Как могло случиться, что меня не мучили предчувствия, не преследовали страхи, не изводили по ночам кошмары? Ведь если бы тогда я что‑то почувствовала, то, может быть, смогла бы его остановить, придумала бы что‑нибудь, пошла бы на что угодно, лишь бы он не поехал в Минск!

Хотя, что могло удержать адскую машину, уже пущенную в ход? Не Минск, так Тбилиси или Ленинград. Так или иначе, он был уже обречен. В то время наши гороскопы составлялись не где‑нибудь, а на Лубянке. А звездочеты были палачами. Моему отцу они предначертали смерть, а что предначертано, того, как известно, не избежать.

Итак, я попытаюсь упорядочить лихорадочный хаос тех страшных дней.

Вторник. Тринадцатое января.

Одиннадцать утра. Солнечно, ясно. Муж собрался куда‑то, я провожаю его, на лестнице мы прощаемся, и я с удивлением замечаю, как мимо нас пробегает к себе наверх Зускин, почему‑то не поздоровавшись.

Двенадцать часов. Я одна дома. Звонит телефон. Директор театра просит моего мужа срочно прийти. Я говорю, что его нет дома, и в ответ на свой естественный вопрос а в чем, собственно, дело?», слышу лишь невнятное бормотание: «да, нет, ничего, позвоним попозже, передай, чтобы он срочно зашел», и т.д. Меня это почему‑то не настораживает.

Минут через пятнадцать, когда муж уже вернулся, снова звонок из театра.

— Просят, чтобы я зачем‑то пришел, — сообщает мне муж самым ровным голосом и уходит.

Час дня. Снова телефон. С этого момента вся жизнь четко распадается на два отрезка — «до» и»после». Голос директора произносит слова, смысл которых не доходит в первое мгновение до сознания.

— Сейчас же приходи в театр. С папой случилось несчастье.

— Он… жив?

Мне страшно услышать ответ. Пауза.

— Нет…

* * *

Из ворот театра выезжает машина. В ней мелькает лицо Зускина.

В проходной от меня шарахается в сторону наша дежурная.

Не помню как поднимаюсь по лестнице и вхожу в кабинет. Из толпы актеров ко мне бросается жена Зускина Эда.

— Что с ним?

В ответ она прижимает меня к себе. В полной тишине звонит телефон. Кто‑то приглушенным голосом отвечает:

— Это правда… Автомобильная катастрофа.

Откуда возникла эта версия, кто первый начал ее распространять?

Об этом мы узнали лишь спустя двадцать лет из книги Светланы Аллилуевой» Только один год». Вот что она пишет: «В одну из тогда уже редких встреч с отцом у него на даче, я вошла в комнату, когда он говорил с кем‑то по телефону. Я ждала. Ему что‑то докладывали, а он слушал. Потом, как резюме, он сказал: «Ну, автомобильная катастрофа». Я отлично помню эту интонацию — это был не вопрос, а утверждение, ответ. Он не спрашивал, а предлагал это, автомобильную катастрофу. Окончив разговор, он поздоровался со мной, и через некоторое время сказал: «в автомобильной катастрофе разбился Михоэлс». Но когда на следующий день я пришла на занятия в университет, то студентка, у которой отец долго работал в Еврейском театре, плача рассказывала, как злодейски был убит вчера Михоэлс, ехавший на машине. Газеты же сообщили об» автомобильной катастрофе»…

Он был убит и никакой катастрофы не было. «Автомобильная катастрофа» была официальной версией, предложенной моим отцом, когда ему доложили об исполнении… У меня стучало в голове. Мне слишком хорошо было известно, что отцу везде мерещится» сионизм» и заговоры. Нетрудно догадаться, почему ему докладывали об исполнении».

Что касается нас, то первое время мы даже не задумывались над тем, как это произошло. Мы знали только, что расстались на несколько дней, не ведая, что расстаемся навсегда.

… Страшно уходить из театра. Страшно возвращаться домой. Все происходящее пока что воспринимается мной как назойливый кошмарный сон, но я цепляюсь за него, смутно ощущая, что страшный сон обернется еще более страшной явью, когда мы переступим порог дома, в который он больше никогда уже не вернется.

Дома внизу нам открывает дверь Ася, Мы ничего не говорим друг другу. Из коридора слышу голос моей младшей сестры:

— Я все знаю!

Сестра занималась в Еврейской театральной студии. Когда там стало известно о случившемся, дирекция, опасаясь паники среди студентов и преподавателей, решила отправить Нину из студии под каким‑нибудь благовидным предлогом. Была сессия, ее вызвали прямо с экзамена, и впопыхах куда‑то послали в сопровождении соучеников. По дороге она узнала правду.

… Мы стоим у окна, за которым воет вьюга.

Из передней доносятся рыдания. Начинает собираться народ. В комнату входит заплаканный Михаил Степанович Григорьев — профессор русской литературы. С ним рядом толпятся незнакомые нам люди. Оказывается, все они пришли с какой‑то конференции, которая происходила в эти дни в ВТО. Шло заседание и вдруг по залу пронесся слух — умер Михоэлс. Заседание прервалось, и люди не сговариваясь потянулись к нам в дом. Потом многие рассказывали, что» сразу все поняли». Не знаю, не уверена. А если и» поняли», то не делились своими догадками, как утверждали впоследствии.

Мы же ничего не поняли. Нам было не до того.

Мы не поняли даже тогда, когда в нашу набитую людьми квартиру пришла вечером того же дня Юля Каганович, моя близкая подруга и родная племянница Лазаря Кагановича.

Она увела нас в ванную комнату — единственное место, где еще можно было уединиться, — и тихо сказала: — Дядя передал вам привет… и еще велел сказать, чтобы вы никогда никого ни о чем не спрашивали.

Таково было предостережение (или распоряжение?) единственного еврея — члена Политбюро Лазаря Кагановича. С чего это он вдруг решил о нас позаботиться? Ведь не пожалел он своего брата — отца Юли — Михаила Моисеевича Кагановича, бывшего наркома не то авиации, не то тяжелой промышленности — и отправил его в тюрьму на расстрел.

С Лазарем Кагановичем отец встретился впервые в тридцать шестом году, когда этому еврейскому вельможе вздумалось посетить наш театр.

Шла премьера спектакля» Разбойник Бойтро» Моше Кульбака.

Бойтро — беглого рекрута, грабившего на дорогах богатых евреев, чтобы раздавать награбленное добро беднякам — играл Зускин. Играл, покоряя, как всегда, зрителей своей лиричностью, пластикой и обаянием. Спектакль был решен в плане трагигротеска. Кагановича спектакль возмутил.

— Где вы видели таких кривых евреев? — бушевал он в антракте.

Его начальственному гневу мы так и не нашли тогда объяснения. Установившийся советский стандарт предусматривал четкую границу в изображении до- и послереволюционного периодов. Так, если действие в романе или на сцене протекало при советской власти, то необходимым и обязательным условием было наличие» хэппи энда», при отсутствии какого бы то ни было конфликта. Героям следовало отличаться богатырским здоровьем и красотой пластмассового пупса. Если же действие происходило в» царской России», то тут допускалось большее разнообразие и не возбранялось даже показывать всевозможные бедствия, свойственные капиталистическому обществу, в том числе и» кривых евреев». Почетный гость предпочел, тем не менее, рассердиться, решив, по — видимому, что так для него будет безопаснее.

