Моё неснятое кино

Вульфович Теодор

«Как вдох и выдох…»

Бабкины рассказы

 

 

«… Как земля»

Не могу сказать, что люблю слушать бабкины рассказы. Слово «люблю» здесь неуместно. Но слушаю. Не потому, что складно излагает, а потому что говорит истинную правду, разве что иной раз год 1908 с 1918-м перепутает. Её сын Никола погиб на фронте в Отечественную. Открыто и слёзно убиваться по нём она перестала только тогда, когда торжественно открыли под Кремлевской стеной могилу НЕИЗВЕДАННОГО СОЛДАТА (так говорит Надежда Петровна). Она верит, что именно там покоится прах его, вечный огонь горит не зря, а то ведь сколько лет она так и не знала, где ее сын и, главное, погребен ли?..

Еще у бабуси остались две дочери. Одна в Донецке, муж не пьет, живут в согласии, только дочь хворает сильно. У неё, у дочки-Шуры, два сына: один на шахте в Усть-Норильске (бабусе Норильск и Усть-Каменогорск видятся как один огромный северный угольный край), деньгу гонит и тратит её без видимого толку; другой в Караганде, срочную военную службу отбывает, и бабка ему нет-нет да вышлет десятку. При каждой весточке от него, где солдат просит очередную десятку, ликующе восклицает: «Вот зараза! Не забывает бабушку! Не забывает, пёс-перепёс! Бабушку не забывает». Вторая дочь Надежды Петровны в Москве живёт, тоже двух детей имеет, паренька-подростка и дочку, вырывающуюся в совершеннолетние не без приключений. Московская дочка Валя тоже замужем, но об этом браке двумя словами не скажешь, так что бабуся рассказывает с подробностями.

— В то утро по всему-городу-области гололёд был, — Надежда Петровна любит по несколько слов объединять в одно, и у неё получается. — Дочкин-Валин-муж-Петр-Васильевич работал сцепщиком вагонов на железнодорожных путях завода Сталина-бывшего-Лихачёва-автомобильного, а сам — Шухов. Сцепщики по такой погоде галоши надевают. Склизота — один лёд. А Пётр галошу не надел, осклизнулся на застрелке. Зацапило. А он тверёзый был. Сам на энтой стороне, а машинист на ту смотрит. Семь вагонов ему по ногам и проехало. Уж и кричал машинисту, и свистел (у него свисток при себе был), сидит, нет ему помочи, а тут паровоз накатывается. Уцепился он за энтот, буфер что ли, и давай. Держится. А сам сил-здоровью-и-росту агромадного. Откуда только берутся такие? Грецкие орехи без удара ломит, словно дверной створкой; бывало, как ударит Валю-дочку-мою, сразу омарок. Он за это и в тюрьме два года сидел. Бигамот-проходимец, мучитель-сваво-семейства!.. Сын ему, Толик, говорит: «Вот погоди, подрасту, вымахаю с тебя-каланчу, в одно прекрасное утро убью». А он ему, Петр-отец, значит: «Не доживёшь, — говорит, — я вас всех одним распрекрасным утром перережу». Это он спьяна всё. Как земля! Оглашенный. Ему одна поллитра ништо, ему вторую давай, а то и третью… Не умеет.

Вот дядя у меня был, отцовый брат. Он водку пробовал пить, а не умел. В девятьсот шестом году на молоденье-рождество братья приехали, ещё на Смоленщине — пили. А он пошёл их провожать. Босиком по снегу. Кувырк, кувырк по сугробам — получилась воспаления. Лёгких. Теперь-то уж известно — двустороннее: за две недели отлетел. Не умел, а пил. Вот жена его — умела. До восьмидесяти четырёх годов прожила, семерых детей подняла. Сама.

Я-то вот говорю вам, а его уцапило и тащит. Он и кричать перестал, потому как знал, где этому паровозу остановиться на маневре положено… Остановился паровоз. Машинист глядь — мать честная! Пётр ему:

— Ты чего, сучий сын? Я ведь кричу, и свистом, а ты?

— Не слыхал, — один ответ.

А у Петра уже не токмо ноги, ухо порвало, кожу по дороге с головы наперёд завернуло, и ещё много разного — два ребра, кость тазовую, другие кости тоже.

Говорит всё это бабуся, не вздыхая, не охая.

— Это специлизация у них, у сцепщиков, такая. Одна судьба — один каюк. За двенадцать лет он уж восьмой, али девятый. Так что тут жена кажный день жди. Ровно космонация. А сама она в роддоме. Только-только второго родила, доченьке полтора года, а энтому два-три денёчка, и к ней в роддом: зацапило, говорю, гипс!

А она и так белая лежит:

— Да его, наверное, и капельки-крошечки нету. Какой там гипс?

Так прямо и сказала.

