Литературные зеркала

Вулис Абрам Зиновьевич

Глава II

НАШИМ ВЕРГИЛИЕМ БУДЕТ ОВИДИЙ

 

 

Приключение одного бессердечного юноши

Случилась эта история в те идиллические времена, когда современных зеркал еще не было, хотя их идея буквально витала в воздухе, напоенном прекрасными средиземноморскими ароматами. Полированный металл уже тогда использовался в качестве зеркала.

Еще раз сошлюсь на легенду о том, как Архимед в грозный час собрал греческое войско в единую геометрическую фигуру, окованную (или окантованную) металлическими щитами, которые образовали вогнутое зеркало, и спалил вражеский флот. Так ведь каждая часть составного зеркала тоже была по меньшей мере зеркалом.

Миф о Персее содержит еще более раннюю информацию о зеркале: металлический щит, дарованный герою Афиной, позволял смотреть на Медузу Горгону, не глядя на нее. Благодаря этому щиту Персей без риска для жизни приблизился к Медузе и отрубил ей голову.

Но даже если бы ремесленники сидели сложа руки и решительно никаких металлических изделий тогдашнему обществу не поставляли, все равно зеркало было изначально даровано людям от природы. Где бы ни селился человек, где бы ни останавливался он на ночлег в кочевые часы своей истории, рядом с ним вода сверкала и завораживала своими безукоризненными плоскостями. Человек испокон веков встречался с феноменом отражения — и волей-неволей принимал его как факт, как реальность, хотя допускающую самые разные суеверия, толки, подходы, но неоспоримую и неизбежную в самом своем бытии. Отражение было, хотелось людям этого или нет. В другом месте надо будет примериться к их тогдашним, доисторическим мыслям и чувствам на сию волнующую тему: что такое отражение? Пока же примем за аксиому, что отражение в воде и отражение в зеркале, с позиций литературы или живописи, — одно и то же, что так обстоит дело сегодня и так оно обстояло вчера, а конкретнее — в те времена, когда Овидий слагал свои «Метаморфозы». И станем рассуждать об оптических эффектах, описываемых у Овидия, как если бы они производились зеркалом.

Конечно же, имеется в виду печальная судьба Нарцисса. Всем памятны ее перипетии, и все-таки приникнем к первоисточнику — чтоб ни один нюанс не пропал:

Жажду хотел утолить, но жажда возникла другая! Воду он пьет, а меж тем — захвачен лица красотою. Любит без плоти мечту и призрак за плоть принимает. Сам он собой поражен, над водою застыл неподвижен. Чуть позже повествовательное напряжение возрастает: Жаждет безумный себя, хвалимый, он же хвалящий…

А еще позже достигает трагического предела:

Что увидал — не поймет, но к тому, что увидел, пылает; Юношу снова обман возбуждает и вводит в ошибку. О, легковерный, зачем хватаешь ты призрак бегучий? Жаждешь того, чего нет; отвернись — и любимое сгинет. Тень, которую зришь, — отраженный лишь образ, и только. В ней ничего своего: с тобою пришла, пребывает, Вместе с тобой и уйдет, если уйти ты способен. Но ни охота к еде, ни желанье покоя не могут С места его оторвать: на густой мураве распростершись, Взором несытым смотреть продолжает на лживый он образ, Сам от своих погибает очей…

Всего Нарциссу отведено в «Метаморфозах» чуть более ста строк текста того патетического гекзаметра, который возводит в ранг высокой литературы приключенческую сказку, жадно принимаемую — с разинутым ртом и дрожью нетерпения — самым невзыскательным слушателем; тем, кому бы только узнать событийную последовательность, только проследить за мельканием превратностей жизни — и за их развязкой. Если развязка будет содержать некий урок — что ж, он пригодится. А не будет — тоже ладно, ведь главное в сказке вовсе не уроки.

Но в истории Нарцисса содержится гораздо больше философского смысла и литературной изощренности, чем в «средней» сказке, — и соответственно больше потаенного, сокровенного, чем принято замечать на страницах популярных переложений и общедоступных комментариев. Обращусь за поддержкой к Овидию иначе мои слова прозвучат пустой риторикой: то, что воспринимается сызмальства как сказка, трудно выдать самому себе — а пс сторонним тем более — за притчу или трактат:

Даже и после — уже в обиталище принят Аида В воды он Стикса смотрел на себя…

Здесь возникает самопроизвольная ирония, несвойственная сказке. Финал сказки категоричен, как приговор. Наказание бесповоротно, но оно и единично. Дважды за один проступок, за один грех, за одно преступление не отвечают. А Нарцисс у Овидия оказывается жертвой сюжетной инерции и инверсии. Расплатившись с карательными органами жизнью, он и после смерти пускай даже условной смерти греческого мифа — остается в сюжете.