Михоэлс вернулся с премьеры домой подавленный. Он понимал, чем чревато недовольство высокого гостя.

Но тогда его час еще не настал.

Он настал позже, когда выстрадав все муки своего народа, задыхаясь вместе с ним в газовых камерах, погибая вместе с ним в восстаниях гетто и на фронтах войны — Михоэлс стал совестью советского еврейства.

Его зрители были его паствой. А он — страстный, активный, сострадающий — их пастырем. Но разве мог быть еще один пастырь?

Первая ночь. Зускин непрерывно куда‑то дозванивается. (Сталину, как известно, не спалось, и вся государственная машина работала по ночам.) Наконец он сообщает:

— Нет. Они не разрешают.

Как только пришло страшное известие, Зускин поехал на аэродром за билетами в Минск. Порыв более чем естественный. У него затребовали паспорт (билеты на самолет продавались тогда по паспортам), и тут же отказали, кажется, без всяких объяснений. Ночью он продолжал дозваниваться во всевозможные инстанции и добиваться разрешения вылететь в Минск. Однако, так его и не пустили. И нас тоже.

Двое суток проходят как одна бесконечная ночь.

Телефон непрерывно звонит и кто‑нибудь постоянно отвечает: «Кажется, автомобильная катастрофа».

Четырнадцатое января. Непрерывное мелькание заплаканных лиц. Многие приходят и остаются. Некоторые уходят и возвращаются.

Поздно ночью неожиданно появляется муж Асиной кузины академик Александр Евсеевич Браунштейн. Он находился в санатории в тридцати километрах от Москвы, когда услышал по радио: «Комитет по делам искусств, Комитет по Сталинским премиям, Антифашистский комитет, дирекция Еврейского Государственного театра, Министерство кинематографии СССР с прискорбием извещают о безвременной смерти руководителя Государственного Еврейского театра Соломона Михайловича Михоэлса, которая произошла 13 января и выражают соболезнование семье покойного». Браунштейн не помнит как он оделся и вышел. Поезда не шли из‑за сильных снежных заносов. Но это не остановило его и он отправился в Москву пешком. Вообще у Браунштейна было нарушение органов равновесия, и он не мог передвигаться в темноте. Но он пришел. Весь запорошенный, заледенелый, с трудом шевеля посиневшими от мороза губами, он только бесконечно повторяет:

— Что с ним случилось?

Время от времени то меня, то Нину вызывают к нам наверх, где самые близкие друзья встречают и провожают нескончаемый поток людей. Шостакович, между прочим, рассказывает, что седьмого января, в день папиного отъезда в Минск, вызвали в ЦК Прокофьева, Мясковского, его — Шостаковича, и еще несколько композиторов, и лично товарищ Жданов их сурово отчитал за» пессимизм», «формализм» и прочие вражеские выходки в музыке. Я вспоминаю, что уже на вокзале, седьмого, папе кто‑то об этом рассказал и он мрачно откомментировал:

— Боюсь, им еще придется покукарекать.

И снова оказался прав. Постановление об опере» Великая дружба» Мурадели, которым началась кампания против» формализма в музыке», заставило многих крупнейших композиторов, в том числе и Шостаковича, умолкнуть на долгие годы. Они и в самом деле вынуждены были» покукарекать»…

… Наверху и внизу сменяются люди. А в его кабинете еще долго, как ни в чем не бывало, сохраняется жизнь и мучительно притягивает взгляд календарь со сделанной его рукой, а потом почему‑то зачеркнутой записью о какой‑то деловой встрече, назначенной на двадцатое января… На письменном столе, ни о чем не подозревая, лежит раскрытый» Князь» Маккиавелли — папа готовился к постановке» Реубени — князь иудейский» и, как всегда, тщательно изучал эпоху, прежде чем приступить к работе над спектаклем.

Идея смерти настолько не вяжется с Михоэлсом, настолько немыслима и абсурдна, что в общем настроении скорее преобладает смятение и растерянность. Горе придет вместе с осознанием случившегося, а пока еще невозможно поверить. Невозможно поверить… Моя подруга Флора Литвинова возится с нашей крошечной дочкой. Впервые я не знаю, чем ее покормили, кто ее уложил спать. Кто‑то пытается нам что‑то сунуть поесть. У меня, к стати, надолго атрофировалось обоняние и я совершенно не чувствовала вкус еды.

Мысль беспрерывно гвоздит один и тот же вопрос — успел ли он понять, что умирает? И нестерпимо сознание его одиночества в последние минуты.

Ночь с четырнадцатого на пятнадцатое.

Из Минска приходит первая весть. Портье гостиницы, где они остановились, рассказал, что двенадцатого января, часов в десять вечера, Михоэлса вызвали к телефону. Было плохо слышно и разговор происходил достаточно громко. Портье запомнил имя, которое отец несколько раз упомянул: не то Сергей, не то Сергеев. Судя по всему, его куда‑то вызывали. Закончив разговор, Михоэлс с Голубовым ушли из гостиницы. Спустя несколько часов они были убиты.

Кто мог быть этот Сергей? Сергеевых знакомых никто припомнить не мог. А Сергей? Был у нас знакомый — генерал Сергей Георгиевич Трофименко. Отец с Асей познакомились с ним во время войны в Ташкенте. После войны Трофименко был назначен начальником Белорусского военного округа и жил с семьей в Минске.

Стали звонить Трофименко. Его к телефону не позвали. Говорили с перепуганной взволнованной женой. Сквозь плач она пролепетала, что приедет шестнадцатого на похороны, но так и не приехала. Выяснить у нее так ничего и не удалось, хотя, по ее словам, папа у них в тот вечер и вообще за весь приезд ни разу не был, и Трофименко сам ему тоже не звонил.

Пятнадцатое января.

У нашего дома на Тверском бульваре выстроилась вереница машин. Нас сажают и везут на вокзал. На площади Белорусского вокзала противоестественная мертвая тишина. Движение перекрыто.

Наша машина медленно продвигается сквозь толпу. Выходим и идем на перрон. Десятки тысяч людей, собравшихся на площади, в глубоком, каком‑то неправдоподобном молчании ждут поезда с папиным телом. Какая ошеломляющая страшная тишина…

Подходит поезд. И вдруг сквозь тишину чей‑то пронзительный высокий голос:

— Гробы привезли!

Мы идем по перрону за двумя гробами, в одном из которых папа.

Его привозят в театр, но нас к нему почему‑то не пускают. «Вам придется немножко подождать». Ждать? Чего? Мы не догадываемся, да и не спрашиваем, Нас отвозят домой и мы ждем.

Сколько? Не знаю.

В комнате внизу тесно и тихо. Кто‑то шепотом произносит:

— Тысячи человек ждут, когда начнут пускать.

— Да, я когда проезжал, видел очередь от площади Маяковского через весь Тверской бульвар.

— Такой мороз, а люди не расходятся…

— А кто с ним поехал?

— Вовси, Зускин и Тышлер.