А его, значит, и то правда, после плоцедуры прямиком в моргу. Это уж он сам мне потом рассказывал: «Очнулся нагишом, глядь, пять покойников, я шестой, думаю, так не пойдёт! Дотянулся до палки, давай окна крушить. Опять, полуподвал! С улицы толпа собралась, милицию вызвали, решили, фулиганы в моргу забрались — безобразничают». Долго они там рассуждали, всё стыдили его, через битые, окна урезонивали. А он сказать им толком не может, что это не от хулиганства, не от водки, он её, конечным делом, пьёт, аглашенный, без всякого понятия, но и в покойницкую его тоже пока нельзя. Это что ж за порядок такой?! Тут уж разобрались, переполошились. «Вы, — говорят, — не волнуйтесь, чего только у нас не случается, бывают дни, — говорят, — по тридцать-сорок случаев за сутки — в ночь на 8 марта, например, ликордное!..». А я им: «Причём тут праздник? Нынче ведь будни, четверг?». Стали выправлять положение, в операционную его. Я в колидоре сторожу. Они подходят по одному, говорят ласково так: «Бабушка, чего вы здесь сидите, идите домой, мы вам сообщим». А я нет. Сижу себе и сижу. Нагляделась — страсть! Там ещё одна хорошая женщина уборщицей работает, та всё мне рассказывала… Одного везут прикрытого, я отвернула простынь — мёртвый, а не он. Потом уж, через сколько часов, гляжу, нянька таз несет. Тоже прикрытый, дай погляжу. Откинула — евонные ноги лежат. Припадок их возьми! Я их знаю, он сколько разов при мне мыл их. Одна, значит, по сих, а другая помене, у счиколотки кончается. «Жив, — говорит, — пока». Ясное дело. Можно и домой бежать. А там уж и ходить за ним стала. Бульоны, пельсины, чимес морковный, с ложки всё кормила. Он как очухался, так и говорит: «Петровна, я как отойду малость, все окна им тут заново, перешибаю. Я им эту моргу так не оставлю. Я прямо родному правительству сообчение, чтоб их здесь усех тут…». Прости Господи, выражаться стал, зараза, до неприличности, и так и поперёк, прямо нехорошо перед иными помирающими, они, может, про что другое думать должны.

Полтора месяца я за ним ходила, всё деньги свои тратила. Где ни пропадала! Мне их не жалко… А там ему уж и протезы сделали. Две штуки, тяжеленные, как кувалды, ей Богу!

Тут Лихачёв, значит, завод ихний, комнату ему обменил и говорит: «Сапожником работать у нас будешь». А ему что? Даже лучше, сидит в тепле — тот полтинник, тот рубль подкинет. А он работать мастер, денную норму за два часа делает. Теперь женчины, бедные, вертят задницами — надо! — каблуки и отрываются. А он с них за каблуки и берет, «калым!» — говорит, пёс-пере-пёс. И пить стал ещё швыдче. Уж больно здоров, зараза. Пьёт, как земля! «Чего, говорит, мне повесть о настоящем человеке? Я не против Маресьева. Мы по ногам с ним — родня. А натяни мне канат через всю Красную площадь при огромном скоплении народностей, я туда заберусь, протезы скину и могу любую головокружительность зафигачить. Ахнут!..»

Ты, говорит, Петровна, на своей работе с известными людьми встречаешься, они к Кремлю поближе, пусть там произнесут: «Пётр Васильевич Шухов готов по канату любое задание Родины!.. Или в цирке. Но тут уж за деньги, само собой. А на Красной могу, как бессребреник».

Так я его и попросила, он мастер хороший: «Почини, — говорю, — Петя, мне ботинки». А он оглядел ботинки: «Стоить будет четвертак! Это по- старому».

— Чего? — Я не поняла сразу.

— Двадцать пять, — говорит, — чуть мене поллитры.

— Я ж тебя, — говорю, — с ложки кормила!

А он: «Потому и мене, а не боле» — и весь сказ. Вот ведь ирод, зараза безногая. Бигамот! Другой раз, думаю, отрежет тебе чего, так и близко не подойду… Шалели люди, прямо шалели. Припадок их возьми! И это в пору космонации, — уже с некоторым пафосом продолжает бабуся. — Все неба исчиркали. Сгребают, богатырствуют — силу показывают. Стыкуются тама, из кузова в кузов перелазиют. Во, шалые! Ихние матери, небось, исплакались вконец, из нервного радикулиту в скрулёз перебираются. Что за жизнь?! Например, Толик-дочкин-сын, внук мой, в половине перьвого домой привалился!.. Вот пёс. Ложись, говорю, спать не жрамши.

— Что я, сдурел, — говорит, — чтобы ложиться спать не жрамши?!

Стал блины разводить, ему пятнадцатый год, вот ведь зараза! Чад в квартире — дым пеленой. Час ночи — он всё блины ладит. Трудолюбивый такой. Авиамодели всё запускает, да мастерит сам. Премию получил, грамоту. Смышлёный. Отец проснулся. Как земля — две поллитры зараз выжрал. Истинный Бог! Одну в обед, другую к вечеру. Хочет заснуть — не может. Курить стал, скотина. Папироску за другой. Мать пробудилась, доченька моя, устала спать… Ад-адёшенек! Шатается болезная, да и рухнула — омарок. Мы её на ноги, а она на пол. Мы её на ноги, а она в стенку. Думаем, помрёт. Шале-е-ли! Вызвали доктора.

— Удивляемся, — говорит, — как вы здесь при своём энтузиазме все не перемёрли.

А энтот блины печёт. Говорит:

— Я вас знаю! Сейчас отойдёте, все захотите. Подсядете… Я не одурел, чтобы ложиться спать не жрамши!

А кот с сибирским хвостом, сам драный такой — один шкилет, орет, по квартире метается. Нервный он у них, прямо заходится, страсть! Одна чистая нерва — никакого кота нету. Метается!

— Убери, — говорю, — эту заразу с хвостом! Мелькает он у меня перед глазами, свету не вижу!

— Если ты, старая, — говорит, — такая революционная (это он четырнадцати лет — пятнадцатый отроду!), то сама и убери его. Он сибирский! С хвостом! Он тебе не то что глаза, он тебе печёнку выдерет.

А сам, подлец-малолетка, — прости меня, Господи! — жарит блины, словно, на целую кавалерию! И так осерчала, что… прямо проголодалась. Села с ним. Догадливый такой, смышлёный парнишка. Чтоб его скорей в армию загребли, идола! Вы не знаете, нынче с какого года берут?

 

«…Как птица»

— Разве можно матери своё дитё переживать? Не по-людски это. Не по-божески. Спаси её, Царица Небесная!.. Да куда там? Рак он и есть рак, а у неё в ноге, — говорила Надежда Петровна и замолкала надолго в раздумье.