Как безмолвный назидательный реквизит? Нет, прежде всего как объект насмешки: над ним ядовито подтрунивают, над ним издеваются, тем самым затевая диалог с покойником. Но ведь эти разговоры в царстве мертвых вершат контрабандою величайшее (и по своей сути изо всех самое главное) художественное чудо: ушедшие навеки — возвращаются, погибшие — оживают. Нарцисс умер, но Нарцисс живет. Он живет под личиной цветка — нарцисса. Но он живет и под эгидой большой буквы, в виде имени — и в виде личности.

Смотреть на себя в воды Стикса? Если это просто фраза, упражнение в красноречии — саркастический эффект, получаемый в результате, убийствен. Но если это поступок, то такой, что его не стыдно назвать деянием. Если это поступок, Нарцисс поднимается, возвышается, стряхивая с себя иронию, как святой — гримасы соблазна, как красавица — брызги грязи. Ибо теперь его каприз приобретает то упрямое постоянство, название коему дадут лишь последующие века: Личность.

Невелика заслуга возлюбить самого себя, аки ближнего своего. Куда героичней обратное. И, чтобы научиться этому обратному, надо начать с себя. Начало должно состоять именно в решимости посмотреть на собственное отражение (понимая, конечно, метафорический смысл этой зеркальной субстанции). Нарцисс узрел Нарцисса. Разве в данном происшествии не отозвалась эхом сентенция Сократа: познай самого себя? Но, как утверждает другая сентенция: плод познания горек. И Нарциссу дано испытать эту истину на себе.

Сюжетные тайны истории Стиксом не исчерпываются. Стикс — это эпилог. Стикс — за чертою развязки. Но маленькая эпопея Нарцисса имеет еще и пролог. Герой был мальчиком, когда в него влюбилась нимфа Эхо. Нарцисс остался равнодушен к нимфе. Он, как выразились бы беллетристы последующих веков, холодно отверг ее посягательства. Тогда нимфа

Скрылась в лесу, и никто в горах уж ее не встречает, Слышат же все; лишь звук живым у нее сохранился.

В контексте поэмы эпизод этот малозаметен; произносимый на одном дыхании, он едва задевает восприятие. Но именно здесь расположен центр художественного замысла, именно здесь — та Архимедова точка опоры, без которой не было бы последующего действия, оно попросту утратило бы смысл.

И на самом-то деле: злоключения Нарцисса — следствие обиды и боли, перенесенных влюбленною нимфой. Правда, активных поступков в ущерб нимфе Нарцисс не совершал, его вина (если вина!) по отношению к ней состояла в бездействии.

Ситуация парадоксальная. Изъясняясь по-современному, отсутствие улик против обвиняемого оказывается вдруг важной уликой, главным аргументом прокурора, наличие алиби — спасительной непричастности к жизненным событиям — преступлением. Нарцисс мог спасти нимфу, но не спас.

Встанем вновь на путь модернизации. Можно ли уподобить героя, предположим, водителю «Жигулей», который не остановил машину для калеки или проехал мимо «несчастного случая»? Ни в коем случае! Сегодня любовная передряга, выпавшая на долю Нарцисса, будет выглядеть в точности так же, как и вчера: вторгается на заповедные земли его юношеских мечтаний некая почтенная матрона (или худосочная девица — никакой роли сие не играет) и властным голосом объявляет: «Отныне ты принадлежишь мне — и только мне!» Любопытно, всякий ли с готовностью воскликнет в ответ: «Согласен! Отныне я твой — и только твой!»? Не только не всякий, а вообще, думаю, никакой… Никто! За что же хулить Нарцисса? За то, что он был хорош собой и тем самым подвел влюбчивую нимфу? Так ведь «хорош собой» никогда не считалось прегрешением, хотя во все времена выглядело подозрительно.

И не найти Нарциссу лазейки, коя обеспечила бы ему, невольному источнику чужой страсти, возможность ретироваться — физически или хотя бы словесно. Потому что его положение (объект любви!) безысходное по сути. Значит, удел героя — компромиссы. Если, конечно, ориентироваться на мирный исход конфликта. Альтернатива неопределенна. Конечно, бог даст (точнее, олимпийцы допустят) — и все закончится благополучно. Но не исключен и трагический поворот событий. И как раз он-то и предусмотрен блюстителями земных судеб в данном случае.

Какие компромиссы может при сложившихся обстоятельствах подыскать Нарцисс? Припрятать равнодушие? Замаскировать безразличие? Симулировать чувство там, где его нет и в помине? Организовать некое древнегреческое подобие буржуазного брака по расчету? Мои риторические вопросы звучат как удары бича, уничтожающие малейшее сомнение в зародыше: разумеется, мол, все эти вариации на тему «выбор поведенческой линии» были Нарциссу напрочь заказаны. Между тем перспективы его взаимоотношений с нимфой отнюдь не однозначны. Даже эротическая любовь, если предположить, что другой античная поэзия не ведала, — располагает великим разнообразием оттенков. Сладостный обман последующих времен имел свои эквиваленты еще в мире «Метаморфоз» — у Овидия, но впрочем, и у Апулея. Пример: имитация чувств по валютному курсу игры, о чем нам по сей день напоминают некоторые проказы золотого осла. И наконец, древние умели проявлять милосердие, даже не вкладывая в любовь слишком много сердца.

