В ноябре наконец сорвался холодный ветер-листобой, в один день потушил последние костры краснолистных осин и желтолистных берез, забросал лесные дороги коврами, погнал на юг припозднившиеся птичьи станицы, осыпал серые поля первой снеговой крупкой, вычернил стылые воды. В преддверии долгой зимы на косогорах и лесных опушках загрустили русские деревеньки, нахохлились боярские терема, лишь церкви словно подросли в своем неутомимом стремлении к небу — их кресты, как деревянные руки, хватали низкие тучи. Смолкли по городам и погостам торжественные колокола, утихли громкие плачи по убитым на Дону, и тогда-то вместе с зимними ветрами во многие избы заглянуло угрюмое осознанное сиротство. Лишь белокаменная Москва, казалось, бросала вызов и унылому плачу метелей, и болезненной людской тоске, сменившей первую острую боль от потерь, когда протестующее, отчаянное неверие в смерть дорогого человека, защитника и кормильца, переходит в тягостное осознание, что его действительно уже нет и никогда не будет, что прежняя жизнь переломилась и жить придется по-другому.

Во всякую погоду шлемовидные купола московских церквей золотыми громадными свечами сияли над оснеженными крышами сторожевых башен, княжьих и боярских теремов, над черной водой замерзающей реки Москвы, над всей белой равниной. И колокола над Москвой рассылали окрест тот же торжественный звон, что и в первые дни победы, — стольный город принимал знатных гостей. Со всей русской земли съезжались на думу князья, великие и удельные. Тесно стало в Кремле — каждый князь приехал хотя бы и с малым двором да со стражей.

Пиры шли поочередно в палатах великого князя, его брата Владимира, зятя Боброка-Волынского, в теремах великих московских бояр, — казалось, в Москву пришли былинные времена князя Владимира Красное Солнышко, знаменитые богатырскими пированьями. Да только у московских гостей с самого начала не было причин сетовать на деревянные ложки и чашки — Москва угощала на золоте и серебре, изумляя даже знатнейших обилием стола и роскошью столового убранства. Поначалу великие князья — рязанский, тверской и суздальско-нижегородский, привыкшие считать каждую гривну, хмурились: вот они, ордынские выходы, собранные с их земель! Но хмурились недолго. Всякий раз великих князей сажали за первый стол рядом с князем Владимирским — Димитрием Ивановичем Донским, почести воздавали по чину (а то ведь опасались, что неродовитых куликовских героев станут чествовать за московскими столами прежде всех других — в поношение прямым потомкам Рюрика и Олега, напоминая, что иные отлеживали бока на пуховиках, когда другие лили свою и вражью кровь на Непрядве). Все было, как повелось исстари: после заздравной чаши в честь великого князя Владимирского, победителя Мамая, сам Димитрий Иванович возглашал здравицы старейшему из великих князей Дмитрию Константиновичу Суздальскому, славному умом и отвагой великому князю Михаилу Александровичу Тверскому, храброму Якову Ивановичу Рязанскому, коего в народе больше звали не христианским, а старинным русским именем Ольг. И сам Димитрий не выпячивался. Одевался на пиры в легкий полукафтан голубого бархата с накладными застежками и длинными косыми пуговицами прозрачно-малинового цвета — стекло с примесью золота, — в шапку того же голубого бархата, отороченную горностаем, без единого дорогого камня, в скромное княжеское оплечье, связанное из серебряных колец; лишь на срезе голенищ высоких сапог голубого сафьяна блестело по ниточке речного жемчуга. Куда богаче наряжались многие гости! Держался московский государь тихо, даже застенчиво — не гремел, как бывало, в княжеской думной, сидел за столом, потупясь, краснел от похвальных речей, не каждую чашу пил до дна, зато сам пристально следил за тем, чтобы кубки знатных гостей не пустовали. Словно воск в тепле, таяли твердые сердца великих князей, доброжелание хозяев лебяжьим пухом обволакивало коросты от старых ран, нанесенных Москвой. Даже Михаил Тверской, седобородый, рослый, с суровым ликом русского Спаса, острый и злой на слово, вечный трезвенник и жестокий гонитель корчемников и пьяниц, нет-нет да и прикладывался к золотому кубку, теплеющим взором посматривал на тихого Димитрия. Тот ли это вспыльчивый юнец, который его, зрелого мужа, князя великого, за слова поперечные велел однажды взять под стражу здесь же, в Москве, а потом разбил под Любутском войско Михайлова тестя — грозного Ольгерда, с огромной ратью обложил Тверь, разорил тверские посады, принудил, угрожая штурмом, подписать покорную грамоту, назваться «братом молодшим», обязанным слушаться брата старшего — его, Димитрия? Неужто слава придавила? Сам-то Михаил Александрович по-иному воспользовался бы столь великой победой — все до единой непокорные головы пригнул бы, по рукам скрутил князей — лбами землю били бы перед ним. Ловя себя на этой мысли, Михаил хмурился, пробуждалась старая досада на несправедливость судьбы. Кто как не великая Тверь, много раз поднимавшая меч против ханов, должна бы, кажется, сокрушить Орду? Ан нет, снова наверху Москва. А не ее ли государи водили ордынские рати против русских княжеств, и против Твери тоже, не ее ли должен был господь покарать за то? Михаил Александрович грешил против истины — водили и тверские князья ордынские тумены против своих соперников, но то дела давние, их мало кто помнит, а попытки самого Михаила заполучить ханское войско тоже редкому известны. Зато дела Калиты еще у всех на памяти. Старики — те своими глазами видывали меднорукого, змеиноглазого московского князя Ивана Первого на буланом коне во главе соединенных московско-татарских ратей. Вот уж кто теперь затиснул бы всю Русь в свою обширную калиту! И слава богу — нет ни Ивана Калиты, ни грозного сына его Симеона Гордого, молодым умершего в чумной год. От мыслей таких снова смягчался тверской князь, наклонялся к Димитрию, выспрашивал о Донском походе, зная: то приятно хозяину. Слушая, вставлял слова, исподволь наводя разговор на то, что и тверские ратники стояли на Куликовом поле.

