нас не было ни открытых газет, ни денег, нам не хватало работников, у нас отсутствовала интеллигенция. Против нас стояла косная, казавшаяся победоносной, сила самовластья. Против нас боролись тогда все буржуазно-помещичьи партии. Нас не признавали такие основоположники марксизма, как Плеханов, Аксельрод, Мартов. Мы шли наперекор всем нелегальным партиям. Социалисты других стран считали нас ничтожной кучкой сектантов. И мы брали на себя смелость объявить, что мы — единственный верный оплот грядущей революции. Со всех сторон окружённые врагами, мы первыми переходили от обороны к нападению в обстановке продолжающейся подавленности, измен, трусости, раскола, шатаний, непонимания, преследований. На другой после конференции день нас должны были начать травить, издеваться над нами, клеймить захватчиками, арестовывать, ссылать. Мы шли покорять мир, двадцать делегатов, имея пока лишь мужественность, уверенность и Ленина.

Сидя на заседаниях, я иногда, закрыв глаза или глядя в окно, думал:

«Может быть, происходящее в этой комнате не настоящее? Не делаем ли мы все только вид, что считаем себя главным штабом революции? Не обманываем ли мы друг друга, не тешим ли иллюзиями, праздной игрой?» Я открывал глаза или переводил взгляд на собравшихся. Сгущённым, напористым тоном Ленин произносил речь, заложив большие пальцы рук за жилет у подмышек и наклонившись над столом так, как будто он мешал ему что-то достать. Он неизменно твердил, повторял, напоминал одно: надо составить свой большевистский центральный комитет, надо положить конец разброду, кустарничеству, сомнительным и бесплодным соглашениям с колеблющимися. Я следил за течением его мыслей, слова его убеждали, но ещё более убедительным казалось что-то подспудное в нём. Оно выражалось во всей его крепкой фигуре, в нависшей, тяжёлой лобной части головы, в привычке стремительно наклонять вперёд весь корпус и столь же быстро откидывать его назад, в нутряном, картавящем голосе, в косом и узком татарском разрезе глаз, в которых играла, блестела мысль, но не холодная, а почти страстная и хотящая. И я уже не сомневался, что конференция, объявившая себя наперекор всему съездом, — есть дело большое, огромное, историческое.

Со стула поднимался Зиновьев. Тормоша чёрной смолью облитую кудрявую голову, он начинал говорить, как бы даже со скукой. Голос его сначала звучал глухо, по-будничному. Он пробовал и искал, откуда удобней подойти к теме, лишь потом он делался словоохотливым. Слушая его, я всегда удивлялся одной несообразности в нём: широкий, плечистый, он говорил высоким фальцетом, почти женским голосом. В этом было что-то излишне приподнятое, подстёгнутое.

Когда очередь доходила до Каменева, он, всегда склонный к приятельской шутке, к перешептываниям, вдруг делался озабоченным и деловитым. Он поправлял пенсне, перебирал бумаги на столе, словно что-то искал и не сразу находил, поглаживал клином подстриженную бороду. Ленин убеждал, организуя круг «своих», Зиновьев говорил с трибуны, Каменев находился в парламенте. Окончания его выступлений часто были непреклонны; незадолго до конференции он написал книгу, направленную против меньшевиков, она вызвала среди них негодование и бешенство, но глядя на его покладистую фигуру, я всегда вспоминал также, как в свободные часы он весело балагурил, читал стихи Максимилиана Волошина, отрывки из «Пепла» Андрея Белого, отнюдь не отказывался от вечеринок — и я думал: озабоченным и деловитым перед выступлениями он делался от того, что ему всегда предварительно надо переламывать в себе «человеческое, слишком человеческое».

За большим столом сидели делегаты. Леонид спокойно курил, глубоко вдавившись в кресло, почти неподвижный, будто ему было лень пошевелиться. Серго загадочно и таинственно шептался в углу с плотным Залуцким, сиявшим румянцем во все щёки. Догадов улыбался, показывая до дёсен целый ряд крупных и неправильно посаженных зубов. Он был мал ростом, бледен, напоминал подростка. Ян спешил что-то записать для возражения, мусолил карандаш, громко чихал и откашливался, мешая говорить. Шварцман, облокотившись правой рукой на стол, потирал пальцами лоб, изредка вскидывая глаза на Зиновьева. Филипп с достоинством исполнял обязанности очередного председателя, находя, однако, время плутовски перемигнуться с кем-нибудь из соседей. Вид у всех был обычный, житейский. Некоторые выглядели утомлёнными, и всё же в комнате преобладало нечто горячее и нервное. Оно выражалось в речах, в репликах, в предложениях, в лёгкой возбудимости делегатов, — оно бессознательно вносилось нами оттуда, из России, всей нашей сложной скрытой жизнью, оно как бы стояло у всех за плечами. И снова и опять я чувствовал, что происходящее на конференции есть настоящее, ненадуманное, что завтра каждое слово, решение будет претворяться в большое и страшное дело, за которое все мы обречены на мучения, на голод, на изнурительные и унизительные годы тюрьмы и ссылки.

Сквозь толстые оконные стёкла зимнее солнце кидало на стены золотые плиты, они были словно вести из другого мира. Табачный дым напрасно силился их затуманить. Жёлтые пятна струились, переливались, передвигались, горели, дрожали паутинкой и полупризрачной сеткой, напоминали о несуразных здесь, в этом помещении, о давно уже утраченных, уже забытых пустяках, о мелочах из далёкого детства, не имеющих цены для других, но таких, от которых вдруг повеет непосредственным счастьем, первоначальным избытком сил, нерастраченной свежестью, — они вызывали в памяти какой-нибудь далёкий утренний перезвон колоколов, весеннюю первую капель, подарок в день рождения — пенал, пахнувший свежим лаком, игру в прятки у скирдов, любовь к тринадцатилетней Оленьке. И нужно было сделать усилие, встряхнуть головой, стереть с лица глупое, наивное и мечтательное выражение, сдвинуть брови и закурить, перевести глаза на стол, где президиум, схватить ускользнувшую часть речи, чтобы отогнать это несвоевременное наваждение, чтобы не сделать что-нибудь совсем глупое и смешное.

