Моё неснятое кино

Вульфович Теодор

Острова

Каспийские рассказы

 

 

Мы, это совсем молодой драматург и я, автор рассказов, прожили дикарями на острове Чечень, прилегающих островах и на Черных берегах Северо-Западного Каспия более месяца… А потом я еще наезжал в родные и не безразличные мне места… В результате сначала появился наш совместный сценарий, а там и фильм «УЛИЦА НЬЮТОНА, ДОМ 1». Последовал скандал на партийно-правительственном уровне: газетная перепалка, постановление ЦК и заседание «идеологической комиссии» во главе со всеми забытым монстром… Нас пожурили, осудили, но чудом не засудили. Нашелся влиятельный защитник, он, как мог, отстаивал нас. А репрессии финансовые и иные не замедлили свалиться на наши головы. Но это уже другая история. Я остался без работы на довольно длительный период, что и позволило мне написать рассказы и сегодня озаглавить их «Острова».

Называется наш остров — Чечень. Не удивляйтесь: чеченцев здесь в обозримом пространстве-времени не было и нет. Испокон веку живут сплошь русские. По преданию, из беглых. Вроде, селились здесь со времен Степана Разина. Может, и раньше — да на большее памяти не хватило.

Говор здесь на редкость чистый, правильный, ну и морских, рыбацких, сугубо каспийских словечек, оборотов по самую завязку. Про всякое соленое, матерное и говорить не будем — недопустимо солоно и чрезмерно матерно… Живут прилежно. Отдельно. Родами-фамилиями: Солнцевы, Бутылкины, Фунтовы, Мочаловы, Ксенофонтовы… В море рыбу берут чинно, не обращая внимания на частые запреты, само собой не без нарушений, но и не лютуют, как материковые, хоть и браконьерствуют — на вдов, на сирот, на общий котел, на уху… А пьют много. На плаву ни капли, а на суше — до упору. Много. Чересчур!.. Потому как — рыбаки. По другому не умеют…. Не обучены. Жены-вдовы этого себе не позволяют: «Лиригия!.. — говорят. — И делов невпроворот… Ну, разве что в праздник»… А вот этих праздников здесь — до безобразия: все советские плюс все антисоветские-дореволюционные, включая церковные, плюс какие-то совсем непонятные — скажем, языческие, даже первобытные.

 

Солнцевский расчет

Везде на морях и водных бассейнах новые методы ловли рыбы: то на свет, то на шум и все такое прочее. Наш остров стоит на Северо-Западном Каспии. Он не хуже других, и выдумщиков у нас хватает. Влетела кому-то в голову идея — взять да и обособить самых опытнейших стариков-рыбаков в отдельную бригаду. Выделили. Старшим над ними поставили Солнцева Ивана Тимофеевича — личность вполне известная. Бригада стала работать ставными неводами в районе Петровского камня. Рыба шла вдоль берегов. Бодро шла. Сеть брали центнерами. В прилове, как водится, оказалось пять рыб: два осетра и три севрюги — не выпускать же обратно (хоть по закону положено выпускать). Все пять были справные, гладкие, мерные, но не вполне равноценные. Их судьба должна была быть решена обычным для этих мест способом — «на котел». Делить должен был старшина.

Старик Солнцев, всегда сдержанный, рассудительный, примечал, как тихо гуляют мутные страсти в душах его бывалых соратников. Но поначалу никто себя особо не проявлял. Больше других стал разгуливаться старик Петрович.

«Нет таких лиц. Перевелись!» — можно было бы сказать, если бы я сам их не видел на Каспии. Потускневшая бронза, изрезанная, измятая, искореженная.

Седина в торчащем ежике и еще больше седины в густой щетине лица.

Мясистый нос. Распухшие веки, грубая кора негнущихся пальцев и подушки раскрытых ладоней.

— Сиротина ты моя, неприкаянная, — выражал он свое сочувствие крупному осетру. — И никто-то на тебя не взглянет, никто не приголубит.

Петрович потешал окружающих спокойно, сам даже не улыбался и нет-нет, а разглядывал свои руки, словно вел разговор только с ними. Эта показуха продолжались недолго. Петрович между делом зацепил горемычного осетра и оттащил его в сторонку. Край своего мешка он стыдливо накинул на буйну осетрову голову и смирился.

Солнцев долго сопел, не прерывая разбор сетей и, наконец, строго заметил:

— Работу кончим — делить будем.

Но Петрович будто не слышал старшины. А через некоторое время кряжистый бородач старик Фунтов не выдержал и без всяких там прибауток уволок к своему мешку самую ладную севрюгу. Фунтов не церемонился — севрюга сильно отличалась от своих подруг и размером, и весом.

Солнцев распрямил спину, вытянул шею, и нос его заострился. Все побросали привычное дело и насторожились.

— Ташшите оба, где лежало. Работу кончим, делить будем, — как мог спокойнее проговорил старшина.

