1

Истребитель от истребителя терпит неудачу в большинстве случаев в тот момент, когда он не подозревает опасности, не видит ее и очень далек от того, что называется предчувствием беды. Никак нельзя сказать, что происходит это вследствие беспечности, как принято считать. Нет! Беспечность в бою — явление редкое!.. Летчик-истребитель бывает подчас застигнутым врасплох совсем по другим причинам. Если он молод и неопытен, его подводит порой плохая осмотрительность. Если поражение терпит обстрелянный воздушный боец, то тут роковую роль играет обычно огромная усталость всего организма.

В воздушном бою, когда все до предела напряжено, обстановка то и дело принуждает летчика принимать перегрузки, намного превышающие его физические возможности. К сожалению, на потемнение в глазах, кровоподтеки, повреждение слуха, на временную потерю сознания многие летчики не обращают внимания, хотя все это — самые настоящие травмы, требующие специального лечения. Органы чувств получают при этом остаточную деформацию. Она-то и порождает все то, что иногда расценивается как беспечность.

Очевидно, и у меня в четвертой за день схватке силы были ослаблены, но я не обращал на это внимания и продолжал вести бой, полагая, что все делаю правильно. Фактически же мои движения были уже не точны, рефлексы запаздывали. В первой половине боя все это сходило. Но когда я бросился на помощь своему бомбардировщику, усталость брала свое. Не беспечность и не ошибка, а потеря боеспособности от физического перенапряжения привела к тому, что я оказался сбитым.

Первое, что увидел, открыв глаза, было чистое голубое небо и в нем — японские истребители. Первое мое движение — оглянуться назад, проверить, нет ли в хвосте противника, — я все еще жил боем. Но сделать этого не смог: грудь, живот, правая рука и обе ноги, придавленные кабиной, не подчинялись мне. Я осторожно пошевелил головой — голова двигалась. Левая рука, откинутая в сторону, была свободна.

Вдруг японский истребитель повалился на меня, раздался пулеметный треск, засвистели пули… «Скапотировал! Добивают на земле!» Я с такой силой рванулся, высвобождая тело из-под перевернутого самолета, что в глазах все закружилось, жгучая боль ударила в поясницу, а из носа хлынула кровь… Однако и правая рука теперь тоже оказалась на свободе. Прижатый к земле и беспомощно размахивая обеими руками, я с жадностью глотал воздух, которого не хватало стиснутым легким…

Японцы, должно быть, заметили, что я жив, и огонь их пулеметов стал еще злее.

В глазах то мелькал свет, то наступала тьма, сознание то уходило, то возвращалось. Кровь заполнила рот, забивала нос, мешала дышать. Мне удалось повернуть голову набок и выплюнуть все, что скопилось. Правая рука, так сильно сжимавшая грудь, оказавшись на свободе, облегчила дыхание. Теперь сознание заработало ясней, я почувствовал прилив сил. Отчетливо видел, как встали надо мной в круг три японских истребителя.

Почувствовал запах гари и бензина. «Неужели сгорю живым?» Вся моя жизнь необычно ярко промелькнула в это короткое мгновение: деревня, какой я ее увидел однажды на рассвете; мать, склоненная между грядок и поднявшая на меня свое вопрошающее, строгое лицо; брат, жена; Городец — первый городок, куда я приехал работать; какие-то лица и события из тех лет, когда я служил в кавалерии, учился в комвузе, в летной школе. И весь этот поток поразительно ясных видений завершился почему-то снисходительно хладнокровной усмешкой японца с усиками. И как тогда, в первом вылете, безудержная ярость вскипела во мне. Я вдруг почувствовал в себе какие-то страшные, огромные силы и, словно впервые, по-настоящему понял, что такое враг. Боль и такая реальная близость неотвратимо подступавшей гибели увеличили ненависть к нему до предела.

В человеке, попавшем в тиски смерти, борьба за жизнь происходит по-разному: один закрывает глаза и покорно ждет своей участи; другой, не помня себя от отчаяния, кричит и плачет; третий, пока есть силы, сопротивляется.

Одержимый злобой, я рванулся с таким нечеловеческим усилием, что борт кабины треснул, и самолет, весивший полторы тонны, немного сдвинулся. Это дало мне возможность отстегнуть замок парашюта на груди; потом, сняв перчатки и отпустив поясной ремень, я просунул руки в кабину, отстегнул на ощупь ножные лямки парашюта и с треском в ребрах вытянул себя наполовину из самолета. Но если можно было сдавить грудь и живот, то таз сжатию не поддавался. Я застрял.

Попытался сделать еще один рывок, чтобы приподнять самолет или помять борт, но это вызвало совершенно нестерпимую боль в сдавленном животе, принявшем на себя всю тяжесть, а позвоночник, как мне показалось, со скрипом натянулся, и я почти физически испытал, как он, подобно струне, лопнул. Меня словно перерезали пополам. …От слабости я весь обмяк. Ни движения, ни мысли… Дзин-дзинь… Свист, шипение, треск раздавались кругом. Что-то сыпалось в лицо. Эти щепки, пыль, комки вызвали мысль, что я уже в могиле, но тут с ревом, обдавая меня струей ветра, пронесся японский истребитель. Я опять ощутил запах едкой гари. Еще жив!

Не обращая больше внимания ни на японских истребителей, ни на загоревшийся свой самолет, начал с лихорадочной быстротой подкапывать под собой землю. Она никогда не видала плуга, была тверда как камень н плохо поддавалась пальцам. Страх перед пожаром, в котором я сгорю заживо, заглушил все боли.

Это были те минуты, когда человек, чувствуя близость смерти, отдает всего себя на борьбу за жизнь. В такие минуты мышцы делаются тверже стали, ум проясняется лучше, чем после сна, а сил становится так много, что кажется, ты способен перевернуть горы. Я чувствовал, что могу процарапать не только тонкий слой земли, но и цементный пол. Не думая больше ни о чем, я пальцами, кулаками, применяя локти, даже голову и зубы, отшвыривал из-под себя землю… И вот, наконец, выбрался из приготовленной могилы. Не раздумывая, я бросился тушить деревянный фюзеляж, подожженный зажигательной пулей. К счастью, огонь был только на поверхности, он не успел еще приобрести силу и добраться до вытекшего из разбитого бака бензина.

Когда с пожаром было покончено, я с удивлением заметил, что от самолета ничего целого не осталось: фюзеляж треснул, обнажив сквозь щели белизну своего деревянного тела, обе консоли крыла сплюснуты, хвостовое оперение исковеркано, мотор смотрит в сторону, и только одна нога шасси с колесом, целехонькая и невредимая на диво, поднялась вертикально, как памятная веха над останками самолета, в честь случайно уцелевшего человека…

Я вскинул голову в сторону Халхин-Гола и оглядел небо: самолеты с неубирающимися колесами скрывались на горизонте. Безотчетно поднял кулаки и крикнул вслед им: «Ну, подождите!» Хриплый голос показался мне чужим, на губах было что-то липкое. Посмотрел на свои руки: пальцы изодраны в кровь, ногти сбиты. От гимнастерки и брюк, пропитанных кровью, остались клочья, все тело в ссадинах и ушибах, левое оголенное плечо кровоточит… С благодарностью вспомнил врача, давшего мне вчера индивидуальный пакет, и кое-как наложил повязку. Снял шлем с разбитыми очками, ощупал голову — в двух местах голова оказалась пробитой. Нагнулся было, чтобы поднять шлем, но острая боль ударила в поясницу. Я охнул, такой она была острой и внезапной. Сделал несколько осторожных вращательных движений корпусом. Боль отзывалась и в пояснице, и в груди, затрудняя дыхание. С дрожью я подумал: «Неужели повредил позвоночник и летать уже не придется?» С каким-то злым упрямством, превозмогая боль в спине и в груди, я резко наклонился за шлемом, взял его, распрямился и снова бросил; потом еще раз поднял и, надевая, сказал себе: «Раз сумел наклониться, значит, еще полетаю». Оглушенный происшедшим, с запоздалой радостью потопал ногой по земле, как бы заново убеждаясь, что стою на ней.

Избегнув безжалостных объятий смерти, я новыми глазами воспринял раскинувшийся передо мной мир: никогда еще так остро его не чувствовал, никогда еще он не представал передо мной в таких неповторимо свежих красках.

Наслаждаясь своим существованием, я умиленно, растроганно оглядывался вокруг. Угасающее солнце светило только мне, зеленая степь, залитая оранжевым огнем, блистала для меня, ветерок ослаб и стал ласковым, чтобы погладить мое покалеченное тело, умерить боль…

Пролетевшее на очень низкой высоте звено И-16 вывело меня из блаженного оцепенения. Я по-деловому стал оглядывать степь в надежде увидеть людей, раздобыть машину и доехать до аэродрома. Но в тишине расстилалась безлюдная ширь, темнело глубокое небо. Ни души. . Потом вдали что-то блеснуло, образуя возвышение над гладью травы, и там обозначилась фигура человека «Кто это может быть? Уж не со сбитого ли самолета?» Я двинулся навстречу, но тут же остановился: «А где я нахожусь? В Маньчжурии?» Эта страшная догадка обдала таким страхом, что несколько секунд я стоял, как парализованный, потеряв способность мыслить. Гнетущая тишина и густеющее небо встали между мной и товарищами, отградили меня от Родины. Одиночество навалилось на меня. Борьба за жизнь, только что успешно завершенная, показалась никчемной, бессмысленной; я пожалел, что не погиб вместе с самолетом.

