Деятельности Антифашистского комитета посвящена масса исследований, но все они построены скорее на догадках, нежели на конкретном материале. Это вполне понятно — ведь из всего состава Президиума почти никто не уцелел, а те, кто по случайности выжил, получили достаточную травму, чтобы не распространяться особенно на эту тему. Архивы же, после ликвидации Комитета, были переправлены на Лубянку, где покоятся, быть может, и по сей день, а возможно, и уничтожены» за ненадобностью», ибо по ним уже не состряпать» новое дело». Хотя, как знать?

Среди единиц, уцелевших от жестоких расправ и смертных приговоров, была Лина Штерн — микробиолог, открывшая» советский пенициллин», который спас жизнь миллионам солдат во время войны.

Ее оставили в живых, и после процесса перевели в» шабашку», где она должна была продолжать трудиться» на благо Родины».

После реабилитации ее посетила вдова Переца Маркиша, и ей Лина Штерн рассказала, что в последний день процесса над писателями и актерами (суд, разумеется, велся при закрытых дверях). Маркиш произнес потрясшую ее обвинительную речь в против сотрудников КГБ, судей и прокуроров. Назавтра, двенадцатого августа пятьдесят второго года, двадцать шесть писателей, актеров, поэтов, деятелей Антифашистского комитета, в том числе и Маркиш, были расстреляны.

Никаких сведений о работе Комитета, к сожалению, выяснить у нее не удалось. Просто не повернулся язык мучить вопросами усталую, старую, травмированную женщину. А больше узнать было не у кого.

Лишь спустя много лет я узнала, что существует версия о том, что поднимался в Комитете вопрос о создании в Крыму, где раньше, до войны находилось несколько еврейских колхозов, Еврейской Автономной республики вместо Биробиджана, который находился на Дальнем Востоке. Но никакого документального подтверждения эта версия, по — видимому, не имеет.

Отец о работе Комитета вообще не рассказывал. Я знала, что была создана специальная комиссия по розыску без вести пропавших, что время от времени появлялись дома партизаны и рассказывали о борьбе еврейских партизанских отрядов с фашистами. Иногда папа приносил домой письма с самыми невероятными просьбами, написанные языком героев Шолом — Алейхема, причем на конверте значился адрес: «Москва, Народному артисту Михоэлсу». И как ни странно, они находили адресата.

В Антифашистский Комитет поступали сообщения о лагерях смерти. Было создано Информационное бюро, куда стекались толпы, чтобы навести справки о своих близких. Стали появляться первые, чудом уцелевшие, беженцы. Некоторые оставались у нас на ночь. Папа приводил этих молчаливых, изможденных юношей и девушек. Мы их кормили, укладывали спать. Через пару дней они исчезали. Одну из этих беженок мы встретили в Израиле и она рассказала, со слезами на глазах, что ей и еще многим папа помог перебраться сюда.

Приютить людей без прописки, да еще в военное время, да еще в Москве, было делом опасным. Милиция часто проводила ночные облавы, и наказанию подвергались обе стороны, а по строгим законам военного времени срок наказания мог быть весьма внушительным.

В одну из таких облав (в ту ночь у нас, по чистой случайности, посторонних не было) вдруг выяснилось, что у папы нет московской прописки и, следовательно, он проживает в Москве незаконно. Товарищи из милиции, которым было известно имя Михоэлса, были весьма смущены и извинялись как могли, что все, мол, образуется, но он забыл прописаться в Москве после возвращения из Америки, а паспорт‑то у него ташкентский, а с ташкентской пропиской жить в Москве воспрещается, и так далее… Как мы поняли из всего этого бреда про прописку, отец, который люто ненавидел всякую бюрократию, совершенно забыл, что уехал в Америку из Ташкента, а не из Москвы, и вернувшись, забыл поменять паспорт.

— Ну как же так, Соломон Михайлович, такой сознательный человек, а законов не знаете, — задушевно журили его милиционеры.