Идея этих рассуждений столь же проста, сколь и наивна. Нарцисс, осовремененный всяческими экспериментальными позициями, куда мы его насильственно определяли, беззащитен. Ему можно советовать все что угодно, вплоть до ориентации на жертвенное решение: прийти к согласию с нимфой на основе взаимной приязни, бескорыстной дружбы и т. п.

Мировая литература поздних эпох изобилует эпизодами благородства и самопожертвования на любовном поприще, каковые многому научили бы нашего Нарцисса, кабы он только пожелал учиться.

И, добавлю, если бы имел такую возможность.

Не надо все-таки забывать о двух вещах. Во-первых, Нарцисс — не твеновский янки и не уэллсовский изобретатель машины времени; ему не дано, путешествуя из века в век, корректировать и редактировать свою жизнь. У него она одна. Она состоялась. И только в этом, единственном и неповторимом варианте стала составной частью человеческой истории.

Во-вторых, Нарцисс — признают ли сей факт специалисты по античному искусству или не признают, — успевает на протяжении своей сотни строчек определиться как характер, одержимый самим собой. Он таков, каков он есть, потому что он хочет быть таким. Даже если его определенность, его негибкость оформлены как пассивный, страдательный отклик на директиву вышестоящих инстанций. Все эти указы да приказы Олимпа сегодня воспринимаются редуцированно — до полной несерьезности. Ну, вроде бы приняты они постфактум, дабы санкционировать и узаконить сложившуюся жизненную практику.

Поступки Нарцисса — это его, именно его, больше ничьи поступки. Решения Нарцисса — это его, больше ничьи решения. И с такой точки зрения, он, Нарцисс, — единственный во всей античной литературе герой, живущий сам по себе, без наставников и богов. Удивительно ли, что позже он станет поклоняться самому себе, чуть ли не молиться на себя самого…

Но это будет позже. А пока он, еще только мальчик, позволяет себе отвернуться от навязываемой ему любви. Казалось бы, мимолетный жест, частный поступок, весящий в сравнении с целой жизнью не более, чем та малая толика строк, что отведена ему у Овидия, в сравнении со всей поэмой. Как бы не так! Всем известно, что за вред, причиненный нимфе, Нарцисс расплатится жизнью. События прошлого и события будущего сопряжены железной зависимостью. Первые — это причины, вторые — следствия; их перекличка заявлена прямыми авторскими примечаниями, и последовательностью рассказа, и, наконец, великолепной художественной композицией эпизода, через которую утверждает себя очень существенная для всего мирового искусства мысль. А именно: симметрия изобразительных или повествовательных деталей может быть удобна в передаче философского созвучия, связывающего отдельные компоненты поэтического целого.

Посмотрите, как решительно прокладывает себе путь принцип симметрии (не только зрительной, но и этической) в «Метаморфозах».

Пролог завершается гибелью нимфы, от которой остается только как бы звуковая тень.

Основной сюжет строится по той же схеме. Нарциссу взамен реального партнера по любви, каковым собиралась стать злополучная нимфа, опять же достается бесплотный призрак, только не звуковой, а визуальный. А потом он и вовсе становится своим собственным метафорическим эхом (только с маленькой буквы, а не с большой) — цветком.

Итак, превращается в ничто нимфа — и превращается в ничто Нарцисс. Печальная участь героя запрограммирована судьбой героини; героиня и носит пророческое — по сложившимся обстоятельствам — имя: Эхо. Ведь в данном контексте Эхо — звуковой эквивалент зеркального отражения. Так что уже в имени нимфы предсказано будущее Нарцисса. И страхи Робинзона, о которых выше шла речь, выходит, не пустой каприз, а древний рефлекс, сохраненный генетической памятью.

Композиционная симметрия — всего только внешнее раскрытие внутреннего контрастного сопоставления «пролог — основной сюжет», оглашающего банальную, но вместе с тем прагматически целесообразную истину: вина соизмерима с последующей карой; как аукнется, так и откликнется. Для того чтобы построить художественную модель данной этической догмы, мифология (или Овидий как ее толкователь и герольд) использует инструмент зеркального отражения.

Условность приема очевидна. Между холодностью Нарцисса к некой нимфе и его влечением к самому себе — в системе реальных связей очень мало общего. Хотя что-то общее все же отыскивается — по закону сохранения энергии, так сказать: чувство, недоданное в одном месте, находит себе выход в другом месте. Но (имея в виду запросы земной правды) уже ничего общего не найти в самой симметрии страданий — нимфа низводится на уровень звука, юноша — на уровень растения. Такой рифмовки причин и следствий настоящая жизнь не знает. Ее придумывает искусство — чаще всего не по стихийному наитию, не по капризу, а по рескрипту этики, по команде свыше. Взаимодействием событий теперь занимаются боги, зачастую путающие логические кодексы с эстетическими, эстетические с моральными и т. д.