Это была усталость нервов: при одной мысли о новых испытаниях меня всего покоробило, я даже застонал… «Трушу! — упрекнул я себя. — Раньше смерти нельзя сдаваться! У тебя есть пистолет и шестнадцать патронов!» Хватился рукой за правый бок, но кобуры не оказалось. Вспомнив, что ремень отстегнул, когда выбирался из-под самолета, поспешил и в несколько торопливых прыжков достиг самолета, бросился на землю и достал ремень вместе с кобурой.

И тут меня окутала ночь. Стал куда-то проваливаться. «Измучился», — подумал я с досадой и жалостью к себе. Чтобы окончательно не потерять сознания, натужил живот, как это часто делал в воздухе при больших перегрузках. В глазах начало розоветь, и снова наступил день.

Крепко подпоясавшись, проверил исправность своего оружия и, сжимая в руке пистолет, готовый к действию, направился в ту сторону, где видел человека. К моему удивлению, там никого не оказалось. «Значит, почудилось», — решил я. Холмиком над степью возвышались обломки японского истребителя. Впереди виднелись еще несколько упавших самолетов, неясные в своих очертаниях. «Чьи?» С надеждой и опасением я шел оглядываясь, — не окажется ли вдруг поблизости чужой человек, не пошлет ли мне судьба на счастье кого-нибудь из наших. По белым металлическим частям догадался, что ближний ко мне — это погребенный И-97. Самолет упал вертикально, мотор почти весь ушел в землю. Машина не разлетелась по сторонам, а смялась, расплющив летчика в кровавую кашу; его останки, облепленные мухами, видны были под обломками. В воздухе носился тлетворный запах с примесью еще не успевшего испариться бензина. Брезгливое чувство охватило меня.

Поодаль лежал наш бомбардировщик. Он произвел посадку на живот и сгорел уже после приземления. Передняя часть фюзеляжа, включая кабины экипажа, и средняя часть крыла были съедены огнем. Металл, расплавившийся от высокой температуры, лужами стек на землю. Сквозь черные от копоти, покоробившиеся от огня ребра фюзеляжа виднелось обуглившееся тело летчика. Голова его была закинута назад, руки держали штурвал. Рядом лежал обгорелый стрелок. Я понял, почему он здесь, а не в хвосте, возле своей турели. Видимо, он был ранен в воздухе и после посадки сумел выбраться из кабины, чтобы помочь летчику. Вероятно, он делал это из последних сил: добрался до летчика и рухнул возле него замертво… Штурмана в самолете не было, никаких его признаков я не обнаружил. Должно быть, он выпрыгнул на парашюте и теперь, как и я, добирается до своего аэродрома. Судя по месту падения, это был тот самый СБ, который с дымом отошел от строя и за которым тотчас бросилось звено японских истребителей.

«Почему летчик не выпрыгнул? Ведь он посадил самолет — значит был жив? А обгоревший стрелок?.. Значит, раненый стрелок не в силах был воспользоваться парашютом, а летчик не мог его оставить и решил посадить самолет, чтобы на земле оказать ему помощь, но, очевидно, в последний момент сам потерял сознание…»

Оставаться в бездействии я не мог. Двинулся в том направлении, куда пролетело звено наших истребителей. Все мои помыслы были направлены на то, чтобы скорее возвратиться к себе, в эскадрилью.

Немного пройдя, сообразил, что мне придется добираться ночью, а компаса нет. Повернул назад, к своему самолету. «А вдруг я все-таки в Маньчжурии?» Вспомнились наши летчики Гайдобрус и Корольков, недавно сбитые над вражеской территорией. Оба они на вторые сутки благополучно пришли в свой полк. Выберусь!

Возле самолета, пока еще не стемнело, я решил уточнить свое местонахождение. Вынул из-за голенища карту, рассмотрел район, где наши бомбардировщики наносили удар. Нет, не мог я оказаться на маньчжурской земле. Мне хорошо запомнилось, что подбитый СБ, которого хотел прикрыть, перелетел Халхин-Гол и снижался над Монголией. Очевидно, и другое: если бы я был на чужой земле, японцы не стали бы меня штурмовать…

Ко мне возвратилось спокойствие, и только теперь я почувствовал, как сильно устал.

Раньше не приходилось попадать в такие обстоятельства, чтобы я мог узнать предел своих возможностей. Опускаясь на землю, чтобы немного отдохнуть, я не мог предвидеть, как поведет себя организм, измотанный нервным перенапряжением, обессилевший от потери крови.

Едва прикорнув, я впал в беспамятство.

2

От каких-то сильных толчков, от боли во всем теле очнулся и в свете луны увидел склонившегося надо мной человека. Он обшаривал меня. Как ни был я измучен, все события дня встали тотчас же. «Это сбитый японский летчик, которого видел на земле!» Я сжался, подобно пружине, приготовившись к прыжку.

Японец, заметив, что я шевелюсь, занес сапог для удара, но я перехватил его ногу на взмахе, и удар по голове был смягчен. Он без промедления выхватил откуда-то нож и наклонился, чтобы прикончить меня. Собрав последние силы, я как лежал на спине, так с этого положения рывком ног и всего тела, опираясь на голову, с отчаянной решимостью ударил нападающего в лицо. Такой ярости он должно быть не ожидал И, вскрикнув, упал навзничь. Его рука с ножом оказалась зажатой между моих ног. Переметнувшись через голову, я вывернулся набок, вцепился обеими руками в руку японца и с хрустом ее крутнул. Нож выпал. Но едва я потянулся за ним, как ловким ударом ноги был свален на землю.

При ярком свете луны отчетливо вижу, что противник встал на коленки и, отбиваясь одной рукой, достает оружие. Схватил японца за кисть и успел извлечь из кобуры свой «ТТ». Но японец тоже вцепился в большой палец моей руки с пистолетом. Вцепился мертвой хваткой, как бульдог.

Крепко-накрепко удерживая руки, в которых было оружие, мы оба, сопя и скрежеща зубами, старались навести пистолеты. Почти одновременно раздалось несколько выстрелов. Выстрелы японца прогремели у самого моего уха, опалили меня огнем, но ни одна пуля не достигла цели. Я чувствовал, что моя левая раненая рука ослабла и не может больше удерживать здоровую и сильную руку врага, что она вот-вот разожмется. Отчаянная попытка навести свой «ТТ» на противника ни к чему не привела. Японец, удачно схвативший меня за палец, начал было его выламывать. Стараясь пересилить один другого, мы оба, как по команде, вскочили на ноги. Японец был коренаст и ниже ростом. Удачно захватив мою правую руку с пистолетом, он создал себе лучшее положение.

Наша ярость не знала предела. Мы действовали руками, ногами, зубами — всем, что только могло повлиять на исход борьбы. В полном отчаянии я выпустил пистолет, резким рывком выхватил зажатый японцем палец и, пользуясь преимуществом в росте, поднял противника кверху, оторвал от земли. Свободной рукой он хотел схватить меня за горло, но вместо шеи попал пальцами в рот. Я немедленно сжал зубы. Пустив в действие свободные ноги, японец начал в бешенстве колотить меня. Взмахом бросил его на землю, не разжимая зубов. Враг взвыл, как тяжело раненный зверь, выронил свое оружие и умоляюще залепетал. Сидя на нем верхом, я подумал, что он сдается и просит пощады. Расслабил руки и тут же, получив приемом джиу-до удар в подбородок, свалился.

Снова передо мной японец У него усики и снисходительное спокойствие на лице, которое я видел в первом воздушном бою. На чистом русском языке он командует: «Встань!» Громко злорадно смеется: «Попался!..» У меня нет сил пошевелиться. Он наводит на меня пистолет и угрожает пристрелить. Из его рта струями хлещет огонь, заливая всю степь. Мне становится душно. Я беспомощен перед этим чудовищем. Рука тянется к пистолету, но кобура пуста… Бросаюсь на врага, как тигр, но тот ускользает, исчезает, подобно привидению… По инерции лечу вперед. Не встретив никакой преграды, падаю на коленки. Озираюсь по сторонам… «Убежал!»

Вижу перед собой только сияние яркой и холодной луны. Рядом — разбитый самолет. Звезды, степь… И никого нет.