Пришлось заняться этим неприятным делом. «Ведь я что‑то делал с пропиской перед отъездом», — беспомощно оправдывался он. И действительно, перед отъездом в Ташкент отец, по настоянию Аси, пошел выписывать из квартиры нашу домработницу, правда ключи он ей, все‑таки, оставил» чтоб не думала, что мы ей не доверяем». Папина щепетильность обошлась нам довольно дорого — вернувшись из эвакуации, мы нашли квартиру совершенно опустошенной.

Приблизительно в середине февраля 1944 года в Москву приехала делегация ведущих узбекских актеров. Мы все были приглашены на торжественный обед в гостиницу» Москва». Не помню, что помешало нам пойти, но в итоге папа отправился один. Вечером этого же дня у него была назначена встреча с Молотовым, на которой ему предстояло докладывать об американской поездке.

Многие годы бытовала в России легенда о том, как Сталин принял Михоэлса, какие слова говорил ему, получая из его рук шубу, сделанную американскими меховщиками. Да и здесь я прочла множество измышлений, с подробнейшим описанием этих встреч, и рассказов о близкой дружбе Михоэлса с Кагановичем, да и с самим Вождем всех народов.

Все это чистый вымысел. Отец никогда со Сталиным не встречался, не имел с ним ни одной беседы, да и не стремился к подобному сближению, последовательно придерживаясь одного из своих любимых библейских изречений: «ни мне меда твоего, ни укуса твоего».

Итак, в час дня Михоэлс отправился на торжественный обед с узбеками и основательно там задержался. Часам к шести он вернулся явно навеселе. Говорил с нами только по — узбекски, зачем‑то погасил свет, устроился на полу посреди комнаты и, раскачиваясь как старый узбек, нараспев причитал, что пора отправляться» в орган к Молотому». (Журнал или» орган печати» под названием» Война и рабочий класс» курировался Молотовым.)

Было совершенно очевидно, что отец слегка выпил, и что в таком виде отпускать его» в орган» просто опасно. Пока мы соображали, как с ним быть, он вдохновенно импровизировал очередную новеллу о нашей соседке — безобидной старой деве, которая» сегодня ночью кралась с ножом по коридору». В общем развлекал нас, как мог. Внезапно он встал с пола, зажег свет, провел ладонью по лицу, как бы снимая какую‑то невидимую пелену, и произнес совершенно трезвым будничным голосом: «Ну, я пошел. Буду часа через два».

Привыкшие к папиным играм, мы ничуть не удивились этой перемене. Однако, когда, надев шубу и взяв палку, он вышел из дому, я быстро оделась и последовала за ним на некотором расстоянии. Редакция журнала, где должна была состояться встреча, помещалась недалеко от нас, в маленьком переулочке на Арбатской площади. Еще не сняли затемнение, и после захода солнца город погружался во тьму. Только луна освещала блестящие, раскатанные детьми островки луж.

Я шла в отдалении, боясь потерять из виду отца, который шел, слегка прихрамывая на правую ногу, засунув руки глубоко в карманы пальто. И в это мгновение — в который уже раз! — я так остро почувствовала его одиночество, что у меня защемило сердце.

Убедившись, что он благополучно дошел, я вернулась домой, но это ощущение какого‑то его бесконечного одиночества так и не оставляло меня.

Пришел он поздно, о подробностях встречи с Молотовым не рассказывал, но, кажется, именно тогда состоялась передача шубы для Сталина.

Отрывочные воспоминания порой приводят к неожиданным открытиям.

Девятнадцатого апреля отец зачем‑то облачился в халат и заявил, что из дому сегодня не выйдет, а если позвонит некто Чобруцкий — его к телефону не звать. На вопрос, кто такой Чобруцкий, он ответил, что это мелкий служка из синагоги, и вскользь добавил: «В сапогах и с погонами».

Ответ пояснений не требовал.

В этот день, девятнадцатого апреля сорок шестого года, в Московской синагоге был объявлен молебен в память евреев, погибших в немецких лагерях и гетто. Отец в синагогу не пошел, но не выходил на улицу, не брился, и, насколько я помню, пил воду и курил.

Больше мы от него никогда об этом Чобруцком не слыхали.

И вот, спустя тридцать лет, уже здесь, в Израиле, я получила письмо от одного бывшего партизана по фамилии Лидовский. К письму была приложена фотокопия членского билета Союза журналистов СССР, подписанная рукой Михоэлса. В письме, а затем при встрече, Лидовский рассказал мне о своих встречах с отцом.