Ленин двоился в глазах, троился, умножался. Он представлялся хитроватым хозяйственным мужичком, заботливо и упорно приумножающим своё хозяйство, не брезгающим всякой мелочью. Он знает себе цену, он себе на уме, умеет, когда нужно, помалкивать, выспросить, разузнать, боится обмишуриться, словам не верит. А вот, если он наденет кепи, сдвинет её несколько в сторону и на затылок, — он стоит уже парижским апашем: что-то озорное, острое мелькнет в глазах, что-то жёсткое в искривлённых и резких губах его, в его маленьких прижатых к голове ушах. Теперь на нём пальто и котелок: он учёный, такая же желтизна, такая же несвежесть кожи, ушедший в себя, рассеянный взгляд, такая же сосредоточенность бывает у людей, которые проводят бессонные ночи и дни за письменным столом в кабинете. Они привыкают к одиночеству — и в самом деле, не скучно ли Ленину с нами, среди нас? Он делал доклад, возражал, — я принимал его то за ловкого адвоката, то за педагога, старательно разъясняющего и повторяющего ученикам урок, то за бурного полемиста, нетерпимого ко взглядам других, — то за трибуна. Я наблюдал за Лениным, когда он беседовал с группой делегатов-рабочих; он мог сойти за токаря, за ткача, за мастерового. Потом я находил в нём весёлого, занятного, подвижного собеседника, свойского человека — и вдруг, заслоняя все эти образы, вырастала фигура вожака, пророка, властного диктатора. А иногда, и, может быть, чаще всего, я испытывал, глядя на него, большое, горячее чувство жизни. Было в нём всё необычайно живое, неугомонное, согревающее, надёжное и отрадное. Он переделывал людскую породу, но знал, что даже у его соратников, тем более средних, есть и свой груз мёртвого прошлого, атавистические инстинкты, и некультурность, и наша азиатчина, и обломовщина, и неумение последовательно думать и рассуждать, — и в своих отношениях к ним он всегда это имел в виду — и именно потому с ним бывало так просто и легко, несмотря на его требовательность и непреклонность.

Случалось, мной овладевало тщеславие и честолюбие. «Да, я за границей, в Праге, вместе с Лениным и с лучшими русскими рабочими сижу и решаю самые важные вопросы революционной стратегии и тактики. Было бы очень любопытно, если бы каким-нибудь образом сверстникам, бурсакам и семинаристам удалось бы увидеть меня на этих заседаниях, где я воплощаю волю одного класса против воли другого класса, осуждаю самого Плеханова — моего учителя, любимца. Пожалуй, даже и Вадим и Аким станут теперь больше уважать меня, и может быть, и позавидуют. Вероятно, всё это я заслужил… Но хорошо или плохо, что отдаюсь таким мыслям? Нет ли здесь ребячества, пустого чванства? Спеси? Однако у Плеханова есть прекрасная статья о революционном честолюбии: он ничего дурного в нём не находит. И всё же лучше об этом не думать: будет совестно и даже покраснеешь, если о таких настроениях догадается Ленин».

Работала конференция медленно. Мы заседали с утра до позднего вечера с небольшими перерывами и обеденным двухчасовым отдыхом. Значительных разногласий среди нас не имелось, но мы находили достаточно поводов для произнесения речей, для полемических выпадов, для поправок к резолюциям и для поправок к поправкам.

Чехи, наблюдавшие наши беспрерывные заседания из недели в неделю, с недоумением спрашивали, почему конференция продолжается так долго, они склонны были думать, что их русские товарищи любят говорить и не умеют работать. Ленин торопил нас, но оправдывал нашу медлительность.

— Им хорошо, — говаривал он о чехах, — у них легальная пресса, свобода собраний. Перед своими съездами они за месяц, за два легко могут обсудить свои очередные вопросы.

Конференция уже успела принять ряд решений, когда приехал делегат от Москвы Роман Малиновский. По внешнему своему виду он производил отрицательное впечатление. Он был высок ростом, крепок, почти щегольски одет. Глубокие и многочисленные оспины придавали его лицу свирепое выражение, оно казалось обожжённым. Рыжие волосы жёстко и густо покрывали голову, жёлтые глаза быстро скользили и перебегали с одного предмета на другой. Он казался излишне суетливым и шумным. От разговора с ним я сразу уставал. Русские делегаты встретили его настороженно и холодно.

Он часто вертелся около Ленина, Зиновьева и Каменева, на заседаниях усердно им поддакивал, доводил до крайностей их положения. Всё это мы отметили, впрочем, неясно и полусознательно. Прошлое Малиновского было безупречно. Исконный рабочий, он имел большие связи в профессиональных союзах, обладал даром слова, практической сметкой и большим запасом энергии. Кто-то на конференции назвал его русским Бебелем. Ему доверяли зарубежные товарищи. Наше сдержанное к нему отношение казалось совсем им не заслуженным.