Опасаясь, что враг прячется за самолетом, бросаюсь в сторону, падаю на землю…

В голове все перемешалось: явь, прерванная потерей сознания, перешла в бред, а теперь, очнувшись, я принял бред за действительность…

Лежу на земле, готовый к отпору. Глаза шарят по степи, руки и ноги дрожат, слух улавливает биение сердца. Кажется, стоит шевельнуться кузнечику — и я брошусь на него. Тихо, как в могиле… «Уж не сон ли это?» Я пощупал кобуру и точно так же, как в бреду, нашел ее пустой. Бред совпал с действительностью. Значит, японец где-то здесь…

Как наяву представив его, я снова, будто защищаясь, вскинул руку… Ободранные пальцы неосторожно коснулись разбитого виска. От боли издал тяжелый стон, рот от чего-то освободился. Стон показался мне громким, предательским криком. Опасаясь выстрела, я еще плотней прижался к земле. Щека коснулась чего-то теплого, влажного… «Уж не изнутри ли это выходит?» — испугался я и не сразу признал в темноте откушенные пальцы врага… Он где-то тут, он уже целится в меня!

Я вспорхнул с места, как раненая и обессилевшая птица, и снова упал на землю.

Выстрела не последовало. Все так же держалось над степью безмолвие. «Может быть, он совсем убежал?» — ободрил я себя догадкой. «Нет, вряд ли. Он где-то здесь!» Я осмотрелся кругом, как в воздушном бою, и что есть силы крикнул: «Эй, выходи!» Но даже эхо не отозвалось на мой крик. Это был не вызов врагу, а жалобный стон еле живого человека… Голова кружилась, глаза заволакивал мрак, и только слух напрягался, ожидая услышать шорох врага. Японец скрылся. Ничто не нарушало тишину.

Я тяжело встал и, пошатываясь, направился к самолету.

При свете полной луны степь просматривалась далеко, ночная прохлада освежала, но я не знал, в каком направлении идти. Снять компас с самолета оказалось не по силам — пальцы, разбитые в кровь, ни к чему не могли прикоснуться. Левая рука не слушалась, боль в пояснице не давала согнуться. Зло, с обидой подумал: «Как же это до сих пор не стало правилом, чтобы летчику выдавали ручные часы и компас?..»

И поспешил прочь от страшного места, сам не зная куда.

Прошло около получаса. Возбуждение стало утихать, боли становились острее. Я чувствовал, что начинаю задыхаться от ходьбы, что мне все трудней и трудней передвигать ноги. Замедлил шаг, потом остановился. Лег. В висках гудело и трещало, звезды и луна колыхались. Опять почувствовал полное безразличие ко всему…

На этот раз я очнулся от мягкого тепла, обдавшего все лицо. Душно! Что-то мягкое лезет в рот… Звериная морда облизывает мои губы, нос… «Марзик!» — я вспоминаю собаку, которая была у меня в детстве, хочу ее погладить, но только вскрикиваю от боли.

Над степью светит солнце. Один глаз у меня не видит. Неужели выбит? С трудом поворачиваюсь на бок. В голове звон, солнце то появляется, то исчезает. Земля колышется. Не хватает воздуха.

Лежу без движения. Сочная трава покрыта росой, метелки ковыля и востреца, склонившись под ее тяжестью, стоят, не шелохнувшись. В воздухе чувствуется аромат степных цветов, перемешанный с утренним, немного сыроватым запахом земли. Бее дышит свежестью. И в солнце, и в небе, и в степи — повсюду разлит величавый покой, которого так недостает человеку. Снова лобастая волчья морда. Волк стоит рядом, в двух шагах, к чему-то принюхиваясь… О нападении он, видимо, не помышляет.

Мы беззлобно смотрим друг на друга. С любопытством разглядываю широкий лоб хищника, его мощную грудь, шею. Это четвероногое настроено куда миролюбивее японца, который бросился на меня с ножом. Вот как война может ожесточить людей — в ярости они становятся хуже хищных зверей!

Я пошевелил разбитыми губами:

— Иди сюда!

Мне хотелось погладить его, но волк, поджав свой длинный хвост, затрусил мелкой рысцой — он не доверял мне, и я не был на него в обиде…

Пронесшийся у самой земли И-16 расколол тишину. Трава под ним колыхалась. Волк рванул по степи широкими прыжками — жизнь и война шли своим чередом. Хотелось пить. Фляга с водой осталась в самолете. Я пожалел, что не внял совету: держать флягу всегда при себе.

Нужно идти, но как? Пытаюсь подняться, земля проваливается. Ощупываю себя, хочу знать, на что я еще способен. Все лохмотья, какие только есть на мне, пропитались кровью и прилипли к телу…

Опять раздается гул моторов. Снова летят И-16. Их много, наверно, целый полк. Слежу за ними… Начинается воздушный бой… Чувствую себя выброшенным из жизни. Глаза влажнеют.

Два парашютиста спускаются прямо на меня. Кто они?

Хватаюсь за кобуру пистолета — она пуста…

Доносится топот, поворачиваю голову… Всадники! Неужели баргуты?..

Вскакиваю на ноги и тут же валюсь как подкошенный.

Слышу незнакомую речь, но мне так хорошо и уютно, что до этих голосов и людей нет никакого дела. Я не мог больше ни чувствовать, ни думать: силы иссякли.

3

Бледная синева, в ней мерцает огонек. Этот слабый свет напоминает какие-то ночные запахи и звуки. Сознание постепенно проясняется. «Луна. Чистое небо. Погода хорошая. Рано проснулся, нужно еще спать… Почему я вижу луну?» Луна исчезла, появилась синяя лампочка. «Где я?» Сделал движение головой — боль отозвалась во всем теле.

— Лежи тихо… Все хорошо… — мягко проговорил женский голос.

…Всадники! — вспомнил я, и острая тревога пронзила тело. «Где я?»

Хотел и не мог спросить об этом: разбитые губы слиплись, будто срослись. Глядя на склонившуюся к постели голову, с усилием разомкнул рот, медленно и невнятно выдавив из себя какие-то звуки.

— Все хорошо, — повторил женский голос. — Ты у своих и скоро поправишься.

Чей это голос? Кого он мне напоминает? Кто возле меня, скрытый сумраком? Свет, мне нужен свет.

Электрическая лампочка вспыхнула ослепительно, как солнце. Боль ударила в глаза. Я зажмурился.

— Режет? Я выключу…

— Нет, нет… — я осторожно приподнял веки. — Лида?!

— Тише! Тебе вредно громко разговаривать. — Она повернула абажур так, чтобы в мою сторону не ударял свет.

Я закрыл глаза и снова открыл их.

Теперь ничто не мешало мне вглядеться в это лицо. Те же светлые, пышные волосы, — я когда-то любил их гладить, те же глаза, внимательные и нежные, та же манящая улыбка… Усталая улыбка.

Сделал движение губами, чтобы сказать, как рад, и не чувствовал при этом никакой боли. Я не знал еще, что она дала мне свою кровь и уже вторую ночь не отходит от постели, ожидая, когда ко мне вернется сознание. Только чувствовал, как с появлением этой женщины какая-то живительная сила входит в меня, возвращая к жизни.

— Тебе нельзя говорить, — сказала она тихо и нежно и несколько раз поцеловала меня.

Прикосновение ее горячих губ, ее взволнованное дыхание пробудили во мне все, с чем я однажды покончил, навсегда порвал. В моем болезненном сознании она предстала воплощением жизни, радости, любви… Ее близость наполнила меня счастьем. Я был растроган до глубины души.

— Лидочка… Дорогая…

Как мало бывает нужно человеку, чтобы доставить ему истинную радость. Даже победы — в бою ли, в труде — не всегда могут так сильно радовать, рождать столько глубоких нежных чувств, как общение человеческих сердец.

Удерживая меня от разговоров, опасаясь, как бы не стало мне хуже, она старалась больше говорить сама — о том, как меня, окровавленного, с еле прослушиваемым пульсом, подобрали монгольские пограничники, как потом самолетом доставили в госпиталь…

Что же повергло меня в такое состояние, почему я не могу делать движений, не должен разговаривать? Я осторожно пошевелился. Боль гудела во всем теле, но руки и ноги слушались. Голова же, перетянутая бинтами, поворачивалась с трудом.

— Не беспокойся, серьезных повреждений нет… — Она угадывала мои тревоги. — Ты потерял много крови, ослаб… Теперь нужно хорошенько питаться, и силы скоро восстановятся…

Я попросил пить. Она взяла стакан с клюквенным киселем, стала кормить меня с ложечки. Губы кровоточили, я ел. Выпил стакан крепкого чаю. Глубокий душевный покой охватил меня. Почувствовал себя так, что готов был немедленно встать.

— Ни в коем случае! У тебя в трех местах пробит череп, из затылка вынут металлический осколок… А потом еще неизвестно, что покажет рентген…

4

Седьмые сутки мне не разрешали вставать.

Губы, нос, кровоподтеки и синяки на теле заживали. Пробитая голова не беспокоила. Но поясница, когда я поворачивался, и грудь при глубоких вздохах давали себя знать.

Сегодня я ждал прихода врача.