Петрович, как взял легко, так и положил обратно, а с севрюгой дело вышло посложнее. Ее новый хозяин наотрез отказался расстаться с рыбиной — видать, сроднился.

А чтобы закрепить это внезапное родство, начал материться, да так круто и неуемно, что действо требовало продолжения и незамедлительного.

Солнцев подошел ближе к владельцу и проговорил:

— В последний раз прошу. Положь!

Фунтов наращивал ругательства, таращил глаза и дал понять окружающим, что скорее расстанется со всей своей родней, чем севрюгой.

Работа застопорилась. Все ждали, чем кончится поединок. Никто потом не мог толком сказать, кто кому что говорил и говорил ли, но старик Фунтов схватил смачную затрещину. Хорохорясь, все еще не понимая, что происходит, бородач полез на Солнцева, и тот ему уже врезал не шутя, хотя и первой затрещиной шутить не собирался. Драки как таковой не было, но произошло что-то невиданное. Отродясь старики не дрались на острове, и никто наперед не мог сказать, что из всего этого может получиться. Остров гудел, как улей под дымом. Суждений было больше, чем людей в поселке. Точно знали только то, что Фунтов схватил две оплеухи, сидит в правлении, составлен акт и назначена комиссия. Дело принимало серьезный оборот.

Рассудительный Солнцев понял, что взял через край, позвал к себе стариков Бутылкина и Петровича, созвал многочисленных родственников постарше и сообщил им, что хотел бы повиниться перед Фунтовым и кончить дело миром. Сватами-делегатами попросил быть не безвинного шутника и краснобая Петровича и самого справедливого на острове рыбака и бывшего гренадера деда Бутылкина.

Вслед за ними к дому обиженного в черном выходном пиджаке направился сам Солнцев. Все жители улицы повылезли из домов и образовали торжественную, хоть и редкую шеренгу.

А комиссия тем временем сидела в правлении и ждала.

Так трое и пришли в дом Фунтова. В раме — метровая Сикстинская мадонна, по краям виды Иерусалима, а в центре открытка: «ПОЗДРАВЛЯЕМ С ВЕЛИКИМ ПРАЗДНИКОМ ОКТЯБРЯ!»

— Рыба ищет, где глубже, а человек — где рыба, — проговорил дед Фунтов, чтобы только что-нибудь проговорить.

— Это правильно, — поспешно согласился с ним Петрович.

А Солнцев Иван Тимофеевич твердо заявил:

— Рыба — она глупая. Если бы понимала, не брала бы клеенку. Осетр, например…

— Не скажи, Иван Тимофеевич, — поддержал разговор справедливый старик Бутылкин. — Кефаль, к примеру, умная рыба. Она прыгает через сети. У нее даже разрывы сердца получаются. Истинный Бог! Сам видел. Может, от особой живости, может, от переживания. Не скажи — умная рыба. Вот третьего году один кефаль выпрыгнул из воды и прямо в скулу мне. А тьма — ни зги, кругом вода. Так я не удержался, за борт упал. Спасибо Кузину Виктору — вытащил.

— Так кефаль — разведенная. Она из Черноморья завезена. Не коренная, не каспийская, — легко объяснил это странное явление Фунтов.

— Это тоже правильно, — снова согласился с ним Петрович.

Разговор явно шел по фальшивому курсу, и Солнцев прямо заявил, что просит у старика Фунтова прощения: «севрюга севрюгой, а драться, мол, да еще в такие годы, не след». Винился, как умел. А хозяин упорствовал и сказал, что извинить не может. Упорствовал не столько сам Фунтов, сколько его старуха. Она яро отстаивала непрощение и говорила об этом вслух, обращаясь не к гостям, не к мужу, а к своей печке.

Сваты сходили за вином, принесли четверть, два с половиной литра. Старуха накрыла на стол. Стаканы наполнили, но заядлая хозяйка старику пить не советовала, и тот ее слушал до тех пор, пока четверть не опустела.

Пошли за второй…

А комиссия тем временем сидела в правлении и ждала.

— Зря старуху в разговор пускаешь, — осторожно намекнул старик Солнцев.

— Кость такая у нее, куй-куй — не перекуешь, — уклончиво ответил Фунтов.

— Да. Кость имеет значение, как у петуха. Что с ним не делай, а в три часа ночи закричит.

Принесли вторую четверть, два с половиной литра.

Фунтов уже пил со всеми вровень, обмяк, но все еще не извинял. Захмелели изрядно, два раза были на краю мировой, но в последний момент старая встревала, подзуживала, лила масло в огонь и портила дело.

Сваты принесли третью четверть (два с половиной литра). А сами отвалили от стола и пошли по домам, по крайней мере, им казалось, что они шли. Солнцев и Фунтов еще долго шумели, вспоминали все обиды последних пятидесяти лет, и третья четверть шла к концу. Начали вырисовываться контуры условий мира. Фунтов требовал СТО ПЯТЬДЕСЯТ РУБЛЕЙ НОВЫМИ, тогда неурядица будет улажена. По всему было видно, что цифирь обиженному подсказала старуха. Названная сумма не на шутку удивила старика Солнцева. Иван Тимофеевич уперся взглядом в хозяина и никак не мог проморгаться.