Тышлер так описывает эти дни: «А пятнадцатого января утром в морозный день мы встречали Михоэлса уже в гробу…

Больше вспоминать ничего не хочется. Добавлю только: я сопровождал его тело к профессору Збарскому, который положил последний грим на лицо Михоэлса, скрыв сильную ссадину на правом виске. Михоэлс лежал обнаженный, тело было чистым и неповрежденным».

Зускин, Вовси и Збарский, которые видели чистое неповрежденное тело Михоэлса после» автомобильной катастрофы», вскоре были арестованы.

Пятнадцатое января, пять часов вечера. В зимних сумерках, на крыше маленького дома напротив театра, старый еврей играет на скрипке Кол — Нидрэ.

Нас привезли в театр и одних провели в зал. Посреди зала стоял цинковый гроб. Отец лежал со сжатыми кулаками. Под правым глазом разлилась синева, Правая рука, в которой он обычно держал трость, сломана. Губы сжаты в горькой усмешке.

В ту же ночь Маркиш написал поэму, в которой впервые открыто назвал случившееся убийством:

Разбитое лицо колючий снег занес

От жадной тьмы укрыв бесчисленные шрамы

Но вытекли глаза двумя ручьями слез

В продавленной груди клокочет крик упрямый:

— О, Вечность! Я на твой поруганный порог Иду зарубленный, убитый, бездыханный. Следы злодейства я, как мой народ сберег, Чтоб ты узнала нас, вглядевшись в эти раны.

Течет людской поток — и счета нет друзьям, Скорбящим о тебе на траурных поминах, Тебя почтить встают из рвов и смрадных ям Шесть миллионов жертв, запытанных, невинных.

Маркиш все понял и все сказал. Думаю, что эта поэма была впоследствии одной из самых грозных улик в его деле. Маркиша забрали в первую годовщину папиной гибели. 12 августа 1952 года он был расстрелян.

Начали пускать народ. Люди идут и идут. Непрерывно сменяется почетный караул актеров. Мужчины, не стесняясь, вытирают слезы.

Время остановилось.

Нас кто‑то уводит за кулисы. Они переполнены актерами всех театров Москвы. Слышатся приглушенные рыдания. Тарханов целует нас и восклицает: «Звонкий был человек!»

Поток людей не прекращается. За сценой оркестранты играют отрывки из спектаклей. Невыносимо.

… Под этот струнный звон к созвездьям взвейся ввысь! Пусть череп царственный убийцей продырявлен, Пускай лицо твое разбито — не стыдись! Не завершен твой грим, но он в веках прославлен.

В ночь с пятнадцатого на шестнадцатое театр не закрывали. Трудно сказать, какое количество людей так и не легли спать, чтобы простоять несколько часов на лютом морозе, попасть, наконец, в театр и попрощаться с гробом Михоэлса.

Тышлер, Фальк и Рабинович всю ночь напролет делали зарисовки — последние папины портреты. Маркиш написал поэму. Нас вдруг отвезли домой. Думаю, что по распоряжению Мирона Семеновича Вовси, который через пять лет был назван» убийцей в белом халате». Врач божьей милостью стал одним из главных обвиняемых в нашумевшем» деле врачей».

М. С. Вовси, как многие видные евреи, состоял в Президиуме Еврейского Антифашистского комитета. После разгрома Комитета и расстрела группы еврейских писателей и актеров 12 августа 1952 года, наверху было решено приняться за врачей. Не знаю, у кого впервые зародился гениальный план объединить процесс над писателями с» делом врачей» — у Сталина или его присных, связав оба этих» дела» с именем заблаговременно убитого Михоэлса.

Роль главного убийцы, который, по дьявольскому замыслу Джойнта, должен был руководить убийством Сталина, отводилась М. Вовси, занимавшему лишь за неделю до ареста, почетный пост Главного терапевта Красной армии.

В ночь на одиннадцатое ноября пятьдесят второго года к высокому дому в одном из переулков Арбата подъехало несколько машин и увезли на Лубянку крупнейших еврейских медиков.

Сообщение ТАСС об» убийцах в белых халатах» последовало лишь через два месяца, но подготовка к делу началась задолго до ареста главной группы.

Летом того же года прямо с улицы был взят профессор

Энгельгардт, тогда же арестовали профессора Левина, детского врача Шапиро, и многих других.

Мы жили тем летом рядом с Вовси на даче и часто виделись. При жизни папы они довольно редко встречались — оба были слишком заняты. Если же Мирон Семенович собирался прийти, папа предупреждал его по телефону: «Мейерке, на бульваре скозняк, оденься потеплее». И тот непременно следовал совету старшего брата.

Тогда, на даче, у меня создалось впечатление, что аресты коллег Мирон Семенович как‑то не увязывает со своей судьбой: дело привычное — всегда кого‑нибудь сажают. Или же он просто обреченно ждал своего часа? Даже бдительное око А. Чаковского, ныне главного редактора» Литературной газеты», а тогда лишь начинающего подлеца, не уловило никаких признаков беспокойства со стороны знаменитого профессора. (Чаковский жил в даче напротив и был польщен таким соседством.) Поэтому, после сообщения ТАСС от 13 января 1953 года. он хоть и поторопился настрочить донос на своего бывшего соседа, но не нашел ничего интереснее, как сообщить о родстве Вовси с Михоэлсом. Вовси донос этот показали, и он охарактеризовал его как» неизобретательный».

Как я уже говорила, сообщение ТАСС последовало 13 января 1953 года — в пятую годовщину со дня папиной гибели. Если после ареста Зускина, ожидание нашей очереди стало для нас привычным, то теперь оно было желанным. Мы с Ниной устали от полного и вполне оправданного остракизма — кто мог себе позволить рисковать свободой, общаясь с нами? А те единицы, которые на это отваживались, были героями в буквальном смысле этого слова. Они боялись, как боялся всякий здравомыслящий человек, но не могли не приходить.

Тем временем мы мучительно ждали естественного завершения событий. Ночами мы с сестрой сидели в затемненной кухне. Настольную лампу приходилось завешивать платком, а то с улицы увидят свет и, чего доброго, обвинят что мы печатаем прокламации или доллары. По выскобленному деревянному полу по — хозяйски разгуливали огромные черные тараканы, постукивая твердыми копытцами и наполняя зловещим шорохом тишину ночи.

А наутро я отводила свою дочь в детский сад, со страхом проходя мимо газетного стенда. В поликлиниках больные отказывались идти к врачам — евреям. Уже поползли истории об отравленных младенцах. Население, подогреваемое ежедневными антисемитскими статьями, потихонечку распалялось. В воздухе пахло погромом. По слухам, процесс над врачами собирались устроить открытым. После чего, спасая еврейское население центральных городов от» справедливого народного гнева», спровоцированного процессом над врачами — убийцами, должны были вывезти всех евреев на Дальний Восток. Бараки уже ожидали» спасаемых».

Мы на бараки не рассчитывали. Поехать всем вместе, хоть в» телятниках», было бы слишком большим счастьем. Мы ожидали худшего.

По ночам мы не раздевались. Это было» нерентабельно», как правильно заметила Надежда Мандельштам.