Годен ли я теперь к летной работе, — этого он один не решит, и не это сейчас меня интересовало. Хотелось знать, что доктор думает о моем лечении, сколько времени оно будет продолжаться. От Лиды уже знал, что при тех повреждениях, которые получил, формально к полетам меня никто не допустит. Но я чувствовал в себе силу, надеялся на свой организм и не сомневался, что авиации он еще послужит.

Тайком уже не раз пробовал вставать и нагибаться. Острые боли в пояснице не давали наклоняться свободно, но полагал, что со временем все войдет в норму. Что же касается медицины, то фронт тем хорош, что на пути к нему врачей обойти легче всего. На вид я здоров, а по прибытии в часть свидетельство о болезни никто, конечно, не спросит, и тогда смогу приступить к полетам. А дальше видно будет… Рискну. Разобьюсь — один в ответе. Правда, погибнет и самолет… Но ведь на мое обучение затрачено больше средств, чем стоит машина. Расстаться с истребительной авиацией мне не легче, чем расстаться с жизнью.

Приобретенный боевой опыт и пережитые страдания оставили глубокий след. Теперь чувствовал себя не таким, каким был раньше, а возмужавшим бойцом, научившимся разбираться в сложной обстановке, понимать, предвидеть ход воздушного боя. Даже личное поражение обогащало мои познания о воздушном бое и поднимало на новую ступень военного опыта — опыта, который многим стоит жизни или увечья. А мне?.. Буду снова летать, и в этом твердо уверен. Кто не был сбит, тот еще не полноценный истребитель. Как старательный студент, усвоивший курс теоретических наук и получивший хорошую стажировку, на практике познает недостатки своего обучения, так и я, умудренный пережитым, жаждал дальнейшего совершенствования уже без повторения прошлых ошибок. Дорогой ценой доставшийся опыт придавал уверенность, силу, и нельзя было все это похоронить из осторожности, ради сохранения собственной жизни.

Разве забудется ночное нападение японца, вид наших летчиков, погибших на бомбардировщике, их самоотверженное, мужественное стремление помочь друг другу! Все это вдохновляло на борьбу! Мое намерение летать — твердое, и совесть с ним в согласии.

Занятый такими мыслями, я ожидал врача.

Он вошел в палату с сестрой, не по годам подвижный и бодрый, и, не здороваясь, но тоном, в котором было больше скрытого юмора, чем строгости, по-стариковски ворчливо проговорил, откидывая с меня одеяло к стенке:

— Ну, соколик, полежал, теперь пора и поплясать! А ну-ка, поднимись!

Медленно, немного перевалившись на правый бок и не показывая вида, как мне трудно, я свесил ноги с кровати, приподнялся и сел, слегка опираясь руками о постель.

— Перед выходом на ринг хороший боец всегда должен немного посидеть. Вот минутку так и отдохни, — все тем же насмешливо-строгим голосом продолжал он, отойдя от кровати и с расстояния пытливо вглядываясь в мои глаза…

Все передо мной завертелось, вся палата накренилась вправо. Я не мог удержаться прямо, несмотря на все старания.

По-видимому, врач заметил, как поспешно я оперся руками о кровать, и шутливо спросил:

— Сам наклонился или комната под хмельком?

Я хорошо понял вопрос, но, чтобы выгадать время и дождаться, когда головокружение пройдет, переспросил его.

Врач словно меня не слышал:

— Очень хорошо! Я боялся за голову… Сейчас все пройдет: просто мозжечок привык к одному положению и немного капризничает.

Головокружение прошло. Смотрю на врача. Он на меня.

— Ну, кто кого переглядит?

Я с улыбкой перевел взгляд на Лиду.

— Правильно, нечего на старика глазеть, когда рядом такая дивчина. — Чуть отойдя, он внимательно наблюдал за мной. — С головой все в порядке. Сотрясения мозга не было.

Врач приблизился ко мне, сел.

— Теперь сними рубашку… Осторожно! Резких движений делать нельзя… Синяки проходят, ранки затягиваются… Больно?

Он осторожно нажал на нижние позвонки.

— Чуть больно.

— Чуть? — скорее с сочувствием, но уже не шутя, а строго спросил врач и добавил: — Это не чуть, а трагедия, соколик, настоящая трагедия летчика.

Он взял у Лиды рентгеновский снимок и поставил его на свет, чтобы я тоже мог увидеть свой позвоночник.

— Вот как обстоит дело, смотрите: второй, третий и четвертый поясничные позвонки сдавлены, усики их разбиты. Это называется компрессионным переломом…

Зная об этом, я молчал.

Он помедлил немного.

— Послушайте-ка, ведь вы летчик-истребитель?

— Да.

— И любите свою профессию?

— Да.

Доктор возвратил снимок Лиде, посмотрел на меня с пристальным вниманием.

— Ну вот, отлетались. Теперь приобретайте другую…

— Я выздоровлю, только лечите…

— Удивляюсь вашему спокойствию, — с заметным неодобрением сказал врач. — После такого приговора все летчики с ума сходят.

— Потому и не волнуюсь, что приговор ваш окончательный и обжалованию не подлежит.

Должно быть, спокойствие мое врачу сильно не нравилось. Он, раздражаясь, повысил голос:

— Странное дело, у вас характер не летчика-истребителя!

Все запасы моего терпения, хладнокровия и выдержки вмиг иссякли. Я выпалил с обидой и задором:

— Выворочу все позвонки, а сгибаться спину заставлю!

И, не давая врачу опомниться, стремительно, как на уроке гимнастики, встал на коврик, распрямился во весь рост, расправив грудь и плечи, а потом с маху, словно переломившись в пояснице, достал руками пол и застыл в таком положении.

— Вот! А вы говорите…

— Что ты, что ты! С ума спятил! Как можно!..

Врач, не ожидавший такой выходки, подхватил меня вместе с Лидой под руки, поднял…

От боли в глазах стало темно, как при перегрузке в полете, палата снова кренилась. Но я чувствовал сильные руки, поддерживающие меня с обеих сторон, и, храбрясь сверх всех своих возможностей, вытянулся как штык. Простояв несколько секунд, пока в глазах не просветлело, упрямо повторил:

— А вы говорите…

— Вижу, вижу, что летчик-истребитель, — ворчал врач, укладывая меня в постель. В голосе его я уловил отцовскую нежность. — Зачем показывать старику такие фокусы? Это может тебе сильно повредить… До чего разгеройствовался, даже пот прошиб…

Я тяжело дышал, облизывая языком выступившую на губах кровь. Мягкая подушка приятно охватывала потяжелевшую, уставшую голову. И, глядя виновато в добрые глаза врача, я сказал:

— Захотелось размяться… Может, еще повоюю.

— Не горячись, Аника-воин, не горячись! У тебя вся жизнь впереди, сейчас лечиться нужно. Успеется!

Успеется!

Он произнес это так, как будто наперед знал, что я думаю о фронте, о своем участии в новых боях. Старый, добрый доктор не скрывал своего неодобрения нетерпеливой молодости… Его право! Но в «успеется» умудренного жизнью человека слышалась еще другая нота, за которой стояла наша с ним полемика.

— Вот вы, молодежь, всегда куда-то торопитесь, — говорил мне врач накануне, — стараетесь побыстрее израсходовать свою энергию, не задумываетесь над тем, как бы это разумнее сделать. А впереди у вас сражения куда важней, чем этот Халхин-Гол. Ко мне недавно заявился молодой врач, задорный, вроде тебя: «Отпустите в Монголию, там бои!» Я отказал. Отказал потому, что у врача везде одна задача — спасать жизнь человека, а это посложнее, чем убивать… Он расстроился, уверяет, что-де, мол, ему совесть не позволяет быть рядом и не помочь товарищам. А я говорю: «Не терзайся понапрасну, береги силы против Гитлера. Конфликт у Халхин-Гола — только разведка боем перед большой войной». А он мне на это такую чепуху понес, что диву даешься: откуда у нашей молодежи такая недооценка противника? Он, видите ли, считает, что если фашисты на нас нападут, то отсюда, из Забайкалья, мы не успеем доехать до западных границ, как Красная Армия разобьет Гитлера, а рабочий класс Германии поднимет революцию и установит свою власть.

— Правильно, — подтвердил я. — Рабочий класс Германии обязательно повернет оружие против своих капиталистов. Он уже это делал в 1918 году, а теперь и подавно сделает.

— Соколик, соколик, — покачал головой врач. — Плохо ты знаешь тот мир. И коллега мой, удрученный отказом, и все вы, молодые люди, очень плохо представляете себе, против каких сил — я говорю не о вооружении — предстоит нам сражаться. Легкой победы не ждите, нет… Придется вам повоевать не меньше, чем нам в гражданскую…

Внутренне я протестовал. Недавно мне довелось прочесть книжку о будущей войне. Автор живописно нарисовал, как напали на нас капиталисты, как Красная Армия тут же перешла в наступление, как вскоре внутри капиталистических стран, напавших на нас, вспыхнула революция, как быстро мы отпраздновали победу… Я был согласен с автором. События, им изображенные, отвечали, в общем, и моим представлениям о будущей войне. Я взял книгу под свою горячую защиту.