К середине января конференция приняла важнейшие постановления. Эпоха безвременья, реакции, политического и общественного ущерба исчерпала себя: следует готовиться к новым, мощным революционным битвам. (Ленские события весной 1912 года, то есть спустя несколько месяцев после конференции, ряд стачек подтвердили эту оценку). Основная работа социал-демократов — большевиков в России по-прежнему состоит в свержении путём вооружённого восстания самодержавия, в организации на другой после победы день революционно-демократической диктатуры пролетариата и крестьянства. Советы — органы этой диктатуры. Единственно надёжным союзником рабочих является трудовое крестьянство, деревенская беднота. Русская буржуазия реакционна. Очередная задача — борьба с остатками конституционных иллюзий и с ликвидаторством. Собрать воедино авангард пролетариата может только нелегальная, подпольная партия, с сильным центром, что, однако, отнюдь не исключает, а предполагает самую деятельную, терпеливую, кропотливую работу в открытых рабочих организациях, в союзах, в больничных кассах, в клубах и т. д. Выборы в Думу тоже должны быть использованы, но нужно выставлять свои отдельные списки, в том числе и против меньшевиков. Этот пункт впоследствии вызвал с их стороны и стороны социалистов-революционеров самые свирепые и тяжкие обвинения: нас упрекали в том, будто, раскалывая революционные ряды, мы помогаем чёрной сотне, погромщикам, правительству. Между остальным конференция признала необходимым попытаться издавать легальную, большевистскую газету.

Разрешаю похвастаться: за это постановление я выдержал не мало боев с товарищами Лениным и Зиновьевым. Я ссылался на опыт «Ясной зари» в Одессе. Они находили предложение утопическим, но в конце концов согласились «попробовать». Проба эта позже вполне удалась: у нас стала выходить «Правда». Ряд организационных решений заключал работу конференции. Ещё раньше были приняты резолюции международного характера. В них говорилось о росте империализма, об обострении противоречий, о том, что рабочим всего мира угрожают войны и что надо готовиться к ним, укрепляя левое крыло Интернационала против оппортунистов.

Ещё за несколько дней до закрытия конференции среди её участников оживлённо обсуждался вопрос о составе Центрального комитета. Ленин настаивал на введении в него Малиновского. Русские делегаты его отводили. Узнав о нашем сговоре, Ленин убеждал нас, как он выражался, «голоснуть» за Малиновского: его надо провести в Думу, у него связи, он — рабочий. Кой-кого из нас Ленину удалось перетянуть на свою сторону, но большинство было против Малиновского и за своего кандидата. Мы подсчитали свои голоса: провал Малиновского казался обеспеченным. Голосование происходило тайное. Избранный состав Центрального комитета по вполне понятным соображениям не оглашался. Вышло так, что ни Малиновский, ни наш кандидат не собрали нужного большинства. Решили переголосовать. Ленин обходил делегатов, шёпотом сообщал имена кандидатов, отбирал записки. Вечером «по секрету» сделалось известно, что избран Малиновский. Все были удивлены. В «измене» одни заподозрили Серго, другие Филиппа. И тот, и другой клялись, что они не повинны в предательстве. Кто-то пустил шутку, что Ленин посчитал себя за двоих.

Об этом избрании Малиновского в центр я беседовал с товарищем Лениным спустя семь лет на третьем съезде Советов, при первом свидании с ним. Мы гуляли по залу Таврического дворца, Ленин расспрашивал об Одессе и Румынском фронте. В конце беседы я напомнил ему былые споры в Праге, указав, что он напрасно отстаивал тогда Малиновского, оказавшегося провокатором. Почему-то очень хотелось, чтобы Ленин признал эту свою ошибку. Я ждал, что он с готовностью скажет: «Да, да, вы были правы, я тогда опростоволосился». Выслушав меня, Ленин отвёл взгляд куда-то в сторону, мельком скользнул им по густым группам делегатов, перевёл его затем вверх, куда-то сначала на стенку, потом на потолок, прищурился и, как бы не понимая, куда я направляю разговор, действительно с сокрушением промолвил:

— Да, что поделаешь: помимо Малиновского у нас был тогда ещё провокатор.

Он посмотрел на меня тут с добродушным соболезнованием. Огорошенный, я стал опять рассказывать о Румынском фронте.

После конференции вечером мы сошлись на пирушку. Пирушка открылась речами. Толстый, с красным и потным лицом, похожий на наших лабазников, лидер чешской социал-демократии Немец, жестикулируя и потрясая волосатыми морковного цвета руками, говорил о своём преклонении перед героизмом русских революционеров, но в осторожных выражениях предостерегал от сектантства и раскольничества. В ответ Ленин вежливо и лукаво благодарил чехов за гостеприимство, выражал уверенность, что истинный марксизм в конце концов восторжествует и среди чешских социалистов. В углу же комнаты после речей он шёпотком, прикрывая горсточкой ладони рот, сказал: «Нестерпимый пошляк, этот Немец!»

Чехи ушли, мы устремились к столу. Ленин сидел среди нас, весело и довольно посмеиваясь. Мы усердно опорожняли бутылки. Каменев снял пиджак, пустился отплясывать русскую. Поощряя его, мы собрались в круг, гикали, хлопали в ладоши, орали песни. Филипп пел высоким и недурным тенором арии из опер, сожалел, что нет «прелестных женщин», пытался улизнуть неизвестно куда, его поймали и изобличили перед Лениным. Залуцкий цвёл рубином, мотал головой, твердил, что он чистокровный пролетарий и не допустит интеллигенции издеваться над ним… Ян сначала пил мрачно: он был несогласен с решениями конференции, но потом заразился общим духом. Я решил показать широкую семинарскую натуру, до того злоупотребил напитками, что вынужден был в укромном месте себя протрезвлять испытанным национальным способом. Ленин справлялся о моем здоровье, советовал воздержание, я плёл ему что-то о своей подруге, о Толстом и о Гоголе, он как будто терпеливо меня выслушивал.