Вот уже три раза ездила Надежда Петровна в Донецк хоронить свою дочку-Шуру и всё назад в Москву возвращалась. Первый раз — полтора месяца, второй — три с половиной, а тут — почти что пять.

— Круг! В Донецке мука-мучентская, а здесь — вдвое, Шуре-доченьке под шестьдесят, из себя вся объёмная, повыше мужа-Ивана, хоть и тот росту среднего. Работница, рассудительная, в грамоте, правда, не так уж сильная, а не мудрит: какой сказ ей ведом, так и излагает — не выдумывает, какая буква слышится — ту и ставит в словечко. Ничего, кому надо, понимают.

На этот раз Петровна как-то быстро свернула свои дела пенсионные, уложила тяжёлый чемодан, три узелка, две авоськи, коробку из-под обуви тесемкой повязала, сумку набила самолётную «Аир Франс», попрощалась со всеми, как положено, пожелала «добра-радости-здоровья и чтоб дети не ленились-учились-отца-матерь-слушались», села в поезд купированный — «на нижней полке, повезло!» — и покатила снова в Донецк. Решила: либо дождаться дочкиной кончины, либо самой предстать — отмаяться уж насовсем.

— Шурин-муж-Иван весь худой, отработанный, а тихий. Та его не шпыняет, не одёргивает, иной раз даже тянет силком в разговор, а он не поддаётся. В смысле хорошей компании очень любит посидеть-помолчать-послушать. Ран до дьявола — четыре штуки основных! И всё не шаляй-валяй, настоящие, на вакуацию, на тыловой госпиталь рассчитанные. Длительно излечится и в боевой строй. Командир автороты! Автомобилей этих он не любил-не любит. Прямо не терпит он эти автомобили! Любит дома строить обныкновенные, беззатейные, для жилья для жизни приспособленные. В этом деле всё могёт справить сам. Так и вышел на пензию при Никите, в пору всеобщей размобилизации и пониженной обороны. Пензию не полную, а получил. С лесом в этих местностях завсегда трудно и дорого, а шлаку в Донбассе на тысяцю лет запас — больше, чем земли родной. Вот он шлаковые стены с опалубкой и научился лить — там ещё, в демократиях. А кому дом не нужен? Всем нужен. Сил бы только хватило. Себе дом Иван не сразу, а поставил — казённую квартиру так сдал. Потом уж сколотил из пенсионников фронтовую строительную бригаду — два сезона в год льют дома в других областях-районах, чтоб не застукали, два сезона дома отсиживаются, хозяйство отлаживают, здоровье легурируют. В промежутках телевизор глядят — мильгает и ладно, а иной раз и попадёт что стоющее. Даже полезное. А ещё в тот предпоследний раз у меня снова беда — зуб заболел. Поеду, думаю, в Москву лечить. Спортют мне здесь весь протез. Каторга как намучилась! На вокзале провожает меня Иван, на дворе заметь большая, прямо свердлом свердлит, да как заплачет при народе: «Мама! Мама! Помирает Шура. Это что же будет?!». А по вагонам ветрило — того и гляди повалит его, а капли не пил… Она за ним, как птица, летала, чтоб не завалился где, не заболел, чтоб устоял… Она за ним, как птица… Приехала с зубами в Москву — как заменили город!

Гоняют с места на место и везде один ответ! «Приезжая!». Рассерчала: «Что я, — говорю, — с Америки приехала?!»

Села, думаю, буду сидеть, пока не справют… Помучили — справили. Хороший такой еврей попался, Марк Борисович — мастеровитый, зараза. Перед ним все на цыпочках ходют — «Марк Борисович да Марк Борисович!» Как перед чином! А я-то знаю, евреи в Иисуса Христа не веровали — не верывают, а всё равно, кто у нас Бог? Один Он — НЕБО! И покрывает, и поит, и кормит все нации-исповедания… Вот он и справил мой протез — Марк Борисович!.. Зубы зубами, а к дочке-Шуре ехать надо. Поехала… Десять месяцев, без малого одиннадцать, тянулась эта пытка-каторга. Всё в напряге, в напряге. Я вроде опять выжила, дочка-Шура преставилась. Кроме мужа-Ивана оставила сына-Петьку, из армии только вернулся, срочную отслужил, и Генку — сына-старшего, что в Норильске, бес его знает, что под землёй долбит — уголь не уголь, кокс какой-то, дорого стоющий. Ему платят! Доченька моя доченька, такую муку приняла. Я, бывало, руки сложу, думаю, ладно — помру сама, только бы она жила. А помирать страшно!.. Доченька, кровинушка моя, всё помирает, помирает, а не может — силы дёржут! Не пускают туды!.. Мне и говорит: «Вы, мама, как я взаправду стану помирать, мне не мешайте. А то плакать-кричать станете, я пожалею вас… и ещё лишних дни три промучаюсь… А зачем?». И тут дело стала говорить. Значит, так, мама! — это дочка-Шура-говорит-а сама-уж-и-нету. — Купите мяса десять кило свинины, десять кило говядины — котлет наделаете; колбасы — пять палок, помидор десять кило; огурцы, яблоки, овощи — пусть свои… Пирожков чтоб!.. Два кило масла, два кило сметаны. Учините тесто с яблочной повидлой…