— Недомыслие, — сердито возразил врач. — Глупость! Вы, кажется, комиссар среди летчиков? Комиссар эскадрильи? Да… — он выразительно опять покачал головой и, немного отодвинувшись, внимательно посмотрел на меня.

— В Германии расовым шовинизмом заражена не только молодежь, но и люди старого поколения. Гитлеровские молодчики уже начали шествие по Европе. Англия и Франция не хотят пресечь их агрессивные действия. Америка тоже благосклонна к Гитлеру. Весь капиталистический мир готов обрушиться против нас. Мы должны беречь силы и зря их не тратить. Вот здесь я слышу, как некоторые раненые недоумевают, почему так мало наших войск в Монголии, японцев, дескать, много больше. Не знаю, я там не был, но ведь ясно, что нельзя забывать и про другие наши границы. Гитлер, возможно, того только и ждет, чтобы мы здесь ввязались в войну.

— Но почему вы не верите, что если развяжется война, то мы быстро победим? Ведь нам помогут рабочие и крестьяне той же Германии, той же…

Я хотел сказать «Японии», но, вспомнив ожесточенные бои на Халхин-Голе, от ссылки невольно воздержался.

— Допустим, что японцы более воинственны. Это относится прежде всего к дворянской касте. Солдаты из рабочих и крестьян долго воевать не станут. Они поймут в чем дело и повернут оружие против своего микады, как это было у нас в 1917 году!

— Э-э, милый мой! Не так это просто делается, как вы, молодые люди, думаете, очень много обстоятельств должно завязаться в узелок… Вот отец у меня был рабочим, токарем, понимал толк в образовании и сумел устроить меня в гимназию. А в молодости люди легко поддаются агитации, особенно когда это касается патриотических чувств. И я, сын рабочего, когда началась русско-японская война, пошел на нее добровольцем, да так лихо воевал, будто действительно защищал свои интересы, интересы рабочего класса. Между прочим, заслужил Георгия, был ранен, проявлял недовольство порядками в армии, но все же в царя-батюшку верил… Учиться мне не дали, сочли неблагонадежным. И все-таки за веру, царя и отечество Российское я неплохо воевал и на германском фронте, до самого семнадцатого года. Немцев ненавидел, считал, что все они действительно мои кровные враги. Потом сам понемногу стал разбираться, а главное, большевики разъяснили, кто мои истинные враги. Отпал у меня аппетит воевать, принял сторону большевиков. Но ведь прежде-то сорок лет прожил, две войны прошел — и только после этого стал понимать, в чем правда. Да и большевики помогли… Видишь как! Вот я и думаю, что молодежь Германии, развращенную геббельсовской пропагандой, не так просто повернуть против Гитлера и всей его своры. А надо еще учесть, что там за правду о Советском Союзе сажают в концентрационные лагеря… Нет, на близкую революцию в Германии рассчитывать нельзя, сейчас там нет для нее условий. Не революция там готовится, а война против нас. Восемнадцатый съезд партии об этом прямо сказал, и мы должны готовиться к войне, а не уповать на близкую революцию. Вот когда мы в боях отобьем охоту с нами воевать, покажем силу нашей правды, тогда другое дело — это будет лучшей агитацией за наш строй… Одним словом, на бога надейся, а сам не плошай. Революции там может и не быть, а война-то против нас уже на носу, и будет она обязательно. Так что и ты, милый мой, не спеши на свой Халхин-Гол — там и без тебя обойдутся, а вот лечись-ка получше.

Я не сомневался, что капиталисты обязательно развяжут против нас войну, но взгляд доктора на перспективы пролетарской революции в капиталистических странах принять не мог. И сейчас хотел возобновить разговор. Но доктор на этот раз, видно, не был расположен к рассуждениям и только спросил:

— Треснутые ребра дышать не мешают?

— Немного мешают, но терпимо. Когда наклоняюсь — больно.

— Лидуша! Дай, пожалуйста, снимок грудной клетки!

Он молча посмотрел снимок, прочитал в истории болезни запись рентгенолога.

— Так, говоришь, когда наклоняешься — больно? Это тебя бог наказал, чтобы ты не устраивал гимнастических выступлений на этом коврике.

— Не буду, — покорно ответил я. — Даю слово, доктор.

— Ну хорошо! Верю. Только запомни: когда острые боли пройдут, физкультура будет необходима, иначе позвоночник начнет окостеневать и скует движения. Пояснице нужна будет постоянная разминка, но без резких движений. Никакие прыжки недопустимы. О парашюте не говорю — это смертельно.

Он осматривал меня в лежачем, сидячем и стоячем положении, простукивал молоточком и пальцами, велел дышать, делать наклоны, изгибаться… Потом сказал:

— Все идет как нельзя лучше! Сестра, — он посмотрел на Лиду. — Больного можно перевести в общую палату!

5

Общая палата, светлая и просторная, напоминала санаторную комнату в Подмосковье. Ее открытая веранда выходила на солнечную сторону, в небольшой скверик, откуда через открытую дверь доносился медовый запах лип.

Первый, кого я встретил, был худенький паренек без ноги. Он сидел на кровати с костылем в руке и довольно уныло представился.

— Петя, лейтенант, — скоро уволят из армии по чистой.

Второй сосед был на веранде. Завидев меня, он поспешил в палату и радостно вскрикнул:

— Разбиты нос и губы — значит летчик-истребитель, как и я! — И тут же он едва не схватил мою правую кисть, покрытую марлевыми повязками.

— Еще рука? Плечо? Невелика беда, заживет! Как фамилия-то? Такого не знаю. Наверно, новичок?.. Из какого полка?

— Из двадцать второго.

— Знаком этот полк! — Он назвал свою фамилию. — Звать Кирилл. Наверно, слыхал про меня?

— К сожалению, нет.

— Меня, как и Петю, еще в мае самураи поцарапали, — не без гордости сказал он, словно в этом была какая-то заслуга. — И вот с тех пор приходится в этом проклятом госпитале припухать, — он сделал гримасу.

— А что, плохо лечат или неважно кормят?

— Да нет! Лечат хорошо, а кормят все равно что на бекон… Надоело!

Ниже среднего роста, плотного сложения, неуклюжий, с каким-то туповатым выражением глаз, он был на редкость фамильярен. Через две минуты после нашего знакомства норовил уже по-свойски охватить меня за плечи и доверительно, как старому приятелю, говорил:

— Для аппетита и в честь нашего знакомства мы потом с тобой по маленькой тяпнем! Этот пехотный святоша, — он указал на лейтенанта, — не пьющий. Такая компания, представляешь? Только книжки читает да письма своей возлюбленной пишет… Не знаю, как они воюют…

— Но мы, пехота, в мае японцев разбили, а таких ухарцев, как ты, они проучили… Спеси-то немного поубавили! — спокойно парировал Петя.

— Ну, ну, поосторожней на поворотах, а то, не ровен час, поскользнешься… Дискредитировать советскую авиацию мы не позволим! — угрожающе заявил Кирилл. — Мы японских летчиков заставили отступить, а не они нас!

— Так что же ты хочешь, чтобы японцы, надавав вам по шапке, сели потом без горючего на ваши аэродромы? — резонно заметил Петя и впервые улыбнулся. — Самураи сделали дело и улетели к себе.

— Ты роли самурайского защитника на себя не принимай, — Кирилл снова пустил в ход угрожающую формулировочку. — Ты, я смотрю, вообще авиацию недолюбливаешь. Тебя покалечили, вот и злишься на летчиков!

— Да, не обожаю! Когда нас в мае японцы бомбили, вы над полем боя не показывались. Чем вы были заняты, я не знаю. Только нам не помогали. Хотя бы звено для приличия появилось, и то легче бы стало! Может, и я бы не остался без ноги. Это меня осколком бомбы… — заметил он смущенно, будто в этом несчастье — его вина. — Так что кому-кому, а нам, пехотинцам, очень хорошо было видно, как наши истребители работали в мае.

— Да вы тут устроили целый разбор майских боев! Резкие и здоровые суждения молодого наземного командира пришлись мне по душе.

— Он хочет показать себя умнее всех, вот и критикует… — сказал Кирилл. — Его не переспоришь, он упрямый как бык, — не смотри, что такой щупленький.

По их короткой словесной перепалке не трудно было понять, что они не первый раз схватываются по вопросу, давно уже ясному.

— Ты, Кирилл, не прав!.. Хочешь не хочешь, а надо признать, что в мае вы дрались неважно.

— Тебя не было, откуда ты знаешь, — пренебрежительно и зло проговорил Кирилл и назидательным тоном добавил: — Так отзываться о сталинской авиации недопустимо! Это подрыв ее авторитета и вообще не наши разговорчики…

— А вот представь, что наше высшее начальство как раз и осталось недовольно действиями авиации в мае, — заметил я. — Говорят, после вашей неудачи 28 мая из Москвы было даже специальное указание, чтобы истребители, пока не наведут у себя порядка, не летали. А наземные войска свою задачу выполнили, и неплохо!