Дня через два я уехал в Россию представителем Центрального комитета. Я должен был объехать с докладами о конференции Николаев, Одессу, Саратов и остановиться для работы в Петербурге. Перед отъездом я совещался с Малиновским, сказал, куда я еду.

Я побывал сначала в Мелитополе. Подруга переехала сюда из Евпатории, жила без работы у родных. Свидание её не очень обрадовало: она узнала, что мне предстоит объезд некоторых городов. Стараясь её развлечь, я расхваливал свой заграничный костюм и новый, со множеством отделений чемодан, но успеха в том не имел. Расставаясь, я твердил, что нужно запастись терпением и неиссякаемым мужеством, что в недалёком будущем нас ожидает «добродетельный образ жизни и тихое семейное счастье». Однако её платок с меткой и белыми кружевцами, которым она махала вслед уходящему поезду, долго не выходил у меня из памяти.

В Николаеве я сделал два доклада на рабочих кружках. Доклады получили одобрение. Пробираясь ночью в гостиницу, заметил за собой сыщиков, попытался от них отделаться, блуждал по улицам, брал извозчика. Ночевал у Стёпы. Утром мы на углах отметили двух филёров. Тогда я спешно поехал в Одессу. На пароходе за мной будто никто не следил.

Я успокоился.

В Одессе зашёл к Воровскому, передал ему привет от Ленина, рассказал о конференции. Воровский с решениями конференции согласился. Он кашлял, черты его лица обострились. «Ясную зарю» давно закрыли. Я зашёл к нему ещё однажды, застал писателей: Бунина, Фёдорова, Юшкевича, Олигера. Рассказывали о дебошах и ночных приключениях Куприна в обществе цирковых борцов. Они выворачивали тумбы, взбирались в центре города на деревья, орали оттуда пьяные песни, собирали вокруг себя толпы зевак. Городовые подолгу мучились с ними, не зная, как их ссадить. После чая Фёдоров читал стихи о старинном секретере. Они напомнили мне о пачке стихов, коими я наградил Воровского. Я не решался смотреть пристально Воровскому в глаза, встал, незаметно ушёл.

Из Николаева приехал Стёпа, рассказал, что жандармы произвели ряд обысков среди рабочих, пред которыми я отчитывался, — двоих арестовали. Случайно удалось узнать, что градоначальство ищет меня. Нужно было уезжать и из Одессы. Всё же я успел сделать два доклада. Деньги на дорогу ссудил мне Урицкий, брат Урицкого, убитого в Октябрьскую революцию.

Когда ехал к вокзалу, следом назойливо тарахтела за мной пролётка. Я обещал извозчику на чай, пролётка не отставала, не упуская из виду нас на поворотах. За мной следили. У кассы человек в чёрной шляпе и в сером клетчатом пальто наклонился и через плечо откровенно всматривался в билет. Будто невзначай я ударил его локтем наотмашь в грудь. Он скрылся в толпе. Больше я его не видел, но в вагоне рядом поместились два жандарма. Я подумал: «Сейчас арестуют». Поезд тронулся, меня не трогали. Через две-три остановки жандармы слезли. Я обрадовался, но настороженность больше не покидала меня. Я вглядывался в пассажиров, выходил во время стоянок на перрон, проверял, не следят ли за мной. На одной из станций мной овладело сильнейшее беспокойство: как будто кто-то издали и неприметно упорно сверлил меня взглядом, сковывая всё тело. Чувство это до такой степени было сильным, что я хотел даже остановить поезд где-нибудь на глухом полустанке. Я прибегал к хитрости. Когда поезд стоял, я уходил далеко за край перрона по шпалам, где не было вокзальной суеты. Никто не следовал за мной, и всё же я безошибочно чуял, что это не так. В Ртищеве во время пересадки пришлось три-четыре часа подождать на вокзале. Входя в зал первого класса, я столкнулся лицом к лицу с человеком в кепи, в чёрном демисезонном пальто, со свёртком в руках. Кепи было глубоко надвинуто на лоб и почти закрывало глаза, но именно по глазам без блеска, далеко отставленным друг от друга, и ещё по тёмной пряди волос над ухом я узнал филёра, который в Одессе, у билетной кассы, не давал мне покоя. На мгновенье мы впились друг в друга взглядами и тут же поспешно отвели их в стороны. Филёр увидел, что я узнал его. Мы разминулись. Меня сбило в дороге, что филёр переменил шляпу на кепи, серое пальто на чёрное и, кажется, успел сбрить усы. Во время остановок я встречался с ним, он следил за мной, бессознательно я воспринимал и эти глаза без блеска, и эту тёмную прядь над ухом, испытывал смутное беспокойство, но от перемен в костюме его не узнавал, восприятия не доходили ясно до сознания. Тогда, впрочем, было не до этих психологических раздумий. Впервые со всей силой я понял, что окружён и открыт. Сыщик ходил по перрону, стараясь не попадаться на глаза. «Надо прежде всего, — размышлял я, — спокойно разобраться в обстановке. Меня не задержали в Одессе, но послали филёра. Очевидно, „они“ хотят узнать, кого увижу я в Саратове. Какой угодно ценой нужно отделаться от филёров и обмануть их».