Лидовский был членом сионистской организации в Белоруссии, и во время войны партизанил в белорусских лесах. Летом сорок четвертого года ему удалось вывезти на освобожденную территорию группу еврейских сирот. Конечной целью его было переправить этих детей в Палестину, но пока что их надо было хотя бы одеть и подкормить.

Никакой связи с Москвой у Лидовского не было. Единственное, что он знал, было имя Михоэлса, и что во время войны он стал председателем Еврейского антифашистского комитета. Та сердечность и простота, с которой Михоэлс встретил его, совершенно незнакомого ему человека, его поразила. Лидовский рассказывал Михоэлсу о многочисленных проявлениях антисемитизма, с которым ему пришлось столкнуться при переправке этих несчастных, чудом спасшихся от Гитлера, осиротевших детей на освобожденную от немцев землю Белоруссии. Михоэлс слушал его с большим волнением и только повторял: «Говорите, говорите. У вас есть передо мной большое преимущество — вы можете говорить, я же могу только слушать».

Наконец речь зашла о материальной помощи детям. Отец, на вопрос Лидовского, где и сколько денег он может раздобыть, ответил: «Мы — организация чисто представительная (Еврейский Антифашистский комитет. — Н. М.). Возможностей у нас нет никаких, а денег и подавно. Вы должны пойти в синагогу и обратиться к некоему Чобруцкому. Там вы могли бы получить то, что вам надо, так как генералы — евреи пожертвовали большие деньги синагоге».

Тут‑то я и вспомнила, как и когда впервые услышала от папы это имя. Оказалось, что и Лидовского папа предупредил, что с Чобруцким надо поосторожнее, но тот в самом деле помог раздобыть деньги для детей.

Чтобы облегчить Лидовскому пребывание в Москве и дать официальное обоснование его просьбам, Михоэлс оформил его как журналиста при газете» Эйникайт», сменившей во время войны существовавшую до тех пор » Эмес».

Разумеется, отец прекрасно сознавал, какой опасности он себя подвергает, подписывая своим именем поддельный документ и ряд рекомендательных писем человеку, с которым он был едва знаком. Но в том‑то и заключалось мужество тех лет: не в бесстрашии, а в преодолении страха.

В такой и подобной помощи и заключалась, по — видимому, деятельность отца.

В чем состояла деятельность Комитета в целом, кроме того, что я уже написала, и» временной необходимости в контактах с мировым еврейством», я затрудняюсь сказать и утверждаю, что сейчас уже этого никто в точности не знает.

Война подходила к концу. 29 апреля на улице Горького в помещении ВТО состоялась первая за четыре года Шекспировская конференция. Практика подобных конференций с широким обсуждением уже сделанных постановок и выступлениями крупнейших режиссеров, которые делились своими замыслами и планами, помогла сохранить хоть какие‑то крупицы такого недолговечного искусства, как театр. Благодаря одной из театральных конференций, сохранился, например, план постановки Мейерхольда» Пиковая дама», который он специально подготовил для встречи со своими коллегами. Не знаю, существовала ли подобная традиция в театрах других стран, это бы безусловно очень обогатило историю театра. Разумеется, большинство участников этих конференций были уничтожены. Все это были люди огромного дарования, которые в условиях нашей» свободы, равенства и братства» так или иначе были обречены на страдание и пусть не физическую, но творческую гибель. Уж такое было время.

Зал ВТО был полон. Какое это странное и забытое чувство сидеть и слушать мирные слова о бессмертии Шекспира! Ведь четыре года с утра до вечера, со всех трибун, по радио и из громкоговорителей мы слышали только: «Все для фронта, все для победы!«Подходили к концу бесконечные дни самой жестокой войны. Многие из присутствующих впервые встретились после фронта, эвакуации, длительной разлуки. Большинство собравшихся толпились в кулуарах, возбужденные событиями последних дней — вот — вот будет взят Берлин! Но стоило председательствующему объявить: «Слово имеет Михоэлс», как зал моментально наполнился.