Так это она мне спокойно говорит, словно стольный праздник впереди, а не Суд Божий: «И постных пирожков, — говорит, — два листа, к ним сметана, тех самых два кило, больше не надо, не покупайте. Пустые пирожки неначинятые поливайте сметаной. Я больше всего-другого эти пустые со сметаной люблю… Дальше купите сорок платочков больших, по рублю штука, и десять маленьких. И чтоб каждый, кто гроб понесёт (восемь значит), и тем кто два стула несть будет (ещё две штуки) — всем по платку… И чтоб гроб несли!» — Строго так наказала. — «А то дорога туда тряская, я не хочу. Чуть повернуть ногу, и то боль-больнющая, а тут трястись весь путь!.. Гроб чтоб за семьдесят рублей, обитый грубым, не тонким, и чтоб с кисточками. На два рубля кистей возьмите. Семьдесят рублей за гроб берут! Ведь это в два раза, чем на старые!». — Она это всё мне говорит, доченька моя дорогая, и плакать не велит. Я и не плачу. — «Туфли за четыре рубли. Я их уже глядела, — говорит, — ничего туфли, приличные. Покрывало — два рубля. Ну, венчик, крест и молитвенник — три по рублю. Вы бы записали, мама, а то ведь напутаете…» — Нет, говорю, родимая, я и так все помню, ты говори, говори. «Десять рублей за молебен. Свечки по рублю, ну, там тридцать или сорок свечек, сколько потребывается… Ну, значит, крест и гробница — чтоб загородка-загородкою, без халтуры! Коську старого не нанимайте, мама. Ворованную поставит, а я ворованного не принимаю… Теперь — говорит, — водки!». А я всё запоминаю, чтоб не пропустить, она хозяйственница-доченька. «Водки берите трёхлитровыми шесть бутылей — самогону, конечно…». — Ну, уж мы от себя нарушили, потом ещё в магазине вина взяли на пятнадцать рублей и пива на десять… Повелела, чтоб венок был от мамы — раз, от мужа — два, и от детей, чтоб в отдельности… Одну кровать чтоб Генке, одну — Петьке, одну кровать мужу-Ивану с подушками и со всеми удобствами пододеяльниками-подматрасником. Матрасы подкупили к ним новые-недраные. Опять же одежду всю поделила. Это она всё распорядилась — и ковры на стене большие по семьдесят восемь рублей! И дорожки широкие, длинные, ещё не раскатанные, как для-Юры-для-Гагарина. Его матерь, небось, день-ночь-места-краю сваво не находит. Н-е-е-т! Не находит, как я по своему Николеньке-сыну, что в могиле неизведанного солдата покоится, да по дочке-Шуре — земля ей пухом-перышком… Горят дети — горят! И в космуте тёмном, и в раковой боле, и атомом их зашибает, и дерутся-дерутся по всей земле в энтой жизни, на кусочки расшибают друг дружку, каждый в свою сторону тащит. А матери — неси поклажу, терпи, переживай своих деточек… Мой-то комиссар в гражданскую тоже агитировал-агитировал меня с пистолетом на боку, да с тремя детишками и бросил. На кой другой женился… Плащ мне велела болоньевый; шубу — две пятьсот заплатила — мне. Шапку-муфту, сказала, возьми… Я ей: «Моя душечка! Сама поправишься…» А она один сказ: «Не мешайте, мама!».

А Иван смирный такой, он и на войне-то, говорят, ни разу «Ура», никакого другого слова не крикнул. Он меня уважает-жалеет. Иван говорит: «Не дам, мама! Или это — или то. Мне ещё жениться… Что тогда?» Иван слово скажет — не соврёт. Ему мерещится — как соврёт слово — все увидят. Он и не врёт. «Пётр с Красной Армии пришёл, у него ничего нет», — это Иван говорит. А Пётр — он теперь шофёром первой статьи на поливалке работает. Доволен. Говорит, хорошая работа, вольготная, и никто пальцем не тычет. Поливает. Платют. Выкрасил её сам — чистый праздник! Он меня на этой поливалке на вокзал доставил… Попрощалась доченька со всеми — семнадцатого померла. Телеграмма от Генки: «Не хороните, еду». Высохла, одни косточки стали, как шкилет — доченька моя. Во намучилась! Уже без зазнания была, а я ногу поправить хотела ей, так закричала чистым криком! А то не говорила уж совсем. Перед самой смертью чихнула… и ротиком открытым умерла… Тихо… Спокойно… Только чихнула. Да так здорово, словно жить взялась. А то всё мужу-Ивану: «Парни поженятся, а ты не женись. Ты слабый. И водку пить не умеешь… А они, бабы, какие?.. Особо в летах. Их век на исход клонится, да ещё застоялись-затосковались, особливо честные. А ты нечестную не возьмёшь. Я тебя знаю, Ваня. А вдовы и того страшней — у них вдовьи права особые. Она не постчитается, что ты с войны и за Родину. Разве что одна на тыщу иль на миллион! А ты искать-выискивать не умеешь. Нет, Ваня, не женись — так живи». Сказала и отдыхать стала. Отдыхает. А Иван думает. Переживает.

Правда, вот мой комиссар — Константин всё по бабам-девка м шастал — наболовался там на флоте. Всё моря-океаны. Кронштаты! А почему? По той же причине. Кто по мужской части сильнее будет, тот мене шастает. Ему и так ладно. А что слабый — ему чем разней, тем надёжнее. Вот он и мотается. У нас это дело известное. Вот и сейчас про это целые книжки пишут и у Белорусского вокзала на лотке торгуют, а люди убиваются нарасхват. А зря. Про это уже давно в Библии (спаси, Царица Небесная, и помилуй!) всё изложено… Она же за ним, как птица, летала. Как птица!.. Четыре смены обедало по двадцать пять человек, а мы уж сами в пятый круг! Ладному угоди, а сам оголоди… И званные тут были, и незваные, и люди, и нахалы — во два раза умудрялись. Истинный Бог! Своими глазами видела. Петровна перевела дух, устала. — Вот теперь будет Год, будем звать, кто несли, кто яму копали, крышку подносили…

«Пейте жилы, пока живы, помрёте — трясьца попьёте». Генка, пёс, приехал:

— Где мама?!

— Ты что так долго ехал?! На перекладинах что ли? Похоронили уже, — это я ему.