Был смотр военных трофеев, взятых в Донском походе, шумный трехдневный выезд на охоту в подмосковные леса, потом, после трезвого дня, когда гостям предлагали только рассолы с медом да клюквенный и брусничный квас, князья со своими ближними боярами собрались в думной палате. Сразу условились: споры и счеты разрешать без криков, полюбовно, по совести, последнее слово при отсутствии согласия — за великим князем Владимирским, в советчиках у него другие великие князья. В два дня уладили междоусобицы, скрепили договорные грамоты печатями и крестным целованием. Хотя в последнее время ушкуйники притихли, в особой грамоте к новгородским господам напомнили об их недавних разбоях, потребовали возмещения убытков за разграбленные Ярославль, Кострому и Приустюжье, выкупа из рабства и возвращения людей, полоненных и проданных новгородскими речными варягами.

Остались последние дела — ордынские. Речь держал Димитрий Иванович. Говорил кратко, твердо. Сначала рассказал о том, что посол Тохтамыша прямо потребовал уплаты дани и назвал ее величину.

— Мы ответили послу: земля-де русская оскудела боярами и купцами и черными людьми, побитыми на Непрядве в сече с лютым врагом хана — Мамаем, а потому должно быть от хана послабление Руси по великой услуге хану и по бедствиям нашим. Еще я сказал: должен со всеми русскими князьями совет держать.

Загудели одобрительно. Димитрий велел своему дьяку Внуку прочесть список подарков, посланных великому хану. Внук читал долго и монотонно, однако слушали внимательно, кряхтели, качали головами — дары были немалы. Однако дары — не выход, всерусская дань.

— С тем посол и отъехал восвояси, — продолжал Димитрий. — Да мыслю я — нового посольства из Орды ждать нам надобно. Решайте.

