Там, на войне

Вульфович Теодор

ДАМБА

(Ещё одна маленькая повесть в повести)

 

 

Глава I

По полю в рассветной туманной дымке бродили лошади. Они нет-нет да и вытягивали шеи, смотрели в сторону деревни и глухо ржали. Люди отпустили лошадей на волю, потому что им хотелось, чтобы лошади уцелели.

Вчера, в полуразрушенном доме на самом краю деревни, нам один старик говорил:

— Война моторов, война моторов, а лошадей на ней гибнет — пропасть…

Среди неприкаянных блуждающих по полю лошадей попадались спутанные. Они припадали на передние ноги и тянули морды к копытам, старались сорвать крученые поножи. А вольные перебегали с места на место, трясли головами, косили на нас глаза и раскрывали почерневшие губы. Они просили корму, а его у нас не было. Он был там — в деревне. Но ни вольные, ни спутанные лошади туда не шли.

Туда шли мы: Усик, Маркин, Патров и я — три сержанта и офицер. Село Федорки захватило оба края старого оврага. Дальше овраг становился шире и уходил направо, к соседнему селу. Там он растекался в просторную низину, и в конце нее виднелось небольшое озеро и полоска дамбы. Тихое место в ничейной полосе. Наши части сзади и справа, а на той стороне оврага, в ста пятидесяти метрах от нашего наблюдательного пункта, боевые позиции врага. Жителей в деревне и в поле нет.

В дощатой стене просторного, чисто прибранного овина проделана щель для наблюдения, и мы по очереди смотрим через нее. Будем сидеть здесь до тех пор, пока не поймем, как противник организовал свою оборону, какие у него силы, есть ли возможность взять «языка» и, главное, можно ли на этом участке небольшой группе пройти в тыл к немцам. Приказ краток: «Ни при каких обстоятельствах в бой не вступать и своего присутствия не обнаруживать». Командир батальона добавил: «Вот и будет вам день отдыха».

А день действительно обещает быть славным. Стрельбы нет, и движения никакого. Первый по-настоящему весенний день. Солнце и тишина.

Кажется, что такая благодать будет в Федорках вечно. Но вот короткими очередями начинает постреливать пулемет. Неужели нас заметили?.. Крупнокалиберный… Ага, установлен под большим сараем в кустах… Но почему он стреляет то вдоль оврага, то в нашу сторону?.. Ясно. Они пристреливаются. На случай появления противника. В одном из домов на той стороне оврага тоже, наверное, проделана щель в стене, и через нее неотрывно смотрят чьи-то глаза и хотят просмотреть все насквозь, найти свое спасение и нашу гибель.

Мы засели в овине. Посреди маленького двора между избой и овином большая куча навоза. Его пора бы вывозить в поле, но некому.

Сержант Маркин постелил охапку соломы за этой кучей и разлегся. Он елозит, устраивается поудобнее, жмурит глаза, и блаженная улыбка сама собой возникает на его маленьком круглом лице с острым подбородком и вызывающе вздернутым носом. Он сейчас ничего не знает и знать не хочет. Еле слышно мурлычет себе под нос:

— Девки, где вы? — Тута, тута! А моей Марфуты нету тута, А моя Марфута летает с парашюта…

Четверо суток назад противник остановил передовой отряд нашего танкового корпуса на этом рубеже. Враг держится крепко и даже контратакует. А нам нужно вперед. Быстрее вперед. Нарушены планы наступления, планы наших соседей, начальство не на шутку забеспокоилось, а это обычно передается всем…

На каждого летчика в тылу работает двадцать пять человек. Каждый летчик обязан это помнить — двадцать пять! Он это помнит, когда валяется на койке, помнит, когда взлетает, когда ведет бой, когда сбивает очередного «фоккера», «хейнкеля» или «мессера», помнит, когда сам врезается в землю!.. Нет, тут он уже ничего не помнит…

На каждого танкиста в тылу работает четырнадцать человек. Ведь сумел же кто-то подсчитать… Танкист помнит — четырнадцать!.. Помнит в лесу на исходной позиции, помнит, когда над головной машиной появляются два трепещущих флага, красный и желтый: команда «Делай, как я»… Трассирующий снаряд огненным пятном летит ему навстречу… Когда убит водитель, пулеметчик и заряжающий…

На каждого пехотинца в тылу работает три человека— только три. И когда он ест из своего котелка, топает по грязной дороге, когда идет по дну оврага, когда ложится и ползет, готовясь к атаке, он ничего не помнит. Ему хочется уступить одному из тех трех возможность проверить свой шанс в жизни и сходить в атаку хотя бы один раз за всю войну. Но он и этого, наверное, не помнит…

У меня в руках первоклассный бинокль — «Цейс IX 14». Трофейный. Сплошной линии окопов у немцев нет. Есть отдельные окопчики, и в каждом по три-четыре фрица. Вижу шесть окопов. Вон здоровенный битюг с засученными рукавами сел на бруствер и набивает патронами кассеты автомата. Другой лежит на пригорке. Битюг прикрикнул на него, и мне показалось, что он выругался по-русски. А кто теперь не ругается по-русски? Обруганный нехотя забирается обратно в окоп. Подойти к ним и ночью будет трудно. Открытый и чистый склон оврага — это дорога не для нас.

… А вот к пулемету добраться можно, но не со стороны оврага, а с другой стороны. Там домики, банька, кусты… Пройти метров триста им в тыл и заявиться гостем с той стороны… Это, пожалуй, вернее будет…

У нас такое правило: во время наблюдения, если есть возможность, все увиденное, услышанное, свои соображения и даже сомнения, относящиеся к делу, произносить вслух. Случись беда, и тогда, если хоть один из нас останется в живых, он будет знать все, что знали остальные.

Старший сержант Усик достает из ножен финку и чертит что-то на утрамбованной земле овина. Чертит и затаптывает сапогом. Он всегда чертит и затаптывает. Какие-то схемы, какие-то линии. Спокойный, даже флегматичный на вид человек, вот он вытирает нож о рукав ватника, достает из-за пазухи сверточек, делит хлеб на четыре ломтя, отрезает кусок старого сала, четыре дольки, и молча дает мне и Патрову. Потом достает с перекладины длиннющий шест с гвоздем на конце, насаживает на гвоздь сало, хлеб и осторожно через ворота сарая протягивает шест к Маркину. Тот снимает с гвоздя свой завтрак и начинает не спеша уминать его. До наступления темноты мы еще пообедаем хлебом и салом, если, конечно, Маркин не раздобудет что-нибудь посущественнее. Ему надоест так лежать, и ближе к вечеру он начнет двигаться. Для него двигаться — это либо сражаться, либо раздобывать… Я только сейчас сообразил, что Усик чем-то напоминает моего отца: такой же худой, высокий, с вытянутым костистым лицом и непропорционально большим, широким носом; такая же немного прыгающая походка, выдающая врожденное плоскостопие; такие же всегда усталые, добрые глаза.

… Вспомнился утренний морозный час на Киевском вокзале в Москве. Восемь дней отпуска после брянских боев промчались сумбурно и быстро. Меня провожал папка. Он был в пехотной неуклюжей шинели б/у (бывшей в употреблении). Состарился, ссутулился, смотрел на меня и изредка пытался шутить, подбадривать, хоть я в этом вовсе не нуждался.

В зенитных частях он оборонял Москву, а в ноябре сорок первого, когда немецкие танки подступали к столице, зенитчики опустили стволы своих орудий и жгли эти танки… Но вот смотрю на него — солдатом он все-таки не стал. Так и остался штатским. Много нарядов отстоял за это время, и даже на гауптвахте отсидел, и был ранен… Но повидаться со мной его все же отпустили… Он то и дело козыряет офицерам, пробегающим мимо нас по платформе, и мне стыдно, что ему все время приходится козырять. И ему, наверное, стыдно, и поэтому он все время пытается шутить. А я смотрю мимо него вдоль платформы. Жду ее.

За несколько минут до отхода поезда она прибегает. Всю жизнь опаздывает и куда-то торопится. Поздоровалась и сразу заговорила. Как всегда, у нее много новостей, и все такие радостные новости. Но она так и не успевает рассказать их нам. Поезд трогается. Отец целует меня и говорит какие-то бодрые слова, но я их не слышу. Поворачиваюсь к ней, целую ее, и она целует меня, и ее губы задерживают мои, не отпускают… Поезд набирает скорость… Ни я, ни она не ждали этого поцелуя. Ведь мы всегда были просто приятелями. Или мы всегда просто прикидывались приятелями. Она говорит: «Беги!» Я догоняю свой вагон и прыгаю на подножку. Ее варежка, ее серые удивленные глаза, которые, кажется, первый раз не смеются, ее пушистый воротник, ее губы. А отца я так и не видел с того момента, как повернулся к ней… Почему я поцеловал ее только там, на вокзале? Почему не поцеловал ее раньше?..

В широкой низине за оврагом, далеко от нас, появляется несколько фигур. Они держатся плотной группой. Группа начинает расти, уже ясно, что это не отделение и даже не взвод. Наша пехота. Только откуда она взялась здесь?.. Короткими перебежками они движутся в сторону оврага, на верхней кромке которого — противник.

В немецких окопах уже заметили их, и там от благодушия не осталось и следа. От окопчика к окопчику перебегает битюг с засученными рукавами, наклоняется и что-то говорит своим солдатам.

Откуда взялась эта фантастическая рота? А теперь уже нет сомнения, что это рота. Новенькие, коробом торчащие на солдатах шинели, еще не заляпанные грязью обмотки. Винтовки они несут, как вилы или грабли, в опущенных руках. Шапки-ушанки куцые, серые, делающие мужчин какими-то жалкими, и котелки болтаются на брезентовых ремнях, словно все они бегут на кухню за щами и кашей. Котелки есть, а вот касок нет!..

Хороший бинокль — «Цейс IX 14»… Вижу их растерянные и послушные лица. В центре этой массы людей лейтенант. Худенький, юркий, небольшого роста. На дне оврага он приметнее других: фуражка, пистолет, хромовые сапоги и офицерские погоны. Расстояние от нас и от немцев до лейтенанта одинаковое…

Что-то (да куда там что-то! — все) не ладится в этой новенькой роте. Она не может развернуться в боевой порядок, то ложится вся, то вся встает — и только один человек держится чуть в стороне. Даже затрудняюсь сказать, как мы его выделили из этой массы людей, но даю голову на отсечение, что это обстрелянный дядя и, наверное, старшина роты. Но он не командует, а изредка кое в чем помогает своему командиру.

Наконец лейтенант понял, что наступление не получается. Он созывает к себе условных командиров взводов (это видно, что они условные, они не командуют) и на глазах у противника начинает проделывать странные дела — вроде как бы учить роту наступательному бою. Но ему трудно учить, потому что он сам вести роту в атаку не научился, а не умея самому, ой как трудно учить других. Все эти приемы подготовки к атаке наспех отрабатывались в лагерях запасных и резервных полков, где обучают люди, не нюхавшие настоящей атаки.

… Наверное, всех их, так же как и меня, на каком-нибудь вокзале кто-то провожал. Может быть, не так, как меня, а по-другому. Но все равно…

Хочется крикнуть лейтенанту: «Тащи свою братию назад, да поскорее, а то…» Типун мне на язык! Но что я могу поделать. Понимаю неотвратимость того, что должно произойти, и только…

Вся рота не развернута к бою, это видно, и топчется на дне просторного оврага, и теснится вокруг своего лейтенанта. Фрицы немного подождут, а потом снимут командира одним выстрелом или одной очередью. Наверное, он славный малый. За целый километр, без бинокля, по тому, как солдаты окружают его и льнут к нему, я вижу, что он славный малый и что этот славный малый ведет их всех, вместе с новыми шинелями, винтовками и еще не заляпанными грязью обмотками, — прямо на смерть… Где-то далеко командир его батальона, который как пить дать не видит, куда он послал роту. А еще дальше — командир полка… Приказ, наверное, такой же, как сотни других, я словно читаю его: «От деревни Коростова спуститься в овраг и по его основанию, используя укрытия на местности… (где они, ко всем кобелям, эти укрытия?)… продвигаться в сторону Федорки. Войти в соприкосновение с противником… (попробуй-ка вот так прямо соприкоснись!)… атаковать его на склонах оврага, захватить позиции врага и, не давая противнику опомниться, гнать его…»

«Гнать и докладывать!..»

Докладов о победе у этой роты не будет. А если немцы догадались кроме этого крупнокалиберного пулемета установить любой другой пулеметишко вон там, над дамбой, возле озера, да еще не откроют оттуда огня, пока рота не побежит назад, подставив свой открытый фланг… Если догадались, то крышка… Ни один не выскочит из этого оврага.

Через бинокль прощупываю каждый кусочек того далекого берега озера возле дамбы.

Все дело в том, что сейчас я вижу все это со стороны и поэтому так хорошо соображаю. Я бы неплохо мог провести этот бой сам. Ведь я уже знаю эти места, численность противника и расположение его огневых точек. Но мне никогда не придется вести ЭТОТ бой. А другой — будет другим.

Вот Усик — он всегда спокойно смотрит своими выцветшими глазами в упор на собеседника. Он много старше меня. Никогда не удается узнать, согласен он с моим приказом или внутренне сопротивляется. В трудные моменты я жду от него совета, а он опускает голову на длинной шее и рассматривает что-то на земле. И словно самому себе тихо говорит: «Не надо бы торопиться…» И сразу становится ясно — мы зарываемся…

А вот с Маркиным совсем просто. Маркин не способен на размышления. Он или веселится, как жеребенок в поле, или грустит. Но создан он для прямого действия, для боя, для самых безвыходных положений. Ему еще нет двадцати, а на вид не больше семнадцати. Он единственный в моем подразделении моложе меня, и это само собой создало какой-то молчаливый сговор между нами. Хитер! Он знает, что я ему покровительствую, и тихо пользуется этим. О смерти он думать еще не умеет. У него самое хорошее обмундирование, самые хорошие сапоги, самое хорошее оружие. Он все достает сам. Все сам. А потом форсит и смеется над неудачниками. Но нет-нет да просыпаются в Маркине дьявольская жестокость, бравада и безудержное тщеславие. Вот когда его можно возненавидеть.

… И третий — сержант Патров.

С того момента, как на дне оврага появилась эта новенькая рота, Патров ерзает, храбрится, а если что и говорит, то неестественно громко… Он то протирает автомат, то раскладывает гранаты, то вдруг начинает фальшиво напевать какой-то физкультурный марш. А когда я встречаюсь с ним взглядом, то чувствую его скрытую ненависть. Не к врагу, не к ребятам, а ко мне лично. Тут нет ошибки. Он ненавидит меня и не может скрыть своей ненависти даже в полутемном овине. Но если бы мы сидели в полной темноте, я бы все равно почувствовал его ненависть. Она мне мешает думать, мешает смотреть, жжет затылок…

И Усик спокойно говорит ему:

— Патров, ну-ка пойди сядь во-он туда, — и отправляет его из овина наружу, к глухой дощатой стене, укрытой и от немцев, и от оврага, и от меня.

Усик виноват в том, что Патров сейчас здесь вместе с нами. Еще вчера мы небольшой группой целый день ползали в нейтральной зоне и выбирали место для наблюдательного пункта. Из одной хатенки с сорванной крышей до нас донеслись какие-то шорохи, шаги, звуки упавшей на пол посудины. Звуки то появлялись, то исчезали. Решили проверить. А вдруг немцы, и тогда… План был обычный: со стороны окон и дверей поставим заслон, двое одновременно появятся с гранатами сверху на стенах, и если немцы окажут сопротивление, то гранатами их, а если сдадутся — все в порядке… Теперь главное — в мертвой тишине блокировать хату… Попрыгали на месте — не гремит ли у кого снаряжение?.. Не гремит… Залегли. Всего шестеро… «Справа по одному». Встретился взглядом с Маркиным, и он пополз. Легко, не оглядываясь. За ним второй… Третий… Наступила очередь Патрова. Он лежал и не двигался. Я положил руку ему на шею и похлопал. Он лежал. Я оглянулся. Усик был сзади и не смотрел в нашу сторону. Усик должен был идти после меня и прикрывать всех нас с тыла. Маркин показал нетерпеливый оскал своих мелких зубов и погрозил Патрову кулаком. Тот лежал. Я придвинулся вплотную к его уху и тихо проговорил: «Вперед, Патров».

И вдруг… Я такого еще не видывал… Он повернул ко мне искаженное страхом и ненавистью лицо с налитыми кровью глазами и прошипел, но как громко он прошипел: «Сам ползи!.. Сам-то лежишь!!»

Я заткнул ему ладонью рот и обернулся. Усик смотрел на нас, и в его глазах были безнадежность и растерянность. Он потом мне говорил, что в тот миг ему показалось, что нас уже пять, а не шесть, что я уже хлопнул Патрова.

«Наверное, шок», — подумал я, но ползти вперед, оставляя сзади Патрова, не решался.

Усик хотел идти вперед сам, но я остановил его. И он глазами дал мне понять, что все будет в порядке, мол, не беспокойтесь.

Вся эта «операция» не стоила и полушки. В домике оказался очень старый дед. Он бродил по своей разоренной хате и разговаривал сам с собой. Дед не радовался, не горевал. Он был очень старый. Мы посидели с ним, поговорили о том о сем. Он порассуждал о лошадях, мы порасспросили его о противнике, он ничего толком не знал, и мы, попрощавшись, ушли.

Все ребята тогда молчали и не сказали Патрову ни слова. А они языкастые и никогда не корчат из себя чутких.

Патров полтора года числился в самых дисциплинированных, в самых сознательных. Он очень хорошо и толково выступал на собраниях. Как часто доставалось от него Маркину за его проступки. А у Маркина всегда их хватало. Я думал, что Маркин за это его и не любит. Но мне в голову не приходило, что ведь и другие чихвостили Маркина, но он не держал на них зла и быстро забывал мелкие обиды. А вот Патрова он не терпел и не скрывал этого.

Патров всегда много работал, выполнял добрый пяток общественных нагрузок, он так нужен был всем, так необходим, так незаменим, что вот уже полтора года делал на войне все, кроме своей первейшей обязанности— не воевал. Это был его первый боевой выход. Наверное, не раз вместо Патрова в разведку ходили другие ребята. Наверное, кто-то из них не вернулся вместо него… Как мне раньше все это не приходило в голову?

Поздно вечером, когда начали формировать группу на НП, Усик подошел ко мне и, нукая и окая, попросил взять Патрова.

— Ну, пообтешется, — говорил он. — Ну, с кем не бывает… Ну, человек же… Да и перед ребятами тоже… неудобно.

Так Патров очутился с нами здесь на НП.

… Захотелось выглянуть из ворот овина. Маркин лежит на прежнем месте и загорает, а Патров сидит в тени, прижавшись к дощатой стене, и не смотрит на меня вовсе.

«Ну, пообтешется… Ну, с кем не бывает…» — убеждаю я себя, а в голове неотступно вертится: если что случится с Маркиным, Усиком или Патровым, на каждого из нас будут оформлены одинаковые документы и дома получат — «Погиб смертью храбрых…».

Мы все четверо добровольцы. В наших книжках так и записано. И корпус добровольческий. Правда, в книжках у всех отмечено одинаково и в списках тоже, но почему-то у всех все было по-разному… А вот как Патров?.. Он всегда говорил: «Мы добровольцы… Мы представители… Гвардейцы обязаны…» А вчера эти налитые глаза, эти зубы, этот пот, заливший все лицо, и эти два слова: «Сам ползи!» Как громко он их сказал.

Кто это мне рассказывал?

В обком вызвали восемь руководящих — все областная номенклатура. «Так и так, формируется добровольческий, какие будут мнения?» А! Вспомнил. Это рассказывал парторг второй мотоциклетной роты Халдин. Он был там. Итак, «какие будут мнения?». Четверо сразу поднялись: «Мы готовы». Двое стали подробности расспрашивать: «Куда? Когда? Успеют ли дела сдать? Кому сдать?» Им объяснили. «Ну, — говорят, — надо так надо».

Осталось двое. Один начал рассказывать, как тяжело больна его жена, а второй — в бумажнике рыться и говорить о туберкулезном диспансере, где он на учете состоял…

Шестерых попросили выйти в приемную и подождать, а этих, «с женой и с диспансером», тут же из партии исключили, броню с них сняли и с руководящих постов долой. Вопросы уж тут были не нужны. Завтра жди повестку из военкомата, там и представишь свои справки…

А вот Патров?.. Интересно, как он попал в добровольческий?..

В той хрустальной роте тоже все разные. Все. Только я их не знаю. Рота все еще ковыряется на дне оврага. Немцы давно все поняли и начали потешаться. Они повылезли на брустверы своих окопов, смеются, показывают в сторону наступающей роты, отпускают какие-то шуточки. Слов мы расслышать не можем. Слышен только их смех. Они даже не стреляют в эту роту, хотя, по правде говоря, из автоматов с такого расстояния палить бессмысленно, но ведь у них есть пулемет. А пулемет молчит. Я даже хочу, чтобы он снова заговорил. Тогда лейтенант, может быть, одумается. Командиру всыпят как следует, может быть, даже отдадут под суд за невыполнение приказа, но рота, почти вся рота, останется в живых и будет еще воевать. А ведь если они действительно пойдут в атаку, то фрицы подпустят их совсем близко, и тогда…

— Чего это Маркин вздумал греть свое пузо? Не так уж тепло, чтобы загорать…

На открытом пригорке за нашим овином прогуливается маленький поросенок. Он тоже греется на солнышке, тихо похрюкивает и роется в земле, обнюхивая какие-то корешки, он медленно приближается к нам. Потом останавливается, видит лежащего за навозной кучей Маркина и направляется прямо к нему. Возле Маркина он снова останавливается и в упор разглядывает его. А Маркин тоже, разинув рот, смотрит на поросенка. Мы все переглядываемся. Маркин осторожно протягивает руку к поросенку и ласково щекочет его светлое брюшко. Поросенок взвизгивает и отбегает на соседний пригорочек. Там он останавливается, снова поворачивается к Маркину, ножки его растопырены, ушки торчат, он весь дрожит от резкого напряжения. Внезапно он с веселым и заливистым «Уй-и-ю-и-и-и!» бросается к Маркину и с разбегу тычет пятачком в голый живот сержанта. Маркин взвизгивает от неожиданности, и визг у него получается точь-в-точь, как у поросенка.

Тут уж даже Усик прыскает, но мигом сжимает ладонями скулы и давит большими пальцами у себя за ушами. А Патров забывает все, чему его учили: как не смеяться, не чихать, как бороться с икотой. Смех распирает его. Слезы навертываются на глаза. Я чувствую, что ему самому не управиться. Прыгаю к нему и зажимаю его рот ладонью, а вот мне уже зажать некому, утыкаюсь головой в его плечо, и мы, обняв друг друга, раскачиваемся в такт неслышному смеху.

А поросенок вновь отбегает от Маркина и снова бросается на него в атаку и уже с заливистым визгом вертится вокруг навозной кучи. Мы еле перевели дух, машем Маркину: «Хватит, мол! Хватит!..» Патров даже руки складывает на груди, словно молит, упрашивает сержанта. А Маркин, наверное, еще раз щекочет розовое брюшко — поросенок визжит на все лады, катается по земле вскакивает, делает стойку и снова атакует.

Ударяет крупнокалиберный пулемет, и комья навоза фонтаном поднимаются в воздух. Все разом падаем на землю и прижимаемся к ней. А пулемет все стучит, стучит и шарит по навозной куче, по хате, по овину, по бугру…

Пулеметчик не мог нас видеть. Он увидел только поросенка и, заметив его шалые метания, просто на всякий случай решил прочесать это место. Не отрываясь от земли, поворачиваю голову и… проклятье! Патров вскакивает и бежит к открытому бугру. Пока его еще прикрывает наш овин, но через двадцать, тридцать шагов его увидит пулеметчик, и тогда всем нам каюк.

В такт пулеметным очередям, так, чтобы голос звучал только вместе с пулеметом, посылаю ему: «Ложись! Стрелять буду!» — и поднимаю автомат.

Маркин машет мне рукой — мол, не марайся, я сам. В его руке трофейный парабеллум, глаза страшные, брови домиком, а стреляет без промаха. И так же, вместе с пулеметной очередью, звонко произносит: «Стреляю!»

Мы все, да и Патров, знаем, что у него предупреждения о выстреле и выстрел — это одно и то же. Они обычно звучат вместе. Разделяют их, может быть, только доли секунды. Патров падает лицом в землю, не добежав до открытого бугра пять-шесть метров.

Мне кажется, что Маркин выстрелил. Пулемет угомонился, и водворяется прежняя тишина.

Патров лежит не двигаясь. А на открытом склоне валяется розовый поросенок с большим кровавым пятном на животе. Навозную кучу разворотило, но Маркин чудом уцелел, уже спрятал свой парабеллум и мотнул головой — дает понять, что он не стрелял. Он шевелит губами, и я вижу, что он истово матерится. И есть с чего. Ох уж эта навозная куча!

Шепотом приказываю Патрову:

— Ползи назад! Слышишь?

Он медленно, не отрываясь от земли, поворачивается в нашу сторону. Мне не хочется встречаться с ним даже взглядом. Это может плохо кончиться… «Мать его… со всеми прародителями… В потрох!.. В… трибунал!»

Я уже снова в овине и снова смотрю в эту чертову щель.

Нас, «слава тебе!», не обнаружили… Только Усик не ругается. Он никогда не ругается. Что-то бурчит себе под нос, и потом я слышу:

— Ну, конечно, это дело… тухлое… но…

Я не стану ему отвечать.

В сарай тихо входит Патров и садится где-то сзади. Я не смотрю на него, но знаю, что у него сейчас начнется лихорадка. Его будет трясти, руки перестанут слушаться, по спине побежит озноб, а зубы… Точно. Зубы уже стучат. Не могу сосредоточиться, не могу смотреть, не понимаю, что происходит там, впереди… «Нет худа без добра — теперь лейтенант знает, где стоит у них пулемет…»

Усик подсаживается совсем близко и тихо спрашивает:

— Можно дать ему спирту?.. — Наша общая фляга со спиртом у него на поясе. И я слышу за спиной: — Давай пей… Только смотри не закашляйся… Воды нет.

… А рота уже научилась! По крайней мере, так кажется лейтенанту в хромовых сапогах. Плевать им, наверное, на этот пулемет. Там, внизу, что-то покрикивают. Даже какие-то лозунги! Но звучат они в этой роте глухо. Одинокий, неуверенный крик «За Родину!» — и никто не пытается подняться и даже не смотрит на соседа. Или кто-то сиплым басом: «За Сталина!..» Рано. Они еще не готовы к броску, и клич виснет в воздухе…

Наконец передние добираются до подножия склона и лежат, ожидая остальных. Но остальные не торопятся. Лейтенант в центре. А старшина подгоняет самых осторожных, тех, что залежались сзади на дне оврага. Уже почти вся рота неимоверными усилиями лейтенанта подсобралась, почувствовала некое подобие единства и поползла вверх по склону.

Вот есть походка человека, а это походка целой роты, неуверенная, шаткая, словно вся рота не на земле, а на тонком льду. В такой походке есть какая-то обреченность. А ведь там, на краю оврага, это тоже видят.

… То ли дело тот же страх, те же пулеметы впереди, такой же склон оврага, да и люди такие же, но чуточку другие… Одного желания здесь мало — еще умение нужно, и чтобы каждый делал то, что он может, и еще чуть-чуть больше… Нас, может быть, тоже трясет перед атакой, только мы уже научились не показывать виду. Не показывать виду — это очень много значит, это уже без пяти минут смелость… Вечные близнецы — страх и смелость… Старший из нас обязательно спокойным голосом, как можно громче, и даже скорее спросит, чем крикнет: «Пошли?» — подождет ответа, и ему ответят. Не все — двое, трое, пятеро ответят: «Пошли». И тогда уже ором: «Ну-у-у-у! По фашистским б… м! Бей гадов!..» Свист и матерщина висят в воздухе. И вот тут — пожалуйста. Любой, самый ядреный лозунг годится и пойдет в дело. Но главное теперь — вперед!.. И все бегут!.. Бегут вперед и падают вперед… И все-таки бегут!

Скверная штука — атака. Но тут все до одного вывернуты наизнанку и никому не спрятаться за спину другого. Все такие, какие они есть. Без подмеса. За тобой никто не наблюдает, но и не простят тебе ничего. Запомнят все. Ты один — за всех. И все за тебя. Вот что такое атака. Не энтузиазм, не порыв, не затмение — а самая тяжелая работа на земле, где все, что ты можешь, все, что умеешь, — отдай… Не скупись, отдай еще и то, что не отдается. И тогда, может быть, она уцелеет… И твоя, и твоего товарища… Не распахивай вшивые одежки навстречу врагу. Ко всем матерям героические позы и витиеватые восклицания! Работай, как работает металлист, когда прорвет лоток и хлещет расплавленный металл! Долой показуху — она стоит жизней. Жизней!

Самые быстрые, самые надежные — впереди. Они бросают гранаты, ложатся на миг и после разрывов снова бегут!.. И уже не слова, а какое-то сплошное «А-а-а-а!» и «У-у-у-у!», и хруст, и тупые удары… И последние очереди… Это добивают смятого противника. Это прокладывают дорогу тебе те, что ушли на несколько десятков метров вперед. Они дарят тебе то, что никто не подарит. Помогай им. Скорее!.. Вперед!.. Чтобы тут же встать рядом с ними. И ненароком подарить кому-нибудь из бегущих сзади то, что только что получил сам. И люди садятся, падают… И махорка, и лихорадка после атаки… Но опять главное — не раскисать, не показывать виду. Тебе сейчас все можно: и отплевываться, и валяться плашмя на земле — но старайся не показывать виду… И в первые минуты не оглядывайся назад. Там убитые и тяжело раненные. Их поднимут и унесут те, другие, которые не ходили в атаку. Их много. Вот если бы атака захлебнулась, тогда раненых тащили бы на себе мы сами. А может, кого-нибудь из нас тащили бы те, что сейчас лежат сзади. Так что минуты две-три не оглядывайся…

Только ведь такие атаки уже были и потому наполовину придуманы; другие, похожие на эти, — будут, и потому еще и не придуманы; а та, что сейчас готовится у нас перед глазами, — явь, и она не успела обрасти выдуманными подробностями.

Здоровенный, с засученными рукавами, стоит возле окопа и на чисто русском языке кричит хрустальной роте:

— Эй, вы! Говнюки!.. Чего боитесь?! Моржовые!.. вашу мать!.. Идите сюда смелее!.. Чего вы не слушаетесь вашего лейтенанта? Чего вы там ползете, как… вши?! Вставайте, соколы! И рысцой!.. А мы уж вас встретим… в рот и дышло!..