В свое время в спектакле» Тевье — молочник» отец не сразу выходил на сцену, а сначала из‑за кулис раздавался его голос, и каждый раз у меня сжималось сердце — а вдруг не узнают? а вдруг он выйдет под гробовое молчание публики? Но этого не случалось никогда. Звук его голоса вызывал неизменную бурю аплодисментов. Так было и сейчас. Отец закурил, ожидая пока зал умолкнет, и затем взволнованно произнес: «Только что по радио передали, что на улицах Берлина идут бои. Близится конец сумасбродного немца, поверившего в свое божественное происхождение. Человек победил сверхчеловека!»

Современники помнят, какое настроение царило в те дни в России. Измученные, изголодавшиеся, потерявшие своих близких люди были на пределе напряжения, и эти вступительные слова о долгожданном взятии Берлина вызвали вихрь рукоплесканий.

Через десять дней, в ночь на девятое мая было объявлено об окончании войны.

* * *

Выступления, заседания, поездки и отчеты, бесчисленные встречи поглощали массу времени и сил. Но, как и прежде, несмотря на загруженность и усталость, отец с Асей каждый вечер бывали куда‑нибудь приглашены. Они имели специальные пропуска и могли спокойно разгуливать ночью, несмотря на затемнение и комендантский час. Тышлер вспоминает об одной из таких ночных встреч:

«Однажды во время войны, когда вся Москва была погружена в абсолютную темноту, я шел по улице Горького. Навстречу мне двигалась группа из трех человек. Фонарь, который они несли, был очень яркий и освещал большое пространство. Я уже приготовился показать документы, но когда приблизился, то увидел впереди шествующего Чечика, который освещал путь идущим за ним Михоэлсу и Асе. Оказывается, у Михоэлса испортился карманный фонарь, и он воспользовался фонарем со свечой из театрального реквизита. Меня тут же повернули обратно, и мы, как гамлетовские могильщики, двинулись дальше. Кстати, фонарь был взят из» Короля Лира» и создавал атмосферу средневековья».

Мне же вспоминается один комический эпизод, связанный с ночными походами отца. Как‑то, в самом конце войны, по радио объявили, что» советскими войсками взят город Бердичев» и по этому поводу объявляется приказ дать салют двенадцать залпов из ста двадцати орудий.

С того момента, как немцы стали отступать, Сталин дал приказ отмечать взятие каждого города торжественным салютом. Количество залпов строго определялось: Киев или Одесса — 24 залпа из 240 орудий, а города поменьше — 12 залпов из 120 орудий.

Бердичев был маленький провинциальный городишко, из бывшей черты оседлости. Услышав, что он освобожден, мы выбежали на улицу. Разумеется, Тверской бульвар был пуст. Мы трое — Нина, мой муж и я одни глядели на затемненное небо, озаряемое яркими вспышками салюта.

Неожиданно мы услышали громкие голоса и смех — кому‑то тоже захотелось приветствовать город Бердичев. Мы двинулись навстречу голосам — и носом к носу столкнулись с папой, Асей и Чечиком. В этот момент где‑то совсем рядом раздалось пьяное пение, и мой муж с папой нырнули в темноту, выяснить, кто там, и в случае необходимости защитить нас — в ту пору ночные выходы были небезопасны, так как темные пустынные улицы привлекали всякий сброд.

Вскоре до нас донесся весьма странный диалог. Пьяный, где‑то совсем рядом, сипел благодушно: «да, что вы, граждане, я вам его задаром отдам». А голос отца явно увещевал: «Нет, нет, позвольте заплатить, я вам плачу сотню… мне эта вещь необходима…»

Наконец они подошли к нам, и при свете Чечикиного фонаря. мы увидели пьяного вдребезги матроса с каким‑то жутким чайником в руках. Отец и мой муж, оба слегка сконфуженные, стали нас уверять, что» во — первых, это не чайник, а кофейник, и что в наше время купить такой кофейник — это редкостная удача».

Что и говорить, кофейников в ту пору, да и много позже, в продаже не водилось, но мы отнюдь не были убеждены (в отличие от мужчин), что приобретаем кофейник, тем более что наш новый друг вдруг замолк и, засунув руку в карман, начал медленно оттуда что‑то извлекать. Видно отец заподозрил неладное, так как быстро отстранил нас, и в этот момент матрос резко выбросил руку вперед… В руке оказалась крышка!