По чину первое слово — великим князьям, они же высказываться не спешили: слушали своих бояр. С великокняжеского места Димитрий Иванович пристально оглядывал собрание. Вон над плечом рязанского князя нависает лисья рожа боярина Кореева — шепчет государю в ухо, а сам то и дело сверкает зверушечьими глазками в сторону хмуроватого князя Владимира Храброго, сидящего напротив и равнодушно слушающего своих думцев. Олег медленно кивает Корееву, но вдруг морщится, трясет головой, жгучие черные глаза его мрачнеют, он нетерпеливо отмахивается, клонит ухо к другому советчику, но Кореев не отстает, и Олег снова клонит ухо к нему. «Вор, лиса ордынская», — думает Димитрий о Корееве, но как-то спокойно, без озлобления. Плечистый, с одутловатым лицом великий боярин Морозов Иван Семенович, несколько лет назад перешедший от Дмитрия Суздальского к московскому государю, сейчас присоединился к нижегородским боярам. Говорит он один, то и дело отирая лицо большим платком — жарко небось в бобровой-то шубе да в натопленной палате. Дмитрий Константинович слушает Морозова благожелательно, по морщинистому лицу скользит улыбка — тоже лис порядочный, его тестюшка, таких поискать! Тверской князь свел брови, слушая своего боярина Носатого, который и стоя едва дотягивается до уха сидящего государя. Что же нашептывает Носатый — этот «Кореев на Твери», которому прозвище будто в насмешку дано? — носа-пуговки на плоском лице его и сблизи-то не разглядишь. Не без помощи Носатого, изменника Ивана Вельяминова и сурожанина Некомата однажды Михаил Александрович схватил ханский ярлык на великое Владимирское княжение, требовал Димитрия к себе на поклон, а навлек на Тверь общерусскую военную грозу. Да, было: смиряя Михаила, будто смотр и проверку сил устроили тогда перед избиением войска Бегича на Воже… Уж не о той ли обиде шепчет Михаилу боярин Носатый — что-то зло глазки его сверкают?

Поблизости от князя тверского со скучающим видом слушает бояр князь Юрий Белозерский, брат погибшего на Куликовом поле Федора. На нем английского сукна легкий зеленый кафтан на малиновой подкладке, тесный европейский камзол и панталоны бежевого цвета, короткие желтые сапоги богато расшиты серебром, на голове нерусская бархатная шапочка. Юрий долгое время жил в Литве и Польше, объездил многие закатные страны, читал и писал по-латыни. Ему пока еще малопонятны заботы русских князей, хотя об Орде он наслышан: сам же рассказывал о бедствиях полоняников — их покупали в западных странах для работы на морских галерах и каторгах, в подземных рудниках. Говорили даже, будто Юрий тайно перекрестился в латинскую веру, но Донской отмахнулся — выдумки. Эка беда, коли обтесался князь на иноземный лад — не все обычаи чужих земель плохи, иные и нам не худо перенять, а языки знает — так то клад. Поживет дома — своего наберется, квасным да березовым духом пропитается, сольются в нем две закваски, и цены князю не будет. Беда другое: русские удельники и бояре сами себе господами жить норовят, а на западе — и того хуже. Там иной граф или барон не то что короля — императора в грош не ставит. Юрий на то насмотрелся. Но милело сердце Димитрия к имени князей Белозерских, призвал Юрия из Литвы, посадил княжить.

Юрию первому надоело долгое совещание, подал голос:

— Дань-то вроде невелика, я слыхивал — прежде не такие выходы брал татарин. Может, не дразнить хана? Злого кобеля не скоро уймешь палкой, а кинь ему кость — притихнет.

— Кость? — Владимир даже привстал. — Дешево же ты, князь Юрий, мужицкий пот ценишь. По пяти алтын с каждой деревни — хороша косточка! А стыд куда денешь, унижение наше? Да лучше б и не ходить на Мамая, нежели снова — в ярмо. Твоей крови нет в донской земле, князь Юрий, оттого не дорога тебе наша победа.