Вышли. Отливали, задрав головы. Тьма была густая и знакомая. Звезды тыщами висели в небесах, другие — со здоровый кулак — были ярче остальных и дразнились.

— Это… чего это? — сказал Фунтов. — Так и есть, или мерещится?

— А чего? — спросил Солнцев.

— Звезды, как звезды, a eтa летать… — Фунтов показал вверх. Одна из звезд, яркая и холодная, торжественно пересекала небосвод прямо с Запада на Восток, и трудно было разобрать, что это такое, а когда не понимаешь, всегда жутковато, особенно в ночи.

— Э-э-то самолет, — брякнул Солнцев.

— Хрен-та, а где звук?

— Не долетел ещё.

— И не долетит. Тишь-то какая…

— Может, комета или метеор?

— Два хрена. Ты гляди — прямо режет небеса! И хвоста никакого.

Оба были в недоумении и стояли, задрав головы — два свидетеля удивительного явления. А летучая звезда пересекала небо над Каспием. У Солнцева из семи сыновей-дочерей четверо с высшим образованием, и это накладывает… Солнцев не мог допустить перед Фунтовым. Ему всегда задавали самые трудные вопросы, и он никогда лицом в грязь не плюхался… Недаром его тут называли Академиком Моря. Да он и был таким… Солнцев вглядывался, вглядывался, наконец произнес:

— Тьфу-ты нуты! Твою-Мою-Вашу! Чашки гнуты!.. Это же спутник!

— Какой ещё?

— Газету читать надо. Запузырили на орбиту. Вот пролетает над Северо-Западным Каспием. В районе нашего острова. А какой, скажи, у спутника может быть звук?..

Движущаяся звезда подбиралась к зениту.

Комиссия тем временем сидела в правлении и ждала.

— Они там летают, а я тебе тут… — наконец мечтательно проговорил старик Солнцев. — Нет! Не могу себе позволить уплатить СТО ПЯТЬДЕСЯТ новыми… Что ж это выходит, семьдесят пять рублей одна оплеуха?!

— Почему семьдесят пять?.. — возражал Фунтов.

— Не хитри. Плати сто пятьдесят новыми, и баста. Нет? Отвечай по всей строгости советского закона!

Тогда Солнцев предложил засчитать сегодняшний расход в три четверти вина и устроить завтра же еще один замёт по четверти на брата! Денег он уже не жалел — выходило больше, чем сто пятьдесят:

— Но не могу же я за оплеухи платить деньгами!.. У тебя — у меня правнуки…

Футов крайне распалился и уже на всю округу фальцетом кричал:

— Вольно ж тебе было озорничать?! Сто пятьдесят!.. Рубля не уступлю! Нет? Тюрьма тебе на старости позорных лет. Тю-ю-юрьма-а-а!.. — еще много всякого кричал старик Фунтов.

И так он разорался, что Солнцев подумал-подумал и дал ему еще два леща. Одного с правой, второго с левой. Да посильнее, чем тогда на баркасе.

— Ужо приходи завтра пораньше: за все четыре раза и заплачу. По семьдесят пять оплеуха. Итого триста, — только и проговорил он.

Нетрезвый, но уже по-обычному спокойный, пришел Солнцев в правление. Комиссия ждала решения стариковского спора и, несмотря на поздний час, не расходилась.

Солнцев сначала сел на свободный стул, снял картуз и не спеша еще раз рассказал всю историю по порядку, излишне не обвиняя Фунтова и не выгораживая себя. Подробно рассказал про три четверти вина, про спор под звездами и когда сообщил про «лещей» (одного с правой, другого с левой), комиссия полным составом хохотала на разлом. Только что с лавок не валились. А фанерные спинки из двух стульев вышибло к чертовой матери!

Хохотали долго, вспоминая всё новые и новые подробности рассказа деда Солнцева, да еще добавляли от себя такое, что уже помирали со смеху пуще прежнего. Председатель комиссии махнул рукой, снял слезу с глаза и у всех на виду порвал акт.

Рано утром следующего дня дед Солнцев пришел к Фунтову вместе с Петровичем и Бутылкиным, поздоровался, положил на стол триста рубликов, попрощался и ушел. А дед Фунтов деньги сосчитал, отдал старухе и с той поры по сей день, говоря о законах, кипятится и кричит:

— Где она, правда? Где?.. У ней граница под Астраханью проходит. Власть, и та законов не соблюдает! Это какое же обчество мы строим? Объясни!

 

Верховый ветер

Странный остров. Разбросанные строения и песок. С тыла этот развал подпирает большой Дом Культуры, и над всем островом господствует маяк-мигалка, словно одинокая нефтяная вышка. В порту два-три десятка рыбацких фелюг, рядом ПТСы из Махачкалы, катера, рыбницы, старые баржи и буксировщики.