Игровая фантазия олимпийцев и вовлекает в орбиту художественного повествования зеркальное отражение.

Быть может, кому-нибудь из них зеркало кажется подобием весов, служащих символом правосудия (и, стало быть, справедливости). И на самом-то деле сходство неоспоримо. В обоих случаях материальный предмет участвует в членении действительности на две части, связанные отношениями парности. То есть одна часть не существует без другой, раскрывает свое значение применительно к жизненному контексту совместно с другой, образуя тем самым новую явь исследуемого, балансирующего, живого равновесия.

Этот механизм способен приводить в движение целые сюжеты, поскольку являет собой систему социальных и психологических мотивировок, чреватых следствиями. Из этического рождается эпическое.

Здесь пора остановиться для объяснения по терминологическим вопросам.

Зеркало — феномен, материальный предмет, широко используемый искусством, в частности литературой. Зеркало — еще и образ этого материального предмета, метафорическое его прочтение. Зеркало — еще и логическое понятие, снимающее различие между конкретным предметом отражающей поверхностью — и абстракцией — отражением. Почти каждый зеркальный эффект можно считать отражением, и почти каждое отражение зеркальным эффектом. Термины настолько взаимозаменяемы, что мы их чередуем, подставляя один вместо другого и т. п.

Менее очевидна трактовка других «оптических» мотивов. Так, например, в некоторых случаях зеркальный образ приобретает себе подражателя в тени. Играючи, можно было б сказать: тень обзаводится тенью в виде тени.

Зеркало — отражение — тень. Если бы синонимическая обстановка нашей проблемы исчерпывалась этим — достаточно наглядным — рядом, не стоило бы терять время на констатацию очевидного или полуочевидного. Но, увы, по ходу разговора непременно возникают иные обстоятельства, позиции и конфронтации. Там зеркало присутствует, но его наличие проходит незамеченным. Здесь, наоборот, его как бы нет и в помине, а между тем все вокруг организовано специфическими зеркальными зависимостями.

Симметрия принадлежит к наиболее существенным, опорным принципам мироздания — и, соответственно, мироощущения. Место зеркала по отношению к ней — наискромнейшее, подчиненное, вассальное.

И, однако же, зеркало — вассал достаточно самостоятельный, чтоб подчас заслонить (и даже вытеснить) своего сюзерена. С другой стороны, симметрия нередко убирает зеркало в подтекст, в подразумеваемое, и мы твердим: «Зеркало! Зеркало! Зеркальная перекличка!.. Зеркальное соответствие!..» — а слушатель изумленно озирается по сторонам: о чем речь?!

Диагностировать симметрию — одновременно и проще, и сложнее, чем заметить повешенное на стену (или закрепленное за сюжетом) зеркало. При желании на нее можно натыкаться ежесекундно. И спрашивать себя: «Симметрия или не симметрия?» В зависимости от того, что нужно на данном этапе «наблюдателю». Хочется показать, сколь настойчив и последователен в своей деятельности рок? «Пожалуйста, вот вам симметрия!» Хочется ощутить всесилие хаоса? «Что ж, повторения обстоятельств на новых витках спирали уже как бы не повторения, напротив, они — нечто качественно новое, скорее отрицание прошлого, чем его развитие!» — и т. д., и т. п.

Возвращаясь к условиям художественно-формальной задачи, которую решает Нарцисс, назову ее асимметричной симметрией.

Между двумя эпизодами — предыдущим и последующим — наличествует генетическая связь. И существует сходство. Скажем, эпизод с влюбленной нимфой и эпизод с влюбленным Нарциссом разрабатывают одну и ту же тему: любовь без взаимности. Так что они, эти эпизоды, были бы вполне симметричны, кабы не одно различие. Разлад между нимфой и Нарциссом теоретически преодолим. Стоит Нарциссу заключить Эхо в объятия, и инцидента как не бывало. Коллизия Нарцисса со своим отражением рассматривается в мифе как неразрешимая (хотя, вообще-то говоря, почему бы герою не образумиться?)… Но этот вопрос — вне нашей земной компетенции. И мы повторим: положение Нарцисса безвыходное.

Симметрия двух приведенных эпизодов опирается не только на генетическую связь (хотя и на нее тоже), не только на сходство (хотя и на сходство), а прежде всего на упоминавшуюся уже парность, обращающую раздельные самостоятельные события в зависимые и порознь невозможные компоненты единой истории, единого сюжета.