Ну, сел за стол. Выпили первоприездную, ко второй приступили. И взялся пить по северному. Я ему: «Генка! — говорю, чегой-то у меня шишка на ноге болит, зараза, нет сил терпеть, у большого пальца на левой? На похоронах доченьки соскользнула и по пальцу и мне!.. Крышка гробная. Хочешь, покажу?»

— Не надо, говорит, врачу покажи.

— Да я показывала, он мазь прописал, а от мази ещё хуже. Я и травы варила, и желчь прикладывала, разламывает ногу, хоть руби её.

— Взяла бы да отрубила.

— Ты ведь за мной ходить не станешь?

— А кто за меня в шахте колупаться будет? Не дури, — говорит, — валяй в москву. Пусть вылечивают А то как маманя, поляжешь на гробки, а я на похороны не успею. Знаешь, как у нас самолёты на севере летают? Хочет летит, хочет — нет. летают? Валяй в Москву поездом!

— Генка! — жалостно попросила на прощанье бабуля. — Не мокай редиську в солонку.

— Это почему ещё?

— Иуда в солонку макал.

— Ну! — взбесился Генка, — пожрать без религии не дадут!

— Не, Гена, ты, как безбожник, жри сколько хочешь, я не против. Кушай на здоровье, — на всякий случай перекрестилась. — Знаешь, я за Государству нашу… — помолчала, что-то соображая, — отделённую от церкви.

Снова помолчала, как отдохнула.

— Как теперь будет? Не знаю. Я хочу, чтоб и справку, и в церкви, и с полным отпеванием… Мне теперь в больницу. Вот и приехали. Здравствуйте.

 

Как хлеб

Первый чемпионат мира по хоккею с шайбой с участием русских там, в Америке, был в полном разгаре. Казалось, что тут утонули все (а ей тогда восемьдесят два уже исполнилось или три…)… Наши рыцари играли великолепно. Всеобщий энтузиазм был неподдельным, а бабуля, казалось, лидировала: первая включала телевизор, оповещала соседей по даче, следила за расписанием трансляций, торопила с едой, созывала к экрану:

— Деточка, посмотри расписание на ночь, а то пропустим!.. Ну, этот, что в алтаре метается! Валтарь! Не люблю я эти… Бьются насмерть, падают, фулигайничают… Вчерась плохо играли — сонные были, а сегодня ничего — проснулись…

В острые моменты-столкновения почти рычала: «Метаются! Заразы!.. У-у, шаленые! Гляди-гляди, в овсах загулял! (действительно, комментатор объявляет: «Офсайд») Я б не ела-жила, а в тот хатей не стала б!.. На их же лица нет, скрозь побито. Живота нет, одни глаза торчат. Стоит, Гимну слушает — вот-вот падет»… Неожиданно вскрикивает: «Ну! Ну!.. Ведь в положении!!».

И действительно, в следующее мгновение комментатор объявляет:

— Положение вне игры! — и боковой судья с поднятой рукой у борта и приседает в коленках.

Или:

— Гляди-гляди, снова мордой об клюшку! Ну, разве так можно, деточки вы мои?! Ведь лицо, лицо же!.. Аба-юдно его, проходимца. Аба-юдно!

Через несколько секунд разбирательства звучит объявление: «Обоюдное удаление».

— Ну, заразы! Неугомон какой-то. — А там общая драка нерастащимая. — Ну, скотина нехорошая! Он уже и так весь в крови полощется. И что, нет на них, иродов, управы? Скажи? — это она мне. — Невиновного теперь ищи… Как один, безобраничают, — заключает бабуля, приговор всему мировому спортивному сообществу.

А когда все улеглось, угомонилось:

— Чего попросить тебя хотела… А? — ласково так. — Приспособь вот сюда икону. У тебе есть, я знаю, — Христом-Богом прошу! — Показала в угол над телевизором. Комнатка небольшая, не больно-то разгуляешься.

— Чего ж ты раньше не сказала, бабуленька. Ну конечно. Хоть сегодня…

— А я чего-й-то боялась… Ведь всеобщее безбожество. А если кто увидит?

Повесил. Закрепил не высоко, туда, куда просила. Серафима Саровского Преподобного, в замечательной глубокой золотой раме.

На третий день она сказала:

— Спасибо тебе, только замени его на кого-никого…

— Почему?

— Я с ним не знакомая… Если Исуса Христа нет, то хоть Николу Угодника. Мы с ним свои, знакомые, будто они на одной улице в деревне жили…

Николы у меня не нашлось. Зато была икона Спаса, такая, как ей и надо было — всех примирила. Доска старинная, сильно подожженная лампадой, но подреставрированная. Ее водворили вместо Серафима.

Бабуля была счастлива и, тихо сияя, проговорила:

— Спасибо тебе. А то сколько лет крещусь на яку-съ проститутку.

Уж не знал, что и сказать: в комнате действительно висела превосходная акварель Рудакова, иллюстрация к роману Мопассана «Милый друг» — танцовщица с фрачным пшютом-партнером в цилиндре, великолепная акварель. Мадам была пышная, роскошная, французская, весьма вероятно, что и проститутка.

— А её убрать? — спросил на всякий случай.

— Зачем?.. Пусть себе… Теперь и так хорошо.

Надо же — бабуля заболела, слегла и взялась помирать.

— Каса-а-атик! Видать, преставляться пора… Радикулит посмертный, ни вздохнуть, ни ахнуть, — её прижало всерьез, требовалась срочная помощь. Надежда Петровна добросовестно прощалась со всеми, готовилась отправиться в «Летучий Мирь» — так и говорила:

— Может, и примет меня Туда-Господь-Вседержитель Всесветный? — Перекрестилась, — прости и помилуй! Нету мне спасения. Нету.

А спасение, в общем-то было: остатки японской растирки, приобретенной другом в Канаде специально для меня (спрей!). Лекарство снимало сковывающие последствия контузии спины, когда все другие способы не помогали. Но остатки… Поборол даже приступ тупой лекарственной жадности, решился и сказал:

— Бабуленька, раздевайтесь. Вот по сих… — показал значительно ниже пояса.