Задувает верховый ветер. Рыбаки перебирают сети, выпутывают селедку и вытряхивают за борт морскую траву. Девки грузят тару и поют без устали, перекрикивая громкоговоритель. Есть на плоту и пьяные, но никто на них не обращает внимания. Рядом начальство сидит на досках и решает свои хозяйственные дела.

— Вчера одна фелюга перепилась, сегодня вытрезвела… Теперь другая…

Дует ветер, поднимает песок и ракушечник, качает фелюги, готовые взять на себя всё: и удар волн, и ветер, и рыбацкие попреки. Качаются фелюги. Одна скрипнет, другая гулко стукнет о соседку, соседка — с отчаяньем о причал.

Белье полощется на веревках, не провисая, вытягивается в горизонталь. Как паруса раздуты пододеяльники и, как флаги невиданных государств, старые рубахи мужчин и нижнее женское белье. Веревки натянуты до предела, того и гляди оборвутся. Петухи ходят по острову, как пьяные рыбаки. Ветер крутит петухами, и они припадают то на одну, то на другую ногу, с трудом цепляясь за песок, и еле удерживают равновесие.

В доме для приезжих меня встретили неприветливо. Одна комната большая, одна маленькая, щитовой домишко с сенями был набит до отказа. Никому не хотелось получить еще одного постояльца. Все эти уполномоченные, инженеры по эксплуатации, ревизоры, снабженцы и даже один следователь бурчали что-то себе под нос и старались не встретиться со мной взглядом, памятуя о том, что встреча может быть одной из самых опасных встреч для тех, кто хочет тебе отказать в самом необходимом. И только один из всей компании, коренастый мужчина лет под шестьдесят, подстриженный ежиком, с серыми, искрящимися не то смехом, не то слезой, глазами, заулыбался и встретил меня радушно. Он заговорил со мной, и не надо было быть проницательным человеком, чтобы понять, что он сильно нетрезв.

— Да плюйте вы на них, — советовал он и все улыбался, открывая рот, переполненный металлом. — Сычи они соленые. Это на них верховые ветры так действуют… И на меня… Я так: моряна — трезв, верховый — пьян… А пьяный, трезвый — не буян… Всем места хватит. В крайности можно и сидя. Спина к спине, и сон сладок… Может, выпить? А? Так я мигом, а закусь тут всегдашняя… — он выбежал из сеней в комнату и принес большую стеклянную банку так называемой черной икры. Только она почему-то была серая. Кинул на стол алюминиевую ложку и взял с подоконника недопитую бутылку.

Я очень устало помалкивал и изредка машинально благодарил его за хлопоты.

— Путина кончается, — посмеивался он, — а плана нет. Кушайте икорку. Она отбракованная. Все равно плана нет… Вы молодой, вам все на пользу… — и все говорил, говорил, говорил. Наконец он затих. Водворилась тишина. Мы сидели у стола в полутемных сенях с небольшим оконцем. В помещении было душно, а по острову все гулял злой ветер. Он становился напористым, воинственным и тянул уже только в одну сторону, прижимал к земле людей, птицу, скот, строения, прижимал флот к причалам, словно боялся, что в один страшный миг все это поднимется разом и уйдет в неизвестном направлении.

Ветер грозил и настораживал.

— У меня в тридцать восьмом… — заговорил снова приветливый и стиснул кулак, словно зажал гордо тщедушного цыпленка. — Вот такой, как вы, был, молодой… — Он все еще улыбался и вдруг люто перескочил в злобу, отчаянье, словно потерял одну нить рассказа, а за другую не успел ухватиться. — А теперь… ни дома, ни семьи!.. — Он рывком поднялся с голой железной кровати и пошел. Осатанело выругался, перекрыл шум порыва ветра. Чуть не сорвалась с петель распахнутая им дверь. Он с трудом поймал ручку и с грохотом затворил сени. Откуда только такая сила взялась в его узловатых руках с искореженными ногтями.

Через окно было видно, как он шел по песчаному острову; тяжелая голова клонилась к земле; ветер со свистом парусил его серую расстегнутую рубаху и широкие холщевые штаны, прямые и жесткие; руки были — глубоко в карманы. Это теплая водка и ветер шевельнули его вдруг не в ту сторону, но он не позволил им больше того, что само сорвалось с языка… Он шел к порту. Там принимали рыбу, ругалась и шутили. Шел к тому плоту, над которым среди прочих призывов выделялся один, самый большой и самый яркий:

ПЬЯНИЦА — ВРАГ ПРОИЗВОДСТВА, НЕСЧАСТЬЕ И ГОРЕ В СЕМЬЕ!

К вечеру мой радушный знакомый заболел. Он не был пьяницей и, как мне рассказали, «принимал ее редко». Звали его Геннадий Михайлович. Заболел он сразу и сильно. Оказалось, у него очень больной желудок, и «водку ему пить никак нельзя, ни под каким видом».

Я стал лечить его, как мог. Дал таблетку фталазола потом анальгин, но он не держался на ногах, лежал на своей койке и, казалось, вот-вот свалится от боли на пол. Тяжко стонал и маялся.