В детском саду мамаши меня открыто сторонились. Как‑то раз одна из наиболее ретивых, заметив меня, стала громко рассказывать: «Говорят, хуже всех ведет себя Вовси. Ни в чем не признается, упирается…»

Как вели себя» там» никому известно не было и быть не могло. Следовательно, слухи об этом» они» сами и пускали.

Но с какой целью? Мы с Ниной гадали, понять не могли и от этого делалось еще страшнее.

Уже после реабилитации многие рассказывали, что без всякого сопротивления подписывали любую ересь, которую на них возводили.

—Убивал?

—Да, конечно.

—Отравлял?

—Еще бы.

—Кусался?

—Пожалуй и кусался…

Позже нам довелось прочесть стенограмму процесса над знаменитым профессором Плетневым, который обвинялся в убийстве Горького. Ему же предъявлялось весьма своеобразное обвинение, что он откусывал груди у своих пациенток. Свидетелями обвинения на процессе Плетнева были некоторые врачи привлеченные впоследствии по одному» делу» с Вовси. Они‑то уже по опыту знали, что бессмысленно упираться. Не подпишут сами — за них подпишут.

Профессор Вовси не свидетельствовал в 1937 году в деле Плетнева, и возможно, поэтому упирался.

Четвертого апреля 1953 года рано утром нам позвонила дочь Вовси. Когда она сказала: «папа дома и просит, чтобы ты немедленно пришла», я решила, что она просто сошла с ума. Что могло быть естественнее в нашей противоестественной действительности? Однако, когда через полчаса постучалась в дверь соседка и с громкими рыданиями вручила нам газету, где сообщалось о реабилитации врачей, мы поняли, что что‑то в самом деле происходит.

Вовси лежал на диване в разгромленной и еще не прибранной квартире. Выглядел он страшно, жаловался на боль в ногах. Говорил мало. Его речь, обычно несколько медлительная и растянутая, стала непривычно отрывистой и резкой. Никаких подробностей, он, понятно, не касался, только вскользь упомянул о доносе Чаковского. Сказал еще, что о смерти Сталина не знал, так как все эти месяцы пробыл в одиночке. Я молча сидела возле него, боясь спугнуть это почти что видение. Поверить в правдоподобность происходящего было довольно сложно, ведь еще несколько часов тому назад врачи ждали суда, мы — ареста. Ни о какой реабилитации никто не помышлял. Удивительно, как, видно, закалила нашу психику здоровая обстановка светлых сталинских лет, если никто из известных мне отсидевших, вдов, сирот, репрессированных, реабилитированных и т.д. так и не сошел с ума.

По квартире, растерянная и заплаканная, слонялась жена Вовси, Вера, вернувшаяся вместе с ним. Ее взяли в день объявления в печати, а до этого у них буквально обрывали телефон добровольцы — головорезы, с угрозами и проклятиями в адрес всех жидов — врачей, во главе со» сволочью» Вовси. Постепенно, шепотом и боязливо, она стала рассказывать.

Девятого марта, то есть в день похорон Сталина, всех врачей и их жен начали по одному вызывать к следователю и объявляли им о скором освобождении. Вера сначала не поверила, а вернувшись в камеру решила, что у нее просто начались галлюцинации. Пять дней их не трогали, а четырнадцатого вызвали снова и предложили писать все, «как было на самом деле». Хотя бумага и ручка, предоставленные в их распоряжение — невиданная вещь для заключенного — казалось бы были вещественным доказательством каких‑то перемен, но большинство мудро считали это очередной провокацией и не верили в обещанное освобождение. Опыт тридцать седьмого и прочих печально известных лет подсказывал, что когда сажают, то уже не освобождают, да еще с любезностями и расшаркиваниями, как это было сейчас. Правда, в начале тридцать девятого года освободили несколько сотен, а может, и десятков человек, но сделали это тихо, без шума, и больше не повторяли.

Писание» всего, как было на самом деле», ежедневные встречи со следователями, которые» по инструкции» вдруг стали необычно ласковыми и извинялись после каждого слова, — все это заняло три недели.

В ночь на четвертое апреля их вызвали всех вместе в большой кабинет на Лубянке, где они впервые увидели траурные ленты на портрете бывшего товарища Сталина. Высокий генеральский чин торжественно поздравил их с освобождением, тактично извинился за» причиненные беспокойства» — буквально так он и выразился! — и сообщил траурным голосом: «Мы должны вас огорчить. Наша страна понесла тяжелую утрату — умер товарищ Сталин». На этом торжественная часть закончилась, и им предложили сесть в машины, чтобы доставить домой. Однако Вера заявила, что вернется только после того, как газеты напечатают опровержение сообщения ТАСС об» убийцах в белых халатах». Ее заверили, что» товарищи обо всем позаботились» и газеты уже оповещены.

Глубокой ночью, за несколько часов до выхода газет, к профессорскому дому в Серебряном переулке подъехало несколько машин, и преданная делу партии дворничиха, присутствовавшая в качестве понятой при обысках и арестах, увидела, как» преступники» направляются в свои квартиры. Нервы бедной дворничихи не выдержали натиска событий и, с криком» враги сбежали», она бросилась в отделение милиции.

В Кремлевку Вовси вернуться отказался. Там, по меткому определению москвичей, были» полы паркетные, врачи анкетные», то есть в пятом пункте — «национальность» — не значилось» еврей». Он вновь работал в Боткинской больнице, куда постепенно вернулись его ученики и ассистенты, арестованные или уволенные за время его заключения. Так же, как и прежде, он блестяще ставил самые сложные диагнозы, как и прежде, аудитории на его лекциях были набиты до отказа, работал он, как и прежде, в полную силу. Но в нем самом, обаятельном и невозмутимом, чувствовался надлом. Полгода в одиночке сделали свое дело: у него обнаружили саркому, возникшую, как считали, в результате побоев во время следствия. Били, главным образом, по ногам.

Вовси отказался от общего наркоза и сам руководил операцией. Ему ампутировали ногу, однако вскоре начались метастазы.

Он попросил перевезти себя в кабинет Боткинской больницы, где проработал около тридцати лет. Туда, в этот кабинет, до последних дней его жизни приходили к нему за помощью и советом и врачи и больные. Там же, в больнице, он и скончался в июне 1956 года, через два года после освобождения.

Мы с Ниной приехали в Серебряный переулок, где на лестнице уже толпились врачи всех возрастов и рангов. В квартире ближайшего друга Мирона Семеновича — профессора Темкина, находились только родственники. Вскрыли завещание. Вовси просил похоронить себя без всяких почестей и церемоний, как простого земского врача. На похоронах хотел, чтобы присутствовали только близкие друзья и семья.

Однако официальной панихиды с начальственными всхлипываниями: «Спи спокойно, дорогой товарищ» избежать не удалось. Но, когда машина с гробом медленно двинулась по территории больницы, произошло нечто непредвиденное официальными инстанциями. Из всех корпусов высыпали больные и требовали остановить машину.

Те, кто был посильнее, вынесли гроб и процессия тронулась, подходя к каждому корпусу, где ждали больные, которые едва держались на ногах. И так до самых ворот больницы.

Мог ли предвидеть профессор Вовси, сидевший рядом с нами на» народной» панихиде своего брата, что и его похороны выльются в такое народное горе?