Кирилл сразу заметно скис. Упоминание о Москве и высоком начальстве, нелестно отозвавшемся о майских воздушных боях, подействовало на него сильнее логики и фактов, для него очевидных. Он поспешно прикрыл поплотнее двери в коридор и на веранду.

— Как же так, ведь ТАСС сообщило, что в конечном счете японские самолеты вынуждены были поспешно отступать на свои базы.

— Вот об этом я и толкую, — спокойно сказал Петя. — Не могли же они летать над Монголией до тех пор, пока все горючее не израсходуют? Ну, что было — то прошло, теперь дело изменилось…

Время приближалось к обеду. Кирилл вынул из-под матраца бутылку портвейна.

— Давайте для аппетита тяпнем дамского! — Здесь такой «аракчеевский» режим, что даже нянечка отказывается покупать и приносить водку…

Он только хотел пустить в ход штопор, как раздался стук в дверь. Кирилл быстро сунул бутылку под матрац В палату вошла с пачкой газет седенькая заведующая библиотекой. Петя на одной ноге ловко прыгнул к ней.

— Вам врач разрешил читать художественную литературу, — любезно сказала мне библиотекарша. — Можете сделать заказ, книгу я принесу. А вы почему у нас не показываетесь? — спросила она Кирилла.

— Я еще своего «Спартака» не прочитал, — с тоской в голосе сказал Кирилл, снедаемый нетерпением.

Едва закрылась дверь за посетительницей, как Петя, молча просматривавший газету, радостно воскликнул:

— Ура! Самураям надавали по первое число! Слушайте сообщение ТАСС…

Он читал торопливо, глотая окончания слов, словно боялся, что у него заберут газету. Мы слушали с большим вниманием, не перебивая. То место, где говорилось о результатах сражения, Петя перечитал дважды:

«…В результате решительной контратаки советско-монгольских войск и авиации японские войска, переправившиеся на западный берег реки Халхин-Гол, к исходу 5 июля с большими для них потерями отброшены к востоку от реки Халхин-Гол…

Одновременно за 2 — 5 июля происходили воздушные бои крупных сил авиации обеих сторон. Во всех этих вооруженных столкновениях поле боя неизменно оставалось за советско-монгольской авиацией. Японская авиация за период боев с 2 по 5 июля потеряла сбитыми 45 самолетов. Потери советско-монгольской авиации — 9 самолетов.

По сведениям Штаба советско-монгольских войск, начальник бюро печати Квантунской армии Кавахара за опубликование лживых и хвастливых сообщений о мнимых успехах японской авиации смещен со своего поста и заменен полковником Вато»

Я не мог понять, радоваться сообщению или нет. Мне казалось, в нем была какая-то неопределенность. «Японцы только отброшены, а не уничтожены, — думал я, — значит, они еще не выброшены за границу? Они снова могут полезть?»

Противоречивые чувства поднялись во мне.

Конечно, я всей душой желал скорейшего разгрома противника. День, когда он будет разбит окончательно, наголову, так, чтобы у него навсегда отпала охота посягать на границы миролюбивого народа, будет для меня одним из самых радостных. Но ТАСС сообщает, что «японские войска… отброшены к востоку от реки Халхин-Гол…» Отброшены… Можно думать, что это не полная, только половинчатая победа. Я вспомнил свой последний вылет, все, что испытал и пережил в нем. Как нагло, безжалостно штурмовали меня, едва живого, три японских истребителя, вставших в круг… А потом дикое ночное нападение японца с ножом… Нет, такого врага нужно проучить… Передо мной открывалась возможность поквитаться с ним, и это радовало.

— Так как же это понимать: конец конфликта или нет? — спросил я у товарищей, желая уточнить свои догадки.

— Да нет! — не задумываясь ответил Петя. — Вчера привезли раненых, я встретил знакомых, так они рассказывают, что японцы 7 июля начали новое неожиданное наступление. Нашим пришлось немного отступить. А здесь говорится только про бои до 5 числа. Так что, скорее всего, там снова война…

— Может, мы еще с тобой успеем? — спросил я Кирилла.

— Дожидайся! Пока нас отсюда выпустят, от японцев пшик останется. — Он сунул руку под матрац, но бутылку не достал — в дверях появилась Лида.

— А почему вы не в столовой? — Кирилл и Петя были нележачие больные.

Кирилл при виде Лиды весь преобразился. Резкие черты его калмыцкого лица обмякли, как бы расплылись, в глазах засверкали огоньки — он просиял. Вместе с тем он, как я понял, почему-то очень опасался, что Лида захлопнет дверь с обратной стороны, и поспешил позвать ее. Она нехотя вошла. Петя, опираясь на костыль, услужливо поставил перед ней стул.

— Что вам, товарищ больной, угодно? — суховато, но вежливо спросила Лида, и было ясно, что никакие разговоры с Кириллом ей не интересны, но служба есть служба, и она слушает.

— Мы на тебя в обиде! — решительно, как старой приятельнице, заявил Кирилл. — Почему ты редко к нам заходишь?

Она и виду не подала, что ей претит такая фамильярность. Улыбнулась.

— Здесь же все были выздоравливающие, а теперь появился новый больной, — она сделала движение в мою сторону. — Буду навещать вас почаще: ему еще нужна помощь.

— Тогда и я снова сделаюсь лежачим! — воскликнул Кирилл.

— Можете свое счастье пролежать, — лукаво погрозив ему пальчиком, Лида обратилась ко мне, ничем не выдав нашего давнишнего знакомства. — А вам, товарищ больной, обед разве еще не приносили?

— Я сказал няне, что сам пойду в столовую.

— Вам врач не разрешил пока ходить.

— Мы ему поможем! — вмешался Кирилл.

— Ох эти летчики! Самые недисциплинированные, больные… Вам бы только головы девушкам крутить, а не лечиться.

— Говорят, летчики без женщин, как самолеты без полетов — плесневеют, — смело сказал двадцатилетний Петя и покраснел, как мальчик. Поправив штанину пижамных брюк, охвативших обрубок его ноги, он, как ни был смущен, тем же решительным тоном продолжал, поднимая глаза на Лиду. — Не только летчики, но и другие… Все хотят и будут любить.

— А меня, Петя, на свадьбу позовете?

Она взглянула на него приветливо, с участием, и я заметил по его лицу, как много значит для него этот знак внимания.

— Обязательно! — ответил Петя. — Буду далеко — попрошу самолет у летчиков, — он посмотрел на нас, — наверно, не откажут?

— К тому времени, когда за тебя решится какая-нибудь девушка выйти, самолетов будет больше, чем овец в Монголии. Так что мы и не потребуемся, — съязвил Кирилл и, кажется, понял, как грубо пошутил, потому что тут же добавил: — А потом ты, наверно, меня не позовешь, ведь мы с тобой все время грыземся…

— Обязательно приглашу… Надо, чтобы все могли оценить остроумие моего госпитального товарища…

Лида вышла, повторив, что обед мне принесут.

В палате некоторое время держался тонкий аромат духов, напоминавший о женщине, которая только что была перед нами. В нем была какая-то колдовская сила. Вместе со щемящей тоской меня охватило желание поскорее стать таким, каким я знал и видел себя до госпиталя, полным силы и здоровья. Мы молчали. Стены, выкрашенные масляными красками под цвет неба, начали будто тускнеть… Кирилл первым нарушил воцарившееся в палате молчание. Он восхищенно причмокнул губами, щелкнул пальцами:

— Вот это баба, а? Даже когда она меня колола, и то было приятно.

— Да… — вздохнул Петя, поднимаясь, чтобы идти в столовую. — Только страшно иметь такую.

— Если бы она была моей женой, — твердо, как о продуманном, сказал Кирилл, — я бы ее от себя ни на шаг не отпускал… Ну, выпьем!

Петя попросил, чтобы ему тоже налили.

6

Я остался один и весь отдался воспоминаниям.

Лида была первая моя любовь — этим, пожалуй, все и сказано. Разрыв был тяжелым для нас обоих. Казалось бы, после него всегда будет зиять между нами огромная пропасть. Но вот случай снова свел нас в светлых госпитальных хоромах, где все дышало покоем и заботой о больных, и я удивленно, с некоторой даже растерянностью заметил, что это — не так. Я не ожидал, не мог предполагать, что встреча вызовет во мне глубокое чувство. Воспоминания о пережитом захватили меня.

Наше знакомство было не совсем обычным. Оно чем-то напоминало встречу в госпитале, только в тот раз потерпевшей оказалась Лида… Все произошло погожим летним днем на Северном Донце, куда частенько выезжали на массовки курсанты Харьковского летного училища. Дело было под вечер. Уже прозвучала команда собираться в обратную дорогу, и все начали одеваться, а я медлил вылезать из воды, — так было хорошо…

Вдруг близ противоположного берега перевернулась лодка и кто-то, беспомощно взмахнув руками, упал в воду. Я развернулся и пошел туда саженками что было сил… Крики до меня не доносились (или за всплесками я их не замечал), а по воде уже расходились круги… Неужели опоздал?.. В следующий момент на поверхность всплыла голова девушки — длинные, свисшие на лицо волосы — и две руки, взбивая крутые фонтаны, стали отчаянно колотить по воде. Я знал, что следует опасаться судорожной хватки утопающего, опасной для обоих. И потому меня поразила какая-то мужественная рассудительность, трезвость, с которой девушка, спутанная в воде платьем, протянула мне руку. Она ясно сознавала, как мне действовать и в меру своих сил способствовала этому…

…Тяжело дыша, стояла она на берегу, откинув назад свои светлые волосы, потемневшие от воды. Я смотрел на ее большие, небесного цвета глаза, полные смущения и усталости, а видел всю ее стройную фигуру. Мокрое платье придало фигуре такую рельефность, что я не должен был на нее смотреть и все-таки смотрел, тоже испытывая смущение, какую-то волнующую неловкость.

«Спасибо», — тихо сказала она. В этом слове я уловил не только благодарность, но и уязвленное самолюбие, больно задетое случившимся: девушке не очень-то приятно было выглядеть такой беспомощной. «Я в этом году еще не была на солнце, — вдруг сказала она, заметив мой загар. — Боже мой, что с ними стало! — Она огорченно рассматривала свои размокшие туфельки. — Отвернитесь, я выжму платье!»

Так мы познакомились.

Машины с курсантами уехали. Я помчался в училище, словно на крыльях, полный неповторимых впечатлений. Смущенные голубые глаза сияли передо мной. Курсовой командир, когда я объяснил ему причины опоздания, назидательно заявил: «Топить их надо, а не вытаскивать!» Вспылив, я высказался не по-уставному и получил взыскание по совокупности — за опоздание и за ответ. Нет обиды более жгучей, чем та, которая причинена несправедливостью. Конечно, моих убеждений это не переменило: отношение к женщине должно быть свято. Я не мыслю себе отношений, которые не опирались бы на глубочайшее уважение к женщине, не строились бы на безусловном взаимном доверии.

С именем Лиды мир для меня стал полнее и краше.

Часовые, проверявшие увольнительные записки при выходе из гарнизона, всегда поражали меня своим суровым, непроницаемым видом. Но теперь, когда я задерживался в проходной, направляясь к Лиде, они казались мне приветливыми и весельчаками. Мою радость разделяли фонари той улицы, где она жила, дворняга Туз, старое дерево близ нашей скамеечки, сама скамейка; никого, даже самого лучшего друга не отваживался я посвятить в тайное тайных моей души…

Возбужденный воспоминаниями, я набросил халат и вышел на веранду. А перед глазами один за другим вставали те памятные времена.

…По случаю дня рождения знакомой девушки мне впервые за время полуторагодовой учебы разрешили увольнение в город с ночевкой.

Осень. Слякоть, холод. Хлещет проливной дождь. Я весь промок, промерз до мозга костей, пока добрался до заветного домика. Мысль, что моя самоотверженность, быть может, будет приятна любимой, воодушевляла меня, и одного ее благодарного взгляда было достаточно, чтобы мне снова стало тепло и уютно. Я успел вовремя, был желанен и чувствовал себя на десятом небе. В тот же вечер мы договорились, что поженимся…

Мне было немногим больше двадцати лет. Меня еще никто и никогда в чем-либо серьезном не обманывал. Я привык относиться к людям с доверием, в основе моего миросозерцания лежало утверждение ясной правды во всем… и как раз в тот холодный осенний вечер я понял, что простить человеку преднамеренный обман, смириться с ложью, какие бы веские оправдания она не получала, — выше моих сил.

Как гром среди ясного неба, поразила меня расчетливая ложь боготворимой мною женщины. Человек, понятный мне и близкий, вдруг представился совсем другим, чужим и далеким. Ее веселость и шутливость обернулись ветренностью, легкомыслием, красота показалась холодной, милая женственность — нарочитым кокетством. Минуты близости с нею возбудили кровь, но сердечного тепла в ласках, упоения и гордости душевной чистотой — того, что роднит людей, создавая атмосферу близости, глубочайшего доверия, — не было…

Сердце мое враз охладело, и я с болью почувствовал, что уже никакая сила не поможет Лиде вдохнуть в него прежний огонь. Семейного счастья, основанного на вере друг в друга, быть у нас не могло, а жалость и сострадание — не источники любви! Нет, они не могут вдохновлять человека, возбуждать в нем радость, напротив — омрачают, губят душу, как мрак — цветы…

Должно быть, слепое, чувственное влечение предшествует настоящему прозрению души и тела, как бы предвосхищает его… Я задумался об этом, когда вскоре после разрыва с Лидой поехал в отпуск на родину и снова встретил Валю. В ней я нашел все, что лишь грезилось мне, когда я думал о Лиде…

И вот наша неожиданная встреча…

Тень лип и берез не доходила до веранды, обрываясь у самых моих ног. Солнце палило нещадно. Прищурившись от яркого света, я поглядывал на тенистые аллейки. Один вид нежно-зеленых деревьев, одна возможность дышать этим свежим воздухом, напоенным запахом цветущей липы, трогала меня до глубины души. Солнце, так долго мне не светившее, пригревало грудь, плечи, лицо, и я чувствовал, что становлюсь бодрее и сильнее с каждой минутой…

Поражаясь темному могуществу силы, которая влечет меня к Лиде, я возвратился в палату. Передо мной стояла она. Улыбающаяся, приветливая, нежная…

— Извини, задержалась со своими больными, — сказала Лида. — Хотела прибежать сразу, как только твои соседи ушли на обед. Ведь сегодня исполнилось ровно четыре года, как мы с тобой познакомились! — Она приблизилась вплотную, лукаво заглядывая в лицо. — Ты что, не рад?..

Воспоминания, рисовавшие наши первые встречи, с новой силой нахлынули на меня. Я положил руки на ее покатые плечи:

— И чертенок же ты, Лидка!..

Ее глаза на какое-то мгновение закрылись, рот слабо разомкнулся.

— Не надо… — произнесла она с томной задумчивостью. — Могут прийти! — И оглянулась, проверяя, плотно ли прикрыта дверь в палату. — Скорее поправляйся и приходи в гости… Мне хочется с тобой поговорить в домашней обстановке.

— Но у тебя же муж? — с чисто мужским эгоизмом вырвалось у меня, и я почувствовал от этих слов угрызение совести.

— Я ему все рассказала о своем прошлом… И он счастлив со мной, — ответила она серьезно.

В ее взгляде не было никакого кокетства и игривости Мне стало понятно, что это не та Лида, легкомысленная, неуравновешенная, какой я ее знал раньше, а другая, вдумчивая и, пожалуй, даже немного строгая. Наш разрыв встал на миг передо мной укором.

— Он прекрасный человек… — продолжала Лида. — Но старая любовь не забывается, — и она, не дав мне больше ничего сказать, выскользнула из палаты.

Я стоял растерянный. Всегда приятно сознавать, что тебя любят. А ты?.. Да, действительно, первая любовь не забывается. Но мы оба уже не те — у нас свои семьи.

Вспомнил жену. Она передо мной встала, словно наяву, чистая, милая, требовательная, бесконечно близкая… «Иди, дорогой. Долг выше всего на свете». Ее прощальные слова звучали сейчас в памяти не только благословением солдату, но и напутствием другу и мужу. Ее умные, любящие и доверчивые глаза смотрели на меня издалека, без всякого укора, как бы говоря: «Я далеко, но сердце твое со мной, и я верю, ты никогда не поступишь против совести…»

Но она была далеко, и видение исчезло. А близость Лиды осталась… Материнская забота, проявленная ею, когда я лежал беспомощный, как ребенок, ее умелые руки, нежно делающие перевязки, кровь, которую она отдала мне, — все это возбуждало к ней новые чувства — другие, более значительные, чем те, которые некогда вызывала во мне хорошенькая женщина.

Жизнь, жизнь, как ты сложна порой, как противоречива!

От непривычной, расслабляющей раздвоенности и угрызений совести, от того, что утратилась ясность взгляда и я не мог понять своих чувств к Лиде, мне стало тяжело. Нет, отношения между мужчиной и женщиной не так просты, чтоб их можно было рассудить одним холодным разумом… Не способна ли разлука затенять и настоящую любовь, в то время как сама жизнь порождает новую?.. Но можно ли охладеть к любимой?.. Вошел Кирилл и прервал мои терзания:

— Что, Лида заходила?

— Заходила.

— Ну и как?

— Пятьсот!

— Что значит — «пятьсот»?

— А что — «ну как»?

— Да не хочет она, понимаешь, со мной после госпиталя встретиться. А уж очень баба-то хороша! Попытал бы счастье, может, клюнет…

Я оборвал его. Кирилл так же редко замечал за собой цинизм, как фамильярность и грубость.

— У тебя жена, а у нее муж!

— Она на двадцать лет моложе своего мужа! — продолжал он невозмутимо.

— Откуда тебе известны такие подробности?

— Сама говорила. И говорила, что такая разница ей нравится, но я этой басне не верю. Она в нем не любовь нашла, а удобное, теплое пристанище. Кошкам это нравится…

— Ура! — стуча костылем, в палату влетел Петя. — Я могу остаться в армии!

Он стал объяснять, не дожидаясь расспросов: — Сейчас мне один сведущий товарищ сказал, что меня могут устроить преподавателем в какой-нибудь академии: ведь я неплохо знаю японский язык… Мой отец преподает японский, он меня и поднатаскал. Мы с ним, бывало, дома целыми месяцами только по-японски говорили!

— Ну! — сказал я с завистью. — А мне три с лишним года пришлось в школе летчиков учить английский язык — и ничего в голове не осталось.

— Да, — заметил Кирилл. — Как нам преподавали язык в школе — толку никакого. На уроке немного помнишь, а вышел — все позабыл. В строевых частях иностранных языков и в помине нет.

Я и дальше принял участие в этом разговоре, припомнив одну краткую, прискорбную беседу с учительницей английского языка год спустя по окончании школы летчиков. «Гуд дей, комрейд Ворожейкин», — сказала преподавательница, когда мы случайно встретились. В ответ на ее «здравствуйте» я не сумел даже — чего бы проще! — механически повторить «гуд дей». Вместо этого с напряженной готовностью поспешно произнес фразу, с которой она обычно обращалась к классу, приняв рапорт старшины: «Сид даун!» — «Садитесь!»…

Все это, конечно, имело свой интерес, но мысли мои были заняты другим…

Кирилл и Петя легли отдыхать. Я сел писать Вале.

Позже она говорила, что это было одно из самых теплых моих писем. Письмо получилось огромным. Сам того не замечая, я отчитывался перед собой и Валей в чувствах, которыми был захвачен. Такой самоанализ позволяет порой лучше понять, что с нами происходит.

Завершая письмо, я видел, что все мои чувства к Лиде вызваны просто глубокой, сердечной благодарностью за все, что она сделала для моего выздоровления. Ничего другого в них не было.

7

Силы быстро ко мне возвращались.

Раны затянулись без всяких осложнений. В груди болей почти не чувствовалось, и только поясница, которую я ощущал при каждом резком движении, омрачала настроение…

Когда врач сказал, что нас с Кириллом выпишут и направят на отдых, мы отказались от санатория и попросили послать прямо в наши полки. Однообразие госпитальной жизни, общие интересы и физические страдания сблизили нас, несмотря на всю противоположность характеров.

И вот наступил день расставания.

Сидя во дворе на скамеечке, мы делились ближайшими планами на будущее: Кирилл и я предвкушали встречу с боевыми товарищами, Петя мечтал о скорой поездке в Москву за назначением и о новой работе на преподавательском поприще. В это время во двор въехали две санитарные машины.

— Посмотрим! Может, оттуда, от нас кого привезли, — сказал Петя.

Из машины начали носить раненых. Я спросил у одного:

— С Халхин-Гола?

— Да!

— Бои все еще продолжаются?

— Да, им и конца не видно: гады лезут днем и ночью.

Среди раненых оказались два японца. Один был без сознания, другой жалобно стонал. Их вынесли из машины на носилках и доставили прямо в операционную.

После ужина дежурная сестра попросила Петю зайти в палату к японскому офицеру, который что-то настойчиво требует, а переводчик ушел, и понять японца сестра не может. Мы с Кириллом из любопытства тоже пошли с Петей.

Сестра ввела нас в ту самую палату, где я лежал первые дни. Японский офицер с перевязанной головой и в нательном белье сидел на кровати, непринужденно скрестив подобранные под себя ноги. Кисти рук, сложенные в замок, расслабленно лежали на коленях, большие пальцы делали быстрые круговые движения. Вид у него был растерянный и напуганный.

— От ушиба головы потерял сознание и был взят в плен. Здесь очухался и чувствует себя сейчас неплохо, — сказала сестра.

Японец громко и требовательно обратился к нам.

Петя что-то сказал ему в ответ. Пленный мгновенно преобразился: лицо радостно заулыбалось, в глазах мелькнул восторг. Он спрыгнул с кровати и, размахивая руками, громко закричал: «Банзай!» Мы немного растерялись от такой неожиданности. Сестра решила, что у раненого, видимо, какой-то припадок, и быстро подошла к нему, чтобы уложить в кровать. Но тот энергичным, вполне осмысленным движением отстранил ее, продолжая бурно выражать свой восторг. «Наверно, не хочет воевать за своего микадо, вот и радуется, что попал в плен», — подумал я. Петя произнес еще какую-то фразу, очень спокойную.

На этот раз его слова произвели на пленного совсем другое впечатление. Сначала он непонимающе заморгал глазами и несколько секунд постоял в полной неподвижности, как бы остолбенев. Потом издал громкий, душераздирающий крик. Лицо его приняло злобное выражение. Он обвел комнату затравленным взглядом и вдруг, подобно кошке, прыгнул на кровать, наглухо закрывшись одеялом, забился в истерике.

— Зачем вы его обидели? — с осуждением сказала сестра, обращаясь к Пете, который от души смеялся. Мы с Кириллом были тоже удручены тем, что товарищ поверг пленного в такое отчаяние.

— Да перестань ты хохотать, не видишь, что с человеком творится!

— Ох и чудак же этот самурай (Петя продолжал улыбаться). Оказывается, он не знал, где находится. Я ему сказал, что в Чите, в госпитале. Он обрадовался, закричал: «Ура!», начал прославлять японскую армию, своего Микадо за то, что его войска так быстро заняли Читу. Он решил, что прибыл в Читу как победитель… Ну разве не смешно? А когда я ему сказал, что он в Чите находится в качестве пленного, что доставлен сюда без сознания прямо с Халхин-Гола, где японское наступление отбито с большими для них потерями, сразу забесновался…

Сбросив с себя на пол одеяло и перестав реветь, японский офицер вдруг опустился на колени и, опираясь руками о край кровати, стал бодливо водить головой, грозно и злобно сверкая глазами. Сестра уже была не рада, что позволила войти в палату посторонним людям, и быстро выпроводила нас, легонько подталкивая рукой. Мы вышли, сопровождаемые жгучим, ненавидящим взглядом японца.

Звериная, бессмысленная злоба пленного сурово напомнила о предстоящих сражениях. Его маленькая фигурка показалась мне живым воплощением злобы, ненависти, которую питает мировой капитал к нашей Советской стране. Умение и упорство, проявленные японскими летчиками в воздушных боях, лишний раз подтверждали, как справедливы указания партии о том, что враг силен и коварен и что мы, дабы не оказаться захваченными врасплох, должны постоянно быть начеку. Я вспомнил наши споры с врачом. Много ли пользы было бы от меня, если бы по неопытности и горячности, но движимый лучшими побуждениями я сложил бы голову во время своей безрассудной ночной погони за разведчиком? Да, правда, пожалуй, на стороне старого врача: надо набираться сил и опыта для решающих схваток. Легкими они не будут!..

— Смотри, какой наглец, — сказал Кирилл, — ему оказали помощь, лечат, за ним ухаживают, как за ребенком, а он еще недоволен! Чего же ему нужно?

— Ты же слышал: Чита ему нужна и вся Сибирь… Гитлер тоже собирается захватить нашу территорию по Урал. Нам, очевидно, они спланировали жилплощадь только на вершине уральского хребта.

Не успели мы дойти до своей палаты, как нас догнала дежурная сестра и снова попросила Петю зайти к офицеру. Но на этот раз она не разрешила нам сопровождать товарища.

— Гляди в оба! А то еще он на тебя прыгнет!

— А это что! — ответил Петя, показывая костыль. — Он теперь мой бессменный друг и помощник на всю жизнь.

Скоро Петя возвратился и рассказал:

— Когда я пришел, японец сидел в углу кровати и что-то шептал, наверно, молитву о спасении души… Спросил его: «Как самочувствие, господин офицер?» Вместо ответа он сам стал спрашивать: когда его повесят? Я ответил, что у нас пленных не вешают, что их лечат и кормят, а после войны всех отпустят в Японию. Он не поверил, но, когда увидел, что у меня нет ноги, понял, очевидно, что я ее потерял на Халхин-Голе, и отнесся ко мне уже с большим доверием: «Я вам верю: мы оба солдаты».

Петя немного помолчал.

— Видно, им внушают, что мы какие-то людоеды, — добавил он.

— Ну, а дальше? Рассказывай, — допытывался я.

— Дальше мне с ним говорить не пришлось: пришел врач с переводчиком, и мои услуги уже не потребовались.

— Жалко! Всегда полезно знать, что о нас враги думают.

— Ты поосторожней… — предостерег меня Кирилл, — а то найдутся архаровцы, еще припишут связи с японцами… Я тебе рассказывал, как мне чуть было не пришили восхваление немецкой техники за то, что я сравнил тактико-технические данные И-16 с «мессершмиттом»!

— Пуганая ворона куста боится, — рассмеялся Петя.