Несколько автоматчиков тоже высунулись из своих окопов, и подъяривают, и кричат, и издеваются над ротой, и зовут ее в гости…

Это власовцы. Значит, смертоубийство будет самое беспощадное. Пленных не будет.

Но почему рота не ведет огонь по власовским окопам? Почему они, попросту говоря, не стреляют в эти рожи? Или им вовсе не до этого? Или они забыли, что у них в руках оружие?

Лейтенант зачем-то достает из кобуры пистолет и, размахивая им, все-таки поднимает роту в атаку. Они бегут в гору, а мне кажется, что это бег на месте. Бегут все, но расстояние между ротой и окопами почти не сокращается… А если сокращается, то очень, очень медленно…

И вот, когда вся рота уже как на ладони и совсем близко от окопов, власовцы встречают ее огневой стенкой. Они косят их, они кладут их на склон оврага… А тот, с засученными рукавами, стреляет стоя.

Рота смята. Лейтенант лежит на земле и все еще размахивает пистолетом. Сразу трое хватают его, а он сопротивляется, но трое поднимают его и бегут вниз, назад… Ударяет пулемет, и воздух в овраге густеет от его непрерывного, проломного стука.

Рота отступает еще нелепее, чем шла в атаку. Они прячутся друг за друга, пригибаются, втягивают головы в плечи и наивно, руками, прикрывают свои затылки. Они начинают сбиваться в плотную кучу вокруг раненого лейтенанта. Его уже несут не три, а десять серых, новых шинелей. Будто в этом их спасение. Они бегут уже скопом. И пулемет бьет в кучу… Только старшина и несколько бойцов отступают отдельно. А пулемет все косит и косит их, и они падают по двое, по трое, по пять разом… Склон оврага и дно его становятся пятнистыми.

Мне уже кажется, что вся эта бегущая, падающая и лежащая на две оврага рота состоит из людей, которых я знаю. В лицо знаю. Каждого. Всех до единого. Гибнущая рота состоит из близких мне людей, друзей, родных, знакомых…

Вон с тем нескладным пареньком с прыгающей походкой мы учились в одном классе. Паша Гехтман — прирожденный математик, он теряет винтовку, хватается руками за живот и, согнувшись, бежит, припадая на правую ногу, а за ним волочится длинная лента обмотки.

А это известный писатель — вон тот высокий, сутулый, стоит настигнутый пулей в спину, со вскинутыми вверх руками, стоит и качается и почему-то долго не падает… «Если ты уже мертвый, то стой и качайся, как хочешь долго… А если ты еще жив, то упади… Прошу тебя, упади!.. Скорее! А то еще одна пуля достанет тебя, и тогда все — крышка!..»

А вон тот, что волочит по земле на оборванном ремне свою винтовку, — мой папка… Он не убегает, а уходит и все время оглядывается по сторонам и назад, и руки растопырены в непроходящем удивлении, и голова не покрыта, и шинель распахнута…

Тут же и наш бородатый учитель физики, похожий на молодого апостола. Половина девчонок из 9 «Б» были влюблены в него, терялись, когда он вызывал их к доске, и порой вместо ответа плакали, убегали из класса… Он высоко задрал свою бороду и лежит, а через него перепрыгивают, перескакивают, перешагивают.

… Неужели я знаю их всех… до единого?

Страшнее всего бессилие. Страшнее всего невозможность принять на себя хоть часть той непомерной тяжести, которая сейчас легла на них.

Теперь главное — есть ли второй пулемет над дамбой? Если есть, то ни один из этой ловушки не выскочит. Даже опытный старшина.

Крупнокалиберный на мгновение умолкает. Пулеметчик, видимо, меняет прицел или заряжает новую ленту.

Маркин упрашивает разрешить ему снять этого длинного с засученными рукавами, но я не разрешаю. Нет. Сегодня мы не воюем. Это подло, но не воюем. Мы готовимся. Мы будем воевать по-другому и не дальше, как следующей ночью.

Мне самому хочется снять эту самодовольную рожу, но одна автоматная очередь может испортить все дело…

В случае малейшей неудачи я знаю, что будет… Теперь Патров, защищаясь, настучит уполномоченному СМЕРШ. Контрразведка. Ох уж этот уполномоченный— всякие подонки тайно доносят ему, кто что сказал и кто что делал в разведке. Мне казалось, что в моем взводе нет ни одного стукача, но сегодня я уже не уверен в этом. Он может появиться. Будет спешить и стучать, стучать… И если я скажу, что не боюсь, потому что я ни в чем не виноват, — скажу неправду. Здесь тот, кто что-нибудь делает, всегда в чем-нибудь виноват, и я не исключение.

Может, я несправедлив и вешаю сейчас на Патрова всех собак? Мне уже начинает казаться, что только из-за него я не разрешил Маркину снять этого длинного с засученными рукавами. Пулемета над дамбой нет. Это чудо, но его там нет! С фланга роту не обстреливают, и человек двадцать или тридцать уносят ноги из гибельного оврага.

Битюг с засученными рукавами внезапно оседает и тупо, как колода, валится лицом в рыжий бруствер. Власовцы суетятся, затаскивают его грузное тело в окоп, а я даже не оборачиваюсь и не проверяю, где сейчас Маркин. Это его новый «проступок».

… Лейтенант в хромовых сапогах, наверное, был славный малый. А вот серые пятна на склоне оврага и на дне его… Сколько их!..

В бою приходят в голову только простые мысли. Способность соображать под огнем — это редкая способность. А не только понимать, но и действовать, да еще отвечать за жизни людей, да еще не сыграть в ящик самому… Это не просто, потому что в это время в тебя целятся. У твоих товарищей и у тебя хотят отнять жизнь, тебя берут на мушку много глаз на той стороне. Смерть каждого из них — лежит серым пятном на мне. Я не дам убивать их просто так, потому что война!.. До хрустальной роты мне не дотянуться. Но в своем взводе— не дам; просто так не дам никого — даже Патрова…

Слева от меня прижался к щели Усик, а рядом с ним Патров. Маркин как исчез куда-то, так с тех пор больше и не появляется. Но он где-нибудь поблизости.

Снова водворяется тишина. Нам еще долго сидеть здесь. Мы все томительно молчим. Тошно.

Маркин появляется как ни в чем не бывало и приносит жратву: миску старой квашеной капусты, сушеный горох и вязку репчатого лука.

— Мастера чистили эти Федорки, — говорит он. — Все выбрано. До основания!

Обедаем. Курим. Снова щель в стене… Овраг… Окопы… Вечереет… И я опять начинаю размышлять вслух:

— Значит — дамба. Там нет пулемета. Следующей ночью мы попытаемся пройти к ним в тыл. И если уж пройдем…

Мы знаем все их окопчики, знаем пулеметное гнездо, знаем их рожи, знаем, что над дамбой нет пулемета. Мы устроим им поросенка, устроим хрустальную роту, мы заставим их валяться на земле и сделаем холм пятнистым, мы им припомним лейтенанта в хромовых сапогах!.. И пусть они тогда посмеются.

Уходим в поздних сумерках. Деревню еще не задавила темнота, и власовцы еще не начали освещать овраг и наш пригорок ракетами. В эту минуту мы исчезаем отсюда так же тихо, как и явились.

За овином прыгаем на одном месте — проверяем, не гремит ли снаряжение. Не гремит. День отдыха окончен.

Все трое смотрят на меня и ждут. Надо произнести несколько слов, от которых, может быть, многое зависит. И я произношу их:

— Патров… За ним Усик и Маркин. Я последний. Ждать за бугром, лежа… Патров, вперед!.. Ни пуха!..

Патров пригибается и бежит вверх по проторенной дорожке. Мы смотрим ему в спину и хотим, чтобы он не оглядывался. Он не оглядывается. Вот Патров переваливает через вершину бугра и исчезает в сумеречной мгле… Власовцы не стреляют, можно идти остальным. Усик и Маркин бегут вместе. Я поворачиваюсь и смотрю в сторону власовских окопов. Там все тихо. На нашем пригорке ни Усика, ни Маркина разглядеть уже нельзя.

Наступает моя очередь. Сейчас взовьется первая ракета.

В поле за пригорком чернеют силуэты лошадей. Они разбрелись, стоят по одной, а кое-где и по две, положив морды друг другу на крупы, и не шевелятся. Только одна, почуяв наше приближение, осторожно перебирает ногами…

Лошади намаялись за день. Устали. И спят.

Глава II

Ни о чем, кроме дамбы, я думать не мог — все пытался еще и еще раз мысленно пройти на тот берег и разглядеть, что там может случиться. Вот уже в который раз я воображал себя проползающим то по левому отлогому откосу, то по правому крутому, туда и обратно. То одна сторона, то другая казалась предпочтительнее, в зависимости от того, на какой стороне у них может быть установлен пулемет. А что, если и на той и на другой? Чтобы пулемета там не было вовсе, я думать не имел права. Пулемет должен быть.

Наши части остановлены противником. Затормозилось все наступление, командир корпуса с треском снят и на его место назначен новый. Этот долго терпеть топтание на месте не станет, а то и его, как предыдущего, снимут… Но пока враг никуда откатываться не собирается, очень даже крепко держится — эсэсовцы, власовцы, «тигры» и «пантеры» — весьма ощутимо!

Весь предыдущий день мы торчали в ничейной полосе, под самым носом у противника, а до этого четверо суток (правда, без Патрова) не вылезали из разведки. Ну сколько можно?! Пусть Усик и Маркин отдохнут. Нельзя передерживать человека под прицелом. Как говорится, вовремя меняй пластинку, а то треснет… А про Патрова вообще ни слова. Будем живы — разберемся.

С самого утра было пасмурно, а тут солнышко чудом пробилось через слоистые облака и глянуло прямо на крыльцо. Так пригрело, что захотелось мурлыкать, но это было бы уж слишком. Я сидел на ступеньке и был относительно надежно отгорожен от противника плетнем и стенкой старого сарая. Дамба начиналась за сарайчиком метрах в пятидесяти и прямой линией уходила к той стороне села. Сама дамба была длиной метров в восемьдесят — сверху ровная, утрамбованная, ширина — два метра с четвертью, вода через затвор стекала в заросшую камышом и осокой пойму речушки. Закрыл глаза и стал прикидывать, откуда будет светить луна и будет ли? Маракую!.. Облачность установилась переменная — только бы так все и оставалось. С наступлением темноты придется прощупать дамбу по-настоящему: руками, ногами, брюхом — всем, чем придется.

И все-таки возле дамбы нет пулемета. Или они себя никак не обнаруживали. Подумаешь — сейчас нет, через полчаса будет.

Выбрал я крайнюю хату, почти развалюху, отсюда вся местность как на ладони. Хозяйку попросил делать свои домашние дела, словно меня здесь нет (это на тот случай, если с той стороны ведут наблюдение). Заморенная войной старая женщина, одна-одинешенька, жила здесь дотла разоренной жизнью, прямо под носом у противника. А в общем-то ни у кого не под носом, а в своей родной хате с закрытыми ставнями, да еще наглухо занавешенными окнами.

Бабуля была неразговорчива, но она мало что знала— вот только неплохо отозвалась о хозяевах крайней хаты с той стороны дамбы и назвала их людьми работящими: отец-хозяин, мать и два взрослых сына — старший, Тимофей, женат, он с жинкой живет здесь, с нашей стороны, хата у них на взгорье, а сам сейчас у родителей на той стороне. Младший был женат, да жинка скоро померла, и сам он часто хворает — этот живет с родителями. Два взрослых сына и не в армии — это не обнадеживало. Но бабуля добавила: дескать, тут старое пограничье, враг налетел, вздохнуть-выдохнуть не успели, много мужиков-парней осталось во дворах, кто в партизаны пошел, кто с ними якшается, кто затаился, кто доносит помаленьку — эти недоносливые… У бабули троих забрали в армию — успели! — и никаких вестей.

Старые ходики с гирями и добавочным грузом в виде амбарного замка. Ходики стояли. Я подтянул цепочки— поднял груз, подергал туда-сюда, запустил маятник — пошли. Бабка послушала— тикают, похвалила, но кормить меня все равно не стала, да и нечем ей было — хату по запаху чуешь, когда в ней продукта ни крошки. Вот поспать мне удалось, и как следует.

Разбудила наша пехота. Глянул через дверь и увидел что-то вроде полувзвода — они начали окапываться неподалеку от бабкиного двора, вдоль по низине. По всей видимости, чтобы держать под обстрелом дамбу и ближайшую часть села по ту сторону речушки. До противника метров полтораста, от силы двести. С того берега они не могли не заметить появления наших солдат, но никакой активности не проявляли, кроме редкого минометного обстрела. И мои надежды на то, что с появлением пехоты враг хоть немного приоткроется и покажет себя, не оправдались. Теперь здесь не так-то просто будет проскочить. Не мешало бы мне пройти вниз по речке — может быть, удастся высмотреть запасное место для перехода на ту сторону. Мало ли что может приключиться. Из подчиненных у меня была пока одна бабка, и я ее попросил:

— Как только придут солдаты и станут искать меня («человека четыре-пять, не больше»), сказать им — мол, всем сидеть тихо, отдыхать, не разгуливать и ждать— скоро вернется!

Бабуля кивнула. И я пошел.

По дороге решил познакомиться и поговорить с командиром пехотного полувзвода. Он появился: худющий, весь сморщенный, перекошенный и какой-то сам не свой. Сказал, что не знает, зачем его сюда прислали, потому что «этот полувзвод совсем не сила», что «в той атаке в овраге они не участвовали», а сам ждет, что ему вот-вот прикатят пулемет с лентами — «максим». «А то без пулемета мы здесь как попугаи в тире, кто захочет, тот нас и перекувырнет». Каким-то малость контуженым он мне показался, или, может, с тяжелого похмелья? Не поймешь. Звание у него было самое подходящее — младший лейтенант, но я с трудом разглядел это, потому что на одном погоне звездочка отсутствовала вовсе, а второй был прикрыт солдатской шинелью. Его почти прозрачные глаза смотрели в пространство, ни на чем не фокусируясь, и казалось, что их обладатель не представляет ни малейшей опасности ни для своих, ни для противника (но вскоре обнаружилось, что в обоих своих предположениях я ошибся).

Я пошел на тот конец села лазить по камышам — искать запасной ход к врагу.

Людей мне прислали. И кое-какой жратвы — хлеб и полкотелка холодной каши (оказалась с мясом!). Всё мне— они накормлены. В записке из штаба Курнешов черкнул: «Экстра — один ст. серж. — все остальные в разгоне. Посылаю первый сорт!» Это его шуточки!.. Но вместо четырех-пяти человек прислал троих. Гвардии старший сержант Корсаков— лет ему чуть больше тридцати, человек спокойный, даже успел отрастить усы бывалого воина. Вторым был Иванов — не Владимир (радист-разведчик — этот как раз был «экстра!»), и не тот невезучий недотепа из танковой роты, тоже Иванов, и не гвардии сержант Иванов Алексей, командир отделения, и не Осип Кондратьевич Иванов — водитель бронемашины двадцать первого года рождения, а тот Иванов из мотоциклетной роты, что в самодеятельности один раз отплясал, да так неожиданно для всех (и, казалось, для самого себя), да так лихо и отчаянно, что его сразу выделили среди других, но пока не как разведчика, и прозвали «танцор».

Ну, еще с ними пришел ефрейтор Повель (этого как раз знал как облупленного — он был из моего взвода), человек на войне ничем не примечательный — двадцать три уже стукнуло, так что не молодой, а в общем-то, боец исполнительный и, скажем так, безотказный. «Больше некого, — писал Курнешов. — Управишься».

Я еще не знал, как буду управляться, но к моменту их прибытия знал точно, что переходить надо здесь, у дамбы. Другого, более удобного места я так и не нашел. Вернее, кое-что нашел, но там пришлось бы залезать в воду. А в воде сподручнее воевать только лешему.

Ефрейтор Повель на ту сторону не пойдет — не годится. Хлипкий. Не по комплекции, а по нутру. И вообще ни к бою, ни к настоящей разведке он досадно неприспособлен. Но волею судеб и случая почти не вылезает с переднего края. И еще, он один из этих троих умеет обращаться с радиостанцией — они вместе с Ивановым и тащили ее сюда, удовольствие не великое. Старший сержант Корсаков шел налегке, с автоматом— он из мотоциклетной роты; говорили, мужик надежный, актив, уже имеет награду, и по партийной линии ажур! Пожалуй, надо брать его. Про Танцора я пока не думал. Но если он и пойдет, то будет как бы третьим, для прикрытия. «Не забыть! Проверить снаряжение, подгонку, как-никак с этими двумя я пойду в первый раз, мало ли… Надо отправить посыльного к пехоте — как там у них?» Послал Повеля (ну, чтоб он немного освоился).

Повель попал к нам не так давно и случайно — только по той причине, что в документах числился радистом, а это была специальность крайне дефицитная. То, что он попал к разведчикам, его, скажем прямо, не обрадовало (и тут он был не одинок — такие встречались часто), но надо отдать ему должное, героя он из себя не корчил. Да и трудно это делать в воюющей армии, мало того — опасно. Притворился раз, притворился два, того и гляди действительно героем станешь или сыграешь в ящик. А он что мог, то и делал.

Старший сержант Корсаков присел рядом со мной на верхнюю ступеньку крыльца, сел свободно, тронул пальцем усы — каким-то особым солидным кряхтением дал понять, что у него ко мне доверительный разговор (дверь в хату он за собой плотно прикрыл, там остались хозяйка со своими ходиками и рядовой Иванов). После нескольких общих малозначительных фраз он произнес:

— Давно к вам приглядываюсь, товарищ гвардии лейтенант, а вот на задании вместе впервые, — он заговорил мягко, доверительно, как комиссар в кинофильме. — Если разрешите, то замечу со своей сержантской колокольни… — И все-таки начало было какое-то странное. — Я бы так просто не стал, но ребята о вас хорошо говорят, и потом, хоть с натяжкой, но я, как говорится, в отцы гожусь…

Я сказал:

— С отцами у нас сегодня все в порядке, вот с бойцами хуже.

Он засмеялся. Улыбка у него была хорошая, и весь он был такой ладный, «фартовый».

Но все равно мне было не по себе — не говорят так с командиром не то что на задании, а вообще так не говорят. Видимо, я проявил какое-то нетерпение, и он тут же отметил:

— Вот-вот! Молодой, горячий, прямо лезете в капкан. И других туда тащите. Это вроде бы дело похвальное, и не каждый сумеет, но… Чуть активнее, чем надо…

Меня это даже обидело.

— А вы что, норму знаете?

— Ну, норму не норму, а кой-какой опыт, — добавил он на всякий случай.

— Так не воевать, что ли? — Я пока отшучивался. — Разрешите отдыхать!

— Зачем? Я этого никогда не скажу. Воевать надо. Обязательно… — Он был расположен объяснить мне ситуацию, никуда не торопился. — А ведь с такой горячностью вы до Берлина или до какой-нибудь другой победной точки не доберетесь. Снесет вам к… голову, — он чуть не сказал «калган».

— Ну, значит, снесет.

— А зачем? Подумайте?.. Можно и приказ выполнить, и меру соблюсти.

Вот тут уже начало что-то проясняться, хоть и выглядело по тем временам довольно рискованно. Кое в чем он попадал в точку — никто мне такого задания с переходом переднего края не давал. Мне было предложено только проверить возможность перехода на ту сторону. А потом, в донесении штабу, я попросил утвердить мою затею с переходом переднего края. (За переход без приказа мне бы не поздоровилось — командование и контрразведка таких шуток не терпят.) И вообще, если бы это были не власовцы, а немцы, если бы не эта новенькая пехотная рота, которую они так люто раздраконили, если бы мне там что-то не привиделось, наверное, вариант перехода на ту сторону не пришел бы в голову. Пока я знал одно — шла активная разведка противника и сидеть сложа руки было негоже. Все!.. Но это сейчас я могу так подробно объяснить побудительные причины, а тогда я принимал решения мгновенно и в основном мигали два мощных маяка — «надо!» и «не надо!». Здесь сигналило «надо!». В донесении я объяснил смысл задуманного и утаивал только подспудно» — месть за пережитое вчера в овраге, за унижение во время пехотной атаки. Нельзя было ни забыть им этого, ни простить. Я ничего не смогу объяснить Корсакову… Ведь не только в гибели этой роты было дело, ведь кто-то еще послал эту совсем неподготовленную роту в такой безнадежный бой, и еще кто-то заварил всю эту кутерьму, и в ней смогла образоваться некая закрученная бесовщина под названием «власовцы». Я уже не говорю о тех, кто стояли за их спинами, — СС и прочая фашистская мразь. Да ну их всех! Когда человек ищет боя, он его все равно найдет, и причины тут не главное. Человека надо довести до такого состояния.

А Корсаков продолжал гнуть свое: «Вот нечуткий!.. так ведь и напороться можно…»

— Вас проверить нельзя. Нет таких проверяльщиков— Он совсем осмелел. — Ну, чего вы делаете? Ведь этот переход на ту сторону вы сами придумали.

— А вы откуда знаете?

— Уж знаю, — он покровительственно улыбнулся. — У вас марка! Что скажете, то и будет. Вам комбат вот так верит!.. Ведь они же ездят на таких, как вы да я. Сами-то там сидят.

Ни ненависти, ни презрения к этому теоретику переднего края я не испытывал, даже возражать ему не хотелось. Было только одно — он помешал мне думать о дамбе. А это нехорошо. Как такому, как он, расскажешь, что туда лезут не за «языком» и не за орденом. Туда тянет даже не за сведениями о противнике (что само по себе важно чрезвычайно). Туда идешь и туда тебя действительно тянет, непреодолимо, желание добраться до врага твоего. Больно не по-людски отвратителен враг наш. И еще есть страх — как бы таким же лютым не стать самому. Потому что в тот миг, когда ты сравняешься по лютости и холоду со своим врагом (что бы успокоительное тебе ни говорили, что бы утешительное ты ни нашептывал сам себе), знай, уже нет больше разницы между твоим врагом и тобой. А без этой разницы сама жизнь теряет смысл. Ведь самые беспощадные конфликты между своими, даже между друзьями, на фронте были не из-за баб! Не из-за боеприпасов или горючего. Не из-за жратвы. Не из-за убеждений общего порядка, а из-за отношения к противнику. Из-за отношения, представьте себе, к нашему общему врагу. Мстить ему тем же, вдвойне, втройне, или оставлять какой-то зазор и тем самым существенно отличаться от него. Ведь фронтовая выручка у них, фашистов, тоже была, и жизнью они друг за друга рисковали тоже, наверное, не меньше нас и последний сухарь делили пополам — все это солдатское и фронтовое было у них ничуть не хуже нашего. Отношение к врагу — вот краеугольный камень наших внутренних битв. И здесь не было единомыслия. Выигрывали в спорах то одни, то другие, и дело доходило до мордобоя, даже до рапортов, которые порой мало чем отличались от доносов. Все это была наша линия разлома взглядов и убеждений, и она казалась самой непримиримой. Тот, кто по сей день не понял этого, — не понял ничего… А что касается власовцев, то взаимной беспощадности не было предела. Нам, казалось, просто не было места на одной планете. «Или — или!..» Со своих, по нашему многовековому обычаю и по нашенской многолетней привычке, и три и семь шкур дерут — мы драли эти шкуры не считая. Они были и того страшней.

Но все это плыло по касательной, как помеха в радиоприеме, — четко в этот момент была слышна только одна простая мысль, как однообразная морзянка: ти-та-та-та — «Брать его с собой Туда — нельзя». Ти-ти-та-та — «Нельзя»…

— Как знаете, товарищ гвардии лейтенант. Вам виднее. Противник — вот он. Его и так видно, не обязательно ему в пасть голову засовывать. Поверьте. Ведь добра желаю. Хочу как лучше.

— Знаете что, гвардии старший сержант?..

Он предупредительно наклонился. Все, что мне хотелось ему сказать, было просто, непритязательно и много раз сказано и без меня, поэтому я произнес вслух только то, что относилось к делу:

— Идите… в хату… Готовьтесь к выходу на задание.

Он стал медленно подниматься и все еще испытующе глядел на меня.

— Есть готовиться к выходу, — произнес он так, словно ничего и не произошло — чистый взгляд, улыбка только чуть натянута.

Самое скверное заключалось в том, что после этого доверительного разговора я не мог взять его с собой… «Он со мной Туда не пойдет… Теперь пойдет Туда вместо него… Иванов-Пятый. Танцор». И я уже потерпел первое поражение, еще до начала нашей маленькой операции… «Интересно, это он нарочно так подстроил или случайно получилось?»

Все трое стояли за сарайчиком, и все трое были внешне одинаково спокойны.

— Со мной идет гвардии рядовой Иванов.

— Есть, — сказал легко, как будто знал заранее, что будет так.

Густели сумерки. Корсаков испытующе смотрел на меня и ждал.

— Старший сержант Корсаков, — я его уже несколько разжаловал, не произнеся слово «гвардии».

— Слушаю, товарищ лейтенант, — он сделал то же самое.

— Остаетесь за старшего. Задача: выходите с ефрейтором Повелем — полное боевое снаряжение, с запасом боекомплекта — вон туда, метров сто пятьдесят за пехоту. Их младшего лейтенанта предупредить. Там с наступлением густой темноты начинаете передвижение, имитируя переход небольшой группы на ту сторону. Полностью не переходить, но обязательно провоцируете. Привлекаете внимание. Хорошо, если огонь откроет противник, а ваш будет ответным. Учтите возможность минометного огня. Помните, имитация перехода должна отвлечь противника на пятнадцать — двадцать минут, не меньше. А потом будете двигаться не обратно, а в ту сторону, от нас! Чтоб все внимание противника перемещалось туда. За вами. Ясно?.. И постреливаете… Повторите.

Корсаков четко повторил задание.

— По истечении сорока минут возвращайтесь в хату. Смотрите сами не угодите к ним в лапы — они ведь тоже умеют. По дороге опять предупредите пехоту, что вернулись. Мы, скорее всего, возвращаться будем через дамбу. Или в том месте, где вы будете имитировать переход. Проследите, чтобы наша пехота нас не обстреляла. Мой свист Повель знает: «ти-таа-таа-таа» (точка — три тире). После возвращения рацию держать готовой на связь. Сигналы: одна красная ракета — значит, мы влипли — немедленно передать в батальон и самим действовать по обстоятельствам; зеленая — настилом в вашу сторону — означает «противник готовится к отходу»; две красных — «противник готовится к наступлению». И, вообще, если нас прижмут при обратном переходе, поддержите огнем. И пехоту попросите. Только по противнику просите, а не по нам! Следите за луной и ни в коем случае патронов не тратить, пока луна не зайдет за облака, — я боялся, как бы они не перестарались, и тогда противник догадается, что это отвлечение внимания. — Сами понимаете — под фонарем мы туда не полезем.

Только сейчас я заметил, что Иванов уже заканчивает укладку снаряжения, навесил гранатные сумки, передвинул назад черный нож, чуть укоротил ремень автомата. Подпоясывается, затягивает поясной ремень — готов!

— Ты что, ватник не наденешь?

— Нет, товарищ гвардии лейтенант, так сподручнее. У меня фланелевая рубаха. Под низом. А у вас?

— Я в меховом жилете пойду. А то продрогну.

Корсаков и Повель пошли. Мне показалось, что старший сержант двинулся как-то слишком уж спокойно (все, что слишком, всегда настораживает), а Повель с преувеличенной опаской оглядывался из-за приподнятого плеча. Так он стал смотреть на меня после небольшого недоразумения, которое у нас с ним приключилось совсем недавно, и даже не знаю, стоит ли о нем вспоминать — так, пустяк, но запомнился на долгие годы и, видимо, произвел обоюдное впечатление. Повель оказался явлением трудно улавливаемым. Он, как улитка, весь находился в своей раковине и вроде бы не высовывался из нее. Достаточно исполнительный — не придерешься. Инженер-путеец, где-то приобрел навыки радиста. У него одно плечо было чуть выше другого, гимнастерка всмятку, и все остальное обмундирование наперекос. Ни разу я не видел его в хорошем расположении духа, и все время казалось, что ему очень трудно жить и воевать, вот такому нелепому. Но я и не торопился сделать из него стройного гвардейца. В конце концов я понял: «от рождения» он только отчасти такой нелепый, а вообще-то немного придуривается или, вернее, старается оставаться таким, потому что так легче. Даже выгоднее. Меньше спрос. Там, где невыносимо тяжело, с таких, как он, спрос немного меньше, и вообще кто это рискнет безнадежного вахлака брать с собой на серьезное задание? Разве что только самому себе в наказание. Да еще туда, где каждое не то что движение, а вдох и выдох должны быть выверены. Родом он был с Украины и, кажется, женат, но об этом никогда не говорил.

Так вот, приключение с ним было: шли мы по ложбине, догоняли передовую группу батальона — все навьючены до предела. Мы же не пехота и к большим тяжелым пешим переходам не приспособлены, а тут — грязь невпроворот, густая, липкая, вязкая, двигаться по ней нельзя, а надо. Да еще форсированным шагом — обязательно успеть до наступления темноты догнать! Я знал, каково в батальоне без нас и без радиосвязи. Мы шли по тропе, вдоль по скосу оврага, вражеские снаряды один за другим летели через наши головы и рвались наверху, на той стороне этой расселины. Но, повторяю, — летели через наши головы, а не на… Это существенно. Ефрейтор Повель на каждый свист реагировал безотказно — он вбирал голову в плечи и приседал, словно эти упражнения могли как-то изменить обстановку на нашем участке фронта и ускорить наступление. Все остальные, в том числе и две женщины, нагруженные точно так же, как и он, шли нормально: не вбирали, не приседали и не останавливались. Двигались гуськом, один за другим, свернуть нельзя, обогнать трудно, а каждая минута дорога. Я сошел с тропы и, рискуя оставить не то что сапоги, но и ноги в грязи, догнал Повеля, пошел с ним рядом. Опять засвистело — он опять вобрал, присел. И задержался на три-четыре секунды. Тогда я тихо-тихо, чтобы никто, кроме него, не слышал, окликнул его.

— Й-аааа, — еле выговорил он, дышать было тяжело, шаг-то ускоренный, да еще кланяться каждому снаряду, это же никаких сил не хватит.

— Так вот, ефрейтор, еще раз поклонитесь этому свисту, или присядете, или приостановитесь — я не знаю, что с вами сделаю!

