Дорогой Григорий Михайлович, мы опять, невежи, не ответили на Ваше подробное письмо, в котором Вы просто вгрызаетесь в каждую деталь, в каждый штрих и стараетесь убрать с нашего пути все капканы, коряги и предупредить нас о всех возможных рытвинах, ухабах и ямах. Мы тогда наспех набрасывали Вам успокоительные записки, что всё учтём, всё-всё усвоим и по возможности выполним… Компенсируя свою поспешность длинными и неуклюжими словообразованиями — «Глубокоуважаемый», «с неизменным к вам почтением» и ещё что-то в этом роде… Мы валились с ног от усталости и не знали, где найти силы для завтрашней съёмки. Но мы были достаточно молоды, и силы наутро приходили сами, или кто-то их нам посылал.

Григорий Михайлович, не бойтесь — ни слова пропущено не будет. Только, видно, так уж устроен человек, что понимает ценность забот и глубину отношений гораздо позже, чем следует. Нет мудрых от рождения, или они боги.

Вы были правы — мало кому нужны тут мы вместе с нашими фильмами. Самое ответственное лицо на одной из крупнейших киностудий страны так и сказало мне однажды: «Этот фильм нужен вам и, может быть, вашему сценаристу. Вот и всё. А что вы Нам дадите в своём фильме?!» Ну и ну! Сколько сибаритства, надстояния, надменности. А потом вся киностудия кормится этим фильмом, потому что он пользовался зрительским успехом и принёс значительный доход!.. Я это к тому, что помню, как Вам сказали нечто подобное: «Шекспир! Ну кому это сейчас нужно?.. В театре — я понимаю. Но на массовом экране?!»…

Но ведь бывает и другое — чуть позднее, после выхода фильма на экран, кто-то ахнет и засветится восторгом, тем особым светом, ради которого мы жили и живём, работали и работаем в кинематографе. Но этого особого света становится всё меньше, а с восторгами тоже не ахти… Вот разве два-три исключения вселяют оптимизм и надежду. Наверное, исключения и исключительные для того и существуют, чтобы вселять. Вот пишу Вам, а из головы не выходит тогдашний директор киностудии «ЛЕНФИЛЬМ» Николаев Георгий Николаевич. Мы все с таким трудом произнесли то лучшее, что обязаны были бы сказать ещё тогда — при жизни. Сегодня следует признаться: я по сей день люблю этого человека. А ему самому так и не успел сказать об этом, даже больному. Всё как-то было неловко. Но он был чутким человеком — хочу верить, он догадывался…

Григорий Михайлович, такой отгороженный от нас человек, отгороженный революционной классикой, которую мы в детстве принимали за действительность, вроде бы отгороженный высокими званиями, заслугами, несчётными мытарствами, мало ли чем… Вы же знаете, что Никита погиб в автомобильной катастрофе? Скажите, может быть, Вы всё-таки знаете, почему, отправляясь в свой последний рейс, вместе с семьёй, на перегруженном «Запорожце», он свернул с шоссе и заехал к Вам на дачу? Он что, хотел действительно только попрощаться с Вами и Валентиной Григорьевной? Или он успел извиниться за нас обоих?

Нет, мы не были небрежными. Мы были отвоевавшиеся до упора и не такие уж молодые люди, которым во что бы то ни стало надо было наверстать упущенное. Вот тут нас плохо понимали окружающие, а объясниться было некогда, да и амбиции не позволяли — время, как всегда топорщилось и торопило. Неизвестно, куда и зачем. Не было и нет легких времён — это скверная память делает их облегчёнными и излишне радужными.

Вы нам писали туда, на берег Каспия, по поводу съёмок нашего первого игрового фильма «Последний дюйм»:

«… И вот именно этого основного — Любви друг к другу, величайшего опасения за жизнь друг друга у вас в сцене не получилось».

Нет, Григорий Михайлович, не всё так, как Вы пишете, может быть, любви друг к другу у нас в сцене и не получилось, но что касается опасения за жизнь другого человека, то тут, извините, профессионалами были мы — тут нам уроков не брать. Учиться нам придётся во всём остальном. Кроме этого.

Вы писали, чтобы «придать нам дополнительное напряжение», а мы и без того были напряжены до предела: (где найти) «…усилие, чтобы понять обстановку, найти из неё выход, воздействовать на мальчика, побудив его сделать почти всё невозможное. Но это всё может стать жизненным и убедительным тогда только, когда это возникает в преодолении БЕССИЛИЯ»…

За каждой строкой Вашего письма было опасение, опасение, опасение — как бы мы что-то там не пропустили, не снебрежничали. А ведь мы были и тогда в достаточной степени ответственными людьми. Вы очень долго не снимали фильмов, и в письмах чувствовалось, как Вам самому хочется на съёмочную площадку. Весь этот озноб ожидания, нетерпения и опасений, без которых не существует настоящая киносъёмка, Вам необходимо было передать кому-нибудь…

Хотите знать правду, Григорий Михайлович? Нам не столько были нужны наставления, сколько непрестанная забота Ваша, и Ваши опасения, и просто то, что Вы думаете о нас, и то, что мы Вам не безразличны. О-о-о! Это очень много, когда кто-либо просто думает о тебе. В кино такая щедрость считается чрезмерной. В обстановке, мягко говоря, жестких перегрузок, гипертрофированных самоутверждений забота даже об ученике называется роскошью. А ведь мы не были Вашими питомцами, мы были чужаки, пришлые. Так вот она правда — ни до Вас, ни после никто, никогда не пёкся о нас так, не оберегал, не ограждал от напастей, не вёл и не отстаивал в многочисленных кабинетных баталиях, да и на страницах кинематографических журналов тоже.