Все сообразили, что помочь ему не могут и стали собираться в клуб. В этот день давали новый кинофильм про Балтику и матросов.

Разошлись все быстро, и я остался с ним один на один.

— Геннадий Михайлович, может быть, вам грелку соорудить?

— Не-е-е… Не на-а-до! — упирался он. — Иди в кино… И-и-ди-и… — словно упрашивал он, но боль усиливалась, и наконец он сдался.

Я вскипятил на плитке чайник, нашел в углу большую пятилитровую стеклянную банку из-под помидоров, залил в нее кипяток и притащил вспотевшую от пара посудину к кровати Геннадия Михайловича. Тот слабо улыбнулся и проговорил:

— Как же я эту громаду на брюхе-то удержу? Мне тоже было смешно, но я понимал, что галлон с большим плоским дном куда удобнее, чем поллитровая бутылка.

Наконец я установил самодельную грелку на его животе, плотно укрыл сооружение двумя одеялами и спросил:

— Ну, как?

— И-ди, браток, иди… — с тенью благодарности простонал он, но я заметил, что больше всего ему хотелось, чтобы я поскорее ушел и оставил бы его один на один с болезнью, стонами и нелепой стеклянной башней на животе.

Мы смотрели кинофильм о революции на Балтике, и я удивлялся тому, что набитый до отказа рыбаками и рыбачками зал смотрит совсем другую картину, не имеющую никакого отношения к революции и Балтийскому флоту. Они придумывали на ходу свой фильм и откровенно громко, на весь зал, решали свои насущные житейские проблемы.

— На фелюжку ее! — хрипел один.

— Палку! Палочку!.. Не тяни! — подсказывали другие, помоложе.

— Чего зря болтаешь? Щи остынут! — советовал третий.

Зал буйный. Все вслух, всё сразу и вместе: испуг — так испуг, смех — так смех! Неловкость закрывается руганью, шуткой, откровенно похабным замечанием… И вдруг из этих же уст вырывается тяжелый вздох глубокого сострадания.

— Э-э-эх! Бедная. Одна осталась… — это когда главный матрос вместе с каким-то морским сооружением взорвал себя, подробно объяснив причины своего геройского поступка.

Когда я вернулся в приезжую, Геннадий Михайлович крепко спал. Пятилитровый галлон с остывшей водой стоял на полу, рядом с его кроватью.

После первой нашей встречи Геннадий Михайлович шесть суток работал денно и нощно. И шесть суток молчал.

Мне следовало ночью выйти попутной посудиной на Астрахань. Но к девяти вечера снова разыгрался шторм. О выходе в открытое море не могло быть и речи. Опять подул верховый…

Наутро Геннадий Михайлович появился в доме для приезжих. Он был уже на взводе и шел медленно, придерживаясь за спинки кроватей. Остановился в дверях маленькой комнатушки и заговорил так, словно минуту назад оборвал обстоятельный рассказ и вернулся для того, чтобы продолжить его:

— Чего это еще хотел вам сказать?.. У Мариинского стоял полуэкипаж… Они на кораблях еще не были, ждали распоряжения. А с Аничкиного моста в воду бросались… Казаки… — начало разговора показалось странным, но я все равно слушал, — Дворцовая… Как свои пять знаю… Старуху надо было свозить в Ленинград, пока жила, — продолжал он. — Обязательно, все как есть показать… Было мною описано. Не как-нибудь там. А как обыватель, обыкновенный участник… Февральская Революция… У-у-у! Сила была. В Октябре — тоже, но озверели… Махнул рукой, записался в гвардию… Красную… В двадцать третьем демобилизовался. Здесь работал… Потом учиться послали… Предсоюза…

Я сидел на койке и слушал, а он все стоял в дверях и говорил, говорил…

— … Столыпинские вагоны… Столыпинские!.. — уже бурчал он и все силился вспомнить что-то главное.

— Били, сучьи дети, палками, всех… Столыпинские вагоны… Привезли в Москву… Ну, думаем, тут-то разберутся! Москва! Год номер 38… «Откуда?», — спрашивают. «С Кавказа!»

Ну били… По-новому! Здоровенные железные крюки… Зацепит и тянет. Живой — мертвый, не разбирали… В Свердловске, на пересыльной, спали так, сидя, спина к спине. Заходим (ёшь твою!) — весь МХАТ, как есть весь… Ну, мы братва, полутакая, полусякая. Каша… стали рассказывать, кто что знает. Одни из книжек, другие — разное… камера большущая… Народу!

Коммунистов!.. Каждый свое: циркачи свое выламывают — умора. МХАТ — свое, из книжек… Директор элеватора, из наших каспийских (ёшь твою!), давай читать «Луку Мудищева», с нецензурщиной! По памяти. А один из МХАТа (а может, и не из МХАТа) бегает по камере: «Товарищи! Нельзя так! Гибнет культура! Культура гибнет!.. Великая!.. Российская!..». А тот Луку с нецензурщиной!.. Ну, тут еще были за МХАТ… Целый митинг… За Советскую власть:

— «Нельзя так, товарищи! Высоко держать!»…

Он неожиданно осекся.