* * *

Отсутствовали мы, по — видимому, часа два. Вернувшись, мы застали театр таким же переполненным. Актеры сменялись в почетном карауле. Наступало утро, а кошмарный ' сон не кончался. Гора венков росла на глазах. Большинство попрощавшихся с Михоэлсом уже не уходили из театра, а оставались на гражданскую панихиду.

По сей день я не могу равнодушно читать стенограммы казенных выступлений официальных лиц с большим похоронным опытом, для которых панихида такое же общественное мероприятие, как встреча зарубежных гостей или чествование юбиляра. А Зускин, сам того не ведая, произнес тогда печально пророческие слова: «Страшная потеря, невозвратимая потеря. Но мы знаем, в какое время мы живем, в какой стране мы живем».

Нет, он еще не знал, в какой стране он живет.

После Михоэлса Зускин возглавил театр. Но ненадолго.

В декабре сорок восьмого года театр поехал на гастроли в Ленинград. Естественно, что Зускин, как руководитель театра и актер, занятый почти во всех спектаклях, не мог оставаться в Москве. Но, ко всеобщему удивлению, он наотрез отказался ехать. Через несколько дней после отъезда труппы, в один из тех тягостных зимних вечеров, когда зловещие предчувствия уже не растворялись в воздухе, а сгущались, образуя почти физически осязаемую материю, к нам забежал директор театра и сообщил, что к Зускину направляется целая делегация уговаривать его поехать в Ленинград. Немного посидев у нас и посетовав на капризы художественного руководителя, он поднялся наверх для переговоров. Через несколько минут раздался условный зускинский звонок, и совершенно бледный, но непривычно решительный Зускин вошел и потребовал, чтобы мы все оставили комнату, в которой находился телефон. Не прошло и двух минут, как он закончил свой таинственный разговор, вышел из комнаты и, не сказав никому ни слова, поднялся к себе. С этого момента в глазах его застыл ужас, по которому мы научились в то страшное время узнавать обреченньгх. Как мы впоследствии поняли, с Зускина была взята подписка о невыезде, и телефонный разговор подтвердил приговор.

Прошло несколько дней, и Зускина положили в больницу лечить электросном от нервного истощения. Дома оставалась его двенадцатилетняя дочь с двумя одинокими старыми тетками, сестрами матери, как раз уехавшей на гастроли в Ленинград.

Утром двадцать восьмого декабря мы проснулись от стука в стенку. Прислушались. Мерное постукивание доносилось сверху. У меня все оборвалось внутри, но еще не верилось. Я продолжала напряженно вглядываться в потолок, когда часов в девять позвонили из театра и рассказали, что звонят все время к Зускину, но там не берут трубку. Послали администратора, а тот что‑то не возвращается, и не можем ли мы посмотреть, что там у них происходит?

В этот момент с лестницы послышался шум, крик, лай собаки и, открыв дверь, мы увидели как по лестнице сверху вниз несется не держа, а прямо‑таки держась за собаку, наш сосед со второго этажа. Упав в кресло и задыхаясь от волнения, он едва слышно прошептал: «Они». Это мы понимали и сами. Но что с Зусой? Ведь не может быть, чтобы его взяли больного, с кровати!

Да. Его забрали больного, спящего, ночью. Поволокли из больницы прямо на Лубянку. Как все это было, нам много лет спустя рассказал врач, который в ту ночь дежурил в больнице. Три года и восемь месяцев держали Зускина под следствием. 12 августа 1952 года он был расстрелян.

Человек наивный и трогательный, как ребенок, лучший актер, какого знала еврейская сцена, был убит в возрасте пятидесяти трех лет. За что? Таких вопросов там не задавали.

… Шестнадцатое января, четыре часа дня. Закончилась панихида. Зал пустеет и мы остаемся наедине с папой. Я глажу его разбитую поломанную руку, а до сознания все еще не доходит, что мы расстаемся навсегда.

Больше ничего я не помню. Ни как мы выходим из театра, ни похорон в крематории. Знаю только по рассказам, что старый еврей продолжал в двадцатиградусный мороз играть на крыше Кол — Нидре до самого конца панихиды.

За похоронной процессией ехало семь грузовиков с венками и бесконечное количество легковых машин. Официальными инстанциями не было предусмотрено, что похороны Михоэлса примут такие масштабы — толпы народа выстроились вдоль мостовой на всем протяжении от театра до крематория, и в итоге милиция вынуждена была дать непрерывный зеленый свет, чтобы процессия могла двигаться без остановок.

Почему перед отъездом в Минск Михоэлс заезжал прощаться ко многим друзьям и знакомым? Это было тем удивительнее, что привыкший к разъездам, бывая по пять — шесть месяцев на гастролях, он вообще не имел привычки прощаться.

На этот раз он поехал почему‑то к академику Петру Капице, который рассказал мне об этом примерно полгода спустя. Я расспрашивала: не заметил ли он в поведении отца что‑то необычное. Капица отвечал, что папа заскочил буквально на несколько минут, и единственное, что поразило его — это сам факт визита, ведь не так уж часто они встречались, чтобы прощаться на несколько дней.

Отправился он прощаться и с женой художника Исаака Рабиновича. В театре обошел все гримерные и пожал руку каждому актеру в отдельности.

Что все это значило? О чем он думал, оставаясь наедине со своими мыслями, предчувствовал он что‑то, а может быть что‑то знал?

После папиной гибели у нас установилась традиция встречаться тринадцатого числа каждого месяца. На одной из таких встреч Маркиш мне рассказал, что в последние месяцы жизни отец стал систематически получать анонимные письма с угрозами. Кроме Маркиша, он никому об этом, как — будто, не рассказывал. Всякий раз, когда отец отправлялся гулять с собакой, он звонил Маркишу и тот, по его словам, немедленно отправлялся к Аушкинской площади, так как боялся, что с ним может что‑то случиться.

На этих встречах разговоры все, разумеется, вращались вокруг отца, причем говорилось о нем так, будто он где‑то совсем рядом и вот — вот войдет в квартиру, и мы снова услышим его голос…

Чтобы меня не поняли неправильно, я хочу подчеркнуть, что в этом ощущении не было ни истерического обожествления, ни мистического экстаза, просто так силен был дух Михоэлса, что никакая физическая смерть не могла истребить его. Все мы — и семья, и друзья, и актеры постоянно ощущали его присутствие. То Зускин смешил нас своими рассказами об их совместных проделках и розыгрышах, то вспоминали его шутки, встречи в гастрольных поездках и на репетициях.

Увы, встречам нашим суждено было вскоре прекратиться. К концу первого года с момента убийства отца, всех участников наших вечеров, ставших уже традиционными, забрали.

Но обо всем этом мы еще и не подозревали, когда седьмого января сорок восьмого года спустились к папе вниз, где он отдавал последние распоряжения директору театра Фишману. Быстро собрали маленький чемодан, присели на дорогу» на счастье» — есть такая примета в России — и отправились на Белорусский вокзал. Там уже находился московский театровед Голубов — Потапов, с которым папе предстояло поехать вместе в Минск и посетить ряд спектаклей, выдвинутых на Сталинскую премию — такова была официальная цель поездки.