Тут я был предельно искренен и действительно не знал, что можно сделать с ефрейтором в подобной ситуации.

Надо было что-то придумать, а сил на придумывание уже не было.

— Уложу в грязь, все пройдут поверх и вы пойдете последним! — выговорил я (полагаю, что интонация была командирской только в моем воображении). Ну, плохо придумал, ну солдафонски бездарно — просто надо было его как-то встряхнуть.

Он затравленно глянул на меня и, кажется, понял, что это не просто угроза.

— А теперь выпрямиться. Еще прямее! И больше не кла… — засвистело так, что меня неодолимо потянуло вниз.

Почти все остановились и пригнулись к земле, а он, бедняга, чуть ли не вдавился в эту грязь. А оттуда, снизу, смотрели на меня переполненные болью глаза, словно меч уже занесен и осталось ему упасть.

Опять все шли ровно и нажимали так, что пар валил над тропинкой, полы шинелей были заткнуты за поясные ремни, а грязь сосала и чвакала.

— Больше не кланяться ни одному свисту.

Он слабо кивнул. Опять засвистело, он только чуть больше ссутулился, а я легонько постучал по упаковке радиостанции, которую он тащил за спиной. И Повель смог, выпрямился!

Зашел в хату. Хозяйка зажигала лампу, фитилек потрескивал и мигал, словно не хотел светить.

— Бабуля, подойди-ка, — она перекрестилась и подошла к ходикам. — Сделай милость, запомни, когда эти двое — усатый и тот, что на шарманке работал (я показал на радиостанцию), когда они вернутся обратно, погляди, где вот эта стрелка будет. Стрелка вот здесь будет, когда Иванов и я уйдем. И вернемся не скоро, — бабуля опять перекрестилась и несколько одеревенела от ответственности за порученное ей задание.

Прихрамывая тикали ходики, и казалось, что маятник в одну сторону идет быстрее, чем обратно.

— Как есть запомню, — пообещала хозяйка, и, чтоб закрепить наш сговор, я ее легонько обнял.

— Да не трясись, бабуленька. Не трясись, милая!.. Только так посмотри на стрелки, чтобы мои хлопцы не заметили.

Мне никогда раньше не приходилось устанавливать слежку за кем бы то ни было из своих, а тут… Я почувствовал себя дерьмовым филером… Но что поделаешь, я Корсакову уже не доверял.

Карта — пятидесятитысячная (в одном сантиметре— 500 метров), в последний раз посмотрю в нее — так посмотрю, чтобы запомнить направление улиц, их протяженность, подъемы и спуски, стороны света — от дамбы и до самой южной окраины. А дамба идет точно с севера на юг — вот и главный ориентир! Это последний сантиметр листа карты, словно дальше и земли нет. Или сплошная неизвестность. А в крайней хате, там, напротив, должны быть немцы или власовцы— не могут же они дамбу оставить совсем без присмотра? Этого просто не должно быть.

Теперь: кассеты автомата в голенища сапог, пистолет сдвинуть под левый бок и запасная обойма в левый нагрудный карман; гранаты назад, нож справа под боком (живот и грудь должны быть свободны); немецкий компас и кусок сахара в правый нагрудный карман… Так-то оно все так, но главное — что бы ты ни предположил заранее, там, на самом деле, все будет как-нибудь по-другому. Таков закон. И не надо удивляться или недоумевать.

— Бабу-уля, так как зовут у них старшего сына?

— Тимохвей. Евонная жинка туточки у нас на взгорье…

— А младшего?

— Ахванасий. Тильки вин хворый…

Мы пробрались к окопу пехоты — они его уже отрыли полным профилем. Станковый пулемет стоял на своем месте. Расчет находился поблизости. Казалось бы, все в полном порядке. Как из-под земли появился их воинский предводитель. И был он совсем нехорош. Нет, не в том смысле — на ногах он держался вполне твердо (тем более что в узком окопе полного профиля упасть довольно трудно). А вот соображал он по какой-то особо завихряющейся кривой, стремящейся к нулю… Он довольно долго сосредоточивался, словно старался произнести какое-то очень длинное слово на неизвестном ему языке:

— Зззззверрррр-мшшшшина — «БЛЯВРО»… (хотя пулемет был обыкновенный «максим») Ищщщщщо нне прррыстрыыылял, — он трогал и гладил свой пулемет двумя руками, как козу перед дойкой. — Шшшш-урррануть ннннадо, — он потянулся к коробке и попытался заложить пулеметную ленту в приемник.

Я повис у него на руках и, как мог ласково, пытался добраться до его сознания:

— Младший лейтенант, дорогой (он был немного старше меня), ты только не вздумай сейчас стрелять — все дело нам испортишь. — Он упорно тянулся к лентам. — Учти, вот сейчас мы — вот Он и Я! — туда! Пойдем!.. Понимаешь? Пожалуйста, младший лейтенант, пока свой замечательный пулемет даже не заряжай! Сержант! — прикрикнул я на пулеметчика, который стоял рядом и на первый взгляд был трезв. — Мы двое будем на дамбе. Не стрелять! И не дайте ему выстрелить! Я знал, что так резко разговаривать с пехотой не рекомендуется, могут выкинуть из окопа, и не обязательно в сторону своих войск, но сейчас у меня не было выбора.

Пулеметчик (первый номер) мялся и молчал, а его второй номер сидел поодаль на дне окопа. Луну начало заволакивать тучкой.

— На обратном пути тоже не вздумайте нас обстреливать!

— Ннниии-шшшш… — булькал и шипел младший лейтенант, имитируя понимание.

— Младший лейтенант, дорогой, запомни: если ты хоть притронешься к своему пулемету, когда мы будем перебираться туда или возвращаться обратно, если хоть одна пуля вылетит из ствола твоего замечательного «максима»… — я уже говорил чуть громче, чем полагалось на переднем крае в ста пятидесяти метрах от противника, — то обязательно не промахнись и пристрели меня! А то я доберусь до этого окопа и обязательно прикончу тебя прямо в этом гнезде. Усвоил?.. Сержант, понял?

— Я ему нэ дам, — наконец сказал пулеметчик.

И за это краткое обещание я был ему благодарен.

Наступила нужная минута. Мы расстались с пехотным предводителем, и, к его чести надо заметить, он не только не упал, но и держался молодцом. Вздрюченные до предела, заряженные этим затянувшимся расставанием (Иванову вся эта кутерьма тоже не легко далась — он прикрывал меня со спины…), мы двинулись к дамбе.

Сколько же сил надо израсходовать, сколько ухищрений применить только для того, чтобы выйти на задание и начать задуманное дело?! При этом надо неотрывно следить, чтобы кто-нибудь из своих же тружеников войны — помощников, соглядатаев или соратников, не шмякнул бы тебя мордой об землю. И все в неустанной заботе о тебе лично и о нашей общей победе! А о противнике уж и говорить нечего — пока собираешься и выходишь — вообще не до него. И вот так почти всякий раз… Чего там хныкать? Это данность, и с нею надо управляться. Зато и врагу нашему было и будет всегда очень трудно — потому как почти невозможно предусмотреть наши действия, если мы их сами предусмотреть не можем. Это наше единственное утешение.

И только тут в голове все-таки промелькнуло: «А как же Корсаков договаривался с младшим лейтенантом? Не мог же он нарезаться до этого уровня за последние пятнадцать минут?» Но впереди уже были другие, настоящие заботы, и развивать эту мысль было незачем… А вообще-то наш брат умеет и за тридцать секунд нарезаться так, что в большом стратегическом сражении вытрезвиться не успеет…

Мы залегли у самого основания дамбы, и тут же выглянула луна — довольно кривое рыло, словно ее доской с одной стороны приложили, а с другой выкатил флюс — это ее так перед полнолунием корежило. Но самым главным в эту минуту была не конфигурация луны, а то обстоятельство, что на участке старшего сержанта Корсакова никакой стрельбы не было. Нам следовало лежать и ждать. В моей голове, как штырь, торчали Корсаков и некоторые серьезные сомнения в его адрес. Он нас подводил…

Тучка второй раз наползала на лунный диск, а стрельбы не было. Стал вслушиваться в ту южную сторону, где был противник, и мне показалось, что там появилось какое-то шуршание, шевеление, тихое бурление речи. Во мне делала стойку и уже замерла в готовности некая терпкая осторожность, она прижимала к земле, не пускала вперед, и тут же, рядом, просыпалась нарастающая, непреодолимая, магнитная тяга туда, в темноту, в чужое, враждебное и неизведанное пространство. Это означало — «Пора!».

Лунный свет почти не проникал на землю, только чуть-чуть подсвечивал края облаков.

Я двинулся на дамбу, но Иванов ухватил меня за ремень, чуть попридержал, и я не успел моргнуть, как он уже был впереди, наверху, и переползал на другую сторону. «Только бы они сейчас не осветили». Ползу за ним. Теперь главное — не останавливаться, и быстрее, быстрее. По отлогому скосу ползти трудно. Перехожу на крабий ход — почти прижат к земле, на руках и ногах двигаюсь по насыпи боком— быстро догоняю Иванова. Останавливаю его. Объясняемся жестами: «Если осветят, если луна станет проглядывать, перемахиваем на ту сторону— и отлеживаемся»… — «Понял». — «Вперед!» Он тоже движется боком — голова повыше, и просматривается пространство с обеих сторон, слева и справа от дамбы… Опять стоп! Если что-то подстроено, то еще немного — и мы очутимся в западне. Поэтому — перемахнем на ту сторону заранее и так проверим, ждут они нас или нет?.. Тут уж я перемахиваю первым. Он за мной… Лежим. Слухом врезаюсь в тот берег — кроме очень отдаленного говора, ничего не слышно. «Корсаков с Повелем как провалились, курвины сыны! Не вмазались ли они сами в какую-нибудь ловушку?»

Только двинулись, и тут же начала выползать луна— фонарище! Вовремя перебрались. Она светит с той стороны, а мы в тени. Лежим, распластались, автоматы прикрываем, чтобы случайно не сверкнуло. Мощное облако опять стало заволакивать светило. Но тут хлопок (словно рядом с ухом!), и в небе вспыхнула ракета. Следом справа, вниз по речке, началась перепалка, и такая сноровистая, хлесткая — автоматы били наши и «шмайсеры». Я сразу понял, что это не Корсаков с Повелем. Там заваривалось что-то погуще. Словно в подтверждение раздался орудийный выстрел и следом застрочил пулемет (наш танковый — по колотьбе слышно). Первое, что застучало у меня в башке, — это проклятия: мало того, что в назначенное время наша группа отвлечения не сработала, а тут еще в самый неподходящий момент заварилась эта перепалка, сейчас фрицы всполошатся, и нам, в лучшем случае, катиться назад с поджатыми хвостами, А с другой стороны, заваруха была значительно дальше намеченного места и уводила внимание противника куда-то далеко в сторону и в глубь нашей территории. Надо было шевелиться. И побыстрей!

Так же внезапно, как и началось, все стихло. Только вода журчит на затворе плотины.

«Вперед?» — предложил я жестом, Иванов кивнул — значит, вперед.

Дальше ползем по этой — крутой стороне. Держимся за землю, за воздух, один за другого — как бы только не булькнуть в воду. Сволочная работа. Хорошо, что дамба скоро кончится. Там какое-то бурчание, но слов не разобрать. Дамба уперлась в их берег. Иванов задерживает меня, мол, «я пойду первым». Прямо у его носа показываю пальцем: «Нет! Выйдем вместе. В разных местах. Ты здесь. Я вон там». (Тогда у одного из нас есть шанс уйти, если они ждут и готовы. Но, судя по тихому бурчанию в отдалении, не ждут. Иначе бы не разговаривали.) Вдавливаюсь в землю, перевалил на отлогую сторону. Выдерживаю паузу. Можно?.. Медленно поднимаюсь на берег. Иванов, как зеркальное отражение, возникает с той стороны — жест в жест, движение в движение — есть контакт!.. Хочу вытянуть руку, чтобы указать направление, но он начинает движение до жеста, чуть опережает команду. Вот это и есть чутье.

Еле-еле пробивается лунная подсветка — виден небольшой бугорок. Сердце замирает и вот-вот остановится. Бездыханно и совсем беззвучно начинаем движение к бугорку, готовые каждый миг в любое шевеление всадить автоматную очередь. Если, конечно, они нас не опередят на какую-то долю секунды. Ничего общего со страхом эти ощущения не имеют — это совсем другое: все силы, все мысли словно отделяются от тебя и движутся поодаль, а пространство вокруг становится густым и безвоздушным. Вот так мы добираемся до заветного бугорка. Я опускаюсь на него. Он приземляется рядом. Мы в открытом дворе той крайней хаты, о которой говорили с бабусей. Держимся друг за друга и делаем первый вдох… второй… главное, чтобы он был совсем бесшумным. Давлю большим пальцем себе за ухом, до боли, чтобы не всхлипнуть, не захлебнуться… Иванов тоже давит себе где-то под носом и хватает воздух широко раскрытым ртом — он у него большой. Только бы не поперхнуться, не закашляться… Какой горячий у него выдох! Как из печки. Звука у вдоха совсем нет — умеет дышать… На четвертом или пятом вдохе я понимаю, что мы сваляли огромного дурака! Это не бугорок, а чья-то крыша. Возвышение насыпное. Под нами что-то есть Иванов тоже понимает это, и я показываю ему на основание бугорка — со стороны воды. Он кивает. Но заглянуть туда по кратчайшей не удастся— можно напороться на ствол пулемета. Надо обойти со стороны хаты… Он обходит бугорок, а я разгибаю чеку у гранаты. Снова лучше бы не дышать.

Иванов выныривает из-за этого бугорка с непогасшей сигаретой. Тот не докурил почти треть — жирно живут! Ныряю в укрытие: просторная нора — пулеметное гнездо, земля теплая, жилая и две гильзы от ракет. Следы ножек пулемета. «Тьфу ты! Кочующая пулеметная точка. У них три-четыре гнезда на один пулеметный расчет. Вот они и патрулируют от одного к другому и постреливают оттуда — делают вид, что их много, а на самом деле не хватает.

… «Теперь — что в хате?.. Все может быть!» Снова вылезаем под бугорок. Уже можно шептать друг другу в ухо: «Ты прижимаешься к стене хаты между входной дверью и первым окном. Я за вторым окном. Если что— гранаты в окна!» От бугорка до хаты метров двенадцать- четырнадцать. Иванов занимает свою позицию, но я не знаю, заметили из хаты нас или нет. Я тоже уже на своем месте. Теперь мы оба готовы, и тут еще неизвестно, кто кого. Слюнявлю указательный палец левой руки, а в правой пистолет и граната с отогнутой чекой. В случае чего успеваю перехватить. Иванов стоит на полусогнутых, готовый к прыжку и к окну и к двери. Надежный парень. Мокрый палец положил на оконное стекло в самом уголочке, чтобы не прострелили руку (в крайнем случае, уж пусть палец), и начинаю двигать пальцем по стеклу. Непрерывно. Вот пискнуло, и тихо, на высокой ноте стекло запело. Остановил руку, делаю паузу, чтобы привлечь внимание к этому звуку. И снова вожу мокрый палец по стеклу — попискивает, попискивает и словно зовет. Заглядываю в окно — никого. Опять вожу по стеклу, оно начинает петь увереннее. Но заглядывать надо осторожно, а то прямо в лоб влепить могут. А в хате люди есть, потому что от хаты дух идет живой, человечий. И тепло. Все-таки заглядываю снова — опять никого. Но там, внутри, есть какое-то шевеление, вроде бы как советуются. Даю знак Иванову — да он, наверное, и сам слышит. Опять пищит стекло, и в отсвете ночи краем глаза вижу внутри хаты белизну рубахи — немец или власовец не стал бы вот так подставляться под выстрел. Кто-то открыто припадает к стеклу. Женщина. Ладонями держится за виски. Делаю ей знак — «дверь открой!». За окном внутри у стекла уже две белые тени— таращат глаза и не знают, что делать. Боятся. В открытую показываю — «Свой! Вот он я! Дверь открой. Скорее!». Ведь, чем черт не шутит, хозяева могли услышать и увидеть, а постояльцы могут спать. Иванов перепрыгивает и встает с дальней стороны двери, освобождая мне эту — ближнюю. Если что не так, мы встретим их огнем двух автоматов. Дверь без малейшего скрипа растворилась (вот она, смазка), и на пороге женщина в белой рубахе. Она совсем некстати виснет у меня на шее и ладонью прикрывает мне рот. Но это, согласитесь, лучше, чем пуля. Хоть руки у меня заняты, но я отвечаю на ее душевный порыв — как-никак свои! Но тут же отстраняю ее, уверен, что враги внутри хаты. Хочу сделать шаг вперед, и тут же в проеме появляется пожилой мужчина, тоже в белой рубахе, — хозяин; он всем своим существом и руками показывает — «Не здесь, не в хате — вон там!»— и тянет руку в сторону нашего бугорка. Еле шепчу: «В хате есть?» — «У хати ни. Тама!» И снова тянет руку во двор.

У меня наполовину отлегло: там пока их нет.

В это мгновение Иванов рванулся, почти перекрыл меня от хозяев и направил ствол автомата в сени. Оттуда из мрака показалась третья фигура в белом. Женщина сразу зашептала:

— То наш, наш, — еле слышно проговорил старик.

— Тимофей, что ли? — спросил я.

— Ага, Тимохвей, — обалдело произнес мужик на вид лет тридцати (но все это тише тихого).

— Вин з той, з вашей стороны, — прошептал старик как оправдание.

— Знаю, — ответил я.

— Почикайтэ, я з вами, — произнес Тимофей и двинулся в глубь хаты.

Иванов молча ухнул за ним в сени, и через несколько секунд они оба вышли оттуда, Тимофей в пиджаке прямо на нижнюю рубаху.

— Там его братан. Говорит, хворый, — сообщил Иванов.

— Афанасий, что ли?

Тимофей покрутил головой, словно у него свело шею.

— Усих тут знаете? — проговорил он.

— Через одного, — ответил ему Иванов.

— Я вам все как есть укажу. А назад з вами пойду. Мени туда надо.

Он даже не спрашивал разрешения — сам решил! Прощаться не стали. Двинулись.

— Вон там охвицерское общежитие.

— Власовское?

— Ни, нэмэцкое. Вон там штаб, — он махнул рукой на юг.

— Немецкий?

— Ни. Власовский.

— Тьфу твою, расплетень! Вот перепутались…

— Дайте чего-ось. Оружия. А то я з голыми руками…

Вот-вот. Дашь, а тебя этим же оружием и прикончат… Да и не полагается.

— Я ему гранату дам. Авось не подорвется? — сразу предложил Иванов.

Как-никак, а здоровый мужик в хате на воюющей территории всегда вызывал подозрение: как же это он не на фронте, не в плену, не в обучении и не в могиле? А не дезертир ли? Или и того хуже, полицай?! Но тут выручала Тимофеева готовность сразу пойти с нами. Да и бабуся что-нибудь сказала бы или намекнула, в крайнем случае.

— Валяй, — сказал я Иванову.

Он протянул гранату Тимофею и в двух фразах обучил обращению с ней.

— Вот за это кольцо дернешь и кидай. Сам ложись, а то убьет.

Тимофей был дядечка заметный — на полголовы выше нас и в плечах не слаб. Я сказал ему:

— Веди в офицерское. На подходе отодвигаешься и будешь ждать. Если мы кого-нибудь сгребем, идешь на подмогу. В случае чего, отходим к дамбе.

— Я з вами на ту сторону пойду, — твердил Тимофей. — У меня жинка тама, — он уже старался говорить по-русски.

Двигался он по своему селу уверенно, нас припрятывал, а сам шел почти открыто. Выходим прямо на большой барак. Он стоял торцом к пойме реки. Для захвата здание было удобно: длинное, многокомнатное, в торцах окон нет, вход-выход один — по всей видимости, мы его вдвоем удержать смогли бы. И тут у меня аж засвербило в мозгу: «Очень может быть, что мы их сейчас сильно тряханем, но ничего не добудем: вдвоем «языка» нам не взять (даже при Тимофее, третьем) — ведь это офицерское общежитие!» Мы к настоящему бою и захвату дома не готовы. Мы годились в этом составе только для нормальной разведки противника. Но странное дело, мы подобрались уже довольно близко к постройке, а ни одного часового не видно: разве что они из-за близости к линии раздела с противником вели скрытую охрану? Тогда мы сами могли вмазаться, тем более что луна высунулась и видимость стала преотличной.

Я уже хотел было отправить Иванова на ту сторону постройки, а самому с Тимофеем остаться со стороны входа, когда Тимофей сказал:

— Тут чего-то не так. Обождите. Я проверю.

— А не застрянешь там?

— Они ж меня знают. А в случае чего, — он показал гранату. — А пистолет не дадите?

— И гранаты хватит. Мы будем близко.

И он открыто пошел к дверям. Мы вмиг договорились, как и куда будем уносить ноги и как будем прикрывать друг друга, но тут следует признаться, это, скорее всего, было опасение, что Тимофей, не ровен час, нас выдаст. Ну что поделаешь? Война располагает к настороженности и подозрительности больше, чем к открытости и доверию.

Тимофей появился внезапно. Он стоял в рост и ничуть не таясь произнес с недоумением:

— Пустой. Никого.

— Куда ж они делись?! — вырвалось у Иванова, а мне показалось, что меня в один миг дочиста обокрали.

— Ты что, шутить вздумал?! — У меня аж спина похолодела.

— Уси были тут. Я сам бачил, — размахивал гранатой Тимофей. — Своими вочами! — Он понимал, что мы перестаем ему доверять.

— А ну, не размахивай тут гранатой! — Это действительно было опасно.

— Двинули к штабу! — уже скомандовал он как предводитель.

К штабу так к штабу. Но все равно опять это было хоть и огорчительно, а везение: мы в бой не ввязались, приказ не нарушили, а момент для действия, кажется, накатывался самый подходящий. Загадки тут никакой не было: пустое пулеметное гнездо, отсутствие часовых, брошенное офицерское общежитие — надо было поскорее все проверить, а главное понять, только здесь отходить будут или по всей полосе нашего корпуса. Поймать противника на отходе — это большое везение.

Мы перебегали от хаты к хате, от стены к стене. Для Тимофея все эти мазанки были знакомы. Он не давал нам высовываться и перебегал первым. Затащил он нас довольно далеко в глубь обороны. И тут мы увидели зарево костра. Разделял нас сарай или рига, которая во мраке ночи казалась непомерно огромной. Там, за ней, мелькали и суетились тени.

Остановились, Тимофей сказал:

— О! Ш т а б!

Голоса: русские, украинские, немецкие — мешанина! Местность украинская, роты власовские, офицерня и заградительные отряды эсэсовские — сучий коктейль.

Штаб — большая хата — прямо скажем, дом без крыльца; из двери вывалился какой-то чмурь, он нес два ящика — один на другом, не тяжелые — и направлялся к костру.

Иванов меня и Тимофея пригнул к земле — в освещенное пространство входил часовой в полной форме, даже в каске. Власовцы вчера в окопах были без касок (без касок — особое фронтовое пижонство, это, как у них, засученные рукава или, как у нас, тельняшки). Часовой довольно спокойно прогуливался вокруг штабной хаты, даже чуть-чуть мурлыкал себе под нос. Значит, напряжения нет — не боится. Может быть, даже хорошо, что Корсаков всех их не перебаламутил?.. А?..

Иванов пальцем ткнул себе в грудь — мол, «я беру!»— и вынул финку из ножен. Что-то в этот момент он показался мне чуть смелее, чем следует.

Часовой скрылся за углом хаты. Я спросил:

— А ты пробовал?

Он простодушно ответил:

— Ни разу.

Стало ясно, откуда у него такая легкость.

Надо было сразу решить, что делать. В помещение штаба входили какие-то тени и выходили нагруженные ящиками — кто слишком легкими, кто непомерно тяжелыми. Шли по одному, внутри не задерживались. Помещение подолгу пустовало. Не торопились, не суетились, свет из хаты наружу не пробивался, только чуть подсвечивал силуэты в проеме двери при входе и выходе. Часть бумаг и имущества предназначалась в костер, часть грузили в машину, которая стояла за забором. Мощный дизель равномерно тарахтел, постукивая клапанами. Тут нельзя медлить — они вытащат последний ящик из хаты и… Дуй — не догонишь. Прошептал Иванову в ухо:

— Берем вместе.

Тимофей встрепенулся. Ему показал: «Сидеть!» Он кивнул, хотя, кажется, ничего не понял. Мы оба одновременно выскочили на траверз часового и затаились у заднего угла хаты, возле маленькой постройки. Иванов прижался ко мне, я слышал удары его сердца. Ждать не пришлось. Это тоже было везение. Часовой, мурлыкая, вышел из-за угла. Дальше все решили доли секунды. Левой рукой зажал ему рот и рванул плотный торс на себя, в правой был нож, каска слетела с его головы, сильно ударила в лицо Иванову, он все равно успел вышибить из его рук винтовку, хотел опередить меня, наши правые руки переплелись и помешали одна другой — часовой мычал и вот-вот мог вырваться, в следующее мгновение откуда-то сверху, через наши головы, упал сильный удар — не мой, не Иванова. «А-а, чтоб тебе!»— это Тимофей огрел часового гранатой по обнажившейся башке. «Чмурь! Граната же могла взорваться!!!» — вот была бы потеха! Для власовцев и эсэсовцев… Но не взорвалась. Иванов оскоромился и прирезал контуженого. Уложили прямо под стеной. Пока клали, я снял с него ремень с патронташем и вместе с карабином положил на него — на случай отхода. Карабин — надежное оружие, может пригодиться.

— Там есть кто? — спросил я обоих.

— Ни-и-и-и, — ответил Тимофей, вот тут уж спокойствие покинуло его, в нем все дрожало, но это уже была другая дрожь — он хлебнул боя.

— Держи вход, — сказал я Иванову. — Если что, стреляй. Тогда выходить буду через окна на ту сторону (с той стороны была наша дамба).

Я нырнул в хату, как в прорубь.

На полу горела парафиновая плошка и освещала помещение нижним светом. Окна были плотно занавешены одеялами. Вынесли еще не всё. Я хватал из ящиков пачки бумаг и засовывал за пазуху под гимнастерку — брал из разных ящиков. Зажег вторую плошку, их здесь валялось десятка полтора. По разгрому в помещении, перевернутой мебели, разорванным матрацам было ясно— отход. Еще несколько минут, и их здесь не будет. А значит, они вывезут все, что им необходимо, и не понесут потерь. По крайней мере, им так хочется. Поймать их на таком отходе — это везение.

Ворвался Иванов.

— Помочь?

— Мотай отсюда. Держи вход!

Он кинулся обратно к двери. Я поднял с пола бумажку — печатная форма строевой записки, заполнена от сего числа! Как они могли ее потерять? Записку спрятал отдельно в карман. Строевая считалась редким первейшим трофеем… Но я, кажется, потерял отсчет времени — провалился. «Бросай все!» Наступил на обе плошки, чтобы не подсветить свой силуэт на выходе, — этого мгновения может хватить для полного дурацкого завершения операции.

Во дворе снова услышал тарахтение дизеля — прогазовка. Из кузова кричали и звали кого-то, наверное, часового — оказывается, его звали Витюха.

— Гранаты!

От проема калитки в отсветах костра во двор ворвался какой-то хмырь, даже без оружия, — он вроде бежал за своим Витюхой.

— Бей, — выдохнул я, а сам кинулся к забору.

Разрыв моей гранаты и короткая автоматная очередь Иванова прозвучали вместе. Машина рванулась в темноту, а в кузове грузовика вопли глушили шум моторa.

«В потрох!.. В гробину!..» — кинул вторую гранату вдогон. Иванов успел выбежать к забору вместе с Тимофеем. Я вырвал из рук Тимофея эргодешку, он увяз, не мог выдернуть чеку, кольцо осталось у него на пальце. Граната полетела в темноту. Эту, пожалуй, не докинул… Рвануло!.. Но кто знает — что лучше, когда они плашмя валяются в кузове или шмаляют по тебе из автоматов?

Стреляли по темным провалам, на тот случай, если здесь кто-то остался, а Тимофей вошел в раж, как заправский псих, размахивал руками и орал:

— Бей их!.. Огонь!.. У-у-у-у, сучьи псы! — Новую породу изобретал.

— Ракету! Только не перепутай — зеленую!.. А ты чего орешь?! Тимофей! Возьми карабин и патронташ — там под стенкой. На Витюхе лежит.

— На каком Витюхе?

— На твоем!

Тимофей ахнул и кинулся к хате. Зеленая ракета настилом пропорола темноту в сторону дамбы. Через несколько минут в штабе корпуса будут знать — «Противник начинает отход», еще есть время развернуть подвижные силы и давить их. Только бы побыстрее там шевелились! Не залеживались!..

Уже совсем затих вдали немецкий дизель, иссякли вопли-крики раненых и проклятия… Водворилась нефронтовая тишина — ну хоть бы собака тявкнула…

И вот тут где-то далеко-далеко послышались другие голоса. С восточной стороны. У меня внутри мигом все загудело, заколотилось не то набатом, не то дробью — верный признак, что бой не кончился: впереди еще кто-то и каждую секунду может начаться новый разворот. Голоса приближались…

Глава III

… Голоса приближались.

— Как бы нас от дамбы не отрезали, — сказал я.

— Задами проведу, — пообещал Тимофей. Он уже подпоясался и с немецким карабином в руке был похож на партизана, который потерял шапку в бою.

Иванов озирался по сторонам, будто ждал нападения со всех сторон сразу.

— Не дергайся! — цыкнул он на Тимофея. — Пристрелю ненароком.

Голоса приближались, но различить это кипение звуков было невозможно, да и чего здесь различать — это могли быть кто угодно, хоть бы и те власовцы, которых я уже знал по вчерашней заварухе (отделение покойного рыжего битюга), тут даже окрикнуть нельзя. На голос прошьют очередью. Очень опытные… В голове стало холодно, и появилось подобие некоей ясности. Без этой прозрачной холодности в миг опасности не обойтись— я всегда был и остаюсь благодарен провидению и за прозрачность, и за ясность, и за тот миг, в который они появляются.

— К дамбе не пойдем. Если они идут туда же, то мы окажемся прямо перед противником. Лоб в лоб. Пойдем верхом и будем загребать все время правее— так мы окажемся у них со спины или, в крайнем случае, с фланга.

Быстро разобрались с оставшимися гранатами (у Иванова осталось две, у меня — одна).

— Дай-ка эту мени, — сказал Тимофей как равному и протянул раскрытую ладонь. — Тую командир зашвырнул…

— Обойдешься, — не уступил Иванов. — Ты хоть стрелять из карабина умеешь?