Я воспользовался паузой и спросил:

— Это какой же МХАТ?

— Культурные, в значении, люди, — пояснил Геннадий Михайлович и, словно его подтолкнули, продолжал:

— А тот всё кричит: «Культура гибнет!» «А этот Луку…» А тот давай колотить в дверь: «Надзиратель, прекратите безобразие… Культура гибнет! И уже прямо под пятьдесят восьмую лезет. Излагает! Кричит! Его тут и увели. Пришли и взяли. Больше его никто не встречал… Что это я хотел сказать тебе?

Мучительно вспоминает:

— Да ладно. Вспомню — скажу.

 

Марсель

— Дно, — говорит Мочалов Александр, указывая пальцем в землю. На моей памяти тут дно морское было. Отступает море, дает мне простор-свободу, а я не знаю, что с ней делать…

Он идет шаркающим шагом, чуть вразвалку, небрежно, за спиной мешок, на плече поверх мешка — здоровенное весло, петли на приспущенных голенищах резиновых сапог телепаются по земле. В побелевших губах сигарета.

Сегодня в вечер я уеду с этого острова, и, может быть, больше никогда не увижу Мочалова.

Вдруг мой спутник резко сбавляет шаг, искоса глядит на меня и спрашивает:

— Интересуетесь, почему меня здесь Марселем прозывают?

Наверно, его дружок Ксенофонтыч, то ли шутку, то ли всерьез, пересказал ему, что я полюбопытствовал.

— И теперь-то я заводной, а в юности был совсем шалый, — и тихо, словно себе в насмешку, мурлычит: «Марсель, Марсель, звенящий город. Се бон Марсель, се бон Марсель».

И без передыху продолжает:

— К немцам в плен я в самом начале врезался… «Да я! Да мы! Как дам — пойдешь ко дну!..» Как размахнулся. Как дал… И прямо в конслагерь. (Так и сказал, через «с», словно их там консервировали.) Я сразу бегать стал. Как поймают — карцер мне и проучка по категории. Принял сполна три раза. Так добегался до строжайшего режиму Матхаузену, при котором есть одна дорога… — и он снова указал пальцем в землю. — Уже в угольной команде был. Совсем концы отдавал. Древесный уголь жгли, в мешки паковали. Один француз-шофер меня оттуда в мешке с углем и вывез. Мешок-то зашитый был. Никто понять не мог, как я не задохся…

— А дышал-то как?

Он заулыбался, словно печатью удостоверяя верность рассказанного:

— Да никак! Все думали помер. Сам думал — помер. Вынули — дышит… (это он про себя). Во Франции на фирме работал шофером. (Я так и не понял, на «ферме» или «в фирме». Они мне документы на настоящего француза справили.

— Ну а с языком-то как же было?

— Да никак. Чего надо говорил, чего надо понимали… Хороший народ французы. Не знаю, какая у них теперь пошла политическая трения (потер друг о друга указательные пальцы, словно попилил одним другой), но относились и к нам французы хорошо. Даже очень. Все кричали: «Иси Совет! Иси Русс!» Они мне «иси», я им «на небеси!» — и есть контакт: камрад — дружба.

Лицо у Мочалова обветренное, загорелое, с какими-то проплешинами в загаре, как от ожогов. Сам небольшой, щуплый, не то чтобы суетливый, а скорее шустрый. И совсем бесфокусный. Рассказывает про себя всё как есть, как было — и хорошее, и гадкое, не скрашивая ни того, ни другого. Он считается одним из лучших мотористов на острове. И вправду, моторы знает преотлично, отечественные и «загранки». А когда надо, то и с дизелями управляется:

— Международный опыт, — серьезно говорит он.

— А чего ж делал-то во Франции?

— Когда надо, МАКам помогали или кому еще там по партизанской линии. Не сидели без дела. Чуть что, опасность, нас или отправляли куда, или припрячут. Мне — так вольготно было, говорили, что я похож на француза, и опять же думают за тебя все — только исполняй. Американцы пришли (снова глаза его заискрились). Союзники! Взяли они меня. Студебеккер дали. Как-никак помогаю.

Там переговоры разные идут. Много нас набралось… Я баранку кручу день-ночь. Мнениев на это счет тоже много было. Армия-то чужая, а я служу! Наши одно шумят, те другое. А война идет. Как-никак союзники… А нас одели, поотьелись мы малость, поздоровели изрядно. Собрали в кучу и говорят: не гарантируем. Война— есть война. Но отправляем вас по настоянию Кремля домой в Россию. Ну, тут кто плакать от радости, кто смеяться, кто в затылке, кто в заду почесывать… Денег дали прилично и гуртом в Марсель. А в Марселе до погрузки на корабль три дня полного отпуску, без контролю, без надзору, без всякой привычности… — Мочалов сделал игривую паузу, понимая, что собеседник сейчас будет ждать рассказа о публичных домах этого знаменитого портового города. — Вышел я на площадь и тут в первый раз за всю жизнь почуял, что могу сейчас идти, куда мне хочется, и никто меня неволить не станет. Все кто куда разбрелись, как сонные, а я тут вот, где стоял, там и сел на край плитуара… Сижу. И даже морду по сторонам не ворочую… Дышу.