«Приблизительная», «невыравненная» — эти эпитеты в приложении к литературной симметрии, вроде той, что мы видим на примере Нарцисса, сосредоточивают в себе всю энергию художественного действия. Между одним элементом симметрии и другим возникает перепад напряжений, разность нервных потенциалов, которая настаивает на перестройке ситуаций, приводит образную действительность в движение. Причины влекут за собою следствия. Причины, обзаводясь следствиями, становятся наконец причинами. Это — на философском уровне. А на поэтическом, на эпическом — вершится действие.

Напрашивается вывод, что симметрия (и тяга к симметрии) — норма художественного мира, мощная закономерность, сопоставимая с энтропией тепловой смертью вселенной (а к энтропии все неизбежно катится), но противоположная энтропии, ибо утверждает торжество эстетического бессмертия.

Основываясь на принципе «приблизительной симметрии», «невыравненной симметрии», возможно прийти, по меньшей мере, к уточнению общей поэтики. Ведь в сущности всякое событийное развитие сюжета может быть понято как результат приблизительной симметрии, как ее динамическое состояние.

Являют нам симметрию мотивировка действия — и само действие. И значит, ревность, клятва отомстить, поиски равновесия, борьба за справедливость вносят свою лепту в сюжетную гармонию. Симметрия — это традиционный перекресток дорог, на котором оказывается каждый эпический герой. Симметрия — это альтернатива. Все, решительно все на свете имеет «теневые», «проектные» версии, а они соотносятся с основными по правилам приблизительной симметрии — хитрого комплекса, готового в любой момент обернуться собственной противоположностью и вопить на каждом углу: «Между тем да этим нет решительно никакой связи… Случайное совпадение!»

«За что?» и «Что мне за это будет?» — вот два вопроса, которые задает себе фаталист, когда в его жизни случается беда, когда на его биографию падает полоса мрака. Кому они, эти вопросы, адресованы? Судьбе, конечно же судьбе: у нас на виду и прошлое, и будущее, и настоящее. И фаталист ищет проекции настоящего в прошлом и будущем — иначе говоря, смотрится в зеркало этических соотношений. «Да, у меня несчастье… Я должен понять его причину… Прежде всего рациональную, научную, по цепочке каузальных зависимостей — но параллельно еще и моральную, по принципу: за что?!»

А другая ситуация обращена в будущее: человек сомневается в нравственной чистоте своего поступка. И на устах у того же фаталиста теперь: «Что мне за это будет?» И он опасливо поглядывает то вверх, то вниз: откуда последует кара? грянет ли гром с небес? земля ли разверзнется? Поступок получает мысленную проекцию на экране будущего. Можно ли сказать об этом экране, что он зеркальный, протаскивая идею симметрии туда, где она присутствует неявно? Думаю, что можно — по меньшей мере, в нашем конкретном случае, когда поводом для рассуждений служат недвусмысленные зеркальные эффекты — отражение Нарцисса, отражение в этом отражении нимфы Эхо, ее печальный удел: отражать голоса и звуки, не имея никаких личных акустических перспектив.

Так что симметрия наблюдается не только при ориентации настоящего на прошлое, но и в его выходах на будущее — в сферу оценок, наград, наказаний, осуществлении. Ее реальные воплощения и здесь асимметричны. Но скелет симметрии в них прощупывается, да что там прощупывается — буквально просвечивает насквозь: по преступлению — и наказание, как аукнется — так и откликнется, каков поп, таков и приход, мне отмщение — и аз воздам, кто не работает — тот не ест, каждому — по его теории, от каждого по возможностям — каждому по его труду.

В приведенных примерах обе стороны пропорции самобытны. При наложении они едва ли покажут одинаковый рисунок. И тем не менее и там и здесь очевиден мотив подобия, тенденция установить — нет, не равенство соизмеримость рифмующихся компонентов. Повторю еще раз: вот такая морализаторская симметрия, показывающая соизмеримость причин и следствий, вины и кары, лежит в основе драматической истории о Нарциссе и нимфе. А зеркало — образ, наилучшим образом раскрывающий эту концепцию.

Зеркалу в поэме Овидия приходится нести еще и другую нагрузку, которая лет этак на тыщу-другую позже была бы названа психологическим анализом. Нарцисс — первое в литературе, если я не ошибаюсь, знакомство героя с самим собой. Первая встреча его со своей индивидуальностью как с кем-то посторонним, чужим, другим. Первый взгляд героя на себя со стороны. Первая трансформация «я» в «он». А может быть, — «он» в «я». Первая попытка поэта передать внутренний монолог средствами внешнего диалога, то есть призвать драматургию на службу эпосу. Первые пантомимы. Первая рефлексия вообще и первая рефлексия под личиной аллегории…

Воздержусь от искушения кинуть к Нарциссовым ногам поток сознания. А ведь получилось бы эффектно. Нимфа, покровительница потока, — Нарцисс, склонившийся над водой, над потоком. Его страдания — инсценированный поток сознания, из которого, как из пены речной — коя ничем не хуже пены морской, — являет себя миру новая литература… Убедительно?