— Это как же? — спросила Надежда Петровна.

— А вот так. До гола и без тесемок.

— Юрьеви-и-ич! — взмолилась. — Я же верующая…

— Вот и славно, снимай всё. Ляжете спиной вверх. Лечить буду. Если не поможет, тогда и помрем.

— Отвернись, — сказала строго.

Я вышел в коридорчик.

Тело у Надежды Петровне оказалось удивительно молодое, упругое и… красивое. Массировал ей спину от шеи и до самой поясницы, разминал глубоко, уговаривал терпеть. Она и терпела. Тёр до покраснения, аж пятнами пошла… Спрыснул весь остаток чудодейственного японо-канадского средства и снова растёр. Укрыл бабулю шерстяным платком, а сверху ещё и одеялами.

— Подремлете, бабуленька?

— Подремлю, подремлю, — вроде бы дышать она стала полегче.

— Если что, позовите, — и пошел мыть руки. Решил: поработаю пока на кухне, там чисто, тихо и никто не помешает.

… Время вырубилось — то ли полтора часа прошло, то ли два с половиной, Только услышал осторожное:

— Как там? Можно?

На пороге, прямая как свеча, стояла Надежда Петровна в белом платке, чистой кофте, длинной выходной юбке — помолодевшая, небольшая, сияя взглядом, смотрела на меня. Долго… Потом совершила полный поклон, дотянулась пальцами до пола, снова выпрямилась и торжественно громко выговорила:

— Профессор! Профессор! ПЕТР ПЕРВЫЙ! — Развела руки в стороны. — Понимаешь, ПЕТР ПЕРВЫЙ!.. — Ещё раз поклонилась в пояс и ушла. Выше званий она среди гражданских, по-видимому, не признавала.

Отходная на неопределенное время откладывалась.

— Спасения ищи, как хлеб в голодуху, — послышалось уже издали.

 

На гробки

— Беляев-доктор: «езжай домой, бабка, говорит, живи!» А другие жалели: санитарок мало, так я за десятерьми в нашей палате ходила, как бродяга. Всё тя-я-желые!.. Таблетки давали, мазь вишневскую — она у них пудами идёт от всех болезней помогает. Так я ему, Беляеву, говорю: «Милый-вы-мой-драгоценный! Помочь нужна!». Тут растирку просить стала. «Что, — говорит, — тебе, бабка, семнадцать лет?». — Не. Не семнадцать. — «А вот сердце у тебя как у шестнадцатилетней девчонки». — Ей Богу! Так и сказал. Палец мой, который на ноге, на практике был. Рентген десять раз переделывали. «Что, — говорит, — тебе плохо?». Им тоже учиться надо. «Чего тебе, палец жалко?». Ладно, думаю, пусть изучают, деточки мои. Можа, пригодится другой раз такой палец лечить. А сама говорю: «Плохо мне тут. Дует. Давай у батареи!». Что, думаешь? Положил у батареи. Во — доктор Беляев!.. По тридцать-сорок человек смотрели мой палец — чёрные, белые, всякие практиканты. Ну, издевались! Все чисто смотрят, и даже кто другой потрогает. У других или отрежут или приставят на срастание, а мой так берегут — для учёбы. Ещё физкультурой занималась, как учили. Кувыркалась. Все дивились, ровно, в телевизоре. А доктор Беляев говорит: «У Надежды Петровны очень интересное зашибление». Уколы делали — больно. Атомные, что ли?.. Ничего лечат. Терпеть можно. Молодица там лежала здоровенная-незамужняя, а больная. Одна там была. Муж к другой пошёл. Так этой физкультурой я её прямо подняла и на ноги поставила. Только померла она. Царствие Небесное! — Заодно помянула и сыночка Николу, и доченьку Шуру…

Бабуся рада, что выжила, вырвалась оттуда, доехала-добрела.

Говорит, говорит и сама себя перебивает.

— Одного парня змея кусила. Распух. Привезли его и ту змею, что кусила. Привезли! Лечили, толщина на спад пошла. Полегчило, полегчило, совсем хорошо стало. Но тоже помер. А Генка в Донецке женился, девочка в Харькове училась. Петька-младший хотел жениться сам, купил водку, а жениться не стал: «Зачем всё с другими ходишь, говорит, если я на те жениться хочу?» А она ну никак. Он и не стал. А Генка говорит: «Не пропадать же водке» — и стал жениться сам. Не на этой вертихвостке, а на своей харьковской… Сам Иван ещё не женился. Говорят, ходит-приглядывается там к одной. Вдова!.. Так вот теперь Пётр Васильевич, пёс-перепёс-младшей-дочки-муж, остепенился малость — как не пьёт, а с утра ковырнёт бутылку кихвира и бегом на работу. На двух протезах.

Он автобусом, околи дома остановка, восьмой автобус или троллейбус двадцать шестой. Дом там, «Слава Советскому Союзу!» написано, овощи-картошку продают внизу по десять копеек, а на рынке рядом — тридцать! Да сорок! Вот идолы проклятые! У Тани-внучки нема-зна-чего. В положении вторая половина, и тут те на — пендицит разлился. Перировали. Внучкин муж Димка, он электрик и слесарь — две должности занимает! Полы моет сам, стирает, сам балалайку делает. Одну сделал — играет, за другую принялся — скоблит, Димка зовут!.. Меня уважает. Чего нажарит: «Бабу-у-ля! Идте кушать, то просты-ы-анет!.. А Толик-внук всё в армии.

Тут в воскресенье утром схватилась, захлопотала, собрала гостинцы и на Таганку к дочке-Вале поехала, возвратилась в понедельник утром мрачная, лицо подтянуло. Села завтракать, и не ест. Видно, хлебнула у доченьки полную чашу.