— Тю-ю-ю! — ухмыльнулся Тимофей и сплюнул.

Мы шли по околице широкой разомкнутой цепью — в центре Тимофей (он, как-никак, здесь каждый бугорок знал), слева еле маячил Иванов, а я справа. Важно было, чтобы те, что двигались в ночи, не услышали нас первыми. Ветерок был боковой, нейтральный — ни нам, ни им не помогал. Подсвеченное лунным светом пространство мутно отражало любое видение, которое могло возникнуть в воображении. Легкое курлыканье голосов то возникало, то тонуло, но проникнуть в него не удавалось. Одно из видений начало проясняться: они передвигаются на ощупь. Они не знают дороги, не знают местности. И еще одна ясность — это не разведка. Разведка не станет разговаривать так неосторожно. Они не крадутся, а отпугивают. Махнул своим. Они подошли.

— Еще правее. Правее и крюком — зайдем им в тыл.

Луна светила жестким холодным светом — и за то спасибо! Мы увидим их первыми, вернее их силуэты. Только вот нет ли за ними второй цепи или группы охранения? Все опасения были про запас, главным было то, что мы передали сигнал отхода противника. Но почему до сих пор не слышно ни одного нашего танкового мотора — ведь на прогазовках их слышно километров за пять?

Через несколько минут к лунному свету заметно стала примешиваться серость приближающегося рассвета. Сзади нас, по всей видимости, никого не было. А вот впереди что-то замаячило — маневр удался! Там вышагивала еле различимая солдатская цепь, а в цепи переговаривались или подгоняли друг друга… Между цепью и нашей троицей виднелись еще две фигуры; по небрежному говорку и по отсутствию какой бы то ни было стройности, по сутулым спинам командира и его собеседника, по шагам вперевалку мы их определили— наши! Идут в сторону предполагаемого противника без тылового охранения! Раззявы! Даже на флангах нет дозоров. Ну и ну!! Мы идем за ними уже не прячась. Долго идем. И вот тут мне показалось, что я эти спины знаю, — вчера в пехотной атаке на правом фланге были точно такие две спины, но эти будут чуть поувереннее.

Своим показал — «Стой!» — и опустился на колено (легче будет плюхаться на землю — ведь братья славяне сначала обстреляют, а потом попытаются выяснить, не свой ли это, случаем).

Я не крикнул, а сказал как мог ровнее:

— Старшина. А старшина? — Не знаю почему, я решил, что это он.

— Чего тебе? — словно от мухи отмахнулся тот и даже не обернулся, продолжал идти.

— Послушай, старшина, — совсем обыденно продолжал я, потому что знал, как только он очухается, тут же в нашу сторону засандалит очередью.

— Ну, чего тебе… — Он остановился, обернулся и что-то в его голосе екнуло, он замер и спросил у своего спутника: — А сзади там кто? — Ответа не было.

— Старшина, останови бойцов, пусть передохнут. А сам иди сюда… Или я подойду?

— А ты кто такой? — В голосе послышались свинцом налитые ноты.

— Свой. Не бойся.

— Здесь все свои… — его дыхание сдало.

— Не чуди, старшина, правду говорю, свой. Ну какой резон? Я же мог что хочешь… А я окликнул.

— И сколько тут вас, своих? — Он тянул время.

— «До полным-полна и еще чуть!» — Это вполне приличная модель той полной похабщины, которой я ему ответил, но все из желания непременно доказать, что я действительно и неоспоримо «свой», да еще добавил — И все до одного… герои… Вроде вас.

Старшина мои обороты принял лучше, чем пароль вместе с отзывом. Он скомандовал:

— По-о-одразделение, стой! Сидеть пока! — Цепь как подкошенная повалилась на землю, а сам он направился к нам.

Его помощник остался стоять там, где стоял.

Старшина был с автоматом, а помощник держал винтовку наперевес. Рядом со мной уже был Иванов. Старшина остановился поодаль.

— Откуда взялись такие? — спросил он с неприязнью.

На взгляд он показался человеком пожилым, и тут надо было соблюсти деликатность.

— Погоди, старшина, — и сказал: — Гвардии рядовой Иванов! Посмотрите, чтобы Тимофей там со своими что-нибудь не сморозил.

Иванов принял игру и даже козырнул с форсом.

— Есть! — И побежал.

Пехотного старшину на передовой может удивить разве что проявление железной воинской дисциплины.

— Это вас вчера на бугре власовцы косили? — спросил я.

— Видел, что ли? — мрачно буркнул старшина.

— Видел.

— А откуда смотрел?

— Ну не из власовских же окопов!.. Из-за сарая, слева от тебя.

— А чего же не подмог?

— Хрен бы я сейчас с тобой здесь разговаривал, если бы подмог. Ты их крупнокалиберный помнишь?.. И задача была другая.

— Разведка, что ли?

Я-то его уже видел, а он меня не знал вовсе и потому был крайне настороже.

— Скажи своему, чтобы он сел на землю. Чего зря торчит?

Старшина гыкнул и жестом усадил на землю своего сопровождающего.

— Сами-то чьи? — спросил он.

— Танкисты.

— Где они, ваши танки?

— А везде…

— Какой день я их не вижу.

— Плохо смотришь.

— То-то мы оба здесь елозим. По мотору в каждой заднице.

Вечные подковырки между танкистами и пехотой. Я переменил тему.

— И это все, что у вас от той роты осталось?

Старшина выразительно промолчал.

— А задача?

Тут он выдохнул и с оттенком безнадежности:

— Атаковать противника, захватить к рассвету эту Коростову. Она, что ли? — Я кивнул. — Деревня вот она (уже стало видно почти всю), а противника, кроме тебя, не видно.

— Опоздали малость. Противник полчаса назад как рванул отсюда. Под натиском наших соединенных сил! — Старшина наконец улыбнулся, Иванов и Тимофей стояли рядом, и он понял, что с нами больше никого нет. — Умотал враг. Железнодорожная станция полностью разбита, так что он мог двинуться только на юг. Я бы посоветовал сейчас, поскорее… Ты вроде мужик толковый?..

— А звание у тебя какое? — на всякий случай спросил старшина.

— Гвардии лейтенант.

— Это хорошо.

— Чего хорошего?.. А за вчерашнюю атаку вам бы следовало всё ценное поотрывать.

Старшина не обиделся.

— Отрывальщиков и без вас хватает. Но пока не отрываются.

Тут я, кажется, перебрал — что было, то было, и не мне их судить, не мне всуе поминать горемычную роту.

— Так вот, отец-старшина, заставь своих поднатужиться, пусть прокричат «ура!» или «ку-ка-ре-ку!». На всякий пожарный прочеши все село — здесь кое-кто из них мог застрять. На кривую не надейтесь, ты их знаешь…

— Еще бы… — подтвердил старшина.

— И валяй донесение: «Село «К» с боем взял! Потери незначительные. Противник в панике удрябывает на юг!»

— Да уж ладно там «в панике!». А вам что, эта деревня не нужна?

— Нам все деревни нужны! Но тебе она сегодня нужнее. И твоему лейтенанту. Он хоть жив?

— Жив, да… — Старшина махнул рукой, видно, не легкую пулю схватил их ротный.

Сейчас он где-нибудь в корчах трясется по ухабам, или буксует в грязи, или уже в полевом госпитале, или…

— Вношу поправку, — заявил я, — сначала отправь донесение, а потом поднимай своих гренадеров в атаку.

— Так и сделаем, — не моргнул старшина.

— Ну будь…

— И вам здравия. Вы теперь куда?

— Через дамбу на ту сторону. Полувзвод вашей пехоты там с пулеметом. Смотри не схлестнись с ним случайно. А я, если успею, предупрежу. Скажу: «Село взял старшина со своими архаровцами». Как фамилия?

— Теплухин.

— Принято. Старшина Теплухин!

Такого оборота я, вообще, не ожидал — уж больно благостно все завершилось, как в сказочке.

Светало нехотя. Тимофей вел нас к дамбе. Я просил обоих «варежку не разевать и глаза держать нараспашку!» — при возвращении назад чаще всего вмазываются в какой-нибудь переплет.

Когда мы уже подошли к крайней хате и Тимофей разговаривал с родителями, раздались поодаль глухие винтовочные выстрелы и послышалось не слишком многоголосое и не больно-то боевое не то «У-у-у!», не то «А-а-а!». Но все равно клич оповещал всех остальных, что еще один населенный пункт полностью освобожден от противника. Но это кто как поймет — в зависимости от сообразительности.

От еды мы отказались, торопились на ту сторону. Но гвардии рядовой Иванов-Пятый снедь от хозяев принял, аккуратно уложенную в торбочку, и пообещал вернуть торбу Тимофею. Его родители нас провожали снова как на фронт и даже облобызали.

— Это вам не наша бабуся. — шепнул мне Иванов. — Полбуханки хлеба, картошка вареная и сало! А у нас там пустота… И два куска сахара осталось.

— Да еще до них дойти надо, — вроде бы пошутил я, но не знал, куда заглянул.

Самого Тимофея родители нагрузили полумешком с веревочными лямками — мука и какие-то другие продукты. Легкий туман затягивал дамбу, пруд, тот берег и всю пойму речушки. А туман — явление тревожное. Даже опытному человеку управиться с этим чувством трудно. Особенно на воде или поблизости от воды. Туман все скрывает и все преувеличивает одновременно. Уж больно много неожиданностей в тумане. Ни справа, ни слева от нашего села, по всей видимости, противник не отходил — может быть, и собирался, но делал это крайне скрытно. И это тоже настораживало.

«Назад! К своим!» — вроде радостного клича… Но это слова. А наяву каждое возвращение оказывалось делом уязвимым. Самые большие потери разведка обычно несла не при переходе туда — тут все вздрючено, подготовлено; не там, в соприкосновении с врагом, где тоже все на пределе человеческих возможностей, а порой и свыше их; а вот возвращение… Задание позади, свои— вон они, рядом — рукой подать, и силы все отданы, ничего не осталось, да и гонор со счетов тоже сбрасывать не стоит — как же! Вот и расслабился, вот и позволил себе «шалтай-болтай. Знай наших!». Тут тебя и настигает противник. И прижимает, и достает до печенки.

Ведь, кроме этого небольшого выступа, весь остальной передний край, по всей видимости, и справа, и слева враг все еще держит. А раз держит, то и не бездействует. Враг нам достался не дурак, и зря его этакой вымуштрованной лапшой изображают. Тогда мы говорили: «Ищи врага, как хлеб в голодуху!» Мы ищем его, а он ищет нас— неусыпно. Туман — это подарок, но подарок обоюдный. Как бы самому в тумане не нарваться да не угодить… Вот он откуда берется — мандраж в тумане. И меня трясло. Как оказалось, не зря.

Мы двигались по отлогому склону дамбы со стороны пруда. Хотя могли бы идти поверху. Я был впереди, Иванов с малой торбой за мной, а замыкал цепочку Тимофей с полумешком на лямках за плечами. Мы не очень таились и не слишком-то высовывались. Прошли уже более половины, когда длинная пулеметная очередь распахала поверхность дамбы. Вот оно! Родное «восвояси!». «Не прыстрылял!» — сука пулеметная! Очень даже хорошо пристрелял он свой «максим».

Я дождался паузы и просвистел — короткий и три длинных — мой условный сигнал. В ответ этот выродок врезал еще более убедительную очередь.

То, что я прокричал младшему лейтенанту, воспроизводить не следует, но любой болван догадался бы — враг такого изобрести не может. Это свой! И стрелять по нему не надо! Три пулеметные очереди, одна точнее другой — земля летела в физиономию, а у Иванова пробило торбу с продуктами, которой он прикрылся. Спасибо, что мы оказались на отлогой стороне и не пошли поверху — там бы он кого-нибудь из нас достал сразу. «Ну, пьяная рожа с перекосом! Я тебя еще выправлю!.. А ведь как стреляет, выродок: каждая очередь словно бреет!» Иванов все-таки приподнялся и на все корки его — как из огнемета! Словами, разумеется. Ну не стрелять же! А между другими высказываниями он успел сообщить, что мы «те самые… которые… и пусть они прекратят… эти… а то он их всех…». Договорить ему не дали. Иванова и Тимофея он чуть в воду не загнал своими длинными очередями, да так, что казалось, туман вот-вот расступится. Я успел крикнуть им: «Лежать! Не шевелись!» — а сам по откосу рванулся вперед, чтобы как можно ближе подобраться к нашему берегу и к заядлому пулеметчику. Мы так много ему успели наобещать, что пора было выполнить хоть часть обещанного.

Там заметили мою перебежку и распахали мой участок многострадальной дамбы. Одно меня удивляло, как много у него патронов и какие длинные у него ленты. А еще, что пулемет у него не заткнулся, не поперхнулся ни разу!.. Все-таки я дождался маленькой паузы, сложил ладони рупором и сообщил младшему лейтенанту, как только кончатся в его… ленте патроны… то весь его задрипанный пулемет, а уж ствол обязательно… заткну ему… Чего только не пообещаешь сгоряча.

Я прокричал Иванову и Тимофею (за Тимофея сейчас я боялся больше всего, потому что с фронтовыми психами нужна выдержка, а Тимофей мог этого не знать): «Голову от земли не отрывать! И вперед!» Пехотный предводитель перешел на ядовитые короткие очереди, но его прицельность ничуть не ослабла. А мы ползли. Внезапно пулемет заткнулся, словно его шапкой накрыли. В окопе послышалась не очень громкая перебранка. Дамба кончилась. Ну, думаю, наши скачут! — и бросился к окопу: там несколько человек размахивали руками, но это не была драка — они друг другу что-то доказывали. Не вникая в суть их разногласий, я прыгнул и обеими ногами попал в младшего лейтенанта. Тот не был богатырем, и удар его потряс. Мне больше всего не хотелось, чтобы кто-нибудь в этот момент ударил меня сзади прикладом по голове. Дальше все было (как теперь принято говорить) делом техники. Я выполнил почти все обещания, кроме чрезмерных… Ну и, разумеется, не посмел укоротить наши вооруженные силы еще на одного младшего лейтенанта (их, родимых, и так калечило каждый день-ночь больше, чем выпускали все курсы и училища, вместе взятые). А Иванов с автоматом наперевес и Тимофей с карабином и мешком за плечом, словно памятник великому братству, возвышались над бруствером окопа. Пехотинцы тоже не спали и были с оружием в руках. Я вдруг сообразил, что тут может разыграться кровавая сцена, и обратился к первому номеру пулеметного расчета с примирительной фразой:

— Что ж ты… пудовая?! Мы ж договорились.

— Ничего не пудовая, — ответил он довольно вразумительно. — Мы ему говорыли: «Небось наши. Которые танкисты». А вона: «Нет! — говорыт. — Бей гадов».

— А ленту кто ему подавал?

— Младший лейтенант и без второго номера могет. Он с пулеметом мастак! — Первый номер явно гордился своим командиром.

— Ты что ж, не слыхал, как мы свистели и орали?

— Как не слыхал? А воны: «Нет, — говорят, — увласовцы бляцки. Прувакация, — говорыт».

И вот тут в отдалении я увидел явление, к пехоте особого отношения не имеющее, — это старший сержант Корсаков и ефрейтор Повель (как это я о них напрочь забыл?) стояли поодаль как сироты на рождество! Весь раж, вся злоба к пехоте мигом улетучились — я почувствовал себя просто близким родственником младшему лейтенанту, похлопал его по плечу, по малость окровавленному лицу и подарил ему свой индпакет.

— Ладно, — сказал я, — что было, то прошло. Не сердись. И пей меньше. А стреляешь из пулемета одурительно!..

Младший лейтенант утирался, как-то странно хлюпал и хотел что-то объяснить, но я уже смотрел на своих героев. Оба, в этом не было сомнения, не прибежали, не примчались на помощь, а отсиделись, чтобы не вмазаться в какой-нибудь рискованный переплет. А может быть, приняли «максим» за вражеский пулемет? Хотя надо быть глухой тетерей, чтобы не услышать разницы между нашим размеренным «максимом» и немецким бешеным машиненгевером.

— Товарищ гвардии… — бодро начал докладывать Корсаков.

Ему хоть что в глаза, а он: «Божья роса!»

— В хату! Оба! — Мне не хотелось при пехотинцах начинать с ними этот дерьмовый разговор.

Родных подонков как ветром сдуло. Тимофей подал мне руку и помог выбраться из окопа. Вот на этот пустяк у меня как раз сил и не хватило, я поскользнулся и упал.

— Ладно, — сказал младший лейтенант, — квиты. И пошел степенно по траншее, его солдаты стали разбредаться по норам.

— Погоди. — Я сообщил ему, что старшина Теплухин только что (пока мы тут крестили друг друга) занял тот край села. — Гляди не прострели его.

— Что я, псих, что ли? — еле выговорил младший лейтенант.

Он утирался ветошью, которую ему дали пулеметчики, а мой подарок упрятал глубоко в карман. Запасливый.

Во дворе у бабули Тимофей отдал карабин, ремень с патронташем и кольцо от гранаты Иванову. Иванов вернул ему немецкий ремень, кольцо от гранаты и торбу, как обещал.

— На память, — усмехнулся он.

— Вон она моя хата, на взгорье. За той, что развалена, — указал Тимофей. — Может, зайдете?.. Ну так я пошел?

— Иди, Тимофей. Тебе спасибо.

— Спасибо и вам.

Странное дело — трудно расставаться с человеком, если хоть сколько-нибудь провоевал вместе, да еще с толком… Тимофей шел в гору и не оглядывался. Целую жизнь ему так идти — мы не сможем забыть друг друга.

Я вообще благодарю судьбу за каждого, с кем мне повезло там, на войне.

Мне очень повезло с Ивановым-Пятым по прозвищу Танцор. Ведь о нем я ничего не знал. Никто прежде не сказал о нем ни хорошего, ни плохого слова.

И с Тимофеем повезло — сами посудите, каково бы нам было без него?.. И уже тогда мне стало наплевать на то, по какой причине он оказался «на территории, временно захваченной врагом». Нет, только не от трусости (вы же теперь сами знаете) и он не дезертир (не могло этого быть!). Таких, как Тимофей, в чернуху и безвыходность исстари загоняли не враги, а свои собственные дураки да предводители. А уж выбирались из разных дыр и ям они, как правило, самостоятельно. И вовсе не мое это дело судить да рядить во всякие сомнительные одежды таких, как Тимофей.

В хате ефрейтор Повель сидел за рацией и крутил ручки— делал вид, что работает. Я спросил:

— Где Корсаков?

Он резко поднялся, голова ушла в плечи (одно плечо выше другого), и выпалил:

— В сарае! — Радист не должен вставать перед командиром, если он работает на рации, а нормальный разведчик не тянется перед старшим, если у него все в порядке.

— Идите и вы туда.

Я выключил радиостанцию, распустил все ремни — спина болела, будто ее долго разламывали. Из темного угла появилась бабуся, я подозвал ее.

— Когда они вернулись в хату?

Бабка ткнула пальцем — ходики висели совсем низко, Я не поверил глазам и переспросил. Она показала снова, потом сказала:

— Да через пьятнадцать хвилин опосля тебя, касатик. Вот ты ушел — через пьятнадцать минуток воны и возвертались, — бабка смотрела на меня с тоской и состраданием, не такая уж она была несмышленая, как мне показалось вначале.

Такого оборота дела я не ожидал. Непонятно было, на что Корсаков мог рассчитывать? По средней норме трибунал, в лучшем случае «с заменой штрафбатом». Нет, Корсаков не был трусом. Надо быть очень смелым, чтобы решиться на такой трюк. Или он уже проделывал нечто подобное?.. И сходило с рук?.. А всего-то одна фраза: «Да кто тут вас проверит? Что скажете, то и будет».

Ну что поделаешь?! Такова была жизнь там, на войне… Не где-нибудь — «с оружием в руках», как принято говорить-отговариваться, а с заряженным и действующим оружием не только в руках, но и за пазухой, в ножнах, за голенищем, в гранатной сумке, так, чтобы видеть своего врага и сражаться с ним — лоб в лоб, — воевал каждый десятый из фронтовиков. Не больше. Даже в разведбате в самые трудные часы, когда любой боец на счету и еще двух-трех позарез не хватает, собственно в бою оказывалось сорок пять-пятьдесят человек. Это из трехсот-четырехсот! И вовсе не значит, что все остальные были ранены или убиты. Они сюда, к месту боя, по разным причинам не добрались. Так сложились обстоятельства. И причины почти всегда были уважительные. Но почему-то те, что добрались и ведут бой, — это всегда были одни и те же. Можете их не искать в тылах — они здесь. Или в госпитале. Если не убиты. Это те, которым всегда было немножко стыдно, им казалось, что они куда-то не успели, не дошли, чего-то недодали, чтоб их долю (упаси и не допусти!) кто-нибудь не взвалил бы на свои плечи. У этой совести свой особый удельный вес. Было в этом нечто такое, что делало людей выше представшей перед ними действительности.

— Идите-ка сюда. Оружие оставьте… Сядьте.

Он сел пружинисто-напряженно на то самое место, где сидел перед вечером так вальяжно.

— Как это вам удалось вернуться в хату ровно через пятнадцать минут после нашего ухода?

Похоже, он нимало не смутился:

— Можете спросить у ефрейтора Повеля…

— Да ну его…

— Значит, следили, когда мы уйдем из хаты? Здорово! — он хотел вскочить.

— Сидеть!

Нет, ему не надо давать трепыхаться и раздувать ноздри, пусть лучше сидит.

— Я прошу все это разобрать в присутствии моего командира роты… — Он все еще старался выглядеть.

— Зачем? Вы же меня подвели, а не его.

— Бабка не свидетель, — еле выговорил он.

— А мы не в трибунале.

Усталость всей ночи навалилась на меня.

— Не пойму, на что вы рассчитывали?

— Да? На что?! — он ухватился за мой вопрос.

— … Что мы вообще оттуда не вернемся.

— Ну, это через край! — проговорил он и, видимо, решил переменить весь тон разговора. — Может, я в чем-нибудь, с вашей точки зрения, и виноват… Но не надо делать из меня преступника. У меня свой счет и свои плюсы, — он так и сказал — «плюсы». — Есть! Есть! Я в тылах не ошиваюсь. Вот и сейчас… Я здесь. С вами, а не… Кажется, впереди наших войск нет?!

— Уже есть, — я вспомнил старшину Теплухина и остатки его роты.

— Ну хорошо. Я не против… Вы скажете, что мы не постреляли там в болоте?.. А надо было стрелять?.. Вам же на пользу — не надо! Может быть, если бы постреляли— вы бы как раз и не вернулись… — я даже растерялся, как складно у него все получалось — Вы требовали отвлечения противника? Отвлечение и так было. Ну, может, чуть позже. А может, и в самый раз. Притом настоящее отвлечение, не липовое… Кто знает? Здесь не разберешь… Вот он я, — он ткнул себя пальцем в грудь, — я тут, товарищ гвардии лейтенант. Тут!.. Но лезть за вами во всякую дыру — не должен. Вы вольны… Куда вздумается… По приказу я тоже пойду. А если есть люфт?.. Имею право выбирать…

— Приказ был — вы его не выполнили.

— Что мы могли сделать с двумя автоматами?! Да они бы вмиг нам кишки наружу… — Тут он, правда, малость осекся, видимо, вспомнил, что у нас автоматов было тоже не четыре. — Надеюсь, поймете. По справедливости.

«По справедливости!..» А ведь и вправду, эти оба, Корсаков и Повель, не болтались в тылах, ни в ближних, ни в дальних, они были вроде двумя из тех самых сорока- пятидесяти.

— По справедливости… вы самое передовое дерьмо, Корсаков, — тут я полагал, что он хоть вскинется для приличия, но он даже не шелохнулся. — Вы были уверены, что мы не вернемся. На это у вас опыта хватило. А если и вернемся, то в таком утрамбованном виде, что вы сразу в спасители сиганете. И свидетелей не надо — сверли дырку для ордена.

Меня морила нестерпимая горечь. Я внезапно понял, что это голод. Зверский! Аж голова закружилась.

— Что с вами? — участливо наклонился он ко мне.

— Ивано-ов! — закричал я так, что старший сержант отшатнулся. — Жра-а-ать! Погибаю!

Уж Иванов-то понял меня сразу.

— Я вам говорил, — спокойно отозвался он и принес большой ломоть свежего домашнего хлеба, сала, огромный соленый огурец и луковицу (это уж, видно, от щедрот бабуси). Корсакову сказал: — Ваша пайка на столе, старсержант.

Мною полностью овладела одна мысль: «Только бы не подавиться». А Корсаков неотрывно смотрел, как я жую. Будто в этом глядении была вся его надежда на спасение.

— Может быть, кипятку? — спросил он.

— Да вы что?! Дым засекут, снесут хату вместе с бабусей.

— Так вы же сказали?.. — осторожно спросил он.

— Там-то их нет… А справа и слева сидят.

— Это понятно, а то откуда бы мины…

Мины действительно прилетали и рвались, но обстрел велся как-то лениво, не прицельно, можно сказать, на отпугивание. Было удивительно, как быстро мы оба перешли на обыденный тон. Как раз на сведение счетов сил и не хватило. А счет был не малый.

— Ефрейтор Повель! — позвал я.

Тот дернулся. Он издали, от сарая, прислушивался к нашему разговору, или, вернее, наблюдал из-за плеча. До него долетали только отдельные слова.

— Это вы там ночью стреляли, как ошалелый? Я думал, всех фашистов перебьете, нам ни одного не оставите.

— Я стрелял мало… — произнес он робко.

— Принесите свой автомат.

— Не надо.

— Почему?

— Я не стрелял… Совсем.

— А-а-а! Это, значит, старший сержант Корсаков один за вас отдувался? Бедняжка!

Повель совсем сник.

Нет, так воевать нельзя. Нельзя воевать, если рядом паскудство. А разве жить можно, если паскудство кругом?.. Этот гвардии Корсаков влип случайно. А так к нему не подступишься — подкован на все четыре копыта!.. Повель — совсем другое дело: он с приличными довольно приличный, а с проходимцами будет проходимцем.

Корсаков-Корсаков!.. Это особая порода… Там, на войне, они только примеривались к нам. Подбирали ключи… После войны они сразу обступили нас, образовали плотный круг и начали теснить… Потом гнать… Потом истреблять… Полагая, что жизнь вовсе не обязательно должна быть живой — она может быть и немножечко мертвой. Это даже хорошо, если она мертвовата… Они постепенно стали считать, что могут управлять всем на свете — не только нашей ЖИЗНЬЮ, но и смертью.

Мы выиграли войну у немецких фашистов и проиграли ее у себя дома — своим!.. Мы виноваты. Мы очень виноваты. Мы нелепо пожалели их Там, тогда… Или все еще не поняли, кто они на самом деле?.. Они догнали нас сразу после войны, загнали в угол и победили. Всех, по одному. И не пожалели. Ни одного.

Мы тени победителей. Мы побежденные. И никак не можем признаться в этом самим себе.

… Повель протягивал мне свой автомат. Все было ясно и без проверки: они вскоре вернулись в хату, у Корсакова точного плана не было — он надеялся на удачу… или на войну… А дальше, можно считать, им действительно повезло: где-то поднялась стрельба, и как раз в той стороне, куда они должны были уводить внимание противника. По их представлению, я мог принять эту заваруху за чуть запоздалые действия Корсакова и Повеля. Так оно, в общем-то, и было… Замысел принадлежал целиком Корсакову, Повель тихо подчинился.

Ефрейтор стоял возле меня и буравил взглядом землю…

Теперь он скажет правду — деваться ему некуда.

— Когда там началась эта перестрелка и даже что-то бабахнуло, гвардии старший сержант сказал…

— Что сказал? Слово в слово.

— Ему (это вам) нужна небольшая заваруха, отвлечение. Вот ему и заваруха, и развлечение.

— Так и сказал? — я смотрел на Корсакова.

— Так, — подтвердил Повель.

— А сами-то вы что ж?..

— Он старший, — мрачно произнес Повель. — Я ему подчиняюсь по уставу. — И нижняя губа у него отвисла.

— Вы еще считаете себя порядочным человеком? — спросил я.

— Награды, конечно, не заслуживаю, но порядочным человеком считаю, — упрямо ответил Повель, взгляд его ушел так глубоко, что, по всей видимости, сверлил уже другое полушарие. — Извините… — все-таки попросил он, — если можете.

— Ну уж хрен-то! Придете во взвод — там расскажете. Всё — всем. Сами. Смотрите, не пропустите чего-нибудь.

Ефрейтор молчал. Во всей его фигуре была отвратительная покорность. Было стыдно за эту покорность больше, чем за все происшедшее. Уж во всяком случае, стыднее, чем за Корсакова. Как-никак Повель был из моего взвода. Это был и мой позор.

— Знаете, ефрейтор, вам теперь не поможет никакая забывчивость. Все на свете забудете, а название этой деревни не забудете. Село называется — Коростова. Вот такое название.

Мы стояли перед крыльцом. Все четверо.

— Возвращаемся в батальон. До окончания задания заместителем назначаю гвардии рядового Иванова. Иванов, как ваше отчество?

— Сергеевич.

— Иванов Виктор Сергеевич, — я обращался прямо к нему. — Благодарю за службу. Будете представлены к награде.

Иванов не вытянулся, а отвел глаза в сторону, глядел куда-то за линию горизонта.

— Служу Советскому Союзу, — тоскливо произнес он, ему неловко было при этих двух.

— Через десять минут выходим. Ефрейтор Повель, передайте в батальон сигнал возвращения. Сразу.

— Есть, — он убежал в хату.

— Товарищ гвардии лейтенант, — тихо обратился Корсаков.

— Ну?

— Не говорите пока командиру роты об этом недоразумении.

— Вас не поймешь — то «подать сюда Тяпкина-Ляпкина!». А то — «не говорите». Как в детском саду.

— Я в том смысле…

— Никакого недоразумения нет, — шалавая мысль влетела мне в башку, стало даже чуть хмельно и веселее. — Хотите, чтобы я молчал?..

Корсаков насторожился, ничего доброго от меня он уже не ждал.

— Пока Повель передает радиограмму, сбрейте на хрен ваши ветеранские усы.

— Как это? — он оторопел.

— Очень просто: сбриваете! Хоть с мылом, хоть без мыла. Или я подаю на ваше разжалование. И объясняю причины.

— Но это…

— Да! Это НО!..

— За что?! — он чуть не закричал.

— А хотя бы за то, что проспали зеленую ракету. Настилом! Проспали?..