Пришёл поезд. Филёр сел в соседний вагон. Я вышел на ходу освежиться. Чёрные поля лежали в весеннем мраке. Дул влажный неприютный ветер. Ночь шла неизбывная, половецкая, неприглядная. Тучи закрыли небо — его не было видно. Из паровозной трубы роями золотых пчёл стремительно летели искры, погибая во тьме. Паровоз задыхался. Вдали одиноко и зловеще мелькал зелёный огонёк, должно быть семафор. Мутно блеснуло болото. Я ехал в ловушку. «На гибель, на гибель!» — стучали колёса. «Да, никто и ничто меня не спасёт!» Чреда тюремных дней, серых, убогих и унылых, встала из небытия. Опять эти оловянные кружки, параши, распределение времени у трубы с духовым отоплением, на койке, у стола и хождение по камере до одурения, окрики надзирателей, головные боли, ожидание приговора, догадки о нём и всё это томление изо дня в день. Я сжал виски.

Темны ночи в России, и часто темны от них мысли и желания. Держась за железные поручни, я высунулся наружу. Не пора ли всё это кончить? Я зажмурил глаза. Одно движение — и больше ничего не будет. Поезд шёл под уклон. Ветер свистел в ушах, тянул, тянул вон с площадки во мрак. Сладкое, тошное и страшное искушение!.. Я захлопнул дверь, быстро вошёл в вагон.

Утром решил не сдаваться.

В Саратове, допивая в зале кофе, заметил в окно, что сопровождавший меня с Одессы филёр подошёл к разношерстной группе людей, толкавшейся у подъезда: он передавал меня другим агентам. Я вышел, сел в трамвай. От группы отделился высокий детина, в тёмно-синем полупальто, небритый и носастый, — он следом за мной сел в трамвай, поместившись на передней площадке. Дабы проверить, что он — филёр (я ещё сомневался), на одной из остановок я сделал вид, что хочу сойти с трамвая, взялся за ручку, опустил на приступку ногу. С передней площадки тоже опустилась нога. Я сделал движение назад, то же самое сделал и сыщик. Я проехал ещё несколько минут, сошёл с трамвая, филёр пооследовал за мной. Я остановился как бы в нерешительности, свернул за угол, затем круто обернулся, пошёл назад к углу. Сыщик проскользнул мимо. Я знал, что он пойдёт сейчас обратно, следом за мной. Миновав угол, снова сделал крутой поворот и снова столкнулся с преследователем. У него был смущённый вид, по-деревенски свежие щёки. Удручённый потом, он старательно стирал его с лица клетчатым красным платком. Я засмеялся, он отвернулся. Позволил я себе эту вольность потому, что рассчитывал на сквозной двор, им приходилось пользоваться и раньше. Он находился почти рядом с сыскным отделением. Я зашёл во двор, плотно прикрыл калитку, вышел на другую улицу. За мной никого не было. Спустя час я сидел у Кржижановского. Он рассказал, что в моё отсутствие арестов не было, но работать стало очень трудно: всюду рыщут сыщики. Я условился с ним о своём докладе, отправился к родным: у них казалось безопасней остановиться.

Первый доклад кружку рабочих-типографов я сделал спустя дня два после приезда. Возвращаясь ночью к родным по пустынным улицам, услыхал, что позади неотступно стучат две пары каблуков. Дома из гостиной я последил за улицей: у фонаря маячила унылая фигура, другая медленно прохаживалась по тротуару. Утром я безуспешно пытался отделаться от сыщиков, шагал по глухим переулкам, садился несколько раз в трамвай, брал извозчиков, шнырял в сквозные дворы. Уже не один, не два, а целая свора наружных агентов окружала меня, ни на миг не упуская из вида. Я отправился к Кржижановскому в управу, сказал, что не могу избавиться от сыщиков, настаивал на немедленном своём отъезде. Кржижановский спокойно заявил, что бывает «хуже», предложил прежде чем уехать, провести сначала маёвку. Я остался.

Уже я не ночевал у родственников, перебравшись в гостиницу. Измученный и обессиленный, ложась в кровать, я ставил подле себя стул, свечу, держал под рукой коробку спичек, чтобы при первом стуке в дверь сжечь небольшой клочок папиросной бумаги с зашифрованными адресами. Слух обострился, особенно к звонкам. Стоило зазвонить кому-нибудь у парадного подъезда глубокой ночью, я просыпался и чутко прислушивался к звукам. С утра начинались состязания с филёрами. Их было иногда трое, иногда больше. Состав их менялся, но один из них, очевидно руководитель, попадался на глаза ежедневно. Он клонил голову на левую сторону, будто у него была кривая шея. Низкий упрямый лоб нависал над узкими щелями глаз с вывернутыми веками, утиный нос таил в себе что-то досадное. Шагал он, как матрос, тяжело, широко расставляя ноги и засунув глубоко руки в карманы. Когда я встречался с ним взглядом, он смотрел упорно и осуждающе. Нередко я уходил за город, якобы гулять по полотну железной дороги. Появлялись велосипедисты. Одни держались в отдалении, другие опережали меня. Я ложился отдохнуть на молодой траве, они тоже располагались отдыхать. Вместе со мной они возвращались в город. Я шёл по берегу Волги. Между штабелями дров, тёса, между пакгаузами, складами, бочками мелькали сыщики, а однажды они следили даже с лодки. Я уходил на кладбище к могилам Чернышевского, Каронина. Фамильный склеп, где был похоронен Чернышевский, наполнял меня грустью. Внутри, сквозь оконце, виднелись пыльные, жалкие бумажные цветы, иконка, — делалось обидно за неугомонного бойца, страдальца и мыслителя, будто над ним издевались и никому до этого не было дела. Но едва я отдавался своим настроениям, поблизости у могил появлялись сыщики в шляпах, в котелках, в кепках, в пальто, в куртках, молодые и пожилые. Одни из них как бы рассматривали памятники, читали надгробные надписи, другие бродили по дорожкам, третьи тупо стояли в отдалении. У могилы отца Балмашева я думал о том, что жизнь более кровава и трагична, чем обычно кажется. Стараясь ускользнуть от агентов, я зашёл случайно в церковь. Шла всенощная. Пели квинтет «Ныне отпущаеши».

