В 1924 году была ликвидирована еврейская театральная студия в Киеве — Культурлига. Небольшая группа актеров перебралась из Киева в Москву и была принята в наш театр. Среди них была пара людей, муж и жена, он — Давид Чечик, она — Женя Левитас, которым суждено было сыграть роковую роль в жизни нашей семьи. Оказавшись рядом с Михоэлсом в одной из гастрольных поездок, Чечик начал с того, что взял на себя мелкие бытовые заботы, в которых отец никогда ничего не смыслил, развлекал его занятными историями, потешался над самим собой, словом, исполнял обязанности шута при короле, а кончил тем, что… уступил ему свою жену Женю.

Блестящая личность, обаяние и талант молодого актера привлекали к Михоэлсу внимание не только крупнейших деятелей искусства того времени, но и многих женщин, жаждавших купаться в лучах его славы. Однако лишь одна из них смела посягнуть на святость семьи. Это была бывшая актриса Культурлиги, происходившая из провинциальной мещанской семьи киевских торговцев, Евгения Максимовна Левитас.

Мама же, мягкая и скромная до робости, не принадлежала к тому сорту женщин, которые будут бороться до последнего, чтобы в критической ситуации удержать собственного мужа.

Случилось так, что в 1969 году ко мне попал маленький сборник стихов старшего маминого брата, Михаила Львовича Кантора, вышедший в Париже на русском языке. Дядя Миша имел юридическое образование, но призванием его была поэзия и философия. В 1921 году он покинул Россию, проделав весь путь русского эмигранта — сначала Берлин, затем Париж. Много лет он сотрудничал в литературных журналах с Мережковским, Зинаидой Гиппиус, Адамовичем и другими. Одно из стихотворений в сборничке, который по его просьбе передали мне, я хочу привести здесь для характеристики моей мамы, да и не только мамы, а всего клана Канторов.

«О себе не говори, лучше о себе не помни, ты на свете избери уголок, да поукромней. Все, что знаешь — знай, но прячь. Никуда спешить не надо. Пусть несется мимо вскачь обезумевшее стадо лицемеров и рвачей за фортуною в погоне. Ты не с ними. Ты — ничей, тихий зритель на балконе».

Вот эти слова надо было бы золотыми буквами выбить у входа в семейный склеп Канторов, если бы таковой имелся.

Мама и была» тихим зрителем», которому оказалась не под силу вся эта жизнь с кулачными боями, сплетнями, выяснениями и объяснениями. Ее физическое состояние ухудшалось, сердце сдавало и она боялась операции, на которой настаивали врачи.

Папа же, насколько я понимаю, мучался от двойственности положения, испытывал непреходящее чувство вины, но окончательного решения не принимал. Мама умерла, оставаясь его официальной женой, с которой он, согласно еврейскому обряду, венчался у раввина.

* * *

В сложной ситуации нашей семьи театр, как это всегда бывает, разделился на два лагеря. С теми, кто был не на стороне мамы, я, разумеется, в детстве не встречалась, и никогда не видела Чечика, который появился у нас лишь после многих трагических событий и на многие годы оставался у нас в доме.

В нем уживалась лакейская услужливость и гусарская удаль. В театре его считали наушником, подозревали, что папа прислушивается к его мнению. Между тем, насколько я помню, папа никогда не следовал его, Чечикиным, советам.

Еще и сейчас мне приходится читать, что Чечик не только влиял на отца, но и был, якобы, причастен к» органам».

Чечик был трус, подхалим, картежник и порою пьяница, но никогда не принадлежал к агентам КГБ — это я знаю со всей достоверностью.

Иногда он бывал довольно остроумен. Как‑то после большого приема на Станкевича, по поводу которого дверь из кухни была наглухо закрыта, а по коридору, во всю длину, протянута ковровая дорожка, принесенная из театра, мы с папой и Чечиком куда‑то уходили. На лестнице Чечик лихо скинул одну галошу и глубокомысленно изрек: «Одна галоша — символ, а две — удобство…»

«Чечик хорош только своими пороками»,— говорил о нем отец.

Я заметила, что с некоторых пор недоверчивость и подозрительность стали считаться признаками ума. Возможно это дань эпохе. Во всяком случае, в России. Доверчивый человек вызывает снисходительную ухмылку современных Передоновых.

Назвать отца доверчивым было бы слишком однозначно. Он не доверял, а верил в людей, исходя из предпосылки, что» в каждом из нас заложено и плохое и хорошее. Весь вопрос в том, какую из этих сторон вызвать к жизни».

И люди оборачивались к нему своей» лучшей стороной», вводя отца в заблуждение относительно своих истинных качеств.