Мы с трудом уговорили папу не приглашать благодетеля домой, а тот в свою очередь с трудом согласился принять сотню, которую папа настойчиво пихал ему.

Закопченный, пропахший пивом и водкой, кофейник был отмыт и прослужил нам верой и правдой много лет.

После возвращения из Америки отец с Асей почти никогда не бывали вечерами дома. Всевозможные приглашения — частные и официальные — поступали на протяжении всех последних четырех лет его жизни. Но как бы поздно отец ни возвращался, он всегда звонил к нам наверх, сказать, что пришел, и эту привычку я у него унаследовала, что, между прочим, весьма усложняет жизнь.

Недаром еще Эля писала в своих письмах к брату: «Он человек, удивительно усложняющий все события». Насколько справедливо Элино суждение, мы убеждались неоднократно.

Девятого мая ночью, когда все радиостанции сообщили об окончании войны, мы, не помня себя от радости, бросились к папе вниз. Он же встретил нас словами: «Мало выиграть войну. Теперь надо будет выиграть мир, а это значительно сложнее», — чем слегка омрачил наше безоблачное и приподнятое настроение.

Насколько он оказался прав, мы убеждались на протяжении всей дальнейшей жизни.

* * *

Утверждение отца, что» он боится хромать на сцене», мне думается, было лишь предлогом. На самом деле ему неинтересно было возвращаться к давно сыгранным ролям, а на создание новых не было ни времени, ни условий.

Проблема репертуара, претензии и обиды актеров, что он мало уделяет им внимания, какие‑то неполадки в бюджете театра, поток посетителей, который переливался с Кропоткинской (где помещался Антифашистский комитет) на Малую Бронную, в театр — все это назойливо и неотступно следовало за ним и лишало физической возможности работать. А это страшно угнетало и нервировало отца.

Я старалась взять на себя часть его нагрузки. Приходила в театр на несколько часов, принимала посетителей, записывала их просьбы и жалобы, и когда отец возвращался домой, мы порой до поздней ночи разбирались в этих бесконечных записях. Но и я сама была по горло занята тяжелым бытом послевоенных лет. В конце концов, после долгих раздумий и колебаний, я решила отправиться в Комитет по делам искусств и попросить, чтобы отцу официально назначили секретаря. Ответ естественно гласил — нет единицы. В самом деле, с моей стороны полной наивностью было требовать помощи человеку, который совершенно добровольно взвалил на себя столько обязанностей. Сам взялся — пусть сам и разбирается. Михоэлс видел и понимал, что его имя и силы используются в определенных целях. «Но поздно что‑либо менять», — сказал он мне незадолго до своего отъезда в Минск.

Михоэлс, как и большинство его современников, свою истинную оценку происходящего не поверял никому и предпочитал держать ее при себе.

Но война на первых порах отвлекла внимание от событий внутри страны и заставила сконцентрироваться на самом главном — на опасности, нависшей над всеми. А для Михоэлса это в первую очередь касалось евреев.

Как ни странно, но для многих военное время стало как бы своеобразным катарсисом. Страх, взаимное недоверие и подозрительность отступили на второй план, понятие патриотизма снова приобрело живой смысл и перестало быть пустым лозунгом.

Однако, несмотря на глубокую веру, что Советская армия несет на себе все тяготы войны, несмотря на абсолютно безотказное служение идее антифашизма, преступить какие‑то внутренние преграды Михоэлс, видимо, не мог.

Все последние годы жизни его неоднократно приглашали в Комитет по делам искусств, или в кабинет директора театра, куда приходили» представители» партии и настоятельно предлагали ему вступить в ряды КПСС.

В нашей семье, как я уже говорила, не было принято обсуждать серьезные вопросы. На конкретные темы не говорилось вообще. Но про приглашение в партию он почему‑то рассказал. Во всяком случае мне.