— Ведь даже бритвы нет, — в полном смятении вымолвил он.

Иванов вынул из внутреннего кармане ватника длинненький тряпичный сверточек, одним движением размотал его и протянул старшему сержанту раскрытую опасную бритву. Тот тронул краем ногтя лезвие, и оно отозвалось упоительным ти-и-иньком.

— «Золинген» — «Два мальчика», — сказал он.

Такая бритва на фронте считалась целым состоянием. Корсаков обалдело смотрел то на Иванова, то на меня, то на сверкающее широкое лезвие бритвы. Я посоветовал:

— Берите.

Он взял.

И все-таки было донельзя муторно… Ободрал меня Корсаков.

И еще дело было в том, что всем своим нутром, всей сущностью я не хотел трибунала. Не хотел! В справедливость фронтового трибунала, как и большинство фронтовиков, я не верил. Хоть и знал, что без него на войне нельзя. В том трибунале на одну справедливую кару приходилось четыре, а то и пять липовых изуверских приговоров — «десять лет — с заменой штрафбатом»!.. Про это можно рассказывать только самому себе. Вот мне и кажется, что я самому себе рассказываю. Да и то не до конца — с пропусками и оговорками.

Корсаков сбрил усы. Лицо стало маленькое, постное, даже невзрачное. Игра сразу оборвалась, а горечь осталась. Может быть, он действительно хотел «как лучше», но я его тогда не понял. Не понял его и по сей день.

Мы вышли из низины на бугор. Уже было видно на полтора-два километра, но все еще пахло туманом. К Тимофею мы так и не зашли (из батальона нас звали и просили поторопиться). Вкалывали на пределе сил, втыкали каблуки в сырую землю, и ночная наледь потрескивала под ногами. Враг держал под минометным обстрелом всю дорогу. А вообще-то со вчерашнего, нет— с позавчерашнего утра как будто ничего не изменилось. В низине, поближе к речушке, четыре танкиста выкапывали свой танк. Застрял в невиданной грязи (но ведь когда мы шли туда, их было не четверо, а пятеро)…

Возле танка появился и маневрировал тягач. Танкисты и ремонтники что-то мастерили, привязывали, не суетились. Кое-что было видно и простым глазом, но детали можно было разглядеть только в бинокль. На прогазовках мотора их всех застилало клубами черного перегара, а когда ветерок эту черноту вместе с туманом смывал, становилось видно — между танком и тягачом протянута какая-то веревка или трос, нет, конечно, металлический трос, даже два троса, и оба свободных конца привязаны… к ногам… какого-то человека! Один конец к правой ноге, другой к левой… Мы свернули с проселка и двинулись в низину. Путь к батальону не укорачивался, не удлинялся, а посмотреть, что они там затеяли, было необходимо.

На нас танкисты не обратили никакого внимания, так они были заняты своей работой. На очередной прогазовке мы увидели, что тягач понемногу сдает назад и растягивает привязанного — одно неосторожное движение водителя, и они его!.. Воздух рвали нечеловеческие крики. Мне почудилось, что эти вопли перелетают через передний край. В промасленных комбинезонах и черных шлемах танкисты и их верные спутники — полевые ремонтники — вошли в раж, и связываться сейчас с ними было безумием. Тут, как говорится, были возможны жертвы, и жертвы с обеих сторон — и обе стороны были бы наши. Даже не суйся — пришибут! И все-таки я крикнул им издали.

— Ребята, вы что, охолпели?

Один из них узнал меня.

— Разведбат трухнутый! Валяй отсюда, пока башню не развернул! — Это явно был башенный стрелок или заряжающий, механик-водитель обычно угрожает гусеницами своего танка.

— Конечно, против башни не попрешь, — сказал я.

Выглядели танкисты и ремонтники крайне свирепо, но я еще на что-то надеялся.

— Власовец он! Власовец! — шепеляво выкрикнул один из них, словно прикусил кончик языка.

Тут было сказано все, и обсуждение пресекалось. У наших танкистов шансов на плен было немного — и немцы, и власовцы казнили танкистов изуверски.

… Немецкая разведка позарилась на увязших танкистов. Они знали, что наши исправный танк не бросят. Обычно власовцев в разведку не брали, но тут такой кавардак заварился, что им уже было не до соблюдения инструкций. Взяли и власовцев! Но немецкая разведка танкистов врасплох не застала, экипаж не ждал и свою машину защищал отменно. А она у них, родимая, с орудием и двумя пулеметами.

Схлест был короткий — фашисты еле уволокли двух тяжелораненых, один так и остался лежать, а этот обалдуй угодил прямо на механика-водителя, тот ему врезал и сгреб живьем. Это уж, когда все кончено было, они сами нам бессвязно рассказывали… А вот командир танка, младший лейтенант Костя Петелин, был убит. И лежал под брезентом. Я глянул: «Ну, конечно, знаю».

Рассвело, и четверо оставшихся стали думать: что бы сотворить с этим власовцем?.. Но ничего такого, что могло бы утолить их неизбывное горе, придумать не могли. А тут помощь до них добралась — танковый тягач. Эти тоже по дороге к ним своего техника-лейтенанта потеряли — осколок мины. Вот они совместными усилиями и порешили так справить тризну по своим командирам… Ну и не без спирта тут, наверное, обошлось… Нет. Они казнили власовца не сразу: наклонялись к нему по очереди и объясняли, за что и за кого он принимает такую кару; имена называли, и как его, власовца, зовут спрашивали, и какого замечательного командира танка они, гады, убили… А какого незаменимого ремонтника!.. Это были и горем и спиртом пьяные, изуверские поминки… Власовец умолял, просил, клялся землей и небом, вопил… А ему всё лютее объясняли, перебивали друг друга и сердились, что он не до конца понимает всю справедливость этой казни… Приближаться к ним было страшно.

— Бросьте, ребята! Не надо! Этим не поможешь! — прокричал я.

— Не-е-е-е-ет!!! — взревел в ответ башенный стрелок.

Он в полном отчаянии неистово взмахнул сразу двумя руками, и оба кулака, казалось, были занесены над миром. То ли водитель тягача его не понял, то ли не рассчитал всей мощи мотора своей машины, но рывок оказался куда сильнее, чем могла выдержать любая живая плоть. Пусть хоть и предателя, и изменника но тело. Он был не то что мертв, его разорвало… На две неравные части… Где те всесильные и всезнающие… что ответят?.. «Так ли убивал его, как убиты убивавшие его?»

Мы уходили по лощине. Неужели не хватило нам хрустальной роты и тех власовцев на бугре; неужто было мало нам этой ночи с часовым Витюхой и прощальным схлёстом с гранатами; неужели мало было пулемета на дамбе, мордобоя в окопе да еще скверной истории с Корсаковым и Повелем?.. А теперь это… Все наши беды и неурядицы, все, что волочилось за нами, показалось пустым и никчемным…»Там, в батальоне, я ничего никому не скажу. Ни слова! У них и своих бед накопилось предостаточно. И они не станут мне рассказывать ничего лишнего…»

Кажется, не такая уж новая мысль, но к каждому она приходит сама и своим путем: наши высокие дела и помыслы, наши низкие дела и слова, наша доблесть и наше отступничество не умирают — они живут вместе с нами. Память человеческая должна быть безмерной. И полагаю, что в час смерти все наши дела и слова не бросают нас, а пробуждаются и встают стеной. Это наш собственный, неотделимый от нас мир.

Он — наш итог. А потом каждый назовет его своим раем или своим адом.

Вот Иванов-Пятый — идет, словно не дышит. Как его подтянуло за одну ночь — кожа, кости и глаза; торчат как у рыбы перед кончиной. Тимофею тоже этой ночи хватит на годы и годы… Корсаков и Повель идут сзади, порознь, не разговаривают. Нагружены по завязку, и карабин с патронташем в придачу — пар валит из-под телогреек… Какие тут победители?..

Победа не приносит радости. Победа другого или других— может быть, и приносит… Своя — нет. Своя победа всегда с привкусом тротила и трупа. Она быть радостной не может. Это потом придумывают подробности той радости неизъяснимой. Вот и вся цена нашего громкого подвига. Да-да, громкого. Еще бы, забрались в живой штаб власовского подразделения! Да это уже назавтра обрастет гроздьями фантастических деталей, и пристукнутый Витюха превратится в целиком вырезанную зондеркоманду! Все это произойдет без нашего участия — так много невоюющих людей «с оружием в руках!», которые специализируются на пересказах и фантазиях, будто самой правды им не хватает…

С тех пор прошло, наверное, тридцать три тысячи лет или тридцать три года — какая разница: память сохранила каждый вершок насыпи, угол наклона, шорохи, оглушительно громкий щелчок курка боевого взвода, хруст кристалликов ночной наледи под подошвами сапог, густой дух протопленной хаты, беззвучность шевелящихся губ, наждак ежесекундной опасности, готовности и недоверия, парок вражьей крови; громовый шелест чужих штабных бумажек, как в детстве, в скарлатинозной температуре. И звенящее глиссандо лезвия бритвы «Золинген».

В тумане плавали лошади… Одни казались непомерно большими, другие совсем маленькими — это туман так размывал пространство, затушевывал землю. Лошадь, что стояла поближе, вытянула шею, косо посмотрела, вздрогнула всей кожей и заржала… Все они непрерывно мотали головами — обреченно соглашались с тем, что творилось вокруг. И только одна, маленькая и лохматая, размахивала гривой, словно напрочь отметала все сущее. А, в общем-то, они просили хоть какого-нибудь корма… Значит, на что-то надеялись.

(Конец второй маленькой повести)

 

Шестьдесят два

В деревню Волчковцы подполковник Ефимов пришел затемно и прямо ввалился в избу нашего комбата гвардии майора Беклемишева. Фуражку на стол положил. Закопченный, волосы слиплись. Ни с кем не поздоровался, а на лице как вмятины от густой решетки… Сел за стол. Стал вынимать из всех карманов солдатские книжки. Потом вынул десятка два солдатских книжек из полевой сумки. Стал раскладывать их на столешнице — пасьянс какой-то. Потом перекладывать начал — то в левую стопку положит, то в правую, а то посередине в стопку выкладывает. Вроде бы сортирует и чего-то все время бурчит про себя. Потом вдруг поспешно сложил все в одну большую стопку и долго уравнивал заскорузлыми грязными ладонями. Уравнивал-уравнивал и заплакал.

Беклемишев ни уговаривать, ни успокаивать его не стал, ни воды, ни водки не налил — как-никак подполковник, исполняющий обязанности командира мотострелковой бригады.

— Шестьдесят два, — через всхлип сказал Ефимов. — Вот они все, — а плакать не перестал.

Так только бабы плачут — не скрывал, слез не вытирал, сидел и ревмя ревел — или дети так плачут, если кто уж очень обидит. Это понять было трудно — Ефимов мужчина крутой, даже жесткий.

… Когда противник остановил наши танковые передовые отряды на линии Фридриховка-Волочиск- Подволочиск-Сахарный завод, их бригаде досталась самая серединка — подступ к железнодорожной станции. Только ведь это было одно название — «мотострелковая бригада»! В бой вступили человек семьдесят-восемьдесят, без техники, без артиллерии, почти без минометов (а точнее, без мин): все это позади увязло в грязи мартовской, невиданной даже для России. И вот через топкое грязевое море сюда добрались самые прыткие, самые ползучие, те, которым не только море, но и эта вселенская грязь была по колено!

— Эх-х, — все-таки сказал гвардии майор Беклемишев, только чтобы что-то сказать, и сильно двумя ладонями потер бритую голову. Потому что подполковник все еще плакал.

Так вот — шестьдесят два бойца с автоматами и гранатами (это поначалу с гранатами), шесть офицеров и четыре связиста — вот и вся ударная сила — мотострелковая бригада танкового корпуса! А перед ними самые отборные части противника, из резерва, которыми затыкают незатыкаемые дыры, — силы, укрепленные танками «тигр» и новыми двенадцати и шестнадцатиствольными минометами. А наши дорогие «катюши» тоже завязли далеко позади… Да еще власовцы, те, которые умеют стоять насмерть (а им больше ничего не остается), еще эсэсовские роты для надежности и страховки.

— … Понимаешь, Нил Петрович, когда этих пацанов нам прислали, еще в брянских лесах, мы сочли, что над нами издеваются, — сокрушался Ефимов. — Сопляки, извини, худосочные некормленые сопляки… — Он обращался то к Беклемишеву, то прямо ко мне, и я не мог уйти, а мне надо было идти, и поскорее. — … Старшина орал: «Кого вы мне даете? Разве это автоматчики гвардейской бригады?! Это шпингалеты! Я им шинели по самые хлястики обрезаю, а они им длинные!» Мы то за голову, то за задницу хватались — как их учить?.. Обстреливать как?.. А как воевать?! Это после тех уральцев! Добровольцев! Они же были!.. А тут?.. — Он не мог замолчать, не мог не плакать, и ему надо было дать выговориться и отреветься до дна.

Ефимов уже вцепился в меня взглядом и не отпускал. Беклемишев сделал мне еле заметный знак рукой: стой, мол, не уходи. Я и стоял. Пригляделся — нет… Он был трезв как стекло.

— … и вот представляешь — трое суток в этой раздолбанной Фридриховке?.. А ведь это их первый настоящий бой. Были и другие, но ведь там было всё не то… обкатка. Они… Трое суток контратаку держали! На этих пацанов отборные бугаи прут — половина в эсэсовской с засученными рукавами. А эти держатся и все остальное им засучивают. Их из минометов гвоздят — от одного вытья кишки лезут наружу, всё размесили — один кирпич дробленый. Ни стенки, ни пристеночка — каменная поляна!.. Идут снова, а мои невесть откуда вылезают, непонятно откуда высовываются и в упор бьют их. Кладут… и держатся… Домов-стен нет — битый кирпич и трупы… Тогда их «тиграми» стали в этих развалинах утюжить. Как трамбовками. Как асфальт укатывают, знаешь?! Я со своего КП смотрю… ну, думаю, всё. Шапку снял. Ни одного не осталось. Разутюжили… Пошла их пехтура. С засученными. А эти… как грибы, из того щебня выскакивают, и их же гранатами и огнем! В упор! Да еще как! Ты посмотрел бы! Бекле-е-ми-ше-ев! Лей-те-на-ант! Ты посмотрел бы! В упор! — Ефимов сжал кулаки, сложил их вместе, прижал один к другому, распухшие пальцы словно слиплись — он внезапно раскрыл ладони, развел руки, как это делают малые дети, удивленно и беспомощно. — И вот — раз за разом. Посчитать эти атаки неможно. Раз за разом… Всё… Нет ребяток… Вот!.. Шестьдесят две… — уравнивал стопку солдатских книжек и почему-то называл их красноармейскими.

— … Нил, что делать? Ни-ил?! — Это он Нилу Петровичу Беклемишеву.

— Так что? Вы сдали Фридриховку? — спросил майор.

— Не-ет.

— Удержали?

— Нет.

— А как же? У кого Фридриховка? Надо же докладывать!

— Как было, так осталось… Вся в развалинах… Там они — все шестьдесят два. Нет их. И фрицев нет. Расчихвостили всех… Эти этих. А эти этих. Никто не лезет… А наших осталось человек восемь — сидят на КП… Мой КП на прежнем месте. Я с ними ползал по всем развалинам — эти книжки собирал. Вот они — шестьдесят две… — он все еще тихо плакал и покачивал головой, — … не мог себе представить такого… Виноват… Не оценил… Все сопливыми называл да жаловался. Попрекал, что малы, недоросли, да такие, да сякие!.. Он их гусеницами утюжит, а они, как грибы, вылезают и чихвостят его… В упор!.. Я такого вообще не видел… Это не мы их научили. Нил!.. Не мы… Они такими и без нас были. А мы, говнюки, — не заметили… Они, Нил, как ванечки-встанечки!.. Все шестьдесят два. Как ваньки-встаньки. Всех представляю!.. — положил большую черную ладонь на стопку солдатских книжек и уронил лохматую голову поверх этой горки, — к награде…

Можно было идти. Я взглянул на майора, и он кивнул — теперь можно.

Их нет. Они растворились в развалинах Фридриховки. Населенный пункт стал каменной поляной. Она вся — могила. Сколько их там? Наверное, шестьдесят два, помноженное на три, а то и на четыре, — вот сколько там наших и немцев. Сейчас туда с обеих сторон начнут подтягивать новые силы. Из размазанных в грязи тылов. Они все, и наши и вражьи, чуть-чуть задержались в пути. А теперь подтянутся, подойдут, оклемаются и вступят в бой. Словно тут до них ничего и не было… Новые наши, конечно, пресекут окаянного противника (теперь все это знают!) и потом решат, что победили врага они. Будут думать, что приказы и салюты — это все в их честь! Воображать, что победные марши гремят им во славу! Живые наденут на гимнастерки новые ордена. А гибель тех шестидесяти двух мальчишек была вроде прелюдии к бою — разминкой, бравурным вступлением. Поверх них легли еще и еще, в два, а то и в три слоя… Представить всего этого теперь нельзя… Они — все шестьдесят два — так самозабвенно сражались. Им нужно было только одно— одолеть очень сильного врага и выстоять. Всем, всем до одного! У них была одна награда — сам бой, без символов. А их орденами были слезы непостижимого гвардии подполковника Ефимова. Уж от кого, от кого, а от Ефимова они этого не ждали.

 

Как мы взяли Подволочийск

— Командиром боевой группы назначаю гвардии старшего лейтенанта Гамбурцева, — сказал комбат Беклемишев.

А больше и назначать некого — все в разгоне.

— Собрать подчистую!

Всех так всех. Адъютант старший Курнешов исполнил приказ в точности: собрал тридцать семь автоматчиков, тех, кто был в деревне Волчковцы к этому моменту, с поваром, помощником повара, писарем штаба и двумя санинструкторами. Сам тоже снарядился полностью, но комбат сказал ему:

— Не надо. Останетесь со мной. — А Гамбурцеву приказал: — Переправиться по мосткам на тот берег речушки. Захватить весь откос. Постарайтесь зацепиться за Сахарный завод. Наша цель— каменные строения. И там держаться — ждать подкрепления.

Обычная разведка боем с надеждой на успех и развитие.

— А откуда там мостки возьмутся, товарищ гвардии майор? — спросил Гамбурцев.

— Мостки соорудят нам сапёры, — ответил комбат. — Обещали.

Всё звучало вроде бы солидно, как приказ на операцию. «Но ведь это будет мясорубка, — подумал Гамбурцев. — Немцы пятые сутки держатся на этом рубеже. Пятые сутки!..»

Командира корпуса уже с треском сняли и нового назначили… Да что там корпус — вся танковая армия застопорилась. Нас остановили здесь эсесовские подвижные батальоны, власовские роты, и везде, куда ни сунься, их подпирают новые тяжелые танки «тигр». Мы оказались не только без артиллерии: ни одной противотанковой гранаты в батальоне — ни одной. И взять негде — кругом грязь по колено, хлябь под завязку. А в той грязи все десять танков нашего разведбата: или уже сожжены, или увязли и буксуют где-то позади…

Сам Гамбурцев не новичок — двадцать два года отроду, не мальчишка, повоевал предостаточно. Исполняет обязанности командира роты, в основном делает то, что приказывают. Но всегда как-нибудь не так, чуть-чуть по-своему и с каким-то вывертом…

Ну, натура такая, отсюда и неприятности…

Санинструктор Тося Прожерина пошла с ними сама. Никто ей не приказывал — так получилось, долго объяснять. Вообще никто никогда не замечал, как она собиралась, как шла, как приходила. Вспоминали о ней только когда появлялись раненые. Кричали: «Тося!» — и она тут как тут.

Мостки сапёры соорудили из деревенских плетней и заборов, шаткие, небрежные, наступишь — подтапливаются. Но соорудили всё-таки! Никто не верил, что успеют, думали, переходить вброд придётся. А ведь паводок — река вспухла, течение несёт… После брода, сами догадывайтесь, как бежать под огнём противника, да ещё в гору. И неизвестно — обсыхать будешь на этом свете или на том.

В вечерних сумерках все переправились на ту сторону и в полной тишине едва не добрались до каменных строений, но не тут-то было. Враг ждал и огнём прижал всех к земле, из-за большого сарая вышел тяжелый танк. Это был первый «тигр», с которым наши столкнулись лоб в лоб! Залегли. А танк промял гусеницами бугор, с двух снарядов разбил драгоценные мостки и начал стрелять в упор — снаряда на одного человека не жалеет; автоматчики, как блохи, скачут с места на место, из укрытия в укрытие. Противотанковых-то — ни одной, даже подвиг перед смертью совершить нет возможности. Тут и дураку ясно: надо отходить. Сейчас же. А то некому будет…

Послышался крик:

— «Тося!.. Тосенька!..» — это ранило ефрейтора Шмакова, он звал на помощь.

Немцы накрыли бугор миномётным огнём, да так плотно — ни вздохнуть, ни охнуть.

Гамбурцев успел крикнуть Тосе:

— Лежать!.. Пережди!.. Слышишь?

А она хочет вскочить… огонь не даёт… Она второй раз, да опять её прижало к земле… Тогда она одёрнула юбчонку, посмотрела по сторонам, словно извинилась, вскочила — и рывком… Перевязала ефрейтора, только хотела подняться — снаряд… Га-ак!!

— Сначала показалось, насмерть, — рассказывал Гамбурцев. — Потом пригляделся, Шмаков убит, а Тося шевелится. Успел дать команду: «Отходить по двое!» — а Тосю себе в пару наметил. Я ближе всех к ней был. Только в этот момент «тигр» наперерез пошёл, и за ним— автоматчики. Дальше всё колесом завертелось: эсесовцы окапываются между мной и Тосей… Чую — хана!.. Рассказываю вот долго, а там всё в секунду пролетело: «Захватят Тоську, да ещё раненую — что будет?!» Пистолет у меня за пазухой… Я прицелился и выстрелил… — вот так прямо и сказал — Немцы хотят меня живьём взять. Лезут — каша! Расстрелял всё, до последнего патрона. Эта самая труба мне попалась, — он широко развёл обмотанные руки, — бетонная, с проломом. Для сточных вод, наверное. Что от сахарного завода к речке идёт. Воды в ней — Ниагара… Кипит! Нырнул туда — считай кранты… Нет— протащило через всю трубу и выкинуло. Прямо в болото… Выбрался через речку на берег — ободрало, как в шкуродёрне, весь в кровище, а живой…

Он сам пришёл в деревню — его переодели, обмотали бинтами, дали спирту… Не раненый же — так, поцарапанный.

Мы знали, что комбат его недолюбливает. За шалавость. Было такое. Знал и он сам, но это его мало заботило. Так уж получалось, что совали его во все дыры, а он оттуда неизменно выбирался с незначительными повреждениями. Был безотказный — никогда не сопротивлялся, на задания шел легко. И вокруг него собрались всё какие-то чудики: безотказные, но странноватые… Это он говаривал: «Лучше всего в тылу у противника — никто в тебя не стреляет и никто тобой не командует. Курева и жратвы на той стороне всегда больше, чем на нашей; спирт у меня свой, я ихнего не пью. Принципиально».

Вся физиономия у Гамбурцева была в глубоких и выразительных шрамах. При этом он не имел ни одного сколь-нибудь серьёзного ранения, полученного в бою или в разведке. Это были особые отметины — по его шрамам можно было вспомнить большинство наших отстойников, где переводили дух и пополнялись. Как только наши части отводили в тыл, он сразу напивался, скотина, садился на мотоцикл-одиночку — удержать его не мог никто, даже вернейший его ординарец (кстати, совершенно не пьющий). А дальше всё было, как в одной и той же скверной байке: следовало только определить, где, на каком из поворотов Гамбурцев бросит вызов всем законам механики, маневра и земного притяжения. Как правило, он врезался в забор или изгородь, пробивал преграду и затихал на одной из частных или общественных территорий. Как правило!.. Но в виде исключения он умудрялся своей башкой, плотно упакованной в коричневый лётный кожаный шлем, свернуть угол жилого дома. Объектов для истребления было много, но ведь башка-то у него была одна, и лицо, извините, тоже… не казённое.

Склеивали его всегда наскоро и небрежно, а перед самым боем он, с завидной точностью и даром предвидения, убегал из госпиталя и являлся в расположение батальона, как ни в чём ни бывало. За час или два до выезда. Всегда обмотанный, заклеенный. На второй или третий день боёв он сдирал с себя все наклейки, утверждал, что они его демаскируют. Его шрамы снова светились на страх врагам!

Горя с ним было много, но и проку немало.

Уже затемно вернулся с задания лейтенант Кожин Виктор. Все ожидали его прихода с напряжением. В этом был особый смысл — Виктор был Тосин парень, это произошло давно, само собой и без лишних пересудов.

Кожин вошел в хату, сел на край скамьи (уже что-то знает)… Смотрит на Пашку в упор — худой, высоченный, глаза ввалились, словно два чёрных колодца. Сидел-сидел, а потом тихо спрашивает:

— Где?

— Там, — отвечает Пашка.

— Как же?..

Гамбурцев шевелил губами, но слов не произносил.

— Ну, как же это?.. — Кожин не мог понять и не мог смириться.

— Ладно. Пошли к комбату, — говорит Пашка, — чтобы два раза не пересказывать.

Ординарец вскочил с лежанки, догнал в сенях, ухватил командира за ремень и шепчет: «Товарищ старший лейтенант, такое не надо рассказывать!..»

А Гамбурцев в ответ: «Дальше фронта не пошлют; хуже смерти не будет».

Пришли к комбату. Наш старик усталый такой, под глазами мешки в три ряда, дышит тяжело, кашляет, простыл, капли какие-то принимает («старику» сорок два недавно исполнилось). Гамбурцев ему всё, как было, доложил. Виктор Кожин рядом стоял. Комбат развёл руками, уставился в одну точку, словно заснул. Потом встал и к генералу — идти недалеко, через две хаты.

Генерал голову пригнул, один ёжик торчит. Сидит на табуретке, половицы разглядывает. Его только-только командиром корпуса назначили — дел и бед невпроворот. Потом посмотрел на Гамбурцева, как на покойника, и говорит комбату:

— Зачем ты его ко мне привёл? Его надо в трибунал, — и отошёл к окошку. — Что бы ты архангелу сказал, Нил Петрович, если бы на поле боя я не только бросил тебя раненого, но и пристрелил бы на прощанье?..»

— «Умный и рассудительный, думаю, человек, наш новый генерал! Вот бы мне такую башку. Только теперь она мне вроде и ни к чему»… Генерал и комбат вышли в соседнюю комнатку, дверь прикрыли. Наверное, я долго так стоял, — рассказывал потом Гамбурцев. — А у меня всё одно крутится: «Вытащить нельзя было, бросить тоже нельзя, стрелять и подавно— выходит, было у меня только одно: не раздумывая откинуть копыта в сторону и ху-у-ить на сортировку. А кто учил, чуть что— отдавай ЕЁ, жизнь! Всю без остатка! Не раздумывай! Замешкался — сразу изменник!.. И весь твой род!.. К едрене-фене!.. А как дошло до дела, все стали такие умные, такие умные, — хоть ложись и подыхай… Ну, вернулись они из этой комнатёнки. Генерал подошёл и заговорил со мной на «Вы». Я сразу догадался — раз на «Вы», значит, хана — расстрел. «На рассвете, — говорит, — вы переправитесь через речку. В том же самом месте… — смотрю, ещё пока не полная крышка— Снова атакуете врага. Зацепитесь за окраину посёлка. Санинструктора Прожерину принести живую или мёртвую. Лучше бы живую. Идите».

Вышли из генеральской избы — мать честная, весь батальон, кто был в селе — все собрались. Уже около полсотни оказалось… Сидят по завалинкам, на брёвнах, стоят вдоль забора. Гамбурцев нам в двух словах:

— Опять туда же. Тосю живую или мёртвую. Меня под суд.

Кожин сразу пошёл с ним рядом. Да и остальные сгрудились, идут за ними…

— Она у меня из головы не выходит, — сказал комбат.

Адъютант старший Курнешов — молчал.

— Всё равно… как он мог в неё выстрелить?..

— Но ведь нас там не было. И никто не видел. Он же всё это сам рассказал.

— Уж лучше бы не рассказывал… Он что, ненормальный?

— А где у нас нормальные, товарищ гвардии майор?

— Наваждение какое-то…

— Конечно, наваждение, он же суток пять не вылезает из разведки… Спросите у него, какое сегодня число?.. Не ответит.

— Попробуйте у сапёров несколько противотанковых гранат одолжить, — сказал майор.

— Не дадут.

— Но мы же опять их с голыми руками туда посылаем.

— Скажите генералу, пусть он прикажет отдать нам хоть три-четыре штуки. Взаимообразно. Они его послушаются.

— Ну и намылит мне генерал шею. «У них есть, а у тебя нет» — скажет.

— Обязательно намылит. А вы мне намылите. А я начбою…

Про комбата Беклемишева мы все мало что знали — ну, ни одной награды до прихода в наш батальон; человек солидный, выдержанный, этого сословия — спокойный, размеренный, справедливый, почти никогда не ругается, голоса не повышает и не рисуется; речь грамотная, чёткая, пьёт не пьёт, а никто его нетрезвым не видел. Голова бритая, крупная, круглая… И не глупая… Очень трудно воевать под началом командира, когда мало знаешь о нём, вот мы и старались хоть что-то разузнать. Постепенно стали проясняться то ли правда, то ли легенды: на фронте у каждого хоть сколько-нибудь приметного есть своя легенда. Только попробуй не слиться со своей легендой— сразу разоблачат, доверие долой и в отходы.

Уж сколько времени майора в звании не повышали, а он как будто и не замечал этого… Кто-то сообщил: сын железнодорожного служащего. Желдор желдором, а постепенно выяснилось — род их старинный, из самих бояр и воевод Беклемишевых! А тут кто-то вспомнил, и все ахнули: на углу Московского Кремля башня-то, что выходит от Красной площади к Москва реке, называется Беклемишевской! Я сам спросил:

— Товарищ гвардии майор — ваша?..

— Ну, какая наша? — буркнул и низко наклонил голову, потом обернулся и на ходу добавил: — То бишь построенная на средства воевод Беклемишевых — не собственность, разумеется…

Очень не любил он этих разговоров.

А потом ещё выяснилось, что он сын гусарского офицера, родом из-под Вязьмы, и что вышибли нашего майора из Красной армии в 1937 году за репрессированного в том же году отца. А ещё за то, что весь их род, чуть ли не от самых Рюриковичей, Русь ту самую и Россию на плечах своих несли и защищали велико (там и Дмитрий Пожарский и Михайло Кутузов в родственниках были). Так что держали нашего Беклемишева в чёрном теле аж до разгара бед сорок второго года… Вот откуда сдержанных, образованных и демократичных, оказывается, добывали. Специально для нас!