Литература — беспрерывные парадоксы восприятия. Думал ли я когда-нибудь, что в «Робинзоне Крузо» мне послышится вдруг эхо «Метаморфоз»?

Герой, как и Нарцисс, один на один с собой. Вокруг — ни души. И день за днем, ночь за ночью длится рассказ — то ли мемуары, то ли документальный репортаж от первого лица, то ли внутренний монолог, то ли исповедь. Между прочим, исповедь происходит на фоне идиллических декораций с прозрачными речушками, пресноводными источниками и т. п., каждый из которых, строго говоря, вправе претендовать на собственную нимфу. Я уже признался: меня поразило, что в рассказе, изобилующем самооценками, нет ни одного зеркала и ни одного отражения — хотя бы в тех же речушках. И вдруг я понял: Робинзон как литературный горой пребывает в полемике с Нарциссом. Он боится своего отражения, памятуя — сознательно или бессознательно, — что нельзя искусственными приемами прерывать статус одиночества, даже когда он непереносимо тягостный. Священны табу такого рода, ибо уходят корнями в физиологию и психологию. Преступив запретительный порог, их нарушитель рискует поплатиться рассудком, впасть в безумие. И несчастье Нарцисса, если перевести происшедшее с языка поэзии на прозаически-бытовое наречие, в конечном счете может быть сведено к этому грустному медицинскому диагнозу.

Робинзон стоит обеими ногами на нашей грешной — а в его обстоятельствах абсолютно безгрешной — земле. Трезвый рационалист, он чурается рефлексии, особенно же в таких крайних ее формах, как раздвоение личности. Но зеркало — это ведь первая фаза раздвоения, опасная тем, что подкрадывается исподволь, под прикрытием сугубо физического смысла, на вид безобидного, как шелест листвы на ветру. Робинзон с его обостренным чувством опасности обходится без зеркала и его эвфемических разновидностей. По-моему, даже лужи осторожно огибает футов за сто (впрочем, любители кино утверждают, что на экране он смотрится в лужи).

На необитаемом острове Робинзона были найдены многие общезначимые закономерности — вспомним, как часто ученые и философы обращались к ситуациям робинзонады (кстати сказать, их робинзонады в контексте прошлого и позапрошлого века — аналитическое зеркало социальных проблем).

Добавим к ним еще одну, открываемую нами в повседневной практике поныне.

«…Со мной однажды был прелюбопытный случай… Когда я много лет тому назад поправлялся после тяжелой болезни, мой товарищ, доктор, посоветовал делать одно йоговское упражнение: лечь на спину и расслабить все мышцы… Так вот, в тот день я расслаблялся, расслаблялся, упражнение шло удачно, и вдруг почувствовал, как вышел из своего тела каким-то вторым, неведомым и бестелесным, но в то же время вполне конкретным „я“, и пошел по кабинету, в котором, лежа на тахте, делал упражнение. И это мое второе „я“ четко видело лежащее на тахте мое обычное тело. Это было явно, но странно. Я испугался, скорей стал шевелить руками и ногами. Второе „я“ исчезло, как бы вернулось в меня, и я стал тем единственным самим собой, каким обычно являюсь».

Строки из мемуарных записок В. Розова включены сюда не в качестве некоего «железного» аргумента. Это просто первая мне попавшаяся современная репродукция по мотивам «самочувствие Робинзона в одиночестве».

Есть между положением Нарцисса и положением Робинзона еще одно различие. Считая одиночество Нарцисса карой, расплатой, мы не вправе мерить той же мерой Робинзона. Робинзон злодеяний не совершал. Ему не за что отбывать приговор, и никакой приговор на нем не висит. Так что он выведен из той симметрии, которая управляет судьбой Нарцисса (преступление наказание).

Сходство между ситуацией Нарцисса и последующими явлениями мировой литературы особенно ярко прослеживается в романтизме. Фигура демонического героя, зачарованного собственным представлением о самом себе, еще долго будет будоражить фантазию разных авторов, пока вовсе не утратит визуальную оболочку у Уэллса. Невидимка попросту упразднит для себя необходимость смотреться в зеркало, поскольку научится жить без внешности.

Попытка облечь психологический анализ в материальные формы, придать ему зримый характер, чтобы терзания личности можно было увидеть, ощутить, пощупать, как если бы действие развертывалось на сценической площадке, приобретает окончательную определенность у Стивенсона в истории Хайда и Джекила. Не столь уж важно, что зеркало появляется там всего на миг, в любом случае очевидно: суть сюжета так или иначе извлечена из коллизии, которую себе на беду открыл Нарцисс.

И еще одно замечание в связи с Нарциссом. От его имени производится «нарциссизм», делающий упор на самовлюбленность героя. Эту концепцию хочется оспорить: Нарцисс не был самовлюблен, он был обречен. Что же касается конкретной жизни термина, применяемого к эстетствующим патологическим персонажам, выходцам из маркиза де Сада или Захер-Мазоха, она оскорбительна для первоисточника, она не отражает, а, напротив, искажает его исходные черты.