О сталинском» искусстве» избавляться от людей много написано. На примере Мандельштама нам известно, что порой удобно избавляться тихо, вдали от шума и свидетелей. А если находился свидетель, то избавлялись и от него. Подобная участь постигла спутника отца.

Утром тринадцатого января Михоэлса нашли убитым в глухом тупике, куда не могла заехать ни одна машина.

Рядом с ним лежал убитый театровед Голубов — Потапов. Свидетель.

Девятнадцатого января к нам явились» двое в штатском». Они сообщили, что будто бы в Минске обнаружен Студебеккер, на колесах которого найдены волоски меха. Они хотели бы сравнить их с мехом на шубе Михоэлса. Инсценировка была грубая — шуба еще находилась в Минске, и они это знали лучше, чем кто бы то ни было. Там же оставались и другие вещи отца. Правда, имелись еще две точно такие шубы: одна принадлежала еврейскому поэту Ицику Феферу, другая — вождю всех народов Сталину.

Ицик Фефер сопровождал в сорок третьем году Михоэлса в его поездке по Англии, США, Канаде и Мексике. Целью их поездки — «правительственной миссии», — как называлась она в сводках Совинформбюро — было сплочение еврейской общественности этих стран для более деятельной и активной борьбы с фашизмом, а также сбор средств и медикаментов.

Выступления Михоэлса на собраниях и митингах, его страстные призывы к солидарности с миллионами борцов против фашизма не оставляли среди его слушателей равнодушных.

После одного из таких митингов Объединение меховщиков США решило сшить в подарок три шубы — Михоэлсу, Феферу и Сталину. Сталина отец никогда не видел, а шубу передал через Молотова. По воспоминаниям Светланы Аллилуевой, она хранилась где‑то в музее, среди подарков вождя.

После возвращения из Америки Фефер был назначен заместителем председателя Еврейского Антифашистского комитета. Бессменным его председателем с момента возникновения Комитета был Михоэлс. Перед отъездом в Минск Михоэлс позвонил Феферу и передал ему на время своего отсутствия все полномочия, связанные с руководством Комитета… Я присутствовала при телефонном разговоре и слышала, как папа сказал: «Прими все дела по Комитету, пока я буду в Минске».

Тем более велико было наше удивление, когда одиннадцатого января отец позвонил из Минска — это был его последний звонок — и рассказал, что утром видел Фефера в ресторане гостиницы за завтраком и, что самое поразительное, Фефер читал газету и сделал вид, что не заметил Михоэлса.

Почему он вдруг оказался в Минске? Почему он от всех это скрыл? Почему, когда несчастье уже случилось, он ни разу к нам не зашел? Почему из всех, кто говорил и писал о Михоэлсе в эти дни, Фефер единственный в своем выступлении на панихиде назвал папино убийство несчастным случаем, присоединившись, тем самым, к официальной газетной версии.

Девятнадцатого, когда пришли те двое, отрекомендовавшиеся» из угрозыска», мы позвонили Феферу и попросили заехать с шубой. До этого мы неоднократно звонили ему, но к телефону его не звали и отвечали что‑то невразумительное. На этот раз он приехал, но» сотрудников угрозыска» уже не застал. Они ушли, пообещав вернуться, но так больше и не появились. Весь этот спектакль с» угрозыском» был организован, очевидно, чтобы создать видимость следствия вокруг» автомобильной катастрофы» и укрепить, таким образом, эту версию. Окончательно.

Фефер сидел понурившись в кресле отца и не смотрел в нашу сторону. Мы ждали от него подробного рассказа об их последней встрече в Минске. Но он молчал. И чем дольше продолжалось это тягостное молчание, тем яснее нам становилось, что спрашивать бесполезно. Не дождавшись возвращения посетителей из» угрозыска», он ушел. А у нас так и не повернулся язык спросить, почему он вдруг оказался в Минске.

В ноябре сорок восьмого года Фефер снова появился у нас. На этот раз в сопровождении двух неизвестных в традиционных фетровых шляпах с обвисшими полями. Одинаковые, как у близнецов, габардиновые плащи, выправка и специфическое выражение того, что даже не хотелось бы называть лицом, уже не оставляло никакого сомнения относительно ремесла сопровождающих лиц. Во всяком случае, ни о каком» угрозыске» речи уже не было.

—Дай мне всю папину заграничную корреспонденцию,— попросил Фефер.

—У меня ничего нет, — ответила я, а в голове мелькнуло: «Это еще не обыск».

Тогда они у нас ничего не взяли. Сразу после их ухода я поднялась к Зускину. Выслушав меня, он начал дозваниваться к Феферу.

—Ничего страшного, просто во всем виноват» дер Алтер» — старик — так между собой они звали Михоэлса, — ответил Фефер загадочно.

Зускин повесил трубку и застыл в оцепенении.

Вскоре выяснилось, что в этот день проводилась» ревизия» Антифашистского Комитета, то есть начало его разгрома. Разогнать Антифашистский Комитет и приступить к массовым арестам деятелей еврейской культуры было бы невозможно при папиной жизни. Убийством Михоэлса Сталин обезглавил еврейское искусство и развязал себе для дальнейшего руки.

Фефера взяли первым. Как увязать его странное поведение с его арестом я по сей день не знаю и никогда не узнаю. Впрочем, это только одна из зловещих загадок, связанных с убийством Михоэлса.

Спустя несколько лет нам рассказали, что летом пятьдесят первого года в Москву приезжал на гастроли Поль Робсон. В своей поездке по Америке Михоэлс и Фефер неоднократно с ним встречались. И теперь Робсон выразил желание вновь повидать своих» советских друзей» Ему ответили, что Михоэлс умер от воспаления легких, а Фефера — пожалуйста — можете повидать.

Приехали к Феферу на квартиру, достали из опечатанной комнаты выходной костюм, и поехали за Фефером на Лубянку. Там сменили ему арестантский наряд на выходную пару и прямо из тюрьмы привезли в гостиницу» Москва» в сопровождении двух» переводчиков». Рассказывали, будто во время встречи он прятал руки, так как в тюрьме у него вырвали ногти.

Фефера расстреляли 12 августа 1952 года.

Примерно в середине марта 1948 года мне позвонила Ася и попросила немедленно зайти. У меня сидела подруга и мы спустились вместе.

Посреди комнаты над закрытым чемоданом неподвижно стояла Ася.

— Только что позвонили в дверь и принесли.

Мы перетащили чемодан на кресло и открыли его, подавляя дрожь.

Поверх вещей лежала бумага, не бланк, а просто желтовато — серая бумага. От руки неумелым почерком первоклассника было написано: «Список вещей, найденного у УБИТОГО Михоэлса».

Какой‑то незадачливый милиционер сунул этот листок в предназначавшийся для передачи нам чемодан, а халатные сотрудники забыли проверить.

— Вот они и проболтались, — сказала моя подруга. Они сами открыли нам непроизносимое слово. Но

кому могли мы об этом рассказать? Ведь уже сам факт, что мы знаем, таил в себе опасность. Да и что с того, что мы знаем? Разве это может его вернуть? Или мы можем отомстить? Мы бесправные, немые парии, о какой мести могли мы помышлять?