Так было и с Чечиком, и со многими другими, которые пользовались этим уникальным качеством отца — доброжелательностью.

Разумеется, все сказанное не касается Жени Левитас — истории такого рода подлежат иной классификации.

12 марта 1932 года состоялась премьера первой самостоятельной постановки Михоэлса» Спец».

Это было время, когда истерзанная ленинскими экспериментами страна корчилась в голодных судорогах, когда лютый голод скрутил уже и плодородную Украину. Чтобы как‑то поправить дела, государственные умы решили прибегнуть к помощи так называемых» специалистов», то есть технической интеллигенции, знания которой можно было использовать для восстановления разрушенного народного хозяйства. Специалистов этих почти не осталось — часть их успела бежать, часть была уничтожена или ждала уничтожения.

Помню слова» Соловки» и»облава»(ныне — «обыск»), Красный Крест, постоянно произносимые шепотом у нас дома. Мама проводила целые дни в приемной Винавера, хлопоча за друзей, находившихся в тюрьмах и ссылках.

Но тех, кто еще был на свободе, молодых способных выпускников институтов, стали пачками посылать за границу на повышение квалификации. Само собой разумеется, что использовав по возвращении из заграницы, их потихонечку уничтожали как» шпионов» или» врагов народа». Кампания против них уже началась и, как всякая кампания в СССР, немедленно нашла свое отражение в литературе, кино и театре.

Два еврейских писателя, Добрушин и Нусинов, написали пьесу» Спец» об инженере Берге и его неудачливой судьбе. Пьеса была слабая. Спектакль получился неудачный. Мне из всего спектакля запомнилась лишь одна деталь: белолицая как Пьеро женщина с огненно — рыжими волосами в обтягивающем черном шитье до полу сидит на диване, а рядом валяется точно такая же кукла.

Я была тогда очень мама и запомнилась мне главным образом эта кукла. Однако, отчетливо помню недовольство отца и мое смутное тревожное детские ощущение, что это недовольство связано не только с его собственной работой — роль жены Берга исполняла Женя Левитас. Берга играл отец.

В начале октября папа вернулся из гастрольной поездки. Он был растерян, подавлен, раздражен. Надо было по — новому решать жизнь. Но как? Решать каждодневные житейские проблемы он не умел, наоборот, умудрялся запутать и осложнить любую самую простую ситуацию.

После смерти мамы мы остались на попечении Эли — беспомощного, преданного и невыносимого существа. Ее патологическую мнительность и обидчивость мы приписывали тяжелому характеру, но как мы впоследствии поняли, она страдала тяжелой ипохондрией, в клиническом смысле этого слова.

Всякое соприкосновение с реальностью коробило и ранило ее, и она уходила от этой реальности в свой собственный мир, который замкнулся, наконец, стенами одной комнаты. Жизнь, бурлившая вокруг, казалась ей вульгарной и грубой, и она одинаково страдала как от прихода гостей, так и от посещения водопроводчика. Представления о нравственности укладывались у нее в схему лучших морализаторских трудов немецких романтиков, и нам, детям, она прививала старомодные смешные манеры и полную неприспособленность к жизни.

С тех пор, как не стало мамы, она требовала от меня, десятилетнего ребенка, «принципиального отношения» к папе и его посещениям. Она настаивала на том, чтобы я объяснила ему» его права и обязанности»: он обязан заниматься только нами, он не смеет требовать, чтобы мы ходили вниз, то есть туда, где жил он с Женей, и так далее. Лишь много лет спустя я поняла, насколько тяжело приходилось отцу в эти месяцы. Видимо Жене надоела та раздвоенность, в которой он жил, разрываясь между нами и ею, и она принялась ставить ультиматумы и настаивать на более решительных действиях с его стороны, к которым он не был готов.

Но тогда, осенью тридцать второго года, сразу после смерти мамы, я ничего этого не понимала. Я знала, что папа требует, чтобы я приходила вниз и делала уроки под его наблюдением. Видимо, как всякому мужчине в подобной ситуации, ему хотелось примирить непримиримое и создать для себя хотя бы видимость нормальной семьи.

А жизнь его вечно складывалась так, что он вынужден был раздваиваться между любовью к нам, его дочерям, и бесконечными обязательствами и обязанностями, которые наваливались на него со всех сторон и которые он нес один, без чьей‑либо поддержки и помощи.

В те мрачные месяцы, в дождливые осенние дни, папа продолжал, по семейной традиции обедать у нас и, потерянный и несчастный, уговаривал меня приходить к нему после школы делать уроки. У меня разрывалось сердце от жалости к папе и от страха» изменить памяти мамы», как объясняла мне тетя. Папа раскачивался в кресле, как старый еврей на молитве, и беспомощно объяснялся с тетей, сидевшей напротив, с лицом скорбным и неприступным.