 

Нарцисс на холсте

Теперь я расстанусь с Нарциссом литературным, чтобы перейти к Нарциссу живописному. В данной связи важны Два момента. Первый — теоретические взаимоотношения между зеркалом и портретом. Второй, уже вполне конкретный: образ Нарцисса в понимании художников.

Проще всего сказать что-нибудь тривиальное, вроде того, что портрет это и есть застывшее зеркало (или, вернее, зеркальное отражение). Но это будет как раз та простота, которая сопряжена с риском променять богатства явления на обманчивую хлесткость формулировки, на медь афоризмов, лишенных панорамной глубины аналитического парадокса. Когда мы говорим: «Архитектура — это застывшая музыка», за вызывающей фразой развертывается череда смыслов, за далью — даль. А когда мы останавливаем жизнь по принципу школьной игры в «Замри — и отомри!», получается примитив. Потому что «Замри!» в ситуации с портретом отнюдь не является частным случаем «Отомри!». Портрет по-своему содержательней зеркала, так же как и зеркало по-своему содержательней портрета.

Остановленное зеркальное отражение — подобие фотографии. Это сама жизнь, воспроизведенная, точнее, повторенная с определенными затратами на «трение», на технические издержки, потерявшая аромат подлинности. Это жизнь, ставшая вдруг безжизненной, потому что именно движение делает ее жизнью. Прежде всего, конечно, внутреннее, духовное, но и механическое тоже. Зеркальное отражение как бы равно самому себе (а не своему объекту).

Портрет, а говоря более общо, картина — это претензия на жизнь, эквивалент жизни, который представляет ее при помощи взятых у натуры, но пересозданных в новом материале деталей — и фантазии художника. Вымысел умножает смыслы, преображает и преобразует значения, устремляется к абстракциям, а иногда — к эмпиризму, чрезмерно все конкретизирующему.

Прибегнем к лаконичному языку аналогий: зеркало — это документалистика, а картина, портрет, живопись — это художественная проза. Зеркало — репортаж. Портрет — роман. Но зато зеркало, ставшее предметом живописи, зеркало в картине, зеркало в портрете — это сложный образ, пользующийся всей палитрой всех искусств, всех жанров — и документальных, и художественных. Еще более сложный образ — зеркало, переведенное из зрительного ряда — в умозрительный, из реальности или из живописи — в литературу.

В мировой «нарциссиане» выделяются, по-моему, два полотна — и, соответственно, два автора: Караваджо и Дали. Караваджо видит своего героя в достаточно традиционном повороте: юноша склонился над водой, что называется, лицом к публике, анфас, и встречается со своим отражением тоже анфас, лицом к лицу. На лице: любопытство, восторг, мятущаяся искательность — и мука.

Есть в таком решении темы нечто лобовое — и это чувство укрепляется позой героя, словно бы отводящего нападки судьбы странным движением одновременно и мятежно-человеческим, и бодливо-инстинктивным. Это — от верности литературному оригиналу. Но иллюстративный буквализм картины снимается нежностью, душевной интимностью авторского отношения к герою. Художник любит своего Нарцисса, его пронзительную в своей естественности красоту.

Уникальна колористическая гамма картины. То, чему живописцы Ренессанса придали бы звучание розового тициановского хрестоматийного глянца, выполнено здесь в условно-голубых тонах, с каким-то фарфоровым подтекстом, правдиво — если к сказочной реальности применимо понятие «правда»! воссоздающим атмосферу мига, мифа, мира. Этот мир, с одной стороны, объемлет вселенную, а с другой — едва ли превосходит масштабами деревню, где все друг другу родичи — за вычетом одного-двух вернувшихся командировочных, — эти за давностью лет забыли о своих корнях, но еще вспомнят, вспомнят…

Непонятно, как, да и почему голубой цвет с оттенками темной глазури столь мощно передает настроение синтеза: камерность — и всесветность. Но у этого цвета фантастическая способность инсценировать мифологическую тайну.

Тот факт, что Дали, как мне кажется, перенял у Караваджо краски для своего знаменитого парящего Христа, — вот аргумент в пользу сей гипотезы. Там тоже избран ракурс прямого «пикирующего» выхода на аудиторию. Небесная чернота, откуда выдвигается на передний план — в своем полете или, быть может, размышлении — Христос, истаивает в темную синеву, а затем, поближе к земле, где рыбаки готовятся выйти в море, сменяется знакомой уже нам голубизной — голубизной рассвета. И так могущественна она, что освещает собою всю картину, прочь отбрасывая тяжелый бархат тьмы. Только что зрителя давила безнадежность — как камень на груди. И вот она мигом испарилась.