Он находил каждый раз миллион отговорок. Благодарил за доверие, но то отвечал, что еще не созрел, то не чувствует себя достойным, но» представители» не отступали. Как‑то папа поднялся к нам мрачный и раздраженный. Долго молча барабанил пальцами по столу, а затем неожиданно произнес: «Придется в следующий раз придумывать что‑нибудь новое. Не знаю уже, как откручиваться».

Но следующий раз не наступил. Он уехал в свою последнюю командировку, так ничего нового и не придумав.

Несмотря на внешние помехи, Михоэлс постоянно жил напряженной внутренней жизнью художника. В апреле сорок шестого года он выступил на очередной Шекспировской конференции с докладом» Несыгранные шекспировские роли».

Приведу несколько отрывков из этого доклада.

«Выходить на трибуну только для того, чтобы рассказать о работах, которые ты не сделал, о ролях, которые ты не сыграл — затея, вероятно, довольно странная (…) Их довольно много, этих ролей. Пусть вам не покажется излишним самомнением то, что вы найдете в этом списке Гамлета, Шейлока и Ричарда Третьего. Не сочтите меня безумцем, если я скажу вам, что мне видится и еще одна очень трудная роль, причем отнюдь не раскрытая до сих пор — роль Фальстафа.

(…) Много лет назад я начал одну работу… Я обратился к ней именно потому, что она мне казалась и кажется до сих пор чрезвычайно современной… Я говорю о Ричарде.

Я бы сказал, что современность Шекспира измеряется его зрительным залом. Хотите вы этого или нет, зритель все равно сочетает все, что слышит с приходящими ему на ум ассоциациями. До войны, скажем, эти ассоциации могли не существовать, а сегодня они возникают (…)

Шекспир любит самый обыкновенный символ. Горб Ричарда — это символ. Мне казалось даже, что начинать Ричарда нужно с тени его.

Солнце бросает лучи и движение его тени напоминает ему о горбе. Поэтому он отстранен от людей. Но зато после, когда путем взломов и убийств, вопреки горбу и уродству, Ричард врывается на престол (так же с поджогами и взломами ворвался в историю Гитлер), — тогда Ричард становится настолько дерзким, что у гроба побеждает леди Анну. Он вызывает солнце на поединок (…)

Но в какую‑то минуту наступает перелом, солнце всегда побеждает. И в эту минуту, пожалуй одну из наиболее интересных минут в роли Ричарда, Ричард пытается отделаться от своего горба (…)

Вот моя концепция Ричарда.

Я не хочу говорить больше только потому, что в работе мне боязно слишком многое выбалтывать — этим я лишаю себя стимула (…)

Еще я думаю о Шейлоке.

Шейлок — еврей. Он жадный — он потребовал кусок мяса. Да, он жадный Шейлок, да, он потребовал вырезать у Антонио фунт мяса. А что вырезали из жизни, из тела Шейлока? Дочь. Имя. Он был изгнан в гетто. По отношению к нему было все дозволено. А ему не было дозволено ничего.

Но и об этом мне не хотелось бы много говорить. Когда готовишь роль, нужно больше о ней молчать и меньше разговаривать…»

Я не случайно привела такой большой отрывок из его выступления.

Мне хотелось показать как интенсивно работала его мысль, ибо все, о чем он говорил, было создано и сыграно лишь в его воображении. Но ни одному из этих образов не суждено было увидеть свет.

Сохранились кусочки записей этого выступления, и к ним его же рукой сделана приписка: «очень наивно, но верно». И дальше под чертой он добавляет: «До чего же плохо написано! Самое страшное из всех проявлений человеческой глупости — это глупость самолюбования».

Собственно говоря, я даже не знаю, сделаны ли эти записи после прочтения доклада или до этого? Во всяком случае и то, и другое дает возможность проникнуть в то самое сокровенное его» Я», которое было скрыто бесконечными проблемами повседневной жизни.

Как бы там ни было, кроме Антифашистского комитета, Михоэлс был занят и театром. Репертуар должен был, как обычно» отражать наши победы». И если ценой многомиллионных жертв победа над фашистами и была одержана, то во всех других областях похвастаться было, мягко выражаясь, нечем. И именно поэтому хвастались. Чтобы отвлечь внимание народа от явной лжи, издавали» постановления», где с завидным апломбом громились наука, литература, театр, музыка.