Не по душе Донскому речь Юрия, но и братец перехлестывает: не порушил бы княжеского согласия.

— Ну, князь! — Юрий деланно засмеялся. — Не почитаешь ли ты себя одного русской земли радетелем? Новой силы накопить надо, чтобы законному хану противиться.

— Или силу хана выкормить? Ты, князь Юрий, еще и пальцем не шевельнул для нашего дела, а уж готов русский хлеб, не тобой взращенный, швырять ханским кобелям.

Димитрий нахмурился. Речь верная, но годится ли этак отчитывать равного чином? Не в меру стал заноситься Серпуховской. У него свои советчики, и поют они ему свое: ты-де не менее Димитрия славен родом и военными победами. Ты-де Мамая сокрушил, когда Димитрий беспамятный лежал среди побитых ратников — как будто князья своими мечами всю Орду сокрушили, а не тысячные полки, которые надо было собрать, вооружить, обучить, в поле вывести, духом укрепить да и поставить как надо против сильнейшего врага! Ох, доберется однажды великий князь московский до самых зловредных бояр своего братца, чтоб не мутили Владимиру голову! Однако есть там еще одна язва — жена Серпуховского, Елена Ольгердовна — дочь покойного Ольгерда, племянница Михаила Тверского. Когда женил Владимира на Елене, надеялся через нее укрепить союз с могучим Ольгердом, так оно поначалу и было. Но и Елене, видно, кто-то поет в уши: ей, дочери великого князя и внучке великого князя, больше пристал бы титул великой, а не удельной княгини. Злая жена, коли возьмется, железного мужа изведет, и, похоже, Елена взялась за своего. При жизни Донского Владимир, конечно, и не помышляет о великокняжеском титуле. Но люди смертны, и случись худшее с Донским, останется ли Владимир Храбрый верен той клятве, что давал он на Куликовом поле в ночь перед сечей: служить сыну Димитрия княжичу Василию, как ныне самому Димитрию служит? Не подтолкнут ли его «доброхоты» к захвату владимирского стола? Тогда вспыхнут кровавые распри, в которые не замедлят вмешаться соседи, Орда и Литва, огромные труды десятилетий по собиранию земель вокруг Москвы сгорят в междоусобной войне.

В палате между тем разгорался спор, уже сверкали глаза, тряслись бороды, раздавались выкрики:

— Эко штука — новую войну затевать после такой-то кровищи!

— Тохтамыш — не Мамай, он царь законный, да за ним Тамерлан!

— Все они законные, только беззаконно грабят!

— Мамаю рога сломали и этому сломим!

— Развоевался. Солома-богатырь! Что-то на Дону тебя не слыхивали, а я там сына и брата потерял.

— Не давать выхода!

— Не давать! Попили кровушки, хватит! Мы не дойная корова!

— А ну как Тохтамыш двинет на Русь свои сто тысяч да Тамерлановой силой подопрется?

— Встретим, как на Непряди встречали!

— Чем? Костылями? Два полка добрых воев нынче Москве не поставить на поле.

— Москва на Руси стоит!

— Опять чужими руками хотите жар загребать? Дудки!

— Вер-рна! Лучше чужого хана утихомирить, нежель свово выкормить!..

Голоса сразу начали убывать. Серпуховской привстал, вперился взглядом в кучку нижегородских бояр, где особенно горланили сыновья Дмитрия Константиновича — шурья великого князя Донского княжичи Василий Кирдяпа и Семен. Последнее крикнул гнусавый Васька.