Постояв четверть часа, я вышел из церкви. Филёры, работая локтями, с ожесточением расталкивая прохожих, бросились с разных мест за мной. Мы сбили с ног старуху, горбатую, в салопе, изъеденном молью; благообразный степенный купец, с бородой по пояс, в синей суконной поддёвке, сурово покачал головой; женщина в плюшевой кацавейке, сокрушённо вздохнув, прошептала: «О, господи!» Кто-то передавал сзади свечу, она упала, мы затоптали её. На другой день во время обедни в этой же церкви я забрался на колокольню под самый купол. Филёры не решились последовать за мной. Было потешно смотреть, как они у церковной ограды задирали вверх головы, окружив церковь. Я насчитал их пять человек.

По временам я ощущал смертельную усталость. Я находился в том хорошо известном всем преследуемым революционерам состоянии, когда нельзя верить себе, когда слабеет инстинкт самосохранения — тупое безразличие побеждает осторожность, и когда начинают думать: «Всё равно, будь что будет, пусть берут в тюрьму, лишь бы поскорей наступила развязка». В такие моменты нужно немедленно бросать подпольную работу, чтобы не стать виновником ареста друзей и товарищей. Я понимал это, но уже ничего не мог предпринять. Еле волоча ноги, думал, спрашивал себя: «Что держит меня в городе? В день первого мая меня с успехом может заменить Кржижановский, о конференции я ему рассказал всё, что нужно, в Саратове меня непременно запрут в тюрьму. Почему же остаюсь здесь и не уезжаю?» — И я не находил ответа на эти вопросы. Казалось, что я повинуюсь неведомой безымянной силе, творю её, а не свою волю. А, может быть, я находился во власти своеобразного гипноза: так обречённая жертва, окружённая своими преследователями, ещё делает слабые попытки спасти себя, но уже воля её парализована волей врага.

С жалостью глядел я в зеркало на свои ввалившиеся глаза, на тёмные под ними круги, на заострившиеся скулы, на иссиня-жёлтую кожу, на нервное дрожание оконечностей пальцев.

Я бродил по окраинам, избегая центральных улиц. Предместья жили обычной трудовой жизнью, скрипели возы, нагруженные сеном, кулями муки, досками, лесом. Лошади ржали и фыркали. Пахло сухим помётом. Из кузниц доносились лязгающие и хряпающие удары молотка, где-то бондарь звонко и весело набивал обручи на кадушки. На задворках пилили брёвна, кололи дрова. В столярных шоркали рубанки. У амбаров и складов вешали, ссыпали овёс, рожь, пшеницу, крупу, таскали кули, девки зашивали, штопали мешки; большие, кривые, в четверть величиной иглы мелькали в проворных их руках. Костлявый старик в овчинном, с тёмными заплатами и всё же дырявом полушубке, со скрюченными ногами и руками плотничал, прилаживая новую доску к крыльцу серого облезлого дома. Топор зажигался на солнце, блестел и горел. Босая молодка, с подоткнутой за пояс верхней юбкой и с красными голыми икрами, подбоченясь, несла на коромысле вёдра, до краёв наполненные водой, но вода не расплёскивалась. Под застрехами чирикали, устраивались суетливые воробьи, и высоко в небе кружилась стая голубей, трепеща крыльями, то опускаясь, то вновь взмывая в прозрачную, целомудренную молодую синь. И вот, утонуть бы, растаять в этой синеве. Весеннее солнце вещим драконьим глазом, окропляя горячим светом, взирало жарко на этот мир труда, звуков, запахов, движения и нужной суеты. Земля была широкая, своя, прочная. Она обступала и обнимала, как молодая мать тёплыми ладонями. Откуда-то несло печёным хлебом и дымом. Хотелось ощущать вещи, быть с ними, — чтобы между пальцами пересыпалась янтарная рожь, молочно-блестевший овёс, чтобы ноздри щекотала горьковатая пыль от пшённой крупы, — хотелось ворошить сено, солому, покрытую тончайшим стеклом, — хотелось стругать, пилить, вдыхать соляный запах свежих и ещё горячих сосновых стружек. Будто прикоснувшись к живительным, неиссякаемым недрам и истокам бытия, я не испытывал уже усталости, хотел счастья труда, вздувавшихся мускулов, здоровой усталости, благодетельного пота. Я ощущал, что земля есть и будет вечно и что я — сын её. Я освежался при одной мысли обо всём этом, при одном созерцании. И в то же время я понимал, что этот мир сейчас для меня бесконечно далёк и недоступен.

В городе я часто ожесточался. Равнодушно думал я о жандармских генералах и полковниках, о филёрах и начальниках тюрем: они были для меня механической, внешней, посторонней силой, но я с ненавистью вглядывался в какого-нибудь упитанного инженера, в самоуверенного коммивояжера, в преуспевающего дельца, адвоката, в нарядных женщин, во всю эту разноликую, пёструю, довольную толпу людей, заполнявшую улицы. Я считал их главными своими врагами. Это они окружили меня со всех сторон, и мне некуда от них податься, и, конечно, они смутно чувствуют, что вот где-то здесь, поблизости, рядом с ними, среди них, тайно бродит опасный человек с сомкнутым зло подбородком и прячет взгляды, в которых, может быть, ножи для них… Потом думалось, что подлинный лик жизни всегда сокрыт: звенят трамваи, спешат куда-то люди, в магазинах торгуют, проносятся авто, тарахтят извозчичьи пролётки, кричат газетчики, — и вот тут же ведётся волчья охота, кто-то обложен, его подстерегают на углах, в переулках, при входах и выходах, — он уже пойман, ему предоставлена лишь видимость свободы, он прощается с весенним цветением, с невзначайной улыбкой девушки, со светом и солнцем, ему горько…, а снаружи всё обычно и этого ничего не видно. В сущности, человек, человеческое общество выработало слишком мало внешних знаков для выражения внутренних своих состояний. И если сорвать, содрать этот наружный покров с жизни, то какой же рай и ад, какие огневые бури и вихри откроются, какой чудовищный клубок стихий развернётся тогда. Пусть же откроется мир, пусть прорвётся, прогремит в том, что именуется революцией. И я продолжал в окружении филёров странствовать, спешить, пытался ускользнуть, скрыться по длинным улицам и кривым переулкам волжского шумливого города.