Командовать группой на этот раз назначили Виктора Кожина. Все поняли, что это так, для балды, а вести всё равно будет Гамбурцев — он же каждую кочку там знает.

К трём часам ночи сошлись все до одного на берегу речушки. Сошлись-то все, а вот пойдут туда не все — кое-кто тут останется: комбат, помначштаба, батальонный доктор подоспел, ещё трое-четверо из тех, кто только что вернулся из разведки — ну, и девчонок-радисток туда не взяли, («чтобы ни одной женской особи больше там не было!»).

Сапёры навели новую переправу — мостки в две доски с поперечинами — не лучше тех, что были перед ночью. Четыре противотанковых гранаты они всё-таки нам одолжили. Гамбурцеву полагалось идти первым, как штрафнику. Он встал ногой на мосток, обернулся и сказал:

— Пока иду, на пятки не наступать! — и пошел, как по асфальту, легко, мостки даже не шелохнулись и не подтопились — вот чудо!

Остальные двинулись за ним, как Бог на душу… Ну, кое-кто и зачерпнул…

Начало чуть светать. Мигом переправились на ту сторону— все. И ещё не успели последние прыгнуть на землю, а мы уже бежали в гору. Фашист снова встретил нас строго. Опять навстречу вышел «тигр», и завертелась та же карусель с пулемётами, минами и обстрелом. Только на этот раз, может, кто-нибудь и пригнулся, но ни один не лёг… Двое — сержант Маркин и ефрейтор Пушкарёв — с каменного забора умудрились прыгнуть на броню немецкого танка. Маркин ватником заткнул выхлопные трубы «тигра», а Пушкарёв поливал из автомата оставшихся за танком немецких солдат. Мотор вражеского танка заглох! Маркин сидел на броне, прижался щекой к башне и ждал, не откроют ли они люк. Пушкарёв распластался на жалюзях и почти слился с бронёй. От их наглости перехватило дыхание. Не только мы — немцы перестали стрелять… Две-три секунды все ждали… Люк всё-таки начал приоткрываться — Маркин сунул туда гранату. Внутри рвануло! А их уже не было на броне, как сдунуло.

Мы снова кинулись вперёд. Только немцы-то остались без «тигра» — шутка ли?! Свист, пальба и матерщина стояли такие, что воздух густеть начал. Серые не выдержали — стали отходить. И вот тут с тыла им кто-то в спину стрелять начал. Одиночными. Прицельно! Бой шёл уже ближе к каменным домам. Гамбурцев сообразил, что стреляют от красной стены каменного сарая, и стал пробиваться туда. Двое встали у него на пути, он их снял. Ещё издали увидел — в воронке лежит Тося, стреляет из немецкой винтовки. Добежал. Прыгнул в воронку, схватил Тосю на руки и обратно. Орёт: «Тося! Тося!» — А она обняла его за шею, держится. Молодчина!.. Тут— Кожин. На ходу отнял её, прямо выхватил. — Он на голову выше Гамбурцева, бежит к мосткам, как каланча, — того и гляди, снесут, ведь даже не пригибается. А навстречу ему уже санитары… Пашка Гамбурцев опять метнулся к каменным домам. Наши автоматчики уже зацепились за край посёлка. Он крикнул ребятам: «Есть Тося!» Спрашивают: «Живая?» Отвечает: «А то?» Кто-то с чердака вопит: «Молодец, Тоська! А ну, бей их курвиных сынов! До кишок! Мать их… до самых потрохов!» — И понеслось, как полагается в настоящем бою… Вот так мы взяли Подволочийск. Пять дней не могли, а тут взяли.

Друг у друга спрашивали, откуда у Тоси немецкая винтовка взялась? А чего там спрашивать? Когда Тося увидела, что фашисты залегли и окапываются между ней и командиром, она, уже трижды раненая, притаилась в воронке от снаряда. Поблизости от неё валялся убитый с винтовкой. Как только стало смеркаться, она, еле передвигаясь, подползла к убитому, забрала у него винтовку, все до единого патроны и стала переползать к воронке, которую наметила себе ещё засветло, возле кирпичной стены сарая. Всю ночь она пролежала в этой воронке и ждала. «Каждую секунду ждала», — это её слова. А когда на рассвете мы пошли на штурм, она была готова к своему последнему бою, дождалась самого нужного момента и открыла прицельный огонь из винтовки в спины фашистам.

Не многие из достойных мужчин, да ещё с тремя ранениями, на такое способны.

Когда я вернулся по мосткам назад, Тося уже была перебинтована, укутана. Кто-то убежал искать лошадей и повозку — в сторону госпиталей, кроме как на лошадях, отправлять её было не на чем: на дорогах грязь всё ещё стояла непролазная. Тосю колотило, зуб на зуб не попадал — спирт не помог. Я кинулся в ближайшие хаты — доктор сказал: «Надо горячего молока. И поскорее!» Достать кружку молока на переднем крае не проще, чем противотанковые гранаты. Но я достал (как в бою!) и принёс, укутанную в полотенце. Тося маленькими глотками пила горячее молоко и шептала: «Вот, вот чего мне надо… Спасибо, родненькие… Я теперь до…до…доживу».

Подогнали вскоре пароконную упряжку, тоже реквизированную с боем, и уложили Тосю на сенную подстилку. Перед тем как лошади тронулись, она сказала: «Гамбурцев — лапша — с пятидесяти шагов промазал. Вы ему привет передайте». Кто-то ей успел сказать, что Пашку приказано отдать под трибунал, и вот она, чуть живая, давала первое надёжное показание в его пользу.

Промахнулся он, да не совсем, и он это знал. А Тося и подавно: у неё две пулевые раны и одна осколочная — пулевая в руку, осколочная в ногу (это немецкие), а вторая пулевая тоже в ногу, это Пашкина. А потом уже, недели через две, письмо получили из госпиталя от кого-то из наших: у Тоси заражение крови, ногу ей ампутировали. От какой раны — неизвестно. По этим сведениям Тося осталась без ноги. Но жива.

Пашу не простили, но и не судили, только предыдущее представление к награде аннулировали. «Ну, на один орден меньше», — сказал он.

Майор Беклемишев счёты с ним сводить не стал. Я же сказал: выдержанный и не мелочный был комбат. Мы между собой старались не разговаривать на эту тему. Не нашего ума было это запутанное дело. А если говорить по совести, то и не ихнего… Посмотрел бы я на любого из них, окажись он на Пашкином месте. А судить, гудеть, рядить и мораль читать у нас ведь каждый умеет.

Анастасия Прожерина была награждена орденом «ОТЕЧЕСТВЕННОЙ ВОЙНЫ» Первой степени. Вот как Там тогда давались и не давались эти ордена. Тошно вспоминать.

Хотите знать, как распорядилась судьба с каждым из участников этого повествования?

У Тоси Прожериной ногу не ампутировали, а с огромным трудом сохранили. Ходила она чуть боком, на прямой, не сгибающейся в колене, ноге. Муки пережила несусветные, как физические, так и другие— хлебнула лиха на своём родном Урале в посёлке Северский, больше чем на войне. Её, добровольно ушедшую воевать, объявили «дезертиркой с трудового фронта» и долгое время преследовали, пытались отдать под суд (!). Да-да, под суд!.. Отказывали в лечении, которое ей было жизненно необходимо, в пенсии по инвалидности, многие и многие годы — в жилье. Эта очень хорошая и стойкая женщина, никогда не жаловалась, зато чуть не прикончила там в посёлке кого-то из начальников — оружие у неё было. Но под конец жизни уже сильно пила.

С комбатом всё обошлось благополучнее. Он там, ещё на фронте, пошёл постепенно на повышение, к сорок пятому был уже гвардии полковником — так и вышел в отставку. После войны снова причалил к содружеству своих подопечных разведчиков и держался к нам поближе, но Гамбурцева до конца своих дней осуждал. За тот выстрел.

Адъютант старший Василий Курнешов умер от язвы желудка, с которой прошел всю войну, а вот на гражданке не совладал — Вечная Память…

Дух Виктора Кожина, ефрейтора Шмакова, многих сержантов, рядовых и офицеров, даже начбоя и помпохоза витает где-нибудь в беспредельном пространстве и ждёт своей новой судьбы или продолжения старой…

А вот сам Паша Гамбурцев всё ещё обитает на этой грешной земле, говорят, в недрах Госавтоинспекции одного исконно русского города.

ВОТ ТАК МЫ ВЗЯЛИ ПОДВОЛОЧИЙСК.

Действительно взяли, а что с ним делать, по сей день не придумали…

 

Невыносимые невозращенцы

Со смертью нельзя войти в сговор. С ней можно только сражаться. «Не щадя живота своего».

Я никогда не закончу эту рукопись. Она растет как снежный ком — будто вся память, вся без остатка, встает на дыбы, чуть только ее тронешь… Что это? Почему оттуда нельзя уйти насовсем? Почему нельзя все послать куда подальше и уйти? Почему мы все остаемся там навсегда? Неужели, даже тяжело раненного или вразворот контуженного, тебя нельзя вынести оттуда? Хоть на руках, хоть волоком на плащ-палатке? Наверное, оттуда некому выносить?.. Оттуда не выносят. Оттуда — делают вид, что выносят. С войны вообще не возвращаются. Там остаются навсегда. Невыносимые — вот кто мы оказались.

И не тешь себя: «Как же это?! Вот он я! Два прихлопа (удостоверение личности!), три притопа — мол, берегись меня живого застоявшегося! Сомну-Затопчу!»

Бред. Всё это кураж и одна видимость. Воевать — это УБИВАТЬ и БЫТЬ УБИТОМУ. Исключения не в счёт — это один на сто тысяч. Спросите у ста честных солдат и офицеров — видел ли он хоть одного живого вооружённого врага в бою?.. Вот так — лицом к лицу?.. Из ста десять видели, сорок-пятьдесят видели чёрными точками на том берегу, на краю леса. Остальные (если честные) — «Нет, не видели». — Бегали, бегали посмотреть на пленного.

Но пленный, это не тот, совсем не тот, который с нами воевал. Пленный — это совсем другой, даже уже не фашист, даже уже не член национал-социалистической партии Германии, даже не эсэсовец, и черепок у него мгновенно заменяется на совсем другой как раз в тот самый миг, когда он задирает руки вверх.

Воевать — здесь коллективный счёт не счёт. Здесь нужен счёт точный — уж себе-то самому ты счёт знаешь?.. Оттуда даже живые не возвращаются. Они только делают вид, что живые — улыбаются, сияют как бы счастливым глазом! Чтобы не убивать горем своих родных и самых близких.

«Дай оглянуться, Там мои могилы…» Нет, не оглядывайся. «Там наши штабеля…»

В одном из штабелей валяешься и Ты… Ты сам!

— А я?

— … Я и подавно.

 

На коне

Всё как-то угомонилось, расползлось, и каждому надлежало двинуться вперёд самостоятельно. Потому что враг растворился во мраке (говоря языком приказов— «отступил»)… Опять плыть по сплошняковой жиже, вязнуть и застревать по самые…

Тут надо что-то изобрести, а на раздумья времени нет. Уральцы народ обстоятельный, золотоискатель-старатель — особенно. А который постарше — вдвойне. Он сам сдохнет, другого угробит, а выход найдёт — тренированы на золоте. Так вот, мой тихий ординарец рядовой Петрулин Фёдор предлагает:

— Гвардии товарищ лейтенант, полное спокойствие! Идём в поле. Берём лошадей. Там их больше, чем людей, осталось; сбруи наладим сами; сработаем вьюки и двинули. То время, что потеряем, навёрстываем в два раза. Рабочий лошак в тутошней грязи никогда не застрянет. Лошадь — не танк, она дорогу сама выберет.

Пошли собирать. Привели дюжину, а то и больше лошадей. Тем временем и вьюки увязали. Сёдел не было, ни одного. Только стремена, проволочные, в какой-то разбитой скобяной лавке валялись. Одна пара. Всё сделали сами, без команд. Ну, разумеется, под присмотром Петрулина. Ещё рядовой Ижболдин помогал — этот из Башкирии, к лошадям приученный… Вытянулись то ли в кильватер, то ли в походную колонну по одному, — грязь лошадям по щиколотку… (но ведь не по колено). А и по колено была…

Мне что-то неможется, спину поламывает, ноги ватные, того и гляди подогнутся. Но я знаю своё: это от зверской усталости — это пройдёт. Ординарец всё видит, кое-что понимает. Сочувствует, вздыхает. И говорит:

— Вам вместо седла мешок с сеном постелим, но зато— стремена! Усидите.

— Да я, — говорю, — в жизни на лошадь не садился. Только на ишаке пробовал. И один раз на верблюде.

— Ну вот! Ишак — та же маленькая лошадь. Я, товарищ гвардии лейтенант, вот эту сам под вас отобрал: во-первых, белая, вы на ней сразу выглядеть будете. Как на боевом коне! Потом, широкая, для плотного сидения удобная. А раз вы на самом верблюде усидели, на лошади и подавно удержитесь. Тем более — она кобыла.

Марш предстоял двадцать с небольшим километров— делать нечего, надо карабкаться.

— Мы потихоньку, шагом. Я рядом буду. Все за нами: чап-чап. Ижболдин замыкающий, — ласково так уговаривал.

При его поддержке я довольно легко взгромоздился на бело-смирную, ноги вдел в стремена и верёвочную уздечку взял покороче, так велел ординарец. Сижу — что само по себе уже не мало. Полностью обернуться назад пока не решаюсь, тут можно потерять равновесие— осторожность не помешает. Головой могу крутить направо-налево, ну и боковым зрением (оно у меня развито) отмечаю, что Петрулин взбирается на каурую. Рядом со мной. Он всё время оглядывается и наконец тихо подсказывает:

— Готово.

Я поднимаю руку, по-танковому: «Внимание!». Отмахиваю движение вперёд и говорю: «Но-о-о!» — мол, «двинулись». Моя белая вместо того, чтобы сделать первый шаг, неожиданно резко наклоняет голову к земле, тянет за повод, словно там лежит свежее сено — корм! Я довольно плавно перекидываюсь через её шею, потом через голову и мягко ложусь поперёк дороги. В грязь… Петрулин соскакивает со своей, сразу помогает мне подняться, хоть я и сам мог бы. Поправляет мешок с сеном, так называемые стремена.

— По-перву с каждым может случиться, — увещевает он. — Хорошо, что грязь уже не жидкая. Малость густеть начала.

Снова помогает мне взгромоздиться на широкую кобылью спину, подзатягивает всё сенно-стремянное устройство, — чтоб вся кавалерия так жила! — трогает Белую и тут же сам взбирается на свою каурую.

Теперь колонна осторожно, мерно двигалась, предположительно — «в погоне за противником». Сложность не только в том, что местонахождение последнего не было известно, но и в том, что мешок с сеном подо мной с каждым шагом лошади коварно оползал чуть вправо и вперекос… Никак его стременами и задницей выровнять не удавалось… Пожалуй, от этих попыток, наоборот, только хуже становилось… Где-то шагов через тридцать (не больше) мешок вместе со мной совсем уполз вправо, и я снова очутился на земле. Но тут повезло — не в грязь плюхнулся, а на небольшой бугорок. Суженая-умная тут же остановилась и скосила глаз, мол: «Ну, чего ты?.. Недотёпа!..» На этот раз и я отметил, что грязь стала покруче и обещает через день-два затвердеть.

Взвод или, вернее, его могучие остатки уже слегка подхихикивали, даром что сами еле-еле держались на ватниках и голых крупах своих лошадей. В конце цепочки ещё один наездник свалился с лошади и, конечно, в самую грязюку — тут посмеялись вовсю. От хохота приободрились даже лошади и оставшиеся двадцать два километра двигались, постепенно набирая скорость и сноровку — приобретая уверенность. Я научился свободно оборачиваться назад.

Самое интересное произошло под вечер, когда в пункте сосредоточения сползали с лошадей: добрая половина героев или совсем не могла шагу ступить, или еле передвигала затёкшие ноги и волокла за собой тяжёлые онемевшие зады. А я как-то ещё, хоть и чуть боком, двигался, старался сохранить выправку и остатки достоинства. Даже отдавал кое-какие распоряжения. Насчёт ночлега.

— Вот видите! — сказал гордый Петрулин. — Ране других прибыли. Потому как мы напрямик, а они зигзагами, покрепче дорогу отыскивают.

Противник пока не обнаруживал себя (и слава Богу!)

Только к рассвету нас нагнали несколько танков, преодолевших грязевые затоны. К тому времени мы променяли лошадей на молоко, на хлеб. Заодно сказали, откуда они, из какой местности — всё равно через несколько дней хозяева (если живы) появятся и заберут своих кормильцев, называя их по именам. А молоко и хлеб пришлись нам в самый раз. Если бы не иные тяжелые напасти…

 

ПРОСКУРОВШИНА —

КАМЕНЕЦ-ПОДОЛЬЩИНА

Не могу не пропеть «ОДУ наступательной ВШЕ-44, прильнувшей к воюющей армии»…

… В отступлении и обороне Она бытует умеренно, размножается вяло, скучает. Морщится, кое-как воспроизводит хилое потомство, в общем-то, брезгливо кемарит… Отступление ее злит, оборона— угнетает… ВОШЬ — она патриотка! Неугомонная отечественница и матерщинница. Хоть она и не подвержена панике, но упадка боевого духа и национального унижения не терпит. Ей, как пища и воздух, нужны общий всенародный подъём, массовый порыв, международный прогрессивный кураж.

Как только начинается наступление, хоть и малозначительное, Она сразу пробуждается. А в настоящем большом прорыве, мощном окружении врага, его разгроме с ней творится что-то невообразимое: она вскипает, миллиардно размножается, ликует и беснуется! Она прёт вместе с войсками в штурмовое наступление, но по-своему, с вывертом: грызёт бойца, сержанта, офицера, даже высокое командование не на жизнь — на смерть! И гонит всех вперёд, только что не вопит: «За Ро-о-одину!.. За Ста-а-а-а!.. Блядьё ленивое, несносное!!» — ну, ладно, вопит не вопит, но что-то в этом роде. И разит, разит сначала своих, чтобы они, уже в окончательном исступлении, крушили ненавистного врага…

Вот и получила Она название: «Наступательная Вошь». А «44» — по году явного, максимального проявления. Но это одна сторона её деяний. А вторая— это, слегка видоизменившись, стремительно проникать в стан врага, в его боевые порядки, даже тылы, и там … Немец, он же чистоплюй. Он понятия не имеет о настоящей вше. Не умеет думать о ней загодя. От рождения, наглец, считает себя для неё недоступным, недосягаемым… Напрасно! Она эту его особенность учитывает и внедряется в его структуры массовым проникновением, наскоком, шквалом почти кавалерийской атаки — опыт Гражданской войны огромен!.. Сабли-шашки, штыки и «максимы» ей тут не нужны: Она давит врага психически, психологически… Вошь есть Вошь! Как не крути — она наша… Родное насекомое.

Немец прежде всего «предпринимает меры», он так устроен: бани, вошебойки, первоклассная химия: мыла, порошки, растворы, притирки! Белье из парашютного шелка, в надежде что паскуда хамская, Вошь российская, соскользнет по вискозной глади и повредит себе что-нибудь… Но «хрен вам— на кочерыжку!» — она не такая дура, она выделяет некую клейкую слюну и начинает размножаться в 7,5 раза быстрее, чем на родимом советском теле, при этом вообще перестаёт скользить. А уж жалит врага (садистка!) не то что без жалости, а люто, повергая его в депрессию, не давая гаду не то что спать, а даже целиться — мешает непрестанным зудом.

А все потому что патриотизм. Он её самоё заедает и не даёт покоя. Патриотизм — штука непрерывно зудящая. Непрерывно!

Наша Родная Наступательная Едрёная ВОШЬ (сокращённо РНЕ-ВОШЬ) всей войной, неистощимым опытом фронта и тыла, да и практикой абсолютно одичавшего на наших просторах немецко-фашистского противника и врага доказала: ей для полного процветания солдатская шевелюра, холка, офицерский зачёс и даже генеральский ёжик или бобрик вовсе не обязательны. Она неприхотлива, может поселиться в любом, не только укромном, но и самом открытом всем ветрам месте. И не только защитника Отечества, но и его смертельного врага. Когда потребовалось, она бросила нас, покинула и впилась, патриотка небезвредная, в бесстыдно наступающего неприятеля. Пренебрегая опасностями, вместе с ним прошла большую часть вероломного наступления до Москвы, Сталинграда, Северного Кавказа!.. Не прошагала, скорее пронеслась, промчалась сквозь все наступательные операции, включая окружения и разгромы. Потом ловко переориентировалась (перескочила) и тут уж горделиво прошла с нами все «Неманы», «Нептуны», «Багратионы», Вислы, Одеры, Нейсе, Шпрее, превеликий, обоюдопреступный штурм и оборону Берлина… И только тут позволила себе перевести дух и издохнуть. В День Победы вошь погибает от счастья, в день поражения— от горя и угнетения… Наша трёхжильная на Победе скукожилась и скончалась. До Златой Праги (до Чехии) не дотянула. Туда мы чудом добрались относительно чистыми. И, безусловно, счастливыми. Чехи и чешки нас обласкали и отмыли до блеска, который не так-то долго держался.

 

За станцию Гжималув

Новая колоссальная операция, задуманная, разработанная в деталях и тонкостях всеми штабами, от Генерального до нашего батальонного, подготовленная во всех возможных вариантах, началась. Название у неё появилось: «Каменец-Подольская». Это для участников, а впоследствии выяснилось, что была она и вовсе «Проскуровская». Только с нашей стороны от города Киева до станции Шепетовка по железной дороге, а оттуда клином — на Юг, колесами и гусеницами. Входила в прорыв 4-ая танковая армия генерала Лелюшенко. Наступательная операция была расписана по часам и минутам, контрольные рубежи обозначены на картах, словно там уже стояли контролёры с флажками и секундомерами. Самые тщеславные и борзые гвардейские офицеры разведки рвались вперёд: «Кого назначат в головную группу, идти впереди самого передового отряда?..» А передовой отряд составили небывалый: танковая бригада подполковника Фомичева, целёхонькая, литая, только-только доведённая до полного штатного состава — это 95 тридцатьчетвёрок нового образца, усиленная ещё одним (четвёртым) дивизионом самоходных орудий, сапёрами, противотанковой артиллерией, мотострелковый батальон — махина. А впереди этих сил должна идти разведка!

И вот самый авангардный «боевой кортеж» поручают возглавить гвардии старшему лейтенанту Петру Романченко со взводом автоматчиков и четырьмя английскими танками «валентайн». А мы с Петром третий месяц не разговариваем: я, может быть, не совсем удачно пошутил в его адрес, а он сдуру смертельно обиделся. Ссора! «Охвицерский конхвликт». Теперь он в командирах передового разведотряда, а я пасусь в резерве.

Ну кому сегодня интересна перипетийная часть событий? Кое-кому ещё любопытно, «чем дело кончилось?», остальных вообще ничего не волнует. Одним словом, на третьи сутки наступления меня вызвали в штаб: Романченко где-то умудрился ввязаться в бой (разведке это не рекомендуется). В итоге: два танка из четырёх потеряны, автоматчиков осталось восемнадцать, а их командир лейтенант Тишин, кажется, ранен. Но, говорят, не тяжело. Меня направляют в эту разведку: разобраться, начать планомерную работу, поменьше выкриков и регулярно сообщать в штаб корпуса разведданные.

— Не могу, — был мой ответ.

— Почему? — спросил комбат.

— Я с ним не разговариваю.

— Это что, детсад или…?

— Или. Снимите его, назначьте меня, а то — двоевластие. Неразбериха. Может образоваться мордобой.

— Если я его сниму, сами понимаете, какие возможны последствия — все неудачи операции начнут валить на него. Вы грамотный офицер, сделайте всё, что возможно, чтобы конфликта не было.

— Приказ со мной будет? А то ведь он может развернуть меня. Трёхэтажно. И будет прав.

— С вами поедет помначштаба Курнешов, вы вдвоём всё уладите. Поезжайте. И пусть удача вам сопутствует, — комбат умел уломать. Без крика. А ведь мог просто приказать.

— Ну, если не приказ, то какую-нибудь записку к нему? Можно?

— Лейтенант Курнешов, напишите от моего имени. Я подпишу.

Нехорошие предчувствия мутили меня, пока искали разведку Романченко. Мы были на двух мотоциклах с колясками — искали-искали и вдруг напоролись: исходная позиция. Танки, вроде бы готовые к атаке. Из командирской башни высунулся сутулый торс комбрига Фомичева, очки поверх фуражки, а за башней притулилась Антонина — санинструктор или младший военфельдшер — где он, там и она, и так всю дорогу.

Тоня тихо поздоровалась со мной, а Курнешов полез на танк к Фомичеву, видимо, что-то передаёт и спрашивает про разведку. Громкий ответ подполковника сразу прояснил взаимоотношения.

— Да где-то здесь… Бездельники… Как от козла молока!.. Не можете найти? Так их никто найти не может…

Ведь я пока так и не знаю, кто я, — командир, заместитель или какой-нибудь советник. Одно ясно: дела неважные у всего передового отряда и его подполковника — не только у разведки.

Романченко встретил нас на удивление просто, как ни в чём не бывало. Правда, настроение в группе было паскудное, ещё бы, потеряли два танка с экипажами и трёх или четырёх автоматчиков — вернее, трёх потеряли и ранен командир взвода. Романченко действительно был в чём-то виноват, но вникать не хотелось.

Заговорил он со мной сразу — покойники и близость неприятеля мгновенно снимают конфликты, даже непримиримые. Он сел на землю, расставил свои кривые кавалерийские ноги и спросил:

— Что делать-то будем, паря?

Я ответил предельно туманно:

— Воевать.

Проницательный Курнешов обнаружил тенденцию к рассасыванию офицерской ссоры, не стал надрываться и тут же уехал. Без напутствия. Даже не сказал: «Жмите, ребята».

Опередить наши наступающие войска на десять-пятнадцать километров (это по уставу и наставлениям) оказалось делом не таким уж простым. Надо было нащупать промежутки, дыры, хоть какую ни на есть не перекрытую лощину, а времени не было, приказано наступать и точка — на настоящую подготовку времени не отводилось. Да и тщеславие у командиров всех степеней неуёмное: каждый хотел быть первым и неповторимым, а вот исполнителям оставался выбор малый и однообразный. Не лезть бы ему «поперэд батьки у пэкло», то бишь в бой. Но не удержался: не лучше, не хуже других… А уж в ходе раскрученного начала операции и подавно вперёд вырваться с каждым часом становилось труднее. На этот раз я вообще не командовал— больше делал вид, что размышляю и как бы приглашаю сотоварищей принять участие в этих раздумиях. Романченко сразу согласился возглавить активную пешую разведку правее поля предстоящего танкового сражения. Вызвался скорее всего затем, чтобы не встречаться с Фомичевым. Ведь почти каждый военачальник считает себя главной движущей силой, остальные ему только мешают. А уж если малейшая неудача, тут виновных не оберёшься, все кругом злостные бездельники и негодяи. Даже р-р-разгильдяи!

На этом направлении, а оно было главным, танки Фомичева вступили в артиллерийскую дуэль с тремя «тиграми» противника, появившимися на дальних высотках. Четвертый «тигр» притаился вблизи, за каменным зданием железнодорожной станции Гжималув, что была ближе всего к нам, ну, прямо у нас под носом. Он мог доставить очень много неприятностей. Обнаружили его мы. И тут же пришла единственно возможная идея: отвлечь «тигра» на себя. Так, может, и проскочим вперёд… Хотя всё равно маловероятно…

Дошлые физики утверждают, что в центре самого безудержного урагана, смерча, цунами есть точка полного покоя, даже тишины! (Хочешь верь, хочешь не верь). Так вот, в центре самого страшного сражения такая точка тоже есть, только отыскать её не легко и не безопасно. На этот раз она совершенно случайно, сама собой образовалась и обнаружилась без каких бы то ни было усилий с нашей стороны. Не совсем в центре, но и не на краю. Боевые страсти разгорались нешуточные, и тем и другим было не до нас.

Я прилёг посреди голого поля, возле лежали командиры двух оставшихся танков, мы курили. Латыш, фамилию не помню — командир машины с очень хорошей боевой репутацией — и Иванов по кличке «Везучий». Пять других Ивановых в батальоне можно было бы назвать верхом толковости и «национальным достоянием» по сравнению с «Везучим». Ещё здесь возлежали два разведчика моего взвода. Они тоже курили. «Пока будет разворачиваться и разгораться этот бой, можно извлечь кое-какую выгоду: пройти двумя танками вперёд, а Романченко с автоматчиками постарается найти для нас, нащупать какой-нибудь проход. Авось сможем оторваться от передового отряда и назойливого Фомичева…» — это была одна из мыслей, что крутились у меня в голове. Но ближний «тигр» нам явно мешал. Без риска в такой ситуации ничего не сотворишь. Решение было простое и весьма определённое: Иванов отвлекает внимание «тигра» на себя и пытается перевалить через невысокую железнодорожную насыпь, а там метров через 15–20 молодой лесок — в нём легко скрыться, коли удастся проскочить эту насыпь. Если уж совсем начистоту, я его подставлял на все девяносто девять процентов, и, кажется, Везучий это понимал. Он часто моргал и согласно кивал головой. А Латыш тем временем должен был под прикрытием каменного станционного здания подойти почти вплотную к «тигру» и из-за угла, с уже развёрнутой на него башней, садануть из своего орудия по немецкой громадине в упор, бронебойным. Мы — два автоматчика и я — к тому моменту будем рядом, с другой стороны строения, и не дадим экипажу уйти. Так казалось… Предположительно… Но мозги время от времени отделялись и плыли в им одним известном направлении… Как бы парили… Это у меня!.. А потом не спеша возвращались… Так иногда бывает, и это значит, что они не хотят тебя слушаться или ты заболеваешь.

— Только не вздумай переключать скорость, когда будешь на рельсах, не застрянь там ни на полсекунды, — наставлял я Иванова, ведь каждый командир уверен: он-то знает, что, когда и как надо делать и как придется поступать его подчинённому, даже если все его советы годятся только для последующих воспоминаний на похоронах. В бою всё происходит не как задумано, совсем по-другому.