Может быть, и Караваджо дарует Нарциссу надежду? Восстает против первоисточника? Вряд ли. Иное дело — Дали с его непреодолимым желанием пересматривать и перестраивать классику согласно собственным теориям, с его полемическим — до эпатажа — задором. Презирая иллюстраторов, сыплющих констатациями, Дали обращается к механизму происходившего (если уподобить произведение морскому кораблю — к правде «машинного отделения»). В результате картина показывает нам трех Нарциссов: это Нарцисс поэмы, отражение Нарцисса в воде, наконец, Нарцисс превращается в груду камней, среди которых пробивает себе дорогу в жизнь желтенький цветочек, нарцисс, нарцисс с маленькой буквы.

Дали жертвует «похожими» подробностями, но зато выходит на самую суть Овидия: его поэма называется ведь «Метаморфозы», и как раз метаморфозы интересуют художника.

Метаморфоза Нарцисса может восприниматься и пониматься как аллегория назидательного толка: «не поступай плохо, и тебе будет хорошо» — отсюда столь частое использование этого эпизода в качестве поучения. Но художнику Дали чужды морализаторские цели и пропагандистские заботы, столь часто обуревающие Дали-теоретика. В Нарциссе его занимает динамика развития в представимых, реалистических формах, никак не нарицательные смыслы звонкого имени.

Перед зрителем — как бы фантазия по мотивам науки, нечто вроде забавных рисунков, мелькающих на полях популярных брошюр на естественные темы. Вот, дескать, как бы оно могло произойти — если согласиться, что такое вообще могло произойти.

С другой стороны, очевидно, что проблема происхождения видов вполне безразлична Дали, что никаких карта, ночных комментариев к биологии или ботанике давать он не собирается. Его цель — перевоплотиться в Овидия, предложить модернизированную версию древней фабулы — на манер того, как это водится нынче у драматургов — Сартра, Дюрренматта или Ануя.

Иллюзию заново переживаемой на сегодняшний лад трагедии поддерживает деятельность персонажей второго плана, настойчивый фон «главного» события. Там, позади, таинственные фигуры в тогах вершат торжественный танец, чуть сбоку пламенеет устрашающий багрянец (геенна огненная? термоядерная «топка»?) и грызет кости какая-то собака. Что это? Мистерия в храме справедливости, вынесенная под открытое небо? Каннибальский пляс на костях поверженного врага? Костюмированная античность? И то, и другое, и третье. Но прежде всего — контекст современности, театрализованный намек на условность изображения, календарная информация: то, что вы видите, происходит сейчас, у вас на глазах, и пускай никого не введут в заблуждение одежды — они только что взяты напрокат у оперной кастелянши.

Метаморфоза Нарцисса у Дали осуществляется над рекой, при посредстве реки, так сказать, на глазах у реки. Отражение стало оружием возмездия за нимфу, которая, как и все нимфы, была, видимо, повелительницей рек, а значит, и отражений. И вот на картине отражение провоцирует события — и оно же их фиксирует. Отражением все начинается — и все кончается. Круг замкнулся. А весь этот процесс во всех его деталях, со всеми его перипетиями забран в рамки зеркала.

Существен еще один весьма современный признак картины — ее изобразительная стилистика, новая по сути. Ведь синхронное наличие на полотне двух образов Нарцисса, которые, по логике вещей, пребывают во времени раздельно, — явный проблеск кинематографической концепции мира.

Дали — не единственный из художников, пользующийся в живописи техникой кадрирования (о графике я уж не говорю — там, условно говоря, рисованные фильмы — рассказы в картинках — появились за десятки лет до первого фильма). Но он последовательнее других стремится запечатлеть движущуюся натуру на холсте. Такое впечатление, словно он сызмальства бунтует против Лессинга, назначившего живописи быть искусством пространственным, и ищет способ превратить ее в искусство временное.

А Караваджо строит свое понимание «Метаморфоз» всецело на «Метаморфозах», а говоря более общо, на античном эпосе, на «Илиаде», на «Одиссее», на «Энеиде». Он подчиняет иллюстрацию духу иллюстрируемого материала.

Но вернемся к Овидию. «Метаморфозы» велики открытием самого принципа художественных метаморфоз. «Метаморфозы» — это философия, а не собирательство в духе современной фольклористики. «Метаморфозы» коллекционируют и поэтически перелагают мифы по принципу: чтоб там обязательно был скачок, трансформация, преображение как основной закон развития. Позиция, на мой взгляд, революционная!

Отражение и его последствия под этим углом зрения вписываются в поэму очень органично, как частный случай, воплощающий общий закон «метаморфоз». Отражение, по Овидию, — это:

1) причина метаморфозы (но, напомним, есть еще и причина причин этическая);

2) механизм метаморфозы (что хорошо показал Дали);

3) констатация: «все в прошлом» — и одновременно результат, продолжающий жить, когда развитие исчерпало себя; таким образом, «все в прошлом» диалектически оказывается элементом реальной, движущейся жизни в настоящем и будущем.