В день первого мая на массовку за город я отправился с величайшими предосторожностями. Кржижановский, не полагаясь на меня, настоял, чтобы мы встретились у спуска к Волге, в пустынном загородном месте в два часа ночи: он считал себя более опытным, чем меня, в обращении с филёрами, что, пожалуй, соответствовало правде. Ночь плотно накрыла город; дважды менял я извозчиков, потом шёл пешком. Мы сошлись с Кржижановским очень точно. Оглядываясь, проверяя дорогу, направились вдоль берега к Увеку, где должны были утром собраться рабочие. Кржижановский, обладавший острым зрением, уверял, что сыщики потеряли нас. Я тоже никого не замечал за нами. Потом мы прятались в роще. Часам к десяти собрались участники массовки: пятьдесят — шестьдесят человек. Это была большая удача. Я произнёс пылкую поэтическую речь.

— Солнце, которое взошло первого мая, — говорил я, — осветило необъятные равнины, моря и горы. Его вешние лучи сливаются с пурпуром знамён, они рдеют над трудящимися всех стран как привет, как весть от того чудесного будущего, когда наши безмерно тяжкие дни станут лишь достоянием бесхитростных сказаний о прошлом. — Я нарисовал дальше картину, как солнце, поднимаясь всё выше и выше, осветило сначала подъяремную, тёмную, рабскую жизнь народов Востока, людей с узкими глазами и коричневым загаром, — как разбросало оно потом свои лучи по Сибири, где изнывают и умирают десятки тысяч поборников всечеловеческого братства, по незапамятно давним волжским равнинам. Поднимаясь ещё выше, солнце позолотило страны Запада, колыбель чугуна, железа, современной техники и науки, где люди труда уже успели соединиться в великие, в отважные союзы борьбы за социальное равенство.

После меня толковую и обстоятельную речь держал Кржижановский.

Возвращался я в город бодрый и обновлённый. Спокойный вид рабочих, обветренные их лица, руки с крепкими мослаками и узлами, их добродушный и грубоватый юмор, и прежде всего то, что они пришли, собрались, — всё это заставило забыть о порочном кольце, в которое я был заключен. Филёров не было видно и на обратной дороге. Уверенный, что они потеряли нас, поздно вечером я зашёл к Марье Ильиничне, рассказал ей о конференции, о Владимире Ильиче, о своих докладах, получил от неё деньги для поездки в Петербург, куда решил отправиться на другой день. Было около двенадцати часов, когда я вышел из квартиры Ульяновых. Следом кто-то пошёл за мной. Я остановился на углу, сделал вид, будто у меня на ботинке развязался шнур, поставил ногу на тумбу. Человек пересёк улицу, скрылся в темноте. Улица была тиха и пустынна. У квартиры Кржижановского я не заметил ничего подозрительного. Мы готовились с ним лечь в кровати, когда у парадного подъезда резко и обрывисто позвонили. Горничная открыла дверь. Послышался топот ног, звон шпор. «Руки вверх!» — хрипло крикнул ворвавшийся околоток. За ним ввалились городовые, пристав, ротмистр. В следующий момент мы стояли с закрученными назад руками, а в наших карманах зло шарили серые руки охранников. Ничего «преступного» у нас не обнаружили. Утром мы сидели уже в одиночных камерах.

Спустя несколько дней меня допрашивали в жандармском управлении. Явных улик не имелось, и я склонен был даже думать, что скоро меня освободят. Допрос снимал жандармский полковник. Он вошёл в комнату, шевеля высоко поднятыми плечами, надушенный, сказал: «Здравствуйте», — как старому своему знакомому, сел в кресло, улыбнулся.

— И как только земля вас, батенька, носила! Представляю, насколько вы устали и утомились. По крайней мере, наши агенты совсем сбились с ног. Завидую вашей подвижности. О ней в дальнейшем мы и поговорим с вами подробно. Прежде всего, может быть, вы найдёте возможным рассказать, куда и зачем вы выезжали за границу?

Я ответил, что ездил в Лондон репетитором, назвал фамилию русского помещика, который якобы пригласил меня заниматься со своим сыном. Полковник спросил, каким путём я «отбыл» в Лондон. Я назвал Вержболово, Берлин, Гамбург. Не могу ли я вспомнить, на какой пароход сел в Гамбурге. Я сел на пароход гамбургской компании. Сколько времени я находился в Лондоне? Около трёх месяцев, я разошёлся со своим патроном во взглядах на воспитание и преподавание.

Полковник смотрел на меня внимательным, изучающим и спокойным взглядом. У него было холёное, чисто выбритое продолговатое лицо, коротко подстриженные седеющие усы; сивый пробор на голове, тщательно проложенный, глянцевито блестел. Блестели также, когда он говорил, золотые зубы. От правого виска почти до подбородка шла резкая одинокая морщина, похожая на шрам. Изредка полковник кивал головой и, как бы соглашаясь со мной, говорил:

— Правдоподобно… правдоподобно.