Танки Фомичева елозили по полю: высунется из лощинки один-два выстрела сделает и обратно в низинку, вперёд-назад. Пока командир одного из самых лихих экипажей, а таких всегда мало в любом множестве, не махнул рукой, не выматерился во все адреса, не скомандовал так, что у всех в шлемофонах рвануло: «Вперёд, засранцы! По фашистским блядям! На предельной скорости! По диагонали! Через всё поле — впе-рёд!»

У каждого, кто это видел, перехватило дыхание, и пот по спине. Сейчас все затаившиеся и спрятанные откроют огонь только по нему… Тут уж и второй двинулся след в след первому. Я понял: «Или сейчас, или … опять пропустим момент!». Дал отмашку одному и другому— оба были готовы. Первым двинулся Иванов-Везучий, он уже подкатывал к полотну, когда тронулся Латыш.

Машина Иванова шла нагло, бездумно, даже шалаво (у танков тоже есть походка). А танк Латыша — как-то слишком уж неуверенно, даже обреченно, словно слегка вилял задом… Иванов без труда взгромоздился на насыпь, как пьяный, качнулся на рельсах — дурее не придумаешь! — и заглох. Я понял: эти две-три секунды у него последние, сейчас «тигр» целится и саданёт ему в борт. Ничего от них не останется… и никого… Машина Латыша уже высовывалась из-за угла каменной постройки, как бы на прямой выстрел, но орудие у него не было довёрнуто вправо, всё грозило полным провалом … Так и произошло — они выкатили и стали доворачивать ствол орудия. «Тигр» выстрелил первым, в упор, одним снарядом: разбитый танк, мёртвый экипаж— снаряд «тигра» прошивает средний танк насквозь и вливает в пространство, кроме взрыва, расплавленный металл: там внутри огненный ад, по сравнению с которым преисподняя — это парная баня с вениками… «Валентайн» Латыша пятился задним ходом, наверно, механик-водитель успел включить заднюю скорость, да так и не снял ноги с педали газа…

В полной безнадёжности я глянул на насыпь — танка Иванова там не было. Как испарился. Улетучился… Машина Латыша на самой малой скорости, бесшумно уползала в центр огромного поля, и два мои автоматчика бежали, не пригибаясь, в ту же сторону… Танки Фомичева один за другим по следу, проторенному гусеницами первой машины, рвались вперёд, соблюдая небольшие интервалы. Я находился в некоей прострации и, наверное, не малое время. Только уже не лежал на боку, а сидел, поджав колени… Раздался одинокий хлопок (выстрел 37-миллиметрового орудия — танка Иванова, больше некому). Я метнулся к каменной постройке, ведь договорились… Иванов снова подтвердил свою кличку «Везучий». Всё произошло мало сказать по плану — прямо наоборот: экипаж «тигра» пренебрег шалавым маневром Иванова, немцы наплевали даже на его затык на рельсах. Они всё своё внимание сосредоточили на машине Латыша. Может быть, даже выставили наблюдателя. И ждали. Встретили его выстрелом в упор, с опережением в десятую долю секунды — этого достаточно. А Иванов тем временем очухался, нырнул в перелесок. Сознательно или нет, тут понять трудно, а только его машина из лесочка выкатила прямо в борт «тигру», и он, почти не целясь (сам сказал!), саданул из орудия: «Хотел в башню. Но снаряд попал точно на стык башни и корпуса. Башню заклинило: «Тык-пык! Ни вправо, ни влево. Там переполох. Я вторым снарядом куда попало!.. Фрицевня рванула в эвакуацию: прямо под наш пулемёт — сами лезут… — Иванов недоумевал. — Как это её заклинило? Ведь снарядишко — вот… — он показал, — с гулькин. Если бы не заклинило, нам всем …ец.»

По его рации доложили в батальон результаты боя и просили срочно выслать санитаров и ремонтников. Только санитаров зря — в экипаже Латыша погибли все: командир машины, заряжающий и механик-водитель. Быстро нашли Романченко с автоматчиками: весь передовой отряд Фомичева ушёл вперёд. А у нас захват, исправная машина и полный боекомплект. Башню только отремонтировать, да это плевое дело, работы на полчаса. Ну, и потеря — один «валентайн» с экипажем.

Трофейный «тигр» оказался новенький и целёхонький, башню исправили, и около месяца ходил он в составе танковой роты нашего батальона. Двинулись вперёд, теперь уже на одном танке. Но ведь и передовой отряд не стоял на месте. Оторваться от него нам пока не удавалось… Остановились в следующем селе на самой окраине, а комбриг со своими танкистами уже там.

 

Соратники

Не успели толком оглядеться, появился посыльный:

— Подполковник Фомичев срочно вызывает командира разведки.

— Послушай, — сразу скукожился Романченко, — может, ты сходишь? Он меня… изгвоздовал… сучий потрох… Это из-за него я потерял те два танка… Так и совал меня вперёд, вперёд. Совал вместо своих!.. Вот такой он бережливый… — и давай дальше материться, невзирая на присутствие посыльного.

Я как мог урезонивал его, потом спросил:

— А как я представлюсь? Он же тебя вызывает?

— Скажи: «Новый командир разведки». А?..

Я пошел. Благо мы торчали на самом конце села, а Фомич (такая у него была кличка) в середине. Улица длинная. Иду. Опять какая-то ломота по всей спине, ноги ватные, во рту шершавая сухость. Скверно, когда идёшь к начальнику, к тому же чужому, на заведомую выволочку, а ведь командир передового отряда — здесь царь и Бог. Надо быть в полной форме, уверенным в каждом слове и торчать, как штырь! Хоть я ему впрямую не подчиняюсь — только взаимодействие и поддержка. Но испортить портрет он может, в смысле репутации. Ну-ну, поживём-увидим. А Романченко, по всей видимости, успел с ним контакты закоптить. И как неисправимый матерщинник, заменяя нецензурную брань, по его понятиям, более приемлемыми словечками, да ещё в переводе с украинского, мог и вовсе довести подполковника до белого каления. Шел я не спеша (куда торопиться?), старался обдумать ситуацию с разных сторон. Посыльный пританцовывал впереди, потому как за задержку нагоняй уже полагался бы ему.

Метров за сто пятьдесят до хаты, где находился комбриг, меня встретил Зорька Нерославский — начальник связи передового батальона. Каким-то путём он узнал, что меня прислали в группу Романченко, что-то сообразил или почувствовал неладное. Он двинулся по селу в надежде отыскать меня. Лучше и надежнее, чем Зорька, друга у меня во всём корпусе не было.

Мы остановились посреди улицы, как будто и не расставались. На его погонах обнаружилась третья звезда, значит, он только-только получил «гвардии старшего лейтенанта» — первый из всей нашей команды курсантов выпуска сорок второго года.

— Поздравляю, — выговорил я не без зависти, а она в этих обстоятельствах неизбежна и не такая уж белая.

Вместо ответа он обратился к посыльному совсем по-свойски:

— Луков, двигай к комбригу и громко доложи, мол, «они бегут, что есть мочи».

— А если спросит?.. — успел прокричать посыльный, убегая, и встал, как вкопанный.

— Скажи: «Я бежал быстрее их всех!» Вали! — посыльный кинулся к центру села.

Нерославский в нескольких фразах обрисовал всю неприглядность обстановки:

— Прорыв прорывом, но повсюду артиллерийские и танковые заслоны. Кочующие. Куда ни глянь, по всем высоткам новенькие «королевские тигры». Это тебе не шуточки, щёлкают наших как орехи, а наши сверхтяжёлые так и не подошли. Продвижение со вчерашних сумерек — ноль. Застопорило.

— А может, вы сладко спите по ночам?

— Не без этого.

— Вот он и успевает. Перегруппировывается. И подсовывает вам одних и тех же «тигров»?

— С командного пункта корпуса и армии — сплошной ор и угрозы. Комбриг разъярён, чихвостит всех подряд. Да и его уже дерут по всем коркам — радиограммы идут через меня, я-то их читаю. Смотри, соберись с духом, играй с ним в поддавки: «Слушаюсь, товарищ подполковник!.. Будет исполнено, товарищ комбриг!» И ещё: делай вид, что запыхался…

Фомичев, казалось, и не заметил, что вместо Романченко представился и доложил я. Он матерился ничуть не хуже Романченко и, казалось, ненавидел не персоны, а всю разведку скопом, как единую и неделимую врагиню — противник уже был на втором месте:

— Ещё бой не начался, а они в очередь за орденами выстроились… — это было преувеличением. — Тут вы первые! Какого (непонятно чего) вы торчите у меня перед глазами? Вы должны телепаться на десять-пятнадцать километров впереди и давать мне сведения о противнике. Лоботрясы!..

Трудно было сдержаться и не ответить, что сведения нам полагалось сообщать в разведотдел корпуса и в свой батальон, а ему — так только в порядке вежливости. У него же своя бригадная разведка есть, разведка передового отряда, которая, как и мы, не могла вырваться вперёд. Но придётся, как посоветовал Нерославский, терпеть. Пока…

А Фомичев никак не угомонится:

— Мне ваши лица не нужны: немедленно, вот прямо сейчас — вперёд! Чтобы сверкали ваши спины и задницы! И дымок на горизонте! Чтобы уже через час у меня были сведения… О противнике!.. Кто перед нами? Сколько? Где проходы? Обходы?

«Ну уж хрен-то, мы сами будем решать, где перед, где зад! А ты можешь орать «Вперёд! сколько угодно, война без ора, без мата, без сваливания всех промахов и неудач на соседа, на подчиненного, на разведку — не война».

— Я доложу наверх! — всё ещё кипел комбриг. И тут же Нерославскому: — Немедленно доложите: разведка бездействует, болтается у меня под ногами…

Зорька усердно, даже лихорадочно стал записывать что-то в большом блокноте.

Я подумал: «Ну, зараза — уже насобачился. И всё молчком… Мне тоже надо бы попробовать. Может, и я сразу стану старшим лейтенантом и дырку проверну в гимнастёрке для ордена…» Пора было попросить разрешения удалиться. И ещё надо что-то пообещать. Я обнаружил щель в плотном монологе комбрига и — скороговоркой:

— Сведения о противнике получите в ближайшее время! Разрешите идти? — и приложил ладонь к козырьку. Георгий потом говорил, это у меня здорово получилось — произвело впечатление.

— Погоди, лейтенант, а где тот, другой из разведбата?

Я громко, чтобы услышали все, возгласил:

— Ранен в жопу, но остался в строю и разведку не покинул!

Присутствующие переглядывались, а Зорька спрятал лицо в своём блокноте, мне показалось, что он конспектирует и это сообщение.

— То есть как?.. — опешил Фомичев.

Пришлось ответить:

— Очень просто. Осколок (показал — мол, «с ладонь»)… Но не смертельно.

Я опять держал ладонь у козырька, но соображал: если что, комвзвода автоматчиков действительно ранен именно таким образом, я вывернусь: скажу — полагал, что спрашивали о нём.

— Ну-ну, иди, — пафос у комбрига куда-то испарился вместе с ненавистью к разведке.

Я вырвался на свежий воздух, как из свинарника — первый раз в жизни молчал при разносе перед чужим командиром. Это оказалось делом не лёгким. Теперь же надо было сразу решить, где я возьму, вот так сразу, сведения о противнике?.. Кто мне их сообщит?..

Из-за угла большущей риги опять появился Нерославский («Радость моя!»):

— Мотаем отсюда. Он требует немедленно передать на ПКП1: «Разведка бездействует».

— Попридержи, как сможешь. Я что-нибудь придумаю.

— Только, заклинаю, не лезь вперёд дотемна! Угробят. Мы попробовали выдвинуть вон туда два танка, так они сразу саданули по ним из противотанковых орудий. Один повредили.

— Откуда стреляли?

— Сам не видел, но говорят, справа, из-под горки. Во-он оттуда.

— Сколько было выстрелов?

— Три, — вот они, первые сведения о противнике. — Одно попадание…

Мы были уже на самом краю села. Наспех попрощались.

— Ты на него не очень-то сердись, его весь день сверху так волтузят, что непонятно, как он ещё не заикается.

— Погоди, я чуть оклемаюсь и пришлю ему донесение.

— Обязательно пришли. Но до темноты не лезь туда. До полной тьмищи! Прошу — в смысле «умоляю». А то ухандокают.

— Будь здоров. Донос притормози, сколько сможешь.

Зорька ушел по задам и огородам, а я направился к своим. Они уже оттянулись от деревни и засели все вместе в небольшой ложбине, прямо перед селом. Оставалось ждать, когда стемнеет. Я сговорился с Петром и накатал первое донесение:

«У северного подножья высоты 92,8, возле села Остапе, на самой окраине расположена противотанковая батарея противника, на конной тяге (уже когда начал писать, в какой-то момент послышалось что-то наподобие конского ржания, и деталь сразу пригодилась для достоверности): два орудия действующие, третье в засаде. Поиск и проверку данных продолжаю».

Тут мы пришлёпнули две подписи. Я подписал первым и разборчиво: если придётся отвечать, то мне. На Петре и так шкура уже ободрана, висит клочьями. Комбригу отправили донесение со связным, а сами стали чесать в затылках, готовить свою самую нелепую наступательную операцию: как обойти противника, его артиллерийский заслон (если он есть) и если удастся, углубиться во вражий тыл хотя бы на пять-шесть километров. А там ищи-свищи, мы хозяева положения, попробуй нас проверить или отколошматить. Не достанешь!

Противник противником, он всегда есть и в меру опасен. Но нет опаснее своих, особенно в часы и минуты неудач. Больше всего нам хотелось уйти от Фомичева, а хорошо бы и намылить ему холку… В отместку за донос. Донос, а не донесение.

Если по честному, то мне просто обрыдла эта так называемая последовательность изложения — словно крадёшься по следу и мало того, ещё эти следы описываешь. А потом тщательно заметаешь. Ведь последовательность нужна, главным образом, из сочувствия к читателю. Даже если он тебя об этом не просил. А у автора своя забота: только бы основную линию повествования не потерять, и ещё хорошо бы не допустить грубых искажений правды факта. Ну, разве что самую малость — только там, где память подводит окончательно да концы с концами не сходятся. А главное — очиститься от трухлявой ржавчины ВЕЛИКОЙ ГЕРОИКИ, не волочить этого вранья за собой в ту страну, что зовётся ЦАРСТВОМ ВЕЧНОГО ПОКОЯ. Там, небось, и своего хлама накопилось предостаточно, вернее — невпроворот… Я бы лучше сердечно поблагодарил каждого, кто решился прочесть это повествование. Ведь они вынуждены будут хоть на час-другой, хоть умозрительно, а всё-таки взвалить на себя часть того груза нелепостей, что упали на наши плечи-головы и зовутся Традиционным Военным Искусством!.. — чтоб им всем увековеченным, отлитым, высеченным и возвеличенным так скакалось на Том свете, как всем действительно воевавшим — на Этом.

 

Остапова тьма

Прямо перед нами, в полутора километрах, возвышался холм не холм, а так, вспученная горка. Шишак какой-то. Отдельно торчащая фиговина среди долины ровныя. И притулившееся к горке не малое село, всё укрытое могучими голыми деревьями. Обойти эту крутую горку с отметкой «92, 8» можно будет только слева, справа к ней лепится Остапе, и противник просто так это село не уступит.

Вы сейчас подумали: «Какой наглец, накатал донесение, ничего толком не зная о противнике!» Нет, не так. Я всегда старался играть за противника: скажите, можно поставить в заслон одно орудие, когда навстречу катит такая армада?.. Нельзя. А два?.. Уже лучше… В батарее три орудия. Командир батареи, связь, снабжение у них у всех единое. Не резон отрывать одно орудие. Значит, их там три.

А вот у нас остался один-единственный танк «валентайн», его уже ни от чего не оторвёшь, ни к чему не привяжешь. И тот принадлежит гвардии младшему лейтенанту Иванову, зато «везучему» (за «тигра» его и экипаж надо представлять к награде). Плюс восемнадцать автоматчиков: их командир, гвардии лейтенант Тишин, лежит на моторе, сквозь жалюзи танка согревается. Бойцы остались под командой гвардии старшины Николая Загайнова (толковый и замечательно молчаливый разведчик), ну, и мы с Петром (на всякий случай) — командование.

Я, к примеру сказать, люблю смотреть в карту. На местности или всё видно или ничего. Чаще — ничего. Когда пересматриваешь лист боевой карты, можно воображать всё, что придёт в голову. А туда иногда кое-что приходит. Фантазия — штука не бесполезная. Особенно когда ты в этих картах разбираешься. Если в своё время тебя кое-чему научили толковые люди. Смотрю в карту и вижу: просёлочная дорога уходит от нас влево (да вот она, перед моими глазами, и тоже заворачивает влево); на карте она упирается в мосток (пока в натуре его не видно и неизвестно, каков он, существует ли? уцелел или сокрушён, рухнул под тяжестью обстоятельств?); дальше на карте небольшая возвышенность, что-то вроде плато, в настоящих горах называется «прилавок», а тут скорее всего пастбище — эта довольно обширная площадка нависает над всем селом, и если орудия действительно спрятаны где-то там, то по этому просёлку их можно бы обойти, обогнуть и, ежели повезёт, оказаться у них в тылу… Заманчиво… «Человек предполагает, а Господь располагает, если это совпадает — человеку «хорошо»… А если не совпадает?.. Тут вопрос: существует ли этот мостик? И сразу второй: выдержит ли он наш не такой уж тяжелый, однако и не столь лёгкий танк?.. Вот на этот раз я советоваться с Петром не стал бы — он излишне прямолинеен и ни в какие предчувствия не верит.

Сам Загайнов и его восемнадцать архаровцев находятся чуть правее, ждут, когда их командиры разберутся в кромешной обстановке и подадут какую-нибудь команду. «Но… лучше бы командирам подождать до рассвета…» А мы ждём полной темноты и хоть какого-нибудь дополнительного признака жизни со стороны противника. На земле лежит Романченко. Там не мокро и можно кое-что сообразить. В нескольких метрах от него лежу я, тоже делаю вид, что соображаю. Тимофей нам слегка мешает, он хоть и не громко, но скверно скулит:

— Ребя, у меня ж осколок… В мякоти…

— Терпи, — безжалостно советует Романченко. — Никогда не поворачивайся задом к врагу! — самая тухлая фронтовая издёвка.

— Да не поворачивался я, — обижается Тишин.

— Значит, тебя огуляли наши, — заключает Петро, а сам ждёт хоть какого-нибудь шевеления у противника. — Сиди тихо. Как рассветёт, отправим в госпиталь.

— Не надо! — почти умоляет Тишин. — Там сзади, на дорогах, фашистов больше, чем впереди. Это же Оперативная глубина! — в голосе появляется пафос.

— Мы тебе сопровождающего дадим, — обещает Романченко. — Выделим ему сопровождающего? — спрашивает он у меня.

— Вот нас двоих и ухлопают, — огрызается Тишин.

— Ну, знаешь!.. У меня для тебя запасной жопы нет, — уже сердится Романченко.

— Я лучше с вами. Перебьюсь, — вздыхает Тимоша, жалея себя.

— А я что говорю? Терпи! Нам ведь и ещё кое-что делать надо… — похоже, он что-то придумал. — Вот догонят нас хоть какие-нибудь медики, они тебе все дырки залепят. — Романченко в бою беспощаден не только к врагу.

Уже так стемнело, что и в карту смотреть не стоит, ничегошеньки там не видно. А всё, что торчало перед глазами, проглядели насквозь. Я излагаю свои смутные соображения, Петро слушает и молча кивает. Потом угрюмо произносит:

— Валяй. Может, тебе повезёт больше.

Зову Загайнова:

— Как только мы тронемся по этой дороге, ты уводишь своих автоматчиков вправо, на северную окраину села. Сидишь там и ждёшь нашего сигнала: зелёная ракета настилом в твою сторону — рвёшься вперёд. Если будет сопротивление, всё равно пробивайся в центр села. Мы войдём туда с противоположной стороны. При красной ракете — общий отход (две красных — одна за другой). Возвращаетесь в исходную точку.

Загайнов ответил односложно:

— Всё ясно. Могу идти?

— Учти, мы будем ждать полной темноты!

— Может, оставить вам пять-шесть автоматчиков?

— Не надо. Но если точно будешь знать, что мы накрылись, докладывай Фомичеву и возвращайся в батальон. Его приказов не исполняй, скажи — «есть другие».

— Будет сделано! — Загайнов ушёл.

Остался танк с экипажем. Следовало отшлифовать сообразиловку Иванова-Везучего: про тишину на малых оборотах, про мосток впереди и про то, что мы ощупаем опоры сами, дадим отмашку и будем идти перед танком, и еще раз снова: «На самом мосту скорость не переключать!»

— Ну, само собой!

— Только не как тогда на насыпи, на рельсах!

И не забыть напомнить, что там, за мостом, могут быть всякие неожиданности…

Полная темнота обрушилась внезапно. Раз — и мрак! В этой жизни всегда то, что напряженно ждёшь, настигает тебя врасплох. Хорошо, что я успел заранее установить направление на мосток и засечь его на компасе (он у меня немецкий — отличный компас, ещё с 1942 года).

Тут мы сразу и двинулись — только странно: Романченко и я чуть ли не наощупь по полевой дороге с белым платком в руке; танк на самых малых оборотах следом; подранок Тишин остался лежать на броне, как запасной: не пожелал в одиночестве оставаться. Шли не разговаривали, только еле слышно перешептывались. Дорога лежала ровнёхонькая, «валентайн» зудел позади— не фыркал на прогазовках, у него чисто английский характер. Ноги почувствовали легкий уклон дороги и небольшое сваливание вправо. Небольшое… Ещё… Ещё… И что всего важнее, в небе ни одной осветительной ракеты. Особое затишье — ничего не взвивается. Хвала всем явным и тайным святым, а то бы нас вмиг обнаружили. Здесь укрыться некуда. Немецкие артиллеристы тоже люди: изрядно перетрухнули, переутомились и, наверное, прикорнули — ночка-то выдалась на редкость непроглядная… Уклон… Ещё уклон… Где-то здесь вот-вот должен появиться ОН. Должен — должон — быть… Если вообще… Вот он, родимый, деревянненький. Настил дерьмовый. Поручни?.. Потоптались — вроде не качается. Попрыгали… А опоры?.. Хваткими жестами сговорились и спустились вниз: дно крепкое, без воды, опоры не толстые, для моста даже тонкие, но не хилые. Могут не выдержать. И тогда танк рухнет. А это не река, не ручей — овраг… Петр нырнул головой в люк водителя, а я наверх! — к командирской башне.

Обнаружил, что Иванов торчит из неё по пояс.

Он сразу откликнулся:

— Ну-у?

Я ему прямо в ухо:

— Не подведи: по мостику мягко — без переключений! Слышишь? Без! И без прогазовок.

— Будет сделано.

— И чтобы не елозить вправо-влево! Как взял, так и держи.

— Само собой.

— Я иду прямо перед мордой танка — равнение на платок. Вот он — белый. Видишь?

— А что тут не видеть? Как в ясный день. Белый.

— Значит, договорились. Главное, не елозить…

Романченко и я пятимся к мостку, плечо к плечу и, кажется, молимся, чтобы механик не рванул, не вильнул, не свалился вправо-влево, поскольку мосточек этот никак не приспособлен для прохождения какого бы то ни было танка. Но выбора нет. Или-или… Танк-то у нас последний… Механик ведёт машину как надо, мы пятимся, мост от натуги дрожит, но держится, как штангист на рекорде. Вот оно: вся гусеница уже на земле, сползла с настила. Мы оба кинулись к краю мостика, хотели удостовериться, что чудо свершилось, Романченко успел произнести: «У-у, остапова тьма …» — тут-то мост старчески крякнул да и ухнул в овраг. Весь — от того края до этого. Будто подкошенный… Как в проран. Почти без пыли. Такого отродясь не увидишь. Вот что значит «везучий», ты на него что хочешь взвали — ему как с гуся. Иванов даже не заметил, что мосток позади рухнул. А вот Тиша заметил:

— А как если назад? Тогда что?!

— Переползёшь! — прошипел Романченко. — Тихо.

И верно: заткнулись все. Даже мотор затаился. Слушаем. Ждём какого-нибудь, хоть малого, шевеления противника, нам бы удостовериться, с какой он стороны. Мы же не совсем случайно сюда забрались, предположительно — в тыл немецкой противотанковой батарее. А может, наоборот, торчим у них перед носом, дышим друг другу в лицо… Или всё-таки в затылок?.. Была не была — вперёд! Хоть куда, лишь бы вперёд.

Довольно крутой подъём на плато без прогазовок не обошелся, и кое-какой шум мы произвели. Под горой, на вражеских позициях (теперь они действительно оказались ниже нас), вспыхнули какие-то окрики, команды, металлический лязг. Таиться резону не было: мы уже кричали в голос, стреляли, успели снять с борта танка английский пулемёт (патронов полно, а из него ещё ни разу не стреляли), вдобавок автомат с толстенными пулями «томпсон» (свои патроны я всегда берёг на крайний случай).

— Зажигай сарай! — крикнул я Иванову.

— Какой? — откликнулся «Везучий».

— Любой. Вон хоть тот! — Выглянула луна, в пространстве чуть посветлело, и я указал на высокий стрех, торчащий в середине села.

Иванов нырнул в башню, и в тот же миг раздался оглушительный выстрел орудия.

Казалось, он и не целился, но снаряд точно угодил в крышу.

— Попал? — спросил у меня Иванов, будто не мог сам посмотреть и убедиться.

Сарай занялся сразу. Огонь вспыхнул, осветил всю низину: там копошились артиллеристы, запрягали лошадей, метались, кричали друг на друга.

У Петра с первым выстрелом вылетел ствол пулемета, он забыл его повернуть «против часовой стрелки», как гласила инструкция — пулемёт-то был английский, с фокусом — там сменные стволы на тот случай, если ствол раскалится докрасна! Петро смеялся на всю округу и материл англичан непонятно за что (разве что за инструкцию, написанную на чужом английском языке).

— Ну-у… ствол! Улетел, — он принялся искать.

Ствол далеко улететь не мог, а вот мой «томпсон» оказался совсем кретинским: толстенные пули выпрыгивали из ствола и падали рядом. Сколько ни воюй, такого не увидишь — и представить нельзя.

— Как у козы вываливается! — орал Романченко и хохотал.

Тут уж смеялись все, даже механик-водитель в раскрытом люке, Тишин и тот, кажется, похохатывал из-за башни танка.

— Ты чего скалишься и не стреляешь? — кричал ему Петро.

Он вроде бы нашёл-таки злополучный ствол: изловчился, что-то вставил, что-то повернул «против часовой стрелки» — пулемёт оказался выше всяких похвал, скорострельный. Я уже бросил «томпсона» на землю и перестал жалеть свои родные патроны. Наша победа, казалось, играла на фрицевых шкурах, и я наконец услышал сзади очереди тимофеева автомата. Иванов и его экипаж приняли посильное участие: они не спеша, размеренно палили из орудия приблизительно в ту сторону, куда надо было. Я послал настилом одну за другой две зелёные ракеты туда, где по моему разумению мог находиться Загайнов с автоматчиками… Да чего там, всякий бой — это мешанина расчета с нагромождением нелепостей, опыта и абсурда, везения и непредсказуемых провалов, трагических совпадений и гомерических неурядиц. Это потом всё становится таким гармоничным, стройным и разумным. Наверное, нет смысла описывать весь идиотизм этой свалки: одно орудие они бросили, второе искалечил Иванов (совершенно случайно), а третье: расчёт успел запрячь лошадей, и они рванули куда-то по улице на юг. Мы вроде как опомнились, торжественно въехали в центр всё ещё освещённого пожаром села и тут же обнаружили двигающуюся навстречу команду автоматчиков Загайнова. Они шли по улице в довольно толковом боевом порядке. Обнаружив в гаснущих отсветах пожара наш танк, кто-то из героев саданул в нашу сторону короткой очередью и чуть не ухандокал своего коренного командира взвода Тимошу. Ведь на броне-то сидел он один. Мы-то с Петром предусмотрительно продвигались по улице от укрытия к укрытию, считая, что так оно всё же безопаснее. Кое-кто из немецких артиллеристов мог ещё задержаться в селе… Мои драгоценные разведчики (оба!), обнаружив, что вся сомнительная, но результативная операция прошла без их прямого участия, кинулись вдогонку за удирающей упряжкой с орудием и остатками расчётов. Уже можно предсказать, каково будет их героическое донесение — как им-де удалось им насолить, да как им не удалось их догнать, так они удирали! И какие тяжёлые потери они умудрились нанести противнику в последний момент! Кстати: когда неприятель стоит и наносит тебе тяжелый урон, когда контратакует, его называют врагом, когда он же драпает и мы его колошматим, его величают противником— это я давно заметил: врождённое великодушие.

Я сел в башню танка на место Иванова, и сразу сверхвезение: всего за несколько секунд связался по сети разведки с батальоном. На всякий случай высунулся из башни и прислушался: там, в деревне, у Фомичева, ни один мотор не работал, ведь тридцатьчетвёрку слышно на 4–5 километров. Мог бы дать руку на отсечение — все они без задних ног дрыхли, разве что кроме охранения. Оскорбления подполковника сидели в башке и саднили. Подумать только: «Немедленно сообщите наверх — разведка бездействует и болтается у меня под ногами»! А после моего донесения он наверняка ещё добавил: «Впереди тяжелый артиллерийский заслон. Веду разведку и бой», а сам завалился и спит.

Ведь для нас это был бы не только позор, но и трибунал. Шутка ли: бездействие на самом ответственном боевом направлении! — трибунал и штрафняк. Пришла пора расквитаться. Зажег лампочку внутреннего освещения. Закодировал текст. Это был текст на убой, он сидел в мозгу с самого вечера, и по градусам сильно превосходил температуру, которая то накатывала, то отступала. Я и вправду заболевал: «Вся разведка — один танк «В», 18 автоматчиков, 3 офицера — находимся центре села Остапе (координаты). Танки передового отряда 1,5 км. Северо-восточнее (координаты). Ждём подкрепления. Срочно. Должны рассветом уйти на Юг (координаты)». И две фамилии. Передал, получил подтверждение — «квитанцию». Вот теперь посмотрим, какой сон приснится Фомичеву и кто у кого где болтается.

С одной стороны — изрядное свинство: подставлять под удар воюющего рядом, даже если он дал осечку. Но с другой — «не стучи на соратника, не суй его головой в петлю. Из трибунала не выберешься». А то ведь до чего дошло: своих остерегаешься больше, чем врага смертельного! Так тоже нельзя.

Ну, это я в наше оправдание, а тогда, там, мы с одной стороны чувствовали себя полными победителями, а с другой — пока я возился с шифровкой и передавал радиограмму, моё состояние ухудшалось с каждой минутой, и не как-нибудь, а обвально.