«Странно только, — пишет Надежда Мандельштам», — что все это делали люди, самые обыкновенные люди: «такие же люди, как вы, с глазами, вдолбленными в череп, такие же судьи, как вы…» как это объяснить, как это понять? И еще один вопрос: зачем?..»

Зачем?..

Начали вынимать вещи из чемодана. Сверху лежала шуба. На меховом воротнике сзади остался след запекшейся крови. Такой же след на шарфе. Палка сломана. Часы, стрелки остановились в без двадцати девять.

—Значит, утра, — почти беззвучно сказала Ася.

Мы кивнули — ведь вечером он еще в десять был в гостинице.

Костюм. На дне чемодана сложено содержимое карманов. «У Михи не карманы, а письменный стол», — говорил Саша Тышлер. Ручки, зажигалки, записные книжки, деньги, какие‑то бумажки, трамвайный билетик и, наконец, «талисманы».

С самого раннего детства, сколько я себя помню, папа, суеверный, как все актеры, просил у меня перед отъездом на гастроли какую‑нибудь игрушку» на счастье», «талисман». Так я и думала в детстве, что талисман это маленькая игрушка. За многие годы у него набралась целая коллекция» талисманов». Одну за другой мы вытаскиваем из чемодана крохотную куколку, игрушечный маленький автомобиль, с приставшим к нему табаком, какие‑то стеклянные шарики и, наконец, резинового негритенка — последний подарок моей двухлетней дочки.

В полном молчании извлекаем из боковых карманов костюма документы и наши семейные фотографии. Среди документов» Командировочное удостоверение, выданное гражданину Михоэлсу, Соломону Михайловичу с 8–го по 20–е января 1948 года». Паспорта мы не находим. Тут только мы обращаем внимание на то, что свидетельство о смерти выписано на фамилию Михоэлс (а в СССР свидетельство о смерти выдается только на основании паспорта), в то время как по паспорту папа Михоэлс — Вовси. Следовательно, свидетельство о смерти было оформлено на основании командировочного удостоверения, выданного на фамилию Михоэлс, а паспорт поторопились отвезти куда следует, в качестве доказательства, что» операция» выполнена.

* * *

По еврейскому обычаю театр не играл семь суток. На восьмой вечер шел спектакль» Леса шумят» — последняя постановка Михоэлса. Все билеты были проданы, кроме тринадцатого места в шестом ряду. Это было постоянное режиссерское кресло Михоэлса. По своему суеверию, он всегда боялся числа» тринадцать», но число это странным образом преследовало его всю жизнь. Поэтому, если начало какой‑нибудь новой работы совпадало с тринадцатым числом, то он делал все, чтобы перенести его на другой день. Он так страшился этой цифры, что постоянно подсчитывал номера проезжавших мимо машин.

'Все время попадается тринадцать»,— жаловался он и, решив однажды бросить вызов судьбе, выбрал себе кресло номер» тринадцать». Однако судьба не приняла его вызов и, задумав с ним расправиться, выбрала для этого тринадцатое число.

Перед началом спектакля на авансцену вышел исполнитель главной роли В. Шварцер и произнес: «Сегодня мы впервые открываем занавес без нашего руководителя, дорогого Соломона Михайловича Михоэлса. Прошу почтить его память вставанием». В зале послышались всхлипывания. Кажется, спектакль так и не доиграли до конца — V кого‑то из актеров стало плохо с сердцем.

В антракте мы зашли в гримерную отца. Над зеркалом как ни в чем не бывало горели светильники, освещая столик и папину коробку с гримом, так и оставшуюся открытой.

Первое время мы почти безвыходно сидели дома. Дома нам все казалось, что мы как‑то ближе к нему и что вот — вот откроется дверь, он просунет голову и, посмеиваясь, спросит: «Ну, что я сегодня разбил?«У нас вечно билась посуда, и, зная что папе не влетит за разбитые чашки, тарелки и вазы, мы коварно сваливали вину на него, а потом со всех ног летели в театр предупреждать, и он охотно включался в игру.

А теперь у дверей лежала в ожидании хозяина собака, категорически не желавшая выходить на прогулку, чтобы не пропустить его возвращения.

* * *

Был у отца обычай приносить нам семнадцатого марта, в свой день рождения, букетики подснежников. Он выгребал их совершенно измятыми из карманов шубы, с приставшим табаком и бумажками от конфет и с торже ственной улыбкой вручал по букету Асе, сестре и мне А в карманы он засовывал цветы» чтобы не замерзли

В его характере причудливо сочеталось полное без различие к быту и отсутствие семейных навыков с каким то суеверным трепетом перед выработанными им самим семейными традициями. В нашей безалаберной жизни не было никаких признаков организованного быта ни семейных походов к родственникам, ни планомерного обзаведения имуществом — сервизами, комодами и буфетами,— но, вместе с тем, сколько я себя помню, с само го детства у нас строжайшим образом соблюдалась традиция, заведенная самим папой — обедать всем вместе И как бы он ни был занят, и какие бы заботы ни были у нас самих, даже тогда, когда я уже вышла замуж, мы верные этому патриархальному обычаю, всегда обедали вместе с папой, хотя я не помню случая, чтобы обед этот состоялся в назначенное время и чаще его можно было назвать ужином.

В этот день, 17 марта 1948 года, первый без папы день его рождения, я решила купить на Пушкинской площади подснежники для Аси и Нины. На Тверском бульваре я встретила Зускина. Он был не один и сделал мне знак чтобы я подождала его.

— Слушай, я только что говорил с Шейниным. Он собирается ехать в Минск по следам» дела Михоэлса».

Шейнин, начальник следственного отдела МВД, завоевал популярность как автор многочисленных детективных романов. Как могло прийти в голову этому опытному и достаточно искушенному человеку заняться таким опасным делом? Это осталось для нас загадкой. Вскоре Шейнин действительно отправился в Минск. По возвращении он был уволен с работы и вскоре арестован. Ему дали десять лет, но он вышел года через два после смерти Сталина, отсидев, таким образом, лет пять — шесть. С момента его освобождения и до самой его смерти мы с сестрой искали встречи с ним. Но Шейнин этой встречи всячески избегал.

Однажды летом к нам на дачу забежала моя приятельница, которая жила по соседству и сказала, что к ним приехал погостить Шейнин. Я немедленно отправилась к ним, но Шейнина уже и след простыл. Муж моей приятельницы признался, что пока его жена бегала за мной, он простодушно рассказал своему гостю, что здесь, на соседней даче живет семья Михоэлса и ему, Шейнину, будет вероятно интересно познакомиться с нами. В ответ на это Шейнин вдруг заторопился, и, сказав что заехал только на минутку, сел в машину и, не задерживаясь, уехал.

Что ему было известно? Что ему удалось выяснить в Минске? Об этом он так никому и не рассказал. Впрочем, со слов человека, встретившего Шейнина в лагере и однажды разговорившегося с ним, Шейнину, якобы, удалось выяснить, что убийцы сначала предлагали Михоэлсу сотрудничать с» органами». И получив решительный отказ, принялись жестоко избивать его. Но достоверность этого рассказа ничем не проверена, а с Шейниным нам, повторяю, так встретиться и не удалось.