Выслушав рассказ о поездке в Лондон, он ближе придвинул кресло, потёр ладонью колено, вздохнул.

— Правдоподобно… вполне правдоподобно… но… неверно. Позвольте теперь мне изложить, что известно нам о ваших путешествиях.

Он закурил папиросу и, не сводя с меня выцветших, но ещё живых глаз, продолжал:

— Ездили вы не в Лондон, а в Прагу, и не через Вержболово, а через Волочиск. Возможно, вы побывали и в Париже. В Праге вы заседали на конференции вместе с Лениным. Кстати сказать: конференция подтасованная и, как справедливо говорят про вас социал-демократы других направлений, склочническая и узурпаторская. Но дело не в этом, а в том, что вы приехали обратно в Россию представителем вновь избранного Центрального комитета, который поручил вам сделать доклады в Николаеве, в Одессе, в Саратове, в Петербурге. Мандат на конференцию вы получили от саратовской группы большевиков. — Он немного помолчал… — Согласитесь, мой рассказ гораздо ближе к истине, чем ваша… не хочу вас обидеть… чем ваша… версия.

— Это ложь! — крикнул я горячим и искренним тоном. — Это — ложь, — прибавил я с негодованием. Ошеломлённый, я старался своим криком заглушить, подавить растерянность и то чувство страха и почти суеверия, которые в тот момент я испытал. Я готов был смотреть на полковника, как на чародея и волхва. Откуда, как, когда он получил столь подробные и верные сведения?

Полковник промолвил просто и убеждённо:

— Вы прекрасно знаете, что я сказал вам одну истинную правду, но понятно, вы не можете признаться: кто же будет подтверждать, что он заседал вместе с Лениным и приехал в Россию его агентом? Разрешите, однако, записать ваши ответы.

…И сеть крепка, и ястребы надёжны…

Да, я попал в крепкий капкан… Прощай, вольная волюшка! Полковник поставил ещё несколько второстепенных вопросов. Я уныло и подавленно лгал. Когда подписал я протокол допроса, полковник, поднимаясь, сказал:

— На представителя Центрального комитета вы не похожи: вам недостаёт внушительности. На улице я принял бы вас за уволенного студента-первокурсника. Приятно всё же встретиться, как принято говорить, с птицей высокого полёта.

Я ответил, что встречи в жандармском управлении меня отнюдь не радуют, я предпочел бы от них уклониться.

Полковник серьёзно возразил:

— Пора и честь знать. Вы и так от нас удачно уклонялись больше двух лет. Между прочим, в первый раз вашего приезда в Саратов вы нас изрядно напугали: мы потеряли вас из виду, нашли только на третий день.

— И с тех пор…

— Ни на секунду не оставляли без наблюдения.

Хотелось спросить, знали ли охранники о первомайском собрании. Точно прочитав мои мысли, полковник прибавил:

— О вашем выступлении в день первого мая мы тоже осведомлены, но это дело второстепенное.

В тюрьме я тщетно и томительно размышлял, кто меня предал. На конференции едва ли мог быть провокатор, вероятно, нужные сведения жандармские власти получили из Николаева, из Одессы, из Саратова.

…Предал меня Малиновский. Об этом я узнал позже, когда его раскрыли.

В Саратове, одновременно со мной и Кржижановским, арестовали Марию Ильиничну, группу рабочих. Митенька лежал в больнице и уцелел. В Одессе взяли Воровского и ещё несколько человек. Новые аресты были и в Николаеве. Жандармское управление пыталось всех этих арестованных связать со мной, надеясь создать общее судебное дело. Из-за отсутствия наглядных улик это не удалось. Я просидел в тюрьме шесть месяцев, был отправлен на три года в изгнание. В ссылку пошли Марья Ильинична, Воровский, Кржижановский и другие арестованные.

Отсиживаясь в тюрьме, я написал своей подруге письмо, — в нём убеждал её не отдаваться унынию, мой арест нелепая случайность, скоро я буду вновь свободен, «через месяц-другой» мы непременно увидимся.

Увиделись мы спустя два года.

Случилось, утром, после бессонной ночи, я подошёл к тюремному окну, поднялся, держась за решётку, на подоконник. Ослепительный солнечный диск с царственным и щедрым величием сиял в упоенных им небесных полях. Лёгкие перистые облака стояли караванами, недосягаемо высокие и чистые. Тёмно-зелёные купы деревьев, видневшиеся направо, были столь могуче облиты лучами, что листья на них казались покрытыми жёлтой блестящей пылью. За городом плодоносно лежала нагретая земля. В тающих и дрожащих далях была истома юной и свежей весны. Меж облаками простиралась светло-лиловая длинная полоса. Где видел я такое же счастливое, лиловое, благородное небо, такие же безмятежные облака? И я вспомнил… Ребёнком я болел корью. На несколько дней окна наглухо завесили одеялами. Я проснулся здоровым, попросил снять одеяло с ближайшего окна. Первое, что бросилось мне в глаза, было несказанно прекрасное, насыщенное лиловым между облаками утреннее небо. Оно резало до боли глаза, оно било по ним, слепило, вливалось во всё моё тело. Оно было родное, снова принадлежало мне. Лиловое таило в себе и грусть и отраду. И я заплакал, не зная отчего… Теперь я вновь увидел своё детское небо, но теперь я стал другим. Я многое приобрёл, многое нашёл в эти годы, я достиг того, что искал, но я утратил своё детское небо. Оно живёт во мне лишь в редких, лишь в смутных воспоминаниях.

1927–1929