Глаза его засветилась озорным, не то запойным, не то мальчишеским блеском, будто он разом хлебнул чего-то родного, без чего вся его жизнь была бы лишена главного хмелящего аромата, без чего ему и жизнь не в жизнь, и пропади всё пропадом. Он дал мне возможность ощутить то, что некогда ощутил сам, подождал, проверил, понимаю ли я, о чем он мне только сейчас говорил, и лишь тогда продолжил, — а там уж и я пошел. Как и все… Три дня, три ночи!.. Только дым коромыслом завивался… Принял муку Марсель! Все, что знали — все отдали. Эти три дня… — он искал слов и не находил,

— … в ширину и раздолье! Вот и теперь иной раз вот-вот, вот-вот — скоро! — дам залп из всех главных калибров! А что дальше — и думать не хочу. Не желаю! Во, что такое Марсель! — Мочалов чуть передохнул и проговорил совсем буднично.

— Если, конечно, публичными домами интересуетесь, то могу рассказать, только все врать буду, оттого, что хоть и был, а ничего там не упомнил… В назначенный срок, кто мог, дошел до причалу, и пароходами в Россию. Через Среднеморье. Кого потопили, кто цел добрался. Русский — он, как рыба на нерест — мрет, а все к дому двигает. Не видал? Вот ты поставь на ее пути любой заслон-преграду, она в кровь разобьется, а проскочит, или к верху пузом, и по течению… Это тоже возможно. Я про рыбу, конечно… Причалили — Россия — Советский Союз! Ура-а! На что крепкие мужики, а и то плакали. Раз! И в лагерь фильтрационный!. Помяли, помяли и… Два! Кто рядовой, как я, — опять в пехтуру. Вперед! А кто званием побольше, тех в намордник и лагеря… Мне так — снова война. Вторым заходом Германию обтопывал. Бац! — госпиталь. Бац — убежал. Бац — фрицам крышку сделали… А тут подвезло с японцами. Кинули на Дальний Восток. Навострились. С ходу как дали им — один желтый пух летел по всей Маньчжурии! Войне конец — чего делать? Жену там взял из Хабаровского края. Дальневосточница. Давай покажу?..

Он завелся, не хотел отпускать. Затащил в свой дом и мигом послал за водкой…

На столе уже стояли два пол-литра и минеральная «Махачкала», а он всё приговаривал:

— Ты не смотри — это только начало. Дальше еще раздобудем. Это начало. Вот она, моя краля. Сидит Елизавета, не улыбается Яковлена. Рыбу не любит, икры не ест. Дальневосточница. Обычаев своих на меняет шестнадцатый год.

Жена Мочалова Елизавета к военным рассказам мужа относится со сдержанным юмором. Он говорит, а у нее глаза чуть посмеиваются, и как только Александр после первой стопки стал закусывать, напевно проговорила:

— Ой, мужики-мужики, как дитё малое. Смех-горе!

Она тихо смеется, щепоткой ладони прикрывая рот.

— Понапиваются, глаза вытаращат! Красные. Орут все разом, руками размахивают, все одно, все доказывают: «Я да я! Я да я!..» — Смех… Ты, Ляксандр, чем похваляться, лучше про валасипеду-то расскажи.

— А чо рассказывать-то? — Охотно включился Мочалов. — Купил сыну велосипед с моторчиком. Это еще до мотоцикла было. (Я знал, что у него теперь мотоцикл и видел эту машину под навесом в разобранном состоянии). Обмыл до такой степении, что чуть стоял на ногах. Но сноровка взяла верх — заправил, завел… Сел на нее и, не глядя на ночь, помчался по поселку.

— Словно бес, — добавила Лизавета.

И он рассказал, как дважды облетел весь поселок, чудом минуя столбы, скамейки, изгороди и уже возле самого дома, на голом песчаном пустыре с одиноким столбом «от электры», на полной скорости дался сначала об этот столб, а уж потом об землю… Полежал… Встал… Нашел изогнутый велосипед… Отыскал моторчик и понес их в дом.

Жена обмерла:

— Шура! Это кто ж тебя так больно бил?

Мочалов подошел к зеркалу, увидел, что вся его вывеска залита кровью, улыбнулся и сознался:

— Да это я все сам. От характера.

Все время, пока Мочалов рассказывал историю с велосипедом, Лизавета сидела у стола, скрестив руки на груди, не пила, не ела, поглядывала на него снисходительно.

Дом у Мочаловых не богатый. Икон нет. Здесь это редкость, а вообще-то остров славится старинными иконами. Хозяева хлебосольные, выставили на стол все, что было в запасе. Детей только двое — это по местному обычаю совсем мало.