Из дальнего угла синими грустными глазами следил за расходившимся собранием воевода Боброк-Волынский. На скулах Владимира играли железные желваки. Димитрий Иванович хранил молчание, только оно и помогало ему оставаться внешне спокойным, сидящим как бы выше этой мутной толчеи криков. Он заново узнавал гостей. Часу не прошло, как решали полюбовно свои споры, лобызались и со слезой целовали крест. Но вот дошло до главного — так он считал, — и брошено кем-то в собрание слово сомнения, взъярились, будто волки. Какая сила сталкивала сейчас этих людей, владетельных господ, хозяев русской земли, сталкивала и разбрасывала, как дерущуюся стаю псов? Страх перед Ордой, боязнь новой крови? Но страх и объединяет, а кровь этим вечным воинам — что банный щелок: всю жизнь в ней купаются. Он смотрел на них, и как в дни сбора ратей в Коломне, пришло то самое озарение, что позволяло из приокских далей заглядывать в души князей, не пришедших на его зов. Есть у них страх, есть: как без хана жить? Полтораста лет жили под царем татарским — и на тебе, нет царя! Не то даже страшно, что нет царя ордынского — страшно, что свой явится.

В Донском походе была у него, почитай, царская власть, данная ему русским войском, и в трудах даже не заметил тогда, каким образом она в руках оказалась. Война кончилась, рати разошлись, и снова только через удельников и бояр, через покорство великих князей можно поддерживать свою государскую власть. Теперь неслуха-боярина с ходу не потащишь за бороду на плаху — взбеленятся, растерзают Русь на клочки, наведут на Москву и Орду, и Литву, а с государем ее расправятся, хотя бы пришлось всю русскую землю залить кровью и выжечь дотла. Таков он, удельник и вотчинник, брать его надо за горло не сразу, но исподтишка — вылавливая поодиночке. Но победы Куликовской он не отдаст ни им, ни новому хану. Этот съезд князей — тоже победа Москвы. Не сгонял их сюда угрозами — лаской позвал, как советовал Боброк, забыв иным жестокое лукавство и прямые измены, — все до единого слетелись. И то, что уже оговорено и скреплено клятвами, — дело немалое.

— Великой княже, — прервал думы Димитрия князь Михаил, покрыв шум палаты зычным своим голосом. — Чуешь, великой княже, нет между нами согласия. Скажи слово, вразуми наши грешные головы.

И тут Димитрию все понятно: не хотят первыми предлагать решение. Скажи за уплату дани — Донского рассердишь. Скажи против — хану станешь врагом. Есть тут такие, которые до ханских ушей непременно донесут всякое слово по ордынским делам. Вон Кореев — первый. Да и шурья его, Димитрия, княжичи нижегородские от Кореева не отстанут. Придется говорить первым. Это уступка — они ведь знают, чего хочет Донской. Вторая его уступка за последние дни.

Оттого еще сумрак томил душу Димитрия, что завтра под колокольный звон въедет в Москву Киприан — митрополит киевский и вильненский. Теперь он станет митрополитом московским, — значит, православная церковь на Руси, в Литве и Орде окажется под его рукой. Год назад, после смерти Алексия, этого самого Киприана, благословленного патриархом константинопольским, по приказу Димитрия перехватили в Любутске и с позором вышибли вон. А теперь въезжает в Москву под колокольный звон. И некого больше сажать — Сергий отказался от митры. Может, обиделся, что прежде Димитрий прочил в митрополиты своего любимца Михаила Коломенского, Митяя? И уж было посадил на место, да восстали епископы, и поддержал их Сергий Радонежский. Вечный труженик, Сергий не любил Митяя за то, что из попов, минуя ангельский чин, шагал прямо в митрополиты, за склонность к роскоши, сребролюбие и женолюбие, за наружную красоту, не монашескую дородность, за краснобайство и нахальство. Митяй платил Сергию тем же и пригрозил однажды, что, как только наденет митру, выгонит его из Троицы, сошлет в Заустюжье и обитель превратит в женский монастырь, заведет в нем общие бани и со всем святым клиром станет ездить туда париться. Димитрий, узнав о том, сначала осерчал, потом смеялся — ибо грозил Митяй невозможным. Хотя он многое мог и умел, на удивление легко и быстро осуществляя всякую волю великого князя. При таком митрополите церковь была бы в руках Димитрия безраздельно. Он прощал Митяю даже взаимную влюбленность с Евдокиюшкой — знал: его княгиня одинаково влюблена и в старца Алексия, и в Сергия — едва ли не во всех, носивших монашеское одеяние, ибо стояли они ближе к всемогущему богу. Ей было за что благодарить всевышнего — за молодого любимого и любящего мужа, сильнейшего из русских князей, за его военное счастье, за многих детей, из которых пока умер лишь один, за мир в семье, которого не в силах нарушить даже противоречия ее отца и братьев с мужем. Димитрий пробовал ей выговаривать за то, что в его отсутствие напускала в терем бродячих «божьих людей» без разбора, ночами простаивала перед иконой, истязала себя постами — то и на детях сказывается: ведь едва одного отнимала от груди — другой на свет являлся, — но она зажимала ему рот: «Молчи, Митенька, молчи, — ему, только ему одному да святой деве обязаны мы всем, что имеем. Молись лучше со мной». В конце концов отступился. Он отдавал должное Спасу и святым, но не имел времени на лишние поклоны. Для него бог олицетворялся в единой Руси — этому богу служил он всей жизнью, чего же еще? И церковь нужна была, чтобы крепить свое государство, не выпускать из-под руки князей и бояр…