Оказалось, они всем семейством стали донимать матерь-тёщу-бабушку, что помирать её домой не возьмут, раз она не с ними живёт, и, мол, из армии Толик-внук вот-вот вернётся, сразу оженится, и нет у бабки комнаты! Бабуля им сдаваться не стала и сообщила: «Вот тут три дня болела, так меня и лечили, и ходили за мной, и питанию прямо в диван подавали».

А те в ответ, как из миски:

— Так это три дня, а ты похворай три месяца, тогда посмотрим, кто тебе «в диван подаст»!

— А Валя-дочка даже, прости Господи, по-матерному на меня: «Детей не помогла поставить?» Да как же не помогла? Два года один на руке, другая за руку, и Петра ходила, две тысячи пятьсот рублей своих выплатила, чтоб его на ноги поставить, хоть у него и нет их — ног… А он, Пётр, жалеет, говорит: «Одна ты у меня мать, а все остальные — мать их…». За зло отместников много, а за добро — с фонарём не сыщешь, — горевала бабуля.

Тиранили бабку, тиранили, а Пётр-зять всё настаивал, что, мол, он-то её жалеет, но всё равно живёт она у чужих и по-настоящему помирать ей негде будет. Он, мол, её хоть и жалеет, а домой не пустит. Бабка всё насупротив говорила, да защищалась, как могла:

— А почему у чужих?! Потому как нет тут житья. Места нету. Лада нету.

— А как занеможешь? — настаивало дружное семейство.

— Так оне ж за мной ходить будут!

— Долго не будут.

— Так в больницу положат.

— А опосля больницы?

— А куда повезут, туда и поеду.

— А опосля?!

— А опосля на гробки, как и все. Да сперва вот сюды. Тут буду преставляться, где прописанная законно.

— Толик из действительной армии пришел, — сообщила как-то бабуся. — Гляди, жаниться не стал, пошёл работать. С наганом — деньги возит. Сутки возит — сутки спит. Злой сделался, страсть! Пожрет и спать. Валя ругает: «Зачем, — говорит, — тебе эта маята? Забьют ведь и деньги отымут. Что тогда будет?.. Ты женись — зачем тебе деньги возить?».

— Не твоё, — говорит, — дело, мать… Бабка, ты там общаешься, скажи, пусть достанут джинсы мериканские, размер 48, штоб жесткие и не гнулись. Достанешь — за ценой не постою, — и спать пошёл. А водки не пьёт. Уволят, говорит, сразу. И в партию кандидатскую записался.

Только не успела бабуля достать американские джинсы своему внуку-инкассатору. Снова заболела, слегла и тут уж всерьёз помирать принялась. — Не лепится мне, не лепится. Наверное, к погибели?

А вообще-то вся жизнь давалась бабусе тяжкой тяжестью и неусыпным трудом, и только в больнице она могла оглядеться по сторонам и перевести дух. А потому шла туда без надрыва.

В палату положили хорошую, на пять человек, хотя доктор Беляев был в отпуске. Только помогать и обихаживать остальных она уже не могла. Соседнюю койку занимала тоже старая женщина с лицом, отмеченным значительностью и покоем. Из актрис. Вдова. Александра Васильевна! Соседка знала, что доживает последний предел, и бабуле было удивительно, как спокойно она об этом говорила.

— Видать, есть к кому идтить, — с пониманием и завистью говорила бабуля. — Видать, кто стоющий ждёт тебя тама, — помянула сыночка Николу, доченьку Шуру, комиссара своего матроса шалопутного…

А тем временем с внуком Толиком судьба сыграла скверную историю. Недаром мать ему говорила: «Женись. Чего тебе чужие деньги возить?!» Отнять у него их не отняли, не такой вышел Толик парень, чтобы у него что свои, что государственные так просто отнять можно было. Не зря его на их охрану определили и не зря наган выдали.

К бабуле эту новость дочка-Валя уже в больницу принесла.

Сумерки были в городе Москве. Ездил Толик, как обычно, в таксомоторе по точкам, сидел в машине на заднем сидении и деньги в мешках сторожил. А его опытный напарник те деньги забирал, где положено, и приносил к Толику в машину… Дошёл напарник в большой ресторан деньги большие забирать. («А чем больше деньги, тем больше напряг должен быть по инструкции!»). Тут какой-то парень и распахни без спросу дверцу, что возле водителя. Толик что надо прокричал: «Назад! Стрелять буду!». А тот словно ошалелый в машину прет и понять не может, куда лезет. «А у них работа тоже нервная, не весёлая. Касаторов тоже грабят среди бела дня. И убивают. Их так и обучают». — Толик из того нагана и бабахнул два раза, да в упор. В этого шустрого. А паря прямёхонько из того ресторана выкатился, да и был совсем не трезвый. Обе пули и схватил. Говорят, в больнице через час или два скончался. Не успел Толик раздобыть американские джинсы, размер 48, а вот человека угробил. Как пришёл домой, так вместе с отцом пить взялся и всё рассказывал. Паренёк-то одногодок был Толику. «Ему ничего не будет, — говорила дочка-Валя, — вроде бы всё по закону, а всё одно, насмерть».

Соседка Александра Васильевна заплакала, а у бабули слёз вдруг не стало, она молиться начала. И всё приговаривала:

— Прости его, Царица Небесная! А не можешь, так на меня его грех положь, а его, дурака, прости. С меня взыщи за смертный грех. Прости — и взыщи…

В палате до самой ночи было тихо-тихо и мрачно.

Проснулась Александра Васильевна на следующее утро позднее обычного, всю ночь бессонница мучила.

— Послушайте, Надежда Петровна, сон мне приснился. Удивительный. Сначала море, как из камня. Не настоящее, а изумрудное. И по этому морю каменному идут корабли. Белые. Один прекраснее другого — в кильватер, — и показала, что такое «в кильватер». — А на кораблях ни души. Пустые белые корабли. И на палубах пустота и чистота. Ни дымка из труб. Потом уже вижу, на флагмане мой первый муж стоит — Сергей Викентьевич. Далеко-далеко, весь в белой морской форме. Он далеко, а я его вижу, будто он рядом. Корабли плывут, не останавливаются.

Я спрашиваю:

— Серёжа, ты за мной пришёл? — Тихо спрашиваю, а он слышит.

Он отвечает:

— Нет, Саша. Не пришёл срок. Я приду за тобой. Ты подожди ещё немного.

— А почему твои белые корабли в каменном зелёном море?

— Не вникай, — отвечает. — Страшное дело затеяно, Саша, на земле. И живые вас не спасут. Может быть, мы спасем… С белыми кораблями. Отсюда.

Александра Васильевна шепотом, после всего, что совершилось, подробней рассказала… Как заветное.

После её рассказа о Белых Кораблях Надежда Петровна подождала немного, собралась с силами и сообщила, что после шести утра заснула хорошо и сон ей тоже приснился, только не сон, а вроде бы явь — то, что на самом деле в жизни было. И доподлинно. Дескать, тридцать лет тому или сорок, а то, поди, и пятьдесят — в общем, ей самой только перевалило за тридцать, работала она на шахте. Пришли шахтеры со смены. «А у меня их сорок душ, — мягко, подражая бабусе, пересказывала Александра Васильевна. — Я им как сестра, как мать. Бывало, с ног валятся, чёрные, в грязи, в пыли, а мылись в корыте». Значит, пришли они все радостные, ботинки ей новые принесли. Шумят. Схватили её и давай подкидывать. И всё кричат: «Надежда ты наша — Надёжа! Надежда ты наша Надея! И ну подкидывать…

Дальше продолжать Надежде Петровне что-то мешало.

— Да вы рассказывайте, — говорю я ей, — рассказывайте. Но только всё по правде, а то будет неинтересно.

Надежда Петровна снова собралась с духом, откинула смущение и продолжала:

— Целовать меня стали мои шахтерики. Цалуют.

— Как следует целуют или просто так? — это соседка с другой стороны спрашивает.

— Как следоваит.

— По-настоящему?

— По-настоящему…

И все женщины палаты увидели её стройной и сильной шахтерочкой, знающей толк в жизни и умеющей отличить во всем настоящее от ненастоящего. Я её просить стала:

— Ну, ещё, ещё расскажите. А она:

— И чего вспомнила? Наверное, к погибели. — И постепенно пошла, пошла: — Шахтерики мои шалопутные, говорит. Я тогда страсть как всего боялась, да и теперь не смелая, а на шахту пошла. Куда деться — трое детей на руках, а мой матрос с наганом уже давно в городе с другой живет, да и с третьей. А тут целая бригада на мне! Со смены забойной придут — горячей воды к приходу нагрей. Отмоются — накорми, прибери, постирай — все в одном бараке. Мне закуток хозяйственный выгородили — окно рядом, на двор. Витенька-бригадир очень к тому времени на меня глядеть стал. Это он меня тогда во сне по-настоящему… Цаловал. Вот покормила я их, прибрала со стола. Кто приоделся в чистую рубаху да пошел, кто намаялся — прилёг сил набираться. А я стирать стала. Стираю. Про жизнь свою думаю, про деток, про Иисуса Христа Назаретского, а сама всё стираю. Мне как раз Витечкина-бригадира рубашка попалась под руку. Где, думаю, он ее так загваздал, и, прости Господи, нечистую силу помянула. А тут дверь настежь, а на пороге — сам! Нечистый Чёрт!! И кричит гвалту, визжит-корчится. Я как кинулась — прямо в окно. А за окном была верёвка натянута бельевая. Сама навесила. Об ту верёвку я лицом-то со всего маху, да ведь с подоконника! И, говорят, с криком, да без сознания и пала… Уж не помню, что там и как было… Хлопцы сбежались, люди из бараков, а рядом Стёпка стоит, бес-перебес, полушубок вывернут на голое тело напялил, рожу сажей — усы там, загогулины всякие намалеваны.

Степку, разумеется, бить взялись, да все вместе… Я еле вижу, глаза заплывают и рука порвана. Ну-у, думаю, каменющая твоя душа — сердце моё терпивое, — а сама прошу: «Не бейте его. Не бейте, Бога ради! Это он от дурости. Это я сама пугливая. Не бейте!..». Послушались. А бригадир тот Витенька: «Ладно, говорит, штоб духу твоего, Стёпка, в бригаде не было! Не то придушу в забое. Охламон!». Так и сказал: «Охламон!». А меня в госпиталь

…Как они все за меня убивались, жалели как. Шахтерики. Уж больно помню я того Стёпку в вывороченном. И Витеньку-бригадира, и остальных хлопчиков. Всё: «Надежда да Надёжа. Надежда да Надея». А Витеньку-бригадира завалило в забое насмерть. Уж потом.

Тяжело вздохнула, с трепетом:

— Счастья ищи, как хлеб в голодуху…

Весь остальной день Надежда Петровна лежала тихая, не жаловалась, не рассказывала. Только так, пошепчет разок-другой, как вспомянет: сыночка Николу… доченьку Шуру… да и Валю тоже… бригадира Витеньку… и того, что простреленный безвременно… Толика вспоминала грешно-безвинного… И всю ночь тихая была — не шелохнулась.

Утром Александра Васильевна глянула со своей койки, а Надежда Петровна уж и вытянулась вся. Душа отлетела. Аккуратная, прибранная, руки лежат как положено. И если посмотреть, так росту в ней всего-то ничего… Малюсенькая. А всё равно силы, да разума, да сердца, да проворства было у неё…

Только вот обещания своего не сдержала: померла не там, где прописана была по закону.