И ещё одна забота — Вы всё время боялись, что у нас не хватит материала для создания не экране «ощущения пустыни». Вы напрасно так настойчиво беспокоились об этом. Тут я скажу Вам только от себя — не знаю, как с этим ощущением обстояло у Никиты, но я всю жизнь несу это ощущение. И не только потому, что родился в Бухарском оазисе, окружённом со всех сторон бескрайней пустыней, не только потому, что не раз бывал в пустыне, жил там и работал, но ещё и потому, что никогда (и по сей день) это ощущение, по существу, не оставляло меня. Промежутки, разумеется, были — это редкие мгновения встреч с проявлением высот человеческого Духа, и ещё более редкие импульсы искренней и глубокой заботы человека о человеке (как бы мимолётны они не были) — сюда же входит и добрая память, не замутненная ни временем, ни суждениями.

Видимо, «ощущение пустыни» было знакомо и Вам, когда в памятных 1949–50-х годах приходилось ездить из Ленинграда в Москву, а из Москвы в Ленинград, чтобы не оставаться с многолюдным и ненадёжным городом один на один, когда предавали, казалось бы, самые надёжные; верные друзья уже не казались такими уж верными — а всего-то и было ничего, не война, не мор, не чума, не холера, а очередной приступ лихорадочной борьбы с космополитизмом, формализмом и еще с несколькими малозначительными измами. Нет-нет, ощущение пустыни Вас тоже не покидало, и это не были мимолётности, это были ветры и циклоны пространственных обледенений, временные, а не врéменные вихри. Казалось, ледяные глыбы плыли, как гигантские айсберги, на поверхности торчит только одна десятая их подлинной огромности и подлости. Одну из таких вьюг я застал на излёте. Это было Ваше бескартинье, которое было куда длиннее, чем всесоюзный киноаскетизм. Что оставалось делать Вашим замыслам?.. Громоздиться и теснить один другого? А на горизонте, словно тень Отца, появлялся Шекспировский Гамлет. И постепенно встающий на крепнущие ноги, ещё недавно вовсе обескураженный жизнью замечательный Иннокентий Смоктуновский.

Я до сих пор не могу понять, почему Вы были активно против нашей работы над экранизацией «Смерти коммивояжера» Артура Миллера? Мы были крайне увлечены и любили эту вещь. А позднее Вы совсем запротестовали, когда я (уже без Никиты), может быть, с излишним напором (а кто знает меру?) взялся вместе с молодым Эдвардом Радзинским бороться за «Улицу Ньютона, дом 1». Ох уж и накостыляли нам на этой улице!.. А Вы скорбно поглядывали — мол, «я же вас предупреждал… предостерегал…»

Дорогой Григорий Михайлович, все мы должны сами совершить всё, что нам отпущено судьбой, и сами сотворить всё несусветное скопище своих собственных ошибок. А Вам так хотелось, чтобы мы были исключением и учли все ошибки наших предшественников, заблуждения всех заблудших, не предавались бы излишне иллюзиям всех блаженных и не сели бы, раньше положенного, на рифы.

Пришла пора. Григорий Михайлович, за себя и за Никиту прошу у Вас прощения — если где-то мы были излишне резки или не до конца понимали Вас, когда Вы с болью просили не делать того или другого. Правду говоря, мы не так-то уж хорошо знали, что надо делать сейчас, а что потом. Мы торопились. Так хотелось успеть. А Вы всем своим видом и собственным поведением говорили: «Прошу вас, не спешите. Вы ещё успеете. Рассчитывайте свои шаги!».

А когда наш первый фильм был готов, Вы тихо светились изнутри и просили не реагировать на фразы, неловкие выверты, даже подкопы.

— Дело сделано — фильм есть, — сказали Вы. И, пожалуйста, не сердитесь на… (такого-то такого-то) это у него такая манера хвалить. Он вас похвалил — поняли?

Теперь поняли — тогда нет.

— А эта… дама… Ну, как бы это выразиться… Не умеет по другому. Она думает, что так надо. Попросту говоря, не умная. Но не злая. Вот увидите, она завтра будет вас хвалить и тоже искренне.

Мне следует сегодня сообщить Вам, Григорий Михайлович, что даже самая малость добрых чувств и поступков, проявленных тогда Вами в наш адрес и в адрес нашего первого фильма, не стерлись ни на йоту — чувства добрые вечны и отпечатываются навсегда. Они остаются даже тогда, когда нас уже вроде бы и нет.

Вы тогда произнесли, что мы сделали фильм о «преодолении человеческого отчаяния». Сегодня я могу Вам ответить — как хотелось бы, чтобы наши побуждения в этом направлении хоть чуточку оправдались. Хоть чуть-чуть продвинули бы людей по этому пути. С тех пор прошло более четверти века. Что-то я не заметил, чтобы хоть кто-нибудь преуспел на этой зыбкой стезе… Я полагаю, до сих пор — «ВСЁ ВПЕРЕДИ».

Я помню, Вы вышли на сцену Ленинградского дома Кино вслед за Уильямом Уайлером и его супругой — живой классик американского кино и сам Григорий Козинцев (никогда не видел, чтобы Вы так сильно волновались, я это заметил ещё раньше, чем Вы заговорили). А Уайлер был спокоен за двоих, нет, за троих и за всех остальных, руки держал глубоко в карманах брюк, во всей плотноватой фигуре чувствовалась уверенность и свобода. Его жена время от времени что-то шептала ему с некоторым укором, он пожимал плечами, тут же вынимал руки из карманов, застёгивал пиджак. Но после этого, не зная куда деть руки, внезапно снова расстёгивал пиджак и запускал руки в карманы, и снова чувствовал себя отлично. Лёгкий прищур глаз, нос, как у нас говорят, картошкой и обворожительная улыбка — СМАИЛ на все сто (это уж как у них говорят).

Так и не понял отчего, Вы тогда так волновались? И даже скрыть этого не могли… Таким вот я Вас и запомнил — худой, высокий, длиннорукий, весь какой-то вытянутый и устремленный, то вперед, то вверх — начал произносить слово о госте, о его фильмах, их художественных достоинствах, о том, что писала об Уайлере критика, какие его фильмы мы знаем и сколько всего лент он снял.

Многое из произнесённого, казалось, Уайлер слышал впервые и радовался и удивлялся вместе со всеми. Зал был переполнен, взрывался доброжелательностью и аплодисментами, а Вы, Григорий Михайлович, по-моему, всё время боялись, что зал недостаточно приветлив. Вы протягивали обе длинные руки к гостю и упоённо хлопали в ладоши, кисти рук метались сверху вниз, снизу вверх, бились, словно странная птица, которой всё время почему-то больно…

Я не знаю, из чего слагается предельная искренность, но в тот вечер понял — не из сдержанности. Всё, что в этот вечер выплеснулось наружу и проявилось само собой, оказалось самым впечатляющим и рассказало мне о Вас больше, чем длинные беседы у Вас дома, больше, чем многое другое…

Уже в Москве Вы назначили мне встречу и продиктовали адрес. Вы сказали: «Я всегда здесь останавливаюсь». Адрес был знаком мне с детства. Я помнил, как строился этот дом. Что было на том месте, когда ещё расчищали площадку под его строительство. Как передвигали вглубь улицы старинное здание Моссовета и потом надстраивали его. А по середине площади стоял не памятник Юрию Долгорукому и его коню, а каменная стрела-обелиск в честь первой Советской Конституции, с полным текстом, отлитым уникальными мастерами на чугунных досках. Это был памятный дом. Сколько знаменитостей тогда в него въехало.

А скольких знаменитостей потом вывезли оттуда прямо на Лубянку! Позднее в этом доме поселился мой первый настоящий учитель Борис Андреевич Бабочкин. Не так давно в этот дом с Полянки переселился Михаил Ильич Ромм. Квартира, куда Вы меня пригласили, была квартирой Ильи Григорьевича Эренбурга. Хозяев квартиры в городе не было. Мы беседовали, и Вы начали провоцировать меня на рассказы о военном прошлом, а я тогда терпеть не мог рассказов о войне… И потом, ещё много лет, не мог рассказывать о войне. Тогда мне казалось, что я просто отнимаю у Вас драгоценное гремя… Но Вы умели убедить, попросили с толикой категоричности, сели и скрестили руки, мол, «Ну! Я жду!» — и превратились в сплошное внимание. И я впервые за многие годы рассказывал, долго. И время от времени проверял — не надоело ли?.. Это не запоздалое признание. Просто пришло время.

Однажды Вы подписали своё первое письмо к нам в киноэкспедицию на берег Каспийского моря:

— Ваш Григорий Козинцев.

Я подумал: «Ну да! Так уж и «Наш»! Не такой уж он доступный и не так просто раздаётся — что своим, что чужим. Боспорская черепаха и та просто распахнутое создание по сравнению с Козинцевым!».

Я был неправ, Григорий Михайлович.

Сегодня, в последние часы декабря месяца одна тысяча девятьсот восемьдесят шестого года, острее, чем вчера, острее, чем когда бы то ни было, я знаю и говорю, без малейшего налёта присвоения, с толикой неизъяснимой благодарности — действительно МОИ. И каждого, кому Вы это написали, сказали, тихо прошептали. И ещё многих.

Вдогонку, через годы и события, я посылаю Вам, дорогой Григорий Михайлович, это письмо, и более чем уверен — нет запоздалых писем, оно найдёт Вас, и продолжение беседы состоится.

Всегда Ваш…

Москва, декабрь 1986 года.