Как бы теперь не ушла от него русская церковь — Киприан, говорят, обидчив, то подтверждают и письма его к Сергию после выдворения из Любутска. Обидчив — ладно, был бы не злопамятен.

Ах, Сергий, и ты не без греха, святой провидец. Мамая помог сокрушить — спасибо, но не хочешь ведь простить, что покойного Митяя посылал князь к патриарху за благословением на митрополичий стол. Или в скромной обители своей ты выше митрополита, некоронованный патриарх русской земли, и эта честь тебе дороже? Но не грех ли и то?..

Собрание, притихнув, смотрело на погруженного в думы государя. Димитрий очнулся, встал.

— Моего слова ждете, князья? А спросили вы тех ратников, што зарыты над речкой Непрядвой? За что они жизни свои отдали в мученичестве добровольном? За то ли, чтобы снова ханы, как вурдалаки, сосали кровь их детей? Молчите. Един их ответ, и каждому здесь он слышен. Теперь я свое слово скажу. Великого хана Золотой Орды мы почитаем царем — ему будут от нас и почести царские. Посольства ли правим, караваны ли с товарами в Орду посылаем — великому хану и женам его и ближним людям его будут дары знатные и поминки по чину. Так же и другим государям русской земли поступать надобно. Купцам ордынским зла не чинить, препятствий не делать. О всяком посольстве из Орды слать немедля вести ко мне, ни в какие договоры с ханами и мурзами без ведома нашего не вступать. А даней-выходов в Орду не даем. Мамай, Арапша и Бегич опустошили многие наши земли, битва на Непряди обескровила Русь. Выправимся — видно будет. Так ли приговорим, князья?

— Так! — оглушил думную густым басом Федор Моложский.

— Так! — Владимир припечатал кулаком колено.

— Так, так! — послышались новые голоса. Иные кивали, не открывая рта. И уже после, когда слово государя окончательно приговорили к исполнению, когда князья ставили свои печати на особую грамоту, Димитрий, следя за их лицами, снова спрашивал себя: чего тут больше с их стороны — воли или неволи? И в который уж раз стиснуло в груди от невозвратимой утраты: прошли перед ним лица князей Белозерских, Тарусских, Брянских, верного Бренка, многих других, кто спал в сырой земле Задонщины, прошли и растаяли.

После вечерни Димитрий звал гостей в столовую палату.

— Пиром начинали, пиром и закончим дело нашего согласия и единения. — Великий князь улыбнулся. — Да вот беда: ни рассола, ни кваса у нас теперь ковша не нацедишь — перестарались в трезвые дни. Так што не обессудьте, сами виноваты.

Гости смеялись — ведь еще в обед слуги божились, будто после пиров у них не осталось ковша пива или хмельного меда, — а Димитрий вдруг подумал: напиться, что ли, до изнеможения, чтоб завтра не вставать, не слушать колокольного звона, не видеть этого проклятого Киприана? Погорячился, однако, с отцом Пименом Переславским. Да и как было не погорячиться, коли и Пимен был среди тех, кто не уберег Митяя на пути в Константинополь? А после смерти его святые отцы передрались, и Пимен, склонив на свою сторону свитских бояр и стражу, повязал соперников, под заемную грамоту великого князя взял у купцов большие тысячи — для патриарха и клира его — да и купил себе митрополичий сан. По возвращении Пимена из Царьграда разозленный Димитрий велел содрать с него белый клобук, а самого заточить в глухом монастыре. Может, зря? Хоть вор, да свой.

Ох, правы новгородские еретики-стригольники: эти нынешние святые отцы торгуют митрами и клобуками, что барышники скотом. Своими же руками разрушат, убьют веру — на чем тогда стоять государству? На одних княжеских копьях?.. И почему так идет жизнь? Одни бескорыстными трудами созидают храм, кости свои кладут в его стены. Когда же храм выстроен, когда люди признали его кумирней — тут и начинают пробираться в храм проворные, изворотливые, подловатые людишки с загребущими руками обезьян и прожорливостью свиней. Засядут на готовом жрецами, будут петь те же святые молитвы, а под громкое славословие богам, которым они никогда не верили в душе своей поганой, начнут грабить поклоняющихся, обворовывать самый храм, жрать и пакостить, блюя тут же от пресыщения. И так все разворуют, изгадят, испоганят самую веру, что когда спадет с глаз людских пелена, то, чему поклонялись, предстанет зловонной клоакой, которую надо немедля снести и зарыть. Неужто и православной церкви грозит нашествие подобных мерзавчиков? Неужто и то великое, святое, за что он, князь Донской, и верные люди его готовы положить голову — единая крепкая власть, единое могучее государство, — когда-нибудь окажутся в руках правителей и их приспешников только средством обирать и душить народ, наживаться и купаться в роскоши, как свинья в грязи?

Располагая богатейшей на Руси казной, Димитрий, как и отец, и дед его, вел строжайший учет имуществу — вплоть до шапки и пояса, которые носил. Каждая ценная личная вещь великого князя передавалась наследникам по письменному завещанию, как принадлежность титула, государственное достояние, которое наследники обязаны умножать, но не транжирить. Излишки доходов от собственных владений он неизменно отдавал в государственную казну. Ей, казне, принадлежала и та столовая роскошь, что так поразила гостей. Все это золото и серебро в любой день могло обратиться в хлеб, одежду, жилища, снаряжение и оружие для войска. Большую часть добычи, взятой после разгрома Мамая, он велел боярам раздать участникам похода, не забыв о семьях убитых и раненых воинов. В годы неурожая и падежа он кормил тысячи людей из своих житниц или на свои деньги, как делали его отец, дед и прадед, — он не мог себе представить, что государь или господин, владеющий людьми, может поступать иначе. Да, правителю надо быть скупым, но не из личной корысти, а для пополнения общей казны на черный день. Но в последние годы, когда великое княжество окрепло и забогатело, стал замечать он в иных вотчинниках звероватую темную жадность. Ладно бы для дела жадничали — дружины добрые содержали, устраивали вотчины и ремесла, — так нет, в скудоумное чванство и похвальбу ударяются. Коли у соседа две бобровые шубы — у меня их три должно быть, у соседа кафтан серебром шит — у меня золотом, у него по перстню на каждом пальце — у меня по два, он трех соколов держит — у меня их вдвое больше, да и сокольничих тоже, его жена в жемчугах — моя в изумрудах и яхонтах. И отцы святые ангельского чина — туда же, значит, за светскими боярами.

Нет, не зря он содрал с вора Пимена белый клобук, не зря засадил его в келью под строгий досмотр — авось покается. Пусть Киприан себя покажет. Великий князь московский и его сумеет при случае согнать с высокого стола. Тем более что есть для Киприана изрядное пугало — «запасной митрополит», рукоположенный в Константинополе и запрятанный в Чухлому.