— Больше хозяйка не схотела, — оправдывается Александр, намекая, что он, мол, не виноват.

Забежал в избу сынишка-четвероклассник. Сплошная конопушка. Голова длинная, забавная, глаза ласковые, грустные — мамкины.

— Сообразиловка — первый сорт! — Уже хвастает Мочалов. — Один недостаток — учиться не хочет. Удивляюсь терпению учителей. У меня, к примеру, нерва не та, я бы давно им головы поотрывал.

Пески острова наступают на поселение, языками проникают в улицы. Мочаловский дом первым принял на себя их суровый натиск. Забор местами по верхнюю доску засыпан большим барханом, покосился и вот-вот повалится в расчищенный двор.

Заговорив о песке, Мочалов-старший погрустнел, пообещал вскоре покинуть этот остров и начать новую жизнь. Упомянув новую жизнь, почему-то выругался. Елизавета посуровела, но не шелохнулась:

— Ну, чего, чего лаешься-то? Смотри, грамма больше не дам.

— А чего плохого? — удивляется Александр. — За слово извини, а если не пить, для чего тогда всё это? Работашь — света не видишь. День-ночь. А взял свое: я и хороший, и добрый, и богатый, и всё мне через меру.

— Ну хороший и доброй — ладно, а богатый-то почему? — спросил я.

— Пришел из моря один раз. Сестра на берегу лодку смолит. Занеси, говорит, свежака в дом. Уморился, поди? Там брага— возьми стакан-другой. Со мной цельный мешок рыбы. На вдов и сирот: у нас закон, хоть в кодекса не обозначено. И даже не преследуется. Захожу — бутыль браги светится. Ну, я стакан-другой, а там ограничитель не поставлен, я ее и допил — засмеялся от удивления. — Захмелел знатно. Иду по порядку: рыбу направо, рыбу налево, все довольны. «Спасибо», — говорят, — дядя Шура, очень благодарны». Дошел до дому — мешок пустой. Вот, выходит, я и богатый.

— Куда богаче, — заметила хозяйка.

— Это точно, — обрадовался Александр, — а зачем оно мне? Кому больно много надо, тот сволочеет быстро. Я вот после Отечественной и работал и трудился, а лет десять на ноги встать хозяйством не мог. Что, думаю, за черт такой? Иные выправились, иные даже через меру, а я — никак. Тут зять у меня был, двоюродной сестры муж, через канал, на полуострове Лопатин работал. В жир пошел — аж глаз не видно. Приезжает. «Здорово», — говорит. «Здорово», — я ему. А чего ему не «здорово»? Одна сберкнижка — на Лопатине, другая — в райцентре. Оборотистый. «Плохо, — говорит, — живешь, Александр. Ставь литру — научу». «Учи», — говорю. А он мне: «На Лопатине завстоловой посадили, поезжай! У тебя ордена, биография, подавай заявление — возьмут. Слушаться будешь, враз на ноги поставлю».

Махнул я рукой, поменяю, думаю, курс на зажиточный. Поехал. Взяли.

— Поезжай, — говорит сродственник, — купи барашка.

— Купил. Шесть штук. Заплатил по сто пятьдесят, — документы по двести сделали. В сельсовете печать — хлоп!.. Три сотенных в кармане, аж пот выступил… привожу… «Обдирай», говорит. Обдираю. «Намочи», говорит. «Ты что, спятил? Заплесневеет…» «Мочи», кричит. Мочу. А мясо-то мыть нельзя. Оно враз зеленью покрывается. «Зови, — говорит, — комиссию… Негодно — списать!» Хлоп! — списали. Сродственник тут как тут. «Тащи, — говорит, — корыто, соль, отмывай в тузлуке — соляной воде». Ну, тут уж я сам допирать начал… Мою. И на холодильник… «Поезжай и вези документу еще на шесть штук!» Везу. А я их и не покупал совсем… Ну, думаю, если так дальше дело пойдет, то враз разбогатею: там триста и тут шесть раз по сто пятьдесят — так это же тысяча двести одним махом!

Зять говорит: «Научил?» «Научил, говорю, голова у тебя, стерва — сила!». «С тебя магарыч, Александр». «Законно».

Покупаю по литру на брата. Выпили, закусили… Утром просыпаюсь — ОБХС. Дали два года. Отсидел…

Он помолчал немного, посмотрел на Елизавету, на сына, на меня:

— Вот я весь мир топ-топ-топ-топ: Европа — Азия — глобус. Людей повидал миллион. Философию понимать стал: «Чутье определяет сознание»! На остров возвернулся… И если человек с человеком вот так, как мы с тобой, не посидит и не поговорит, то мне лично такая жизнь не подходит.

Тут он снова возвеселился. И запел:

Марсель, Марсель, звенящий город. Се бон Марсель, се бон Марсель…

А мне уезжать пора. Ну что за горе? У горя и слезы.