Да и не только Шейнину преподал Архипелаг ГУЛаг урок, который раз и навсегда отбил охоту возвращаться к» делу Михоэлса». Однажды летом шестьдесят шестого года я приехала на пару дней с дачи и обнаружила в дверях записку от сына Маркиша с просьбой позвонить.

— Тебя разыскивает одна женщина. Телефона у нее нет, вот ее адрес, поезжай прямо к ней.

По его тону я поняла, что не стоит задавать никаких вопросов, и мы с дочерью тотчас же поехали. Такси долго кружило по московским окраинам, где дома располагаются по таинственному, но установившемуся на всех новостройках принципу, когда за блоком номер двадцать два следует, скажем, блок номер сто пятьдесят семь Наконец, нужный дом был найден. Нам открыла молодая, болезненного вида женщина, назвавшаяся Сусанной.

— Я давно хотела с вами познакомиться. Извините только, что я лежу, у меня что‑то с сердцем, — сказала она, ложась на диван и укрываясь пледом.

Мы уселись возле нее, и Сусанна начала свой рассказ

Ее забрали в сорок восьмом году, еще совсем молоденькой девушкой. Получила она десять лет лагерей строгого режима без права переписки. Сусанну направили на корчевку леса куда‑то на Дальний Север. Примерно в марте сорок восьмого года к ним в лагерь попала одна девушка из Минска. Лиза С, так звали девушку оказалась соседкой Сусанны по нарам. Вместе выходили они на работу, вместе возвращались »домой» в зону. На обычные лагерные расспросы: сколько получила, по какой статье осуждена, Лиза лишь немногословно отвечала, что по статье 58–10 за анекдоты. Но однажды ночью, когда все спали, Лиза шепотом, на ухо поведала Сусанне свою историю.

Она была студенткой педагогического техникума в Минске. Однажды она возвращалась домой откуда‑то с вечеринки. Было холодно и поздно. Проходя по переулку в котором находился театр, она обратила внимание на двух людей, выходивших из освещенных дверей театра В ту же минуту послышался звук мотора и грузовик с выключенными фарами устремился из‑за угла на две заметавшиеся фигуры. Лиза оцепенела от ужаса. Глаза отказывались верить увиденному. Двое бросились на противоположную сторону улицы, грузовик рванул за ними. Они метнулись обратно к театру, но машина загнала их к стене дома. Они прижались к ней, и грузовик несколько раз их ударил. Они сползли на землю, свалились, в это время из грузовика выскочили какие‑то люди, но Лиза больше ничего не видела. Она бросилась в ближайшее отделение милиции и сообщила дежурному милиционеру обо всем, что произошло на ее глазах. Ее почему‑то задержали. Продержали три дня в милиции, а затем вызвали к следователю, который, записав еще раз все ее данные, внезапно, без всякого предисловия, резко спросил:

— На каком основании вы, гражданка С. утверждаете, что Михоэлс и Голубов стали жертвами преднамеренного убийства?

Лиза не поняла. Имя Михоэлса ей было известно, но о его смерти она услышала впервые. Все ее заверения, что она ничего подобного не утверждала, утверждать не могла и понятия не имела, кого преследовал грузовик, конечно, не помогли. Она получила десять лет строгого режима за» клеветнические измышления» об убийстве Михоэлса.

Таков был рассказ Сусанны. Наши попытки в дальнейшем встретиться с Лизой С. ни к чему не привели. Она так же, как и Шейнин, избегала знакомства с нами.

И еще одна деталь: недавно в Израиль приехала дочь генерала Трофименко, того самого, с которым Михоэлс познакомился в Ташкенте и который был командующим Белорусским военным округом в 1948 году во время убийства отца. Она мне рассказала со слов своей мачехи, жены Трофименко, что в тот роковой вечер отец был действительно приглашен к генералу. Трофименко выслал за ним свою машину с шофером, но в гостинице страшно удивились и сообщили, что машина генералаТрофименко уже забрала Михоэлса и Голубова.

— Когда?

— Да с полчаса назад.

Так, спустя тридцать два года после убийства, нам открылось еще одно звено в сложной цепи злодейской инсценировки.

И в тысячный раз перебирая в уме те крохи сведений, которые удалось собрать за эти годы, я мучаюсь теми же вопросами и боюсь верить собственным догадкам.

Почему папа вечно окруженный толпой друзей, почитателей, знакомых вышел из театра один, в сопровождении одного лишь Голубова? Значит ли это, что они там никого не застали? Но ведь кто‑то должен был быть там, кто знал Михоэлса в лицо и дал сигнал машине? Кто же он?

Как вообще он оказался в театре в такой поздний час? Может ли быть, что этот, назвавшийся Сергеем или Сергеевым, вызвал их из гостиницы, чтобы задержать у себя до поздней ночи, а затем, под каким‑нибудь предлогом отправить в театр? И опять — кто из знавших папу, находился в театре? Почему же все‑таки его не изолировали в тот вечер от Голубова? Был ли он случайной или предусмотренной жертвой в кровавом плане? Успел ли папа понять, что умирает?

Проходят годы, а туман не рассеивается. Путаясь в версиях и догадках, я пытаюсь пробиться сквозь их дебри к истине, которая с годами уходит все дальше и дальше, чтобы навеки остаться тайной…

Из Лондона

15 января 1948 года

ЕВРЕЙСКОМУ АНТИФАШИСТСКОМУ КОМИТЕТУ УЛИЦА КРОПОТКИНА, МОСКВА

Глубоко потрясены трагическим известием о смерти профессора Соломона Михоэлса. Просим принять самое искреннее соболезнование Всемирного Еврейского Конгресса. При посещении им Лондона в 1943 году его личность оставила у нас глубокое впечатление. Его безвременная смерть — непоправимая утрата не только для советского еврейства, но и для евреев всего мира.

Леди Ридинг, Сильверман, Барух, Истерман, Зельманович

Из Нью — Йорка 15 января 1948 года

СССР, ЕВРЕЙСКОМУ АНТИФАШИСТСКОМУ КОМИТЕТУ КРОПОТКИНСКАЯ, 10, МОСКВА

Вашему Комитету и Еврейскому театру выражаю свои чувства скорби и боли по поводу постигшего нас несчастья — смерти нашего дорогого друга Михоэлса. Он был самой блестящей фигурой в нашем еврейском искусстве.

Преданный Вам

Марк Шагал

Из Нью — Йорка

15 января 1948 года

ЕВРЕЙСКОМУ АНТИФАШИСТСКОМУ КОМИТЕТУ В СССР

КРОПОТКИНСКАЯ, 10, МОСКВА

Нет слов, чтобы выразить, как глубоко мы потрясены трагическим сообщением о смерти Михоэлса, этой невозместимой утратой, понесенной делом антифашистской борьбы и театром. Мы всегда будем чтить его память, как вдохновителя еврейского антифашистского единства Передайте наше сочувствие семье Михоэлса.

Альберт Эйнштейн, Шолом Аш, Б. Ц. Гольдберг, Иосиф Брайнин. Джек Гринбаум, М. Унгер, П. Новик, Леон Кусман, Б. Лапин, А. Абрамович, Валя Гирш, Нахман Майзель, С. Алмазов, Американский Комитет еврейских писателей, художников и ученых.