Это тягостное и неопределенное положение длилось больше месяца, пока, наконец, не разразился скандал, после которого папа надолго покинул нашу квартиру — Эля вынудила меня, десятилетнюю, написать письмо, что я» отказываюсь предавать мамину память» и поэтому приходить к нему не буду. Писала я это под гневную Элину диктовку.

Прочтя это послание, составленное в непозволительно резких тонах, отец решил немедленно забрать к себе Нину, а я пусть остаюсь с тетей. Эля в истерике бросилась вырывать у него пятилетнюю Нинку, папа выскочил в ярости, грохнув дверью. Во время этой безобразной сцены я металась между взрослыми, разрываясь от страха потерять такого любимого папу и сдерживаемая жесткими незыблемыми понятиями о долге и измене, внушенными мне Элей.

В результате, после долгих колебаний, как мне потом рассказывала близкая мамина подруга, совершенно измученный отец — он жаловался на бессонницу, одиночество, плохое самочувствие — принял решение не приходить к нам некоторое время, рассчитывая, видимо, на то, что Эля, увидев мою тоску по отцу, смягчит свои позиции, и постепенно все само собой уладится. Но как всегда в папиной жизни, и этому плану не суждено было осуществиться.

В ночь с 29 на 30 декабря скоропостижно умерла от инсульта Женя Левитас.

Нас разбудил телефонный звонок. Взяв трубку. Эля пронзительно закричала и принялась с причитаниями кататься по постели. Сначала я бросилась к ней, трясла ее, пыталась узнать, что произошло, но Элино отчаяние было так велико, что я вдруг поняла — что‑то непоправимое стряслось с моим папой…

Все это длилось несколько мгновений и, по — моему, в полной темноте. Эля даже не успела зажечь свет. В этой темноте, оглушенная ужасом, воплями Эли, плачем проснувшейся Нины, я и не заметила, как квартира наполнилась людьми.

Чем тише они перешептывались, чем горячее успокаивали Элю, тем страшнее мне становилось. Актеры и актрисы, хлопотавшие вокруг тети, избегали, как мне казалось, со мной разговаривать. Наконец мамина подруга Олюшка, та самая, которая возилась со мной во время скарлатины, а последнее время стала папиной конфиденткой и пыталась помирить его с Элей, Олюшка подошла ко мне, усадила рядом с собой и рассказала о случившемся.

Эля пребывала в состоянии растерянности и отчаяния, состоянии, естественном при ипохондрическом складе ее характера, но обострившемся вследствие навалившихся на нее проблем.

Прошло около двух месяцев, как папа перестал бывать у нас. Теперь, когда он остался один, и кроме нас никого у него нет — как сложатся наши отношения? Как уговорить его снова приходить к нам? Кому поручить переговоры, чтобы не оскорбив память покойной мамы и второй папиной жены, предложить ему перебраться к нам жить?

Жребий снова пал на меня. В ходе длительных и путаннейших совещаний с друзьями, Эля вынесла решение, что поговорить с папой должна я. Мне был предложен уже готовый текст, который надлежало выучить наизусть.

Эля и не догадывалась, что уже давно, сразу после похорон Жени, я тайком приходила к отцу и часами просиживала возле него. Я ни у кого не спрашивала, ни с кем не советовалась, уже зная по опыту, что у взрослых слишком много соображений и запретов. Просто однажды по дороге в школу я спустилась на первый этаж и с чувством, что совершаю святотатство по отношению к памяти мамы и с бесконечной жалостью к папе, постучала в высоченную парадную дверь. Открыла мне жена Зускина Эда, молча взяла за руку и повела в глубь коридора. Длинный, темный с закопченными стенами коридор показался мне еще более мрачным, чем наш, на третьем этаже. Эда остановилась, тихонечко постучала в одну из дверей и впустила меня.

В крохотной комнате на диване лежал папа, а перед ним на табуретке сидела стриженая седая женщина. Угадав в ней мать Левитас, я решила выйти, но папа повернулся, увидел меня и подозвал к себе.

С этого дня я старалась побыстрее справиться с домашними делами и уроками, чтобы украдкой сбегать к нему. Всех, кто меня там видел, я просила не рассказывать Эле. Помню, что даже тогда, маленькой девочкой, я удивлялась, что никто из взрослых не выдал меня.

Неудивительно, что меня начали посещать ночные кошмары. Однажды, засыпая, я совершенно отчетливо увидела, как папа кухонным ножом перерезает себе вены. Дома все спали. Стуча зубами от страха, я тихонечко оделась и спустилась вниз. Видимо, было еще довольно рано, так как за входной дверью слышались громкие голоса, что меня, и без того перепуганную, напугало еще больше. Не знаю, сколько времени простояла я под дверью, боясь войти, но в какой‑то момент с улицы вошел Зускин, который, естественно, изумился, увидев меня одну ночью на лестнице. «Что ты тут делаешь?«Я принялась сбивчиво и путанно умолять его не оставлять папу одного, объяснила про кухонный нож, просила следить за папой, пока, наконец, Зуса не остановил меня, пообещав, что все будет в порядке и не отправил спать.

Видимо Зускин рассказал папе об этой встрече, так как назавтра, когда я очередной раз забежала к нему, папа сказал, что должен поговорить со мной.

— Люди рождаются старшими и младшими, — начал он. — Вот у меня есть братья, у нас с тобой есть Нинка и Эля. Все они беспомощные и слабые, и только мы с тобой сильные и должны их охранять. Хоть ты и маленькая, но ты моя единственная опора в доме.

Он замолк, продолжая держать меня за руку. Было ли это ответом на мои ночные страхи? Возможно. Возможно также, что он искал оправдания побеждающему в нем жизнелюбию. А я сидела бесконечно гордая его доверием, еще не понимая, до чего же скучно и тяжело оставаться на всю жизнь старшей.

Но эта духовная близость, этот контакт, возникший и окрепший после всех потрясений, сохранился у нас до конца его дней. Поэтому мне совсем не показалось сложным поручение, возложенное на меня Элей — переговорить с папой и предложить ему перебраться к нам.

Однако, выслушав молча мой лепет о том, как трудно жить на два дома, что я хочу сама за ним ухаживать, что вместе нам всем сразу станет легче, он ответил, после паузы, что не сможет переехать, так как ему трудно менять место. Для меня это было совершенной неожиданностью, так как в успехе своей миссии я была уверена заранее. Много лет спустя, в январе 1948 года, я вспомнила и вдруг поняла это его чувство, которое бывает как при сильной боли, когда кое‑как пристроишься в одном положении и боишься пошевелиться, чтобы с переменой положения боль не усилилась.

Примерно в середине марта папа наконец решил выйти из своего заточения, в котором он провел около трех месяцев, и подняться к нам.

Господи, какие поднялись но этому поводу волнения, какая суета и неразбериха, как торжественно готовилась к его приходу моя несчастная тетя!

Сгорбившись, с отсутствующим взглядом, состарившийся до неузнаваемости, опираясь на Чечика и меня, преодолевал папа расстояние в три этажа после двух месяцев оцепенения и неподвижности.

Этот взгляд и эту поступь я узнала года через два в сцене выхода короля Лира. Не помню, у кого я наткнулась на воспоминания о Тальма — великом актере Франции — и мне запомнился такой эпизод: на похоронах собственного сына, великий Тальма, сотрясаясь от рыданий, потребовал зеркало. Когда кто‑то осмелился спросить, зачем ему зеркало, Тальма ответил, что должен знать, как выглядит человек в глубоком горе. Видимо, большим актерам свойственно подобное раздвоение и они сознательно (как в случае с Тальма) или подсознательно фиксируют свое поведение в тяжелые минуты жизни, с безжалостностью хирурга препарируют они свои переживания, чтобы потом, в готовом виде, преподнести со сцены переработанный опыт страданий.

Эля с плачем бросилась к отцу, а он, грузно опустившись на бывший мамин диван, растерянно мигал покрасневшими веками. Узнав, что отец вышел из своего заточения, народ повалил было валом к нам, но папа никого не хотел видеть.

Сезон 1932–1933 года был отменен. В театре шел ремонт. Режиссеры, писатели, драматурги, художники наперебой предлагали Михоэлсу свои замыслы и идеи. Однако, тот внутренний перелом, который несомненно переживал в этот период отец, мешал ему принять эти предложения.

Это был самый тихий и безлюдный период в его жизни.

Он мало говорил, большую часть времени проводил в неподвижной задумчивости, даже что‑то записывал, что, как я уже неоднократно говорила, было несвойственно ему в обычное время. Помню, как‑то крутя в руках мамину пудреницу, он говорил мне, что для него, который не любит вещей и которого, в свою очередь, не любят вещи, отдельные предметы, связанные с определенным человеком, теряют свой первоначальный смысл и становятся символическим продолжением этого человека… Он часто говорил со мной о маме и мне думается, что эти две смерти, последовавшие одна за другой, породили в отце суеверный страх — не является ли смерть Жени, по всем законам античной трагедии, местью за маму?