Почему я не рассказываю, что в это время делал Петро Романченко? Да потому что этот выразительный хохол скромно братался с местным населением, тем самым, у которого мы сожгли большущую ригу, воспользовались ею как светильником. Кстати, рига уже догорала, всё еще слегка подсвечивая окрестности. Спасибо, что ветра не было, а то огонь мог бы перекинуться на соседние постройки… Теперь Петро глушил хозяйский самогон-первач и продолжал раскатисто громко смеяться, рассказывал хозяевам про то, как вылетел ствол пулемёта, как весело мы зажгли их злополучную ригу, как Тиша не стрелял потому, что двумя руками держался за задницу.

— За чью? — крайне заинтересованно спросил хозяин.

— То-то и оно! Если бы… а то ведь за свою. Собственную!

Уж его-то, страдальца, они накачали до стадии полного обезболивания.

Я тоже выпил и всё ждал: может, перестану зябнуть, ослабнет колотун… Но, хотя самогон был вполне качественный, мне он нисколечко не помог.

Мы ждали приказа немедленно двинуться вперёд, но для этого кто-то должен был подменить нас, чтобы оставить село за собой. А то ведь следом придут из второго эшелона и доложат, что село взяли они. И в приказе тиснут. Тут уж никому ничего не докажешь. Везде, повсюду мошенничество, интриги, подлог. При чём тут село, когда прохиндеи целые города оттяпывали у боевых подразделений и ордена-медали получали за несовершённые подвиги — всё дело в том, кто первый доложил, зафиксировав победу в приказе.

Холодало быстро, из охранения по одному забегали погреться, заодно можно было хлебнуть глоток-другой (но не больше). Нам сообщили, что в передовом отряде никакого шевеления нет и в помине. Я усадил за рацию одного из своих разведчиков, а сам плотно укутался в брезент на броне рядом с башней: мол, «как только эфир встрепенётся, сразу окликни». Мне уже было совсем невмоготу. Хотелось прислониться хоть куда, лишь бы не стоять, не сидеть, даже не лежать, а витать в пространстве. И это было не от самогона, ни в малой степени… Отнюдь… Упаси, спаси — просто земля вспучивалась, вставала дыбом и медленно плыла мне навстречу…

А в кругу главного командования на самом-то деле происходило нечто невразумительное. Только узнал всё это я гораздо позднее. На передовом командном пункте находились командарм Лелюшенко (генерал малодисциплинированный и с очень плохой нервной системой, зато отчаянно храбрый), командир нашего танкового корпуса Евтихий Белов (тоже генерал, но человек размеренный и спокойный) и все те, кому следовало околачиваться возле них, одним словом, устроители и управители боя, совершенно уверенные в том, что всё это гигантское сражение катится исключительно их титаническими усилиями и не имеет права задержаться хоть на минуту. Любая неудача, затык или откат есть искажение их грандиозного замысла, не говоря уже о гениальных установках штаба фронта, Генштаба и самого Верховного!..

Дорогой мой Нерославский (гвардии старший лейтенант) сделал своё дело и задержал радиограмму ровно настолько, насколько смог. Мы тем временем переползли через деревянный шаткий мосток, вышибли вражеских артиллеристов с их боевой позиции и, уж извините, захватили немалое село. На стол командующего легли сразу две радиограммы. Одновременно: «Разведка болтается у меня под ногами и бездействует…» и «Нахожусь центре села Остапе (координаты). Танков Фомичева нет. Жду подкрепления». Лелюшенко завопил (а он умел это делать):

— Где, где правда? Одна радиограмма перечеркивает другую!!

Наш командир батальона Беклемишев оказался поблизости, его тут же вызвали к командарму.

— Вот, полюбуйся. Кому верить?.. Как тут воевать?! Это твои лоботрясы?

— Так точно — мои. Верить моим.

— Почему? (так-перетак!!) Почему?! (перетак-вот так!!)

Беклемишев, человек рассудительный, внятный и не матерщинник, отвечал:

— Потому что в разведке находится мой представитель. Раз он сообщает: «Мы в Остапе», значит, они там. И ждут подкрепления.

— Ты понимаешь, что…?

— Понимаю, товарищ командующий. Если грамотный офицер передает координаты и кодовое название населенного пункта, значит, так оно и есть.

— Его фамилия, звание?

Комбат назвал меня.

— Если что не так — трибунал! — рявкнул командующий.

— Трибунал, — согласился Беклемишев.

Вот так мы с командующим и познакомились.

— Отвечаешь головой! — любезно предупредил он комбата.

— Так точно. Головой. Подкрепление уже двинулось туда. Но разрешите обратиться с просьбой?

— Ну?

— Передовой отряд Фомичева находится рядом с ними — полтора-два километра. Пусть выдвинут туда хотя бы взвод танков и сколько-то автоматчиков. Разведка сможет двинуться вперёд. Пока не рассвело.

Командарм, хоть и был разъярён, тут же распорядился:

«Разведка взяла село Остапе. Немедленно выдвинуть туда надёжное подкрепление. За населённый пункт несёт ответственность подполковник Фомичев. Командарм Лелюшенко».

Вот и первая развязка. Первый результат. И кое с кем, кое в чем расквитались. Все должны знать и помнить: нельзя цеплять разведку — это закон. И… это чревато.

 

Оазис и постоянные перепады погоды

Лучше бы мне, наверное, умолчать о том, как посланцы из батальона появились с малой канистрой спирта (5литров) и возвестили, что задание на разведку выполнено: «Теперь подыщите надёжное укрытие — и три дня отдыха ваши, ровно трое суток с момента получения сообщения…» Извините, где это видано в оперативной глубине, в прорыве, где всё и вся в движении, где нет фронта и тыла, где терпящий бедствие противник мечется, колобродит и сам ищет укрытие понадёжней или вынюхивает тропы, чтобы хоть как-нибудь вырваться из окружения, а наступающие армии и все их подразделения то сами атакованы, то мечутся во внезапных окружениях, хрипят и харкают, хоть и считаются успешно продвигающимися вперёд к заветной цели! — где видано, чтобы посреди всего такого найти укрытие и… завалиться спать? Да ещё на трое суток!

Мы и впрямь почти не смыкали глаз, мы действительно понесли потери, мы жрали черт-те что, всухомятку и от случая к случаю. Нам повезло, нашлось-таки более или менее надёжное укрытие, но мы… да, мы посоветовались и объявили: никаких трёх суток не будет. Продуктов достаточно, кто хочет, варит, кто хочет, спит, спирт по двойной норме, сутки — и догоняем батальон. Нельзя сильно отрываться от основных сил. Да и неприлично… Протестов не было. Подранка Тимошу отправили с тем же посланцем на поиски госпиталя или хоть какой-нибудь санчасти.

Отдых получился тревожный, нелепый: какой может быть отгул, какое приготовление пищи, какой сон, когда совсем рядом бродят остатки разбитых подразделений противника, украинские националисты-самостийщики и власовцы. Да и в охране всё время шесть человек, а это одна треть состава…. Экипаж танка не в счёт. Танкистов бережём.

Танк «валентайн» — по кличке «Валя» — не так просто попал к весне 1944 года на наши поля сражений, не сам забрёл, а в результате союзнических, главным образом английских или англо-американских размышлений: «Тот Гитлер — гад и этот Сталин — гад! Оба! Но тот гад воюет против НАС, а этот теперь воюет против того. Так пусть этот гад как можно дольше держится на плаву и колошматит того гада до посинения. А мы дадим этому гаду всё военное, что имеем (даже подкармливать будем)». Называется «ленд-лиз (давать взаймы — сдавать в аренду»).

Так «валентайн» и попал на театр военных действий — «Рашен театр». Машина английская, но почему-то изготовлена в Канаде: не быстроходная (всего 35 км/час), а куда тут торопиться?.. По этакой-то грязи?.. Зато мотор тишайший, для разведки самый подходящий. Не так-то всё просто: где задумали эту машину «валентайн»? Где создали в чертежах, где в моделях, где в металле? Где обкатывали, в какой Канаде поставили на поток — мотор, вооружение? Что получилось, что не очень? Переправили через океан— одна такая переправа чего стоит?! Потом посуху; сколько людей прикасалось к этой машине… Самые разные люди… А вот сегодня на железнодорожной станции Гжималув эта «Валя» с нашим экипажем Иванова-Везучего в командирской башне сразила немецкого гиганта Т-VI по кличке «тигр». Сразила и катит на юг, навстречу неизвестности. А вот другой «валентайн» с Латышом и экипажем сгинул.

Теперь вы знаете, что такое «везучий». По крайней мере на войне… Из воевавших по-настоящему, а это те, кому приходилось встречаться с противником если не лицом к лицу, то хотя бы видеть врага, готового к бою, каждый, кто добрался до своего дома, обнял своих близких, — безусловно «везучий». По сравнению с миллионами погибших и вдребадан искалеченных… А разве вы, читающие эти строки, не воистину «везучие»? И разве я, дописывающий это повествование?.. Все мы жутко везучие!.. Нет уж, когда столько раз повезло, да так неправдоподобно, ещё одного везения не жди. Не надо.

Прошло совсем немного времени, в батальоне не осталось ни одного танка «валентайн». Значит, не стало и Иванова? Он исчез. Куда он мог деться? А туда же, куда подевались десятки, сотни тысяч… потом подсчитали поаккуратнее: оказалось миллионы, десятки миллионов… молодых, совсем молодых, холостых, совсем холостых, женатиков, отцов и так называемых стариков… И все были такие Везучие…

С «Топью вселенской» читатель уже хорошо знаком, а вот что такое «Белая грязь», понятно далеко не всем… Объясняю: это та же самая вселенская топь, покрытая слоем донельзя мокрого белым-белого снега, кажется, готового вот-вот растаять. Но на самом-то деле эта суспензия так просто не тает. Или тепла недостаёт (каких-то полградуса), или сверху всё время добавляет новыми хлопьями, промачивает насквозь. Вот уж где двойная погибель. Всё, что могло погрузиться и утопнуть, уже не хлюпает, дремлет. А мокрая белизна всю эту мутоту уравнивает, убаюкивает, как бы внушает: «Сопротивление бесполезно. Трепыхаться нет смысла…» Даже стрелять не хочется… а ведь иногда надо. Как-никак война.

В этой белой упокой-грязи глохло всё. Даже командование тонуло, казалось, никто больше никем не командует — всё захлебнулось. Эфир безмолвствует. В наушниках одни потрескивания да шорохи. Никакой внятности… Но остаточное воинское шевеление всё ещё наблюдается. По инерции. Причём с обеих сторон. Кое-кто захватывает отдельные окраины, малые населённые пункты, а кто-то эти деревни опять сдаёт врагу. Всем хочется даже не так взять село, отличиться и прозвучать в приказе, как хоть малость отогреться и обсушиться в недрах этого поселения… Что будет дальше — наплевать… Нас, наступающих, на рассвете ненароком вышибли из деревушки «А», и мы перекочевали в соседний лесок «Б», почти без потерь… Вот и я, гад и сволочь, написал эту расхожую гнусность: «Почти»! Как будто каждому потерянному (то есть — убитому) нужно многолюдье, многотрупное сопровождение в тот охлаждённый мир. Будто мы гибнем не по одному, а группами, коллективами, массами!

Почему мы не увязли, не потонули в том белом поле (всего-то полтора километра пашни), ума не приложу. Зато в лесу, даром что насквозь мокро, а не топь и не хлябь, наконец, хоть кое-какая упругость, твёрдость под ногами. А вот продуктов с собой не прихватили. Промахнулись. Да и не до продуктов было… Сидим кукуем — не воюем. Но «голод не тётка» — угнетает. Терпели чуть меньше суток, закоченели вконец. Делать нечего: решили забрать это село обратно. Перед рассветом, промёрзшие до костного мозга, покинули лес. Молча. Ибо выговорить никто ничего уже не мог. Не останавливаясь, не прислоняясь и не залегая, мы, как один, преодолели тысячу пятьсот метров и отобрали у них, уже обсохших и вздремнувших, всю деревню. Вытеснили в другое белое поле «В». Остальных велели отнести за огороды и уложить рядком. Пока там… Вот что такое «Белая грязь». В ней растворяется всякое представление о реальности, тонут почти все следы. Да не только следы, но и ноги, туловища солдатские, которые эти следы оставляли.

В ту Белую грязь погрузилось всё сущее. И как-то выровнялось: дороги, пригорки, дальние, даже ближние селения, перелески, размытая черта горизонта; замыслы военачальников, их дерзновенные планы, все мыслимые и немыслимые случайности и беды — всё прильнуло к разбухшей земле и затаилось. «Малые потери» — гордость командиров всех степеней: всего пять, всего три, всего один!.. И ещё трое ранены, но выживут!.. А если он твой единственный, или пусть не единственный, а просто твой, без меры родной на весь Мiръ? Тогда какое тебе дело в этот миг, в этот день, во все дни жизни до остальных тысяч, миллионов… Смерть, как потеря, не бывает гуртовой, она всегда одна, единственная. Если ты мыслишь не только категориями операций, кампаний, битв, великих свершений и побед. А невообразимо большие потери — разве не гордость командиров всех рангов?.. Ну да, само собой, «со слезами на глазах!»

Топь вселенская оказалась нашей сущностью.

Белая грязь — нашей видимостью.

 

Лес героя

По правде говоря, мне не хотелось описывать подробности этой невразумительной истории. Но боюсь, без неё не всё будет понятно, нарушится цепочка побудительных причин и следствий. А я заметил, что даже в полной сумятице и хаосе событий эту цепочку обнаружить можно. Да она просто существует сама по себе… и не спорь.

Температура моего бренного тела поднималась не от часа к часу, а от километра к километру. Лоб раскалён, и в башке содержимое, казалось, вот-вот закипит. Всё было ясно и без градусника: дышу какими-то огненно-полыхающими выдыхами. Вижу всех, всё, в том числе деревья, да только как бы вне фокуса, расплывчато, а стволы у тех деревьев раскачиваются не вправо-влево, а как бы волнообразно, будто в восточном танце, снизу вверх или сверху вниз; земля тоже шаткая, неустойчивая— она плывёт под ногами, дрейфует в сторону Каменец-Подольска…

До города осталось километров восемнадцать-двадцать. Мы не то часть передового отряда, не то блуждающая группа в поисках пристанища. Остановились в деревушке, вытянутой двумя рядами одной улицы вдоль опушки густого леса. Все хаты как хаты, а один дом побольше, посолиднее и с деревянным крыльцом под навесом… Пуля попала в правую стойку крыльца. Там осталась отметина как раз на уровне глаз заместителя по строевой. Он входил в дом, где расположился штаб батальона. Стойка крыльца уберегла капитана Концевого от верного гробешника. Стрелял одиночка из винтовки, второго выстрела почему-то не последовало. Край леса совсем близко, значит, целили с небольшого расстояния и стрелок не так чтобы очень — промазал… Меня сразу вызвали в штаб. Приказ прост: «Собрать всех, кто может двигать ногами. Прочесать лес. Найти одурелого мстителя и обезвредить», — распорядился тот, кого только что чуть не ухандокали.

Комбат на меня даже не взглянул, только кивнул устало, как бы утвердил распоряжение:

— Не гоняйтесь за этим героем. Людей поберегите. И сразу возвращайтесь обратно…

Сержанты собирали остатки батальона к опушке леса, — всех, за исключением двух танковых экипажей и штабистов, а я облокотился на сильно искривлённый старый ствол какого-то лиственного дерева и сквозь тяжелый гул в голове пытался хоть как-то размышлять: «Майор Беклемишев обозвал его «героем»… Неспроста… Наверно, солдат или сержант, стрелявший в Концевого, чувствовал себя таким: ещё бы, в одиночку бросал вызов наступающему врагу. Одним единственным выстрелом обнаружил себя, дурище. Да ещё ведь промазал. Лучше заглянул бы в карту: к западу от селения сплошной лес километров эдак на пятнадцать-семнадцать, ну и шел бы, хмырь, туда. Вряд ли кто-нибудь его на этом пути перехватил бы. Только не сбейся с направления… Я лежал бы сейчас где-нибудь в хате, на подстилке, а то и на лавке или топчане… Ноги совсем ослабли, дрожат и судорожно подгибаются, а в башке зудёж и пустоты. Пу-ус-то-о-ты!.. Нет! Он точь-в-точь такой же болван, как я. Мы только стоим по разные стороны и готовы в любой момент прикончить друг друга. То ОН наступает, а Я пячусь, то Я наступаю, а ОН пятится и прячется… Видно, герою неймётся. Его хлебом не корми, только дай совершить что-то похожее на подвиг! (Как это будет по-немецки «подвиг»?)… ОН и Я — равнозначные дундуки. Мы все, почти все, кретины… Если бы он не совершил своего уродского подвига, меня не вызвали бы в штаб, не приказали бы…

Сержант докладывает:

— Полный сбор — всего сорок семь человек…

— Все в цепь! Интервал 20–25 метров. Двигаться осторожно, без команды не стрелять. Здесь лес, отсюда он никуда не денется. Вперёд. Шагом марш!..

Он где-то впереди нашей цепочки. Уходит вглубь леса — на запад… Может, он тоже плохо себя чувствует? И та же белая мокрая пелена, как мне, мешает ему целиться? Даже, может быть, у него тоже температура… Или, может, его пуля была вовсе не геройским выбрыком, а просьбой, мольбой: «Поскорее прикончите меня, и пожалуйста, не церемоньтесь»… Не беспокойся… Цепь развернулась вдоль опушки леса больше чем на километр — охотники вздрючены, все с автоматами, сорок семь стволов, передовой отряд батальона в полном составе! И все они плывут, раскачиваются… Почти не касаясь земли… мха… валежника… Я держусь за ствол дерева… От одного ствола к другому: «Только бы не потерять ни одного человечка… Ни одного!..» Лесной герой, если и решил распрощаться с жизнью, может, залёг, где-нибудь поблизости, замаскировался и минимум двоих успеет угрохать… А вдруг его тоже ноги не держат? Подгибаются? И он тоже хочет, чтобы всё это побыстрее кончилось? Хоть как…

Тошно рассказывать, как более сорока вооружённых людей уничтожали одного, покусившегося на какой-то там доблестный поступок или дерзнувшего на самоуничтожение, потому что ему всё на свете остоебенело до предела (понятия не имею, переведётся ли это словцо на немецкий)… Сколько минут понадобилось, чтобы разведчики с чутьём и опытом обнаружили его за большущей кучей валежника… Следы… Потребовалось несколько секунд, чтобы избавить героя от всех назойливых мук. Он даже не выстрелил ни разу из своей винтовки. А мог бы… Все стволы, кроме моего, были направлены на кучу валежника. По отмашке раздалась единая многоголосая очередь вперемежку с более громкими одиночными выстрелами…

Взглянуть на убитого я не пошел. Только распорядился принести в штаб все документы и его медальон. А сам потащился в село, к злосчастному крыльцу… Ну, кому какое дело, что, где и как у кого плывёт, раскачивается, когда окружающий мир такой ненадёжный и непрерывно тяготеет к разрушению… Пусть уж лучше плывёт и раскачивается, чем… тонет.

«Безумству храбрых поём мы песню» — вот-вот! Любим горлопанить. Ценим возможность петь гимны самим себе и заодно прославлять Героев. Особо — воспевать их посмертно. Ведь я уже говорил: воюющих и совершающих так называемые поступки всегда в несколько раз меньше, чем тех, кто их воспевает. Они-то, неутомимые, готовы без устали славить «безумство храбрых» и ощущать себя причастными к их деяниям, даже если таковых и вовсе не было. Вы что, и вправду думаете, будто Александр Матросов затыкал своим телом амбразуру ДОТа или ДЗОТа?.. Что, там плацкартные места для лежания оборудованы?.. Там отрицательные склоны сооружены. На отрицательные — не ляжешь, даже толком не прислонишься…

В штабе я доложил комбату, что задание как бы выполнено, герой угомонился. Вернее, угомонён. И попросил, если возможно, до завтрашнего дня дать мне передышку. А то…

— Разумеется, разумеется, — сказал гвардии майор. — Я и так гляжу, с вами что-то неладно. Почему раньше не сказали? Идите-идите. Отдышитесь. Я пришлю фельдшера.

— А разве он?.. — спросил я.

— Догнал-догнал, и вместе с санитарами.

В хатёнке участники облавы успели весь пол застелить собственными телами — как вошли, так и повалились сплошняком. Я опустился на лавку у печи. Лавка была свободна, да и ещё просторная лежанка, прикрытая постелью. Весь запас, даже самый потайной— резервный, у меня был окончательно израсходован: дышал ещё по привычке, но уже урывками. Вошел фельдшер Валентин, он то ли переступал через фигуры, укрытые шинелями, то ли наступал на них. Добрался до лавки и сразу сунул мне подмышку градусник.

— Где ты его раздобыл? — пробормотал я.

— Отнял у разъярённых врагов, — ответил Валентин и тоже сел на лавку.

Из-за печи высунулась незаметная маленькая бабуля, хозяйка хаты. И не мне, а ей он торжественно сообщил:

— Во! Ровно сорок! — я не заметил, когда он успел рассмотреть. — Даже с хвостиком.

Я попытался хоть чуток привстать и не смог.

Бабуля засуетилась, приказала неожиданно громко:

— А ну, разувайся, раздевайся, милок.

— Не-е могу-у, — промычал я. — Нельзя…

Снять сапоги ещё куда ни шло, но даже представить невозможно, как это снять штаны, гимнастёрку в оперативной глубине, в прорыве, в тылу у противника. Ведь каждую минуту-секунду может раздаться выстрел и команда. Но у бабули на этот счет были другие соображения. Она настаивала:

— Разувайся-раздевайся совсем! И без исподнего. Давай в лежанку, под перину. А ну, дохтур, — это Валентину, — разоблачи его. А я — сей миг…

Исчезла, откуда-то из глубины крикнула:

— Пелюлев ему не давай! Уже не поможет.

Не помню, не знаю, как я сам разделся или фельдшер потрудился. Помню только, как уже голый лежал под обширной, серой, видавшей виды периной. Тут опять появилась бабулька с большущей кружкой в обеих руках.

— На, — сказала и поднесла край кружки к моим губам. — Пей, милок, и до самого дна.

Из последних силёнок я начал глотать это пойло. Показалось, что самогон-первач с какими-то травами и большим количеством перца. Последняя мысль сверкнула молнией: «Вот нагрянут и хрен ногами в штаны попадёшь. А если власовцы?!»

— Пей-пей, не останавливайся, — бормотала бабуля. — «Пейте здесь, пейте тут, на том свете не дадут», — это я ещё усвоил.

Допил и потерял сознание…

Нас подняли в половине шестого утра. Разместились все на броне двух танков: к единственному «валентайну» причалила ещё одна тридцатьчетвёрка (что за драгоценный подарок!) Мне уступили местечко на брезенте у мотора — самое тёплое.

Бабуля скрестила руки на груди и сокрушенно покачивала головой: мол, «вот так-то, а то бы ты здесь и по сей час загибался». Мне казалось, что температура у меня почти нормальная, даже некоторая нехватка по градусам. И слабость неимоверная. Сил хватает только на то, что надо сделать в сей миг… Вот где появляется полное бесстрашие: на испуг тоже хоть какой-то запас сил нужен… Всё, как в густом тумане. По неизвестной причине. Кроме того, там и природного тумана было предостаточно… Трудно определить, когда он мерещится, а когда натуральный. Ну ладно, у меня (выяснилось) в глазах муть по причине высокой температуры. Или её полного отсутствия… А у других— без всякой на то причины? Сплошной туман по привычке?..

До Каменец-Подольска, говорят, осталось всего двадцать километров.

«Всего двадцать или все двадцать?» Лежу на броне, под брезентом.

 

Хвала атакованному городу, его обитателям и обстоятельствам

Из дальнейшего разворота событий я был некоторым образом выключен, и чувство не только слабости, но и блаженной безответственности, широко распространённое на необъятных просторах театра военных действий, захлестнуло меня с головой. Брезент был большой, тепла от мотора достаточно — только смотри не угори!. А в тайниках подсознания булькало: «Ничего не знаю, не ведаю, ни за что не отвечаю». Наконец-то!

Я плыл в тумане, сотканном из всего на свете: колодца, плетня, утонувшего трактора… из любого встречного дерева вырастали загадочные видения, люди странным образом отделялись от земной тверди, парили в непосредственной близости от неё и волнообразно раскачивались, словно утопленники по стойке «смирно». Все силы тратились на то, чтобы, когда кто-нибудь обращался прямо ко мне, остановить или хотя бы попридержать на пару секунд это волнообразное качание, собраться с мыслями и ответить по возможности внятно… не молоть нечто несусветное…

В этаком-то бульоне неучастия и безответственности я пребывал и тогда, когда меня распаковали из брезента и предложили взглянуть на финальную часть захвата средне-векового города Каменец-Подольска, разумеется, нашими войсками. Здесь всё было как на ладони. Картина разворачивалась сама: с нашей стороны на довольно приподнятом холме красовалась древняя, та самая Турецкая крепость, которая была угрожающе обозначена на карте и от которой мы ждали больше всего неприятностей. Её возвели и содержали как боевую ещё в XII–XIV веках, а действительно расширили и укрепили чистокровные турки, надо полагать, руками и мускульной силой побеждённых славян и прильнувших к ним народностей. Город красовался на огромной скале вышиною метров в тридцать и величественно господствовал над всей местностью. Дабы сама крепость была понадёжнее соединена с городом, люди не поленились — укрепили камнем и расширили замковый мост, названный тоже Турецким. Вероятнее всего, строили мост теми же силами побеждённых — могучее литое каменное сооружение, способное выдержать бесчисленное множество кавалерийских атак, подкопов, подрывов, штурмов, артиллерийских и даже массированных авиационных бомбардировок. Уже за мостом круто в гору поднималась навстречу городу мощёная дорога и разворотом влево уходила в самую его сердцевину. Там она, достигнув небольшой площади, терялась в старинных постройках, улицах и улочках. Вся дорога, насколько хватал глаз, была до отказа заполнена, даже забита вражескими автомашинами всех систем и назначений вперемешку с боевой техникой. Всё это было настолько плотно притёрто, что не было ни малейшей возможности не то что развернуться, хоть кому-то вырваться из потока или встать на боевую позицию. Только одно самоходное орудие («панцырьканоне») каким-то чудом умудрилось выбраться на высокую земляную площадку или, может быть, обосновалось там заранее. Немецкие сапёры колупались на проезжей части моста. По ним стреляли все, кто был на траверсе этой линии. Сапёры несли потери, но к городу не отступали. Первый танк передовой бригады выкатывался на подступ к мосту и успел ударить из орудия по закупоренной колонне — раз, потом ещё раз. Там уже кипела паническая свалка, машины бились одна о другую, солдаты и обслуга разбегались и ползли вверх по крутым откосам — здесь пахло разгромом. В этот миг немецкая самоходка пробила борт передового танка, там остался весь экипаж, а командиру позднее воздвигли бронзовый памятник при въезде в город, как первому освободителю. Идущий следом танк Т-34 раздолбал самоходку и несколькими следующими снарядами показал, кто здесь хозяин. Он — этот второй — ринулся через мост по дороге вверх, у него хватало сил расшвыривать и давить вражеские машины, мотор рычал, как бешеный, опрокидывал и мял, давил и стрелял из орудия, не поднимая ствола. Несколько танковых экипажей продирались за ним, эти брали цели справа и слева. Только не подумайте, что они шли лавиной — это всего три-четыре экипажа, они и захватили переполошенный город.

Вот вам, если угодно, традиционно лихое описание финала. На самом деле всё было посложнее, позапутанней. Ведь город атаковывали не упорядоченным строем наступающих войск, а отдельными машинами, малыми группами. Да, была там и первая прорвавшаяся к мосту машина, и гибель экипажа, и успех второй, более везучей, но, полной правды ради, следовало бы отметить, что до взятия крепости и моста на тот берег реки сумели переправиться разведчики, следом автоматчики мотострелковой бригады. Это они огнём остановили немецкую колонну, внесли сумятицу и разброд в ряды готового к отступлению противника. А если уж вспоминать до конца, то сперва наши сапёры расчищали склоны крутого утёса от мин, чтобы автоматчики могли начать подниматься к дороге и оттуда обрушить на врага свой огонь… Тяжёлая это и неблагодарная работа — вспоминать. Да ещё добираться до истины. Ну вот, хотя бы — в нашем разведывательном батальоне к началу операции насчитывалось около четырёхсот человек личного состава. А добрались до стен города и стояли на его пороге чуть менее пятидесяти… Так что думайте сами.

Нашему единственному и неизвестно откуда появившемуся танку Т-34 — скорее всего это был подарок командира корпуса — дали наконец развернуться и пропустили через узкие, в притирку, старинные ворота внутрь крепости. Предполагалось, что мы своими могучими ударными силами сумеем её отстоять, если противник попробует исправить свою ошибку — ведь немцы эту крепость могли держать и держать, а тут они бросили её на произвол судьбы, полагая, что мы к городу с этой стороны не подойдём. То было северо-западное направление, а нас традиционно ждали с востока.

Стрельба и последние схлёсты откатывались вглубь старого города. Сквозь тяжелые слоистые облака сверкнуло солнышко, и вдруг открылась великолепная картина: на огромной скале, окружённой со всех сторон рекой, возвышались старинные костёлы, православный храм, богатые городские постройки, даже один минарет подпирал небо, он принадлежал мечети, которая была переделана из христианского храма, а позднее, после изгнания турок, вновь возвращена церкви. На войне, как правило, кое-что удивляет, но мало что восхищает, а тут, поверьте — восторг, восхищение, необычайная целостность открывшейся картины. Разрушения минимальные, словно это неуёмное время сработало, а не война… Старую часть Каменец-Подольска венчали мощные каменные боевые башни, ворота, а вокруг всего города поднимались над землёй бастионы, укрепления и остатки крепостных стен. Как я узнал позднее, форты носили названия своих благодетелей, гильдий, национальных общин: русской, польской, казацко-украинской, армянской, еврейской… По слухам, другой мост, совсем не турецкий, а металлический (советский), который соединял Старый город с его новой промышленной частью и железнодорожным вокзалом, был взорван немцами при подходе наших войск с востока. Зато уж с северо-запада мы свалились на их голову совершенно, как говорится, «внезапу!»

Хоть я в боевой сумятице последнего штурма не участвовал, всё увиденное и пережитое (редкий случай!) словно бы влило в меня новые силы. Я стал себя ощущать если не здоