Через год, в духов день, к зеленым с узорами воротам Гарбузов подкатывал поизношенный «Опель». Из него выгружались пополневшие и загоревшие Павло Андриевич и Венера Тарасовна. Они давно возвратились из Греции, но к Гарбузам приехали впервые. Все никак было не выбраться. Уже и собирались, и машину снаряжали, а потом случалась какая-нибудь причина, и дело расстраивалось. Что за невезение. Но теперь, слава богу, все было позади. Павло Андриевич, хлопнув дверцей, перво-наперво громко объявил поверх забора, что они с Венерой Тарасовной прибыли, чтобы не получилось неприятностей, как в прошлый раз. Он приготовил шутку, и ждал только минуты, когда батько с мамой выйдут их встречать. Но, на удивление, никто не отзывался. Гуси пощипывали дружно травку перед воротами, пес где-то там в глубине своей будки чесался, гремя цепью. Недоумевающему Павлу Андриевичу с Венерой Тарасовной пришлось самостоятельно проходить во двор.

– А-а, Венера Тарасовна и Павло Андриевич, – раздался невеселый голос из-под яблонь. – Приехали погостить. Проходите, устраивайтесь. – Это был батько. Но не прежний батько, а совсем другой, какой-то измученный, поникший. Его даже не узнать было, так он изменился.

– Что у вас тихо так? – спросил задорно Павло Андриевич, все еще надеясь пошутить.

– Нет причин веселиться, – объяснял батько.

– Праздник ведь сегодня.

– Да, праздник, – как-то равнодушно согласился батько.

Хлопнула калитка и появилась мама. Она целовалась со сватами, спрашивала, как маленький поживает в городе, не болеет ли. А глаза ее невольно наполнялись слезами.

– Да что у вас стряслось, расскажите наконец, – не выдержала Венера Тарасовна.

Батько только рукой махал.

– С хлопцами что-то? – догадалась Венера Тарасовна.

– С Дмитриком.

– Заболел?

– Не то слово.

– Не русалка ли порчу навела? – пошутил, не известно к чему, сват. Но батько так прожег его очами из-под густых бровей, что у Павла Андриевича похолодело в животе.

Сразу всего не перескажешь, потому что дело давнее. Необходимо подготовиться, а сваты только что с дороги. И Павла Андриевича с Венерой Тарасовной усадили за стол. И лишь когда они поели борща с холодцом, выпили кисельку и вычистили большое блюдо окуней, приступил батько к рассказу. Странная повесть и непостижимая. Много непонятного. Павло Андриевич и Венера Тарасовна вмиг забылись, отдавшись повествованию.

В то лето, едва уехали сваты, начались для Гарбузов жаркие дни: косовица, прополка, жуки, буряки. Много срочной работы, много и обычной. Покуда дождь не прихватил, требовалось косить на лугах травы, просушивать сено на солнце, переворачивая валки. Потом собирать его, перевозить и скидывать на сеновал. Жуков трясти, вишни перебирать. Мобилизовывались все силы. Стали привлекать Дмитрика, как ни утомительно это было. А по-иному никак, потому что нанимать кого-то денег не имелось. Батько самолично за ним приглядывал, но Дмитрик под разными предлогами всякий раз с поля сбегал и, уходя посадками, скрывался в зеленых дебрях. Точно магнитом его утягивало. Батько сердился и расстраивался. И ничего не понимал. Ночами не спал. Ему уже чудилось, что односельчане смеются над ним, косятся при каждой встрече, будь то в магазине или в кафе за бутылкой пива. Ему уже слышались упреки, что, мол, не способен он справиться с напастью, которая губит изо дня в день его хлопца. Он бродил по ярам в одиночестве, распугивая птиц, выслеживал Дмитрика, но дознаться ничего не мог, как ни старался. Только нервы себе изматывал. И слег вскоре батько. Не то простудился, попав под дождь, не то надорвался, таская неподъемные кули с комбикормом. А быть может, и шинкарка в кафе подала чего-нибудь не того к пиву. Лежал батько, не вставая, целыми днями, а ходить за ним было некому, – все в поле. «Дмитрика, Дмитрика допустите ко мне», – стонал больной. Тогда не стало Дмитрику прежней вольной жизни. Не выбежать за село, не вдохнуть живого ветра. Не устремиться навстречу заветному. Вот ходит он в четырех стенах, зовет кого-то, подойдет к окну и всматривается в трепетание листьев, всматривается. Надумает вдруг бежать, распахнет створки, а батько ему сзади как нож в спину: «Не покидай меня, сынок!» Что делалось с хлопцем, кто может описать! Птичка пойманная не так бьется в клетке, как его сердце билось.

Но дни проходили и недели летели. Настала осень. Потемнели воды, посинели небеса. Собрались в груды на поле крутобокие буряки, яблони пороняли листья, дошли до зрелости тыквы. Батько-то поправился, Дмитрик почернел. Надеялись, при родных выйдет дурь из его головы. Куда там! При первой же возможности полетел к одинокому ставу, но, видимо, и там успела дохнуть осень холодным своим дыханием. Не нашел того, что искал, Дмитрик. Вернулся скоро и стал сохнуть, как сохнет камыш после лета на прудах. Никакие развлечения не помогали. От телевизора и то пользы не было. Мама отправилась за советом к бабе-шептухе, на хутор. У той дом не сразу отыщешь: в стороне от дороги, за густым терновником, на месте странном: тут тебе и сараи с живностью, тут и окрученные плющом серые могильные кресты. Перед верандой всегда посетители ожидают, зажимая в кулаке денежную бумажку, или просто с кружком домашней колбасы в торбе. У бабы-шептухи не легкий взгляд. Наперед она маму крепко выбранила, за все грехи, что имелись на ней, приказала в церковь ходить и каждую неделю причащаться. Навязала узлов на веревке, нажгла какой-то дряни, прыснула водой и посыпала незнакомыми словами, польскими, цыганскими, греческими, да такими, которых и в словарях нету. Все громче и громче, повторяя их по тридцать раз к ряду, так что у мамы и круги перед глазами пошли. И научала что-то проговаривать перед сном, и посылала на перекресток. А Репьячиха, в другом месте, сказала просто: «Надо вашего Дмитрика оженить». – «Не очумела ли ты, хлопца в пятнадцать лет женить?!» – вспыхивала мама, а Репьячиха поясняла: «Не оженить, так хорошей девушкой увлечь, чтобы влечение его перенаправить». Маме стыдно было даже слушать ее, а Репьячиха продолжала: «Не хотите, как хотите, а лучше моей Ганночки не найти: развита не по годам, грудь пышная, улыбка пряная. Косметика у нее польская, – дядя со Львова привез. Не курит. Любого мужика с ума сведет, не то, что хлопца. Другая вас подведет, а моя Ганночка все сделает, как нельзя лучше. Другая обманет». На том ничем и кончилось.

Справили храм на селе, принялись к зиме готовиться. Ранние заморозки сильно прихватывали землю. Ветры одичали и как волки выли в голых оврагах. Повалился ватой первый снег. Стал как будто бы отходить Дмитрик, стал ближе к сверстникам держаться. Иной раз улыбнется, а когда и пропоет что-нибудь. Начал с братьями на гулянки ходить, к людям присматриваться. Передавал Сашко, что девушка неизвестная понравилась Дмитрику, на горках при катании, когда веселье одно и лица раскрасневшиеся в снегу, и шарфы размотанные, и волосы. Невидная и неприметная, но как заговорит, онемеешь от удивления: голос серебряным колокольчиком переливается. Не поверили сразу брату. Что-то тут не так: Дмитрику и вдруг понравилась девушка. Перепутал что-то Сашко. Видимо, сам крепко влюбился. Принялись наблюдать, и точно, кое-что подобное замечается, как будто меняется у Дмитрика в сердце, процессы протекают. Приближался Новый Год, а с ним и новые ожидания. Молодежь бегала по дворам посыпать зерном, елки доставала. В самый вечер тридцать первого отпросились Сашко с Дмитриком к Шишам на отмечание. Там никого взрослых не предполагалось, но это был секрет. Отпустили родители детей, думали: пускай веселятся. И повеселились те.

Много часов перед тем мела вьюга и намела целые горы снега. Если из Ромодана ехать, то можно было и завязнуть, в том месте, где спуск в ложбину и поворот. А если с большой высоты смотреть, где спутники летают, такие красоты открывались, которых никогда в другое время не увидишь. Квадратики полей, заснеженные, светлели извилистыми барханами сугробов, посадки прочерчивались между ними ровными швами, балки чернели как рваные раны, ставки покоились на их дне ледниками, но, – дух захватывает! – мигали светозарными паутинками села и поселки. Огнями брызгали. У Шишей квартира в двухэтажном доме, точно как городская. Ни на минуту не смолкал гомон в ней, девушки и хлопцы, приятели и незнакомцы, шутки и шепоты – все перемешивалось. Хлопали шампанским, смеялись, разбивались по парам и танцевали. У Дмитрика голова шла кругом. Ему нравились девушки, свежие и яркие, в чудесных платьях, его слепили разноцветные огни гирлянд, развешанные повсюду, его дурманили запахи духов и ароматических свечей. Кто-то брал его за руку, нежно увлекая за собой, и он поддавался; кто-то шептал ему приятные слова и подносил туманный от дыхания бокал. Его кружили, а в другом месте клали руки на плечи. Он вдруг попадал на балкон, где целовались, подставив открытые головы синему морозу. Ему сильно нравилось это новое счастье, острое, как лезвие ножа, и желанное. И отчего он раньше его сторонился? Почему не шел на встречи, когда звали? Двери в квартире не закрывались, кто-то выходил на улицу пустить в небо цветастую ухающую ракету, кто-то приходил с холода выпить за новую жизнь. Как-то в шумной толпе только что пришедших угадал Дмитрик ту, что очаровывала его голосом на горках, и желание услышать ее еще раз забиралось ему в сердце. Стал он за ней наблюдать, стал подслушивать, но подходить не решался. А тут еще Сашко предложил играть на желания, чтобы развеселиться. Каждый по очереди должен был запевать песню, народную и про любовь, у кого запас песенный иссякнет, тот проиграл. Проигравший исполняет волю победителя. Девушки звонко начинали, хлопцы подхватывали. Дошел черед до Дмитрика, а он и не поймет, что тоже в игре участвует. Его подзадоривают, а ему как нарочно никакая песня на ум не приходит. «Кто же это у вас такой?» – заливаясь смехом, спрашивала та самая девушка (а ее Маричкой звали). «Это Дмитрик, Сашка младший брат», – отвечали. И все смеялись, и Дмитрик смеялся. И решали коллективно игру прервать, чтоб Дмитрик незамедлительно исполнял желания. «Пускай меня поцелует», – предлагала Репьяхова дочка, выставляя пухлые губы. «Нет, пусть всех девчат целует», – выкрикивали другие. «Давайте жребий кинем!» А Дмитрик между тем на Маричку вперялся, так что та и взгляд смущенно отводила. Хлопцы это подметили и вписали ради шутки во все бумажки одно имя. Репьяхова дочка вызвалась тянуть и, развернув бумажку, оглашала разочарованно жребий. Зашумела молодежь радостно, а Дмитрик словно окаменел. Пытался вырваться и ускользнуть, но не тут-то было. Притащили его за руки и – к Маричке. «Целуй», – говорят, – «Да чтоб по-настоящему, не в щечку, в самые губы и крепко!» Дмитрик упирается. «Давайте выйдем из комнаты», – вступался за него брат, – «При всех он стесняется». «Нет, я хочу посмотреть», – не соглашался кто-то. Но кое-как повыходили хлопцы с девушками в коридор, и остались Дмитрик с Маричкой наедине: стоят в нерешительности и шевельнуться бояться. «Не жульничайте!» – кричали из коридора, – «Мы все видим». А в ответ молчание. «Целуйтесь уже, не то что-нибудь пострашней придумаем!» – «Поцелуй меня», – шептала еле слышно Маричка, и обнимала Дмитрика, а того словно громом поражало. В одно мгновение вихрь проносился у него в голове. Все старое, дорогое сердцу, меркло, и таяло, а нарождалось новое, неиспытанное и томящее. И решил Дмитрик отречься от прошлого навсегда. Потянулся губами к девушке, прикоснулся и забылся в восторге. И глаза в упоении закрыл. Вдруг задрожали стекла в окнах, лопнули, осыпались осколками. Шумящие зелеными листьями древесные ветви проломились в проемы и потянулись в комнату. Испуганная девушка выбежала вон, а Дмитрик принялся ловить разлетающиеся листья и кричал: «Не надо! Зачем вы?! Ну зачем вы?!» А молодежь, онемев от ужаса, наблюдала сквозь открытую дверь за происходящим.

Потом говорили, что шампанское нехорошее было, что срок годности у него истек, и ругали Шиша, который где-то по дешевке его доставал. Потому что окна в комнате оказывались целыми и даже, как и прежде, покрытыми затейливыми морозными узорами. Никаких следов погрома не замечалось, только с Дмитриком творилось неладное. Он плакал и ползал по ковру, что-то собирая. Всем потом здорово попало за веселье. Даже милиция расследовала, кто мог причинить такой вред хлопцу. Но виновных не нашли. Дмитрика отправили в Полтаву, а со временем перевели в лечебницу в Снетин. Он как будто немного оправился, после пасхи даже родных узнавать стал. Но возвращать его не осмеливались. Видно уж ему такая судьба была уготовлена.

Батько умолкал, а сваты долго не могли оправиться от услышанного. Долго находились под впечатлением. «И за что бог такое наказание послал?» – спрашивала про себя Венера Тарасовна. А мама, вытирая слезы, улыбалась и говорила, что есть у них теперь надежда, что в соседнем селе стало легче одному парубку, покалеченному в армии, когда свозили его в Лавру. «Скоро денег соберем и поедем с Дмитриком в Киев. Помогут и ему. Полегчает». А Павло Андриевич одобрил и заметил, что кроме Печерской Лавры можно еще и в Почаевскую, но это далековато. Он даже мог бы сам свозить на своей машине, но коленвал ненадежен, есть вероятность поломки в пути. «Если одному сломаться», – объяснил Павло Андриевич, – «полбеды. А если с пассажиром, то совершенно никуда не годиться». И заявлял, что лучше совсем не ехать, коли не уверен. Лучше уж дома сидеть, а везут пускай те, кто умеет. У кого техника в порядке.

* * *

Широким полем колышутся подсолнухи и, уменьшаясь, сбегают под уклон яркими очами, – тысячами, – толпясь, и сливаются в желто-зеленое море. Прерываются пшеницей, и горят за ней еще ярче – другим полем. И колышутся непрерывно. И звенят. За ними холмы и дальние горизонты видны: голубые, юные равнины.

Там прячется в зеленых дебрях как стыдливая девица ставок. Он – точно живое зеркало, белое пасмурное небо отражается в нем днем, и тонкий молодой месяц ночью. Осока длинными волосами распускается по воде, и плещется ласково волна в берег, как будто смеется, и рыба наводит на водной глади волшебные круги.

А под вечер, как только сядет солнце, и не успеет мир потонуть во мраке, но, напротив, засветится необычайно ровным светом; когда небо светлое и белое как молоко, приходит купаться к тому ставку хлопчик. Стаскивает с себя штаны и футболку, приближается к краю и погружает ноги в теплую воду. Доходит до глубокого места и плывет. Разводит белое небо руками, пуская волну, переворачивается на спину и отдается воле чужой, и его несет течение, словно это не ставок, а быстрая речка. «Никто не знает, какая ты», – шепчет он, – «Как прекрасна ты, изумительная. Никто не знает». Он летит, невесомый, в необъятной неге между двумя небесами, пока не стемнеет, пока не опустится в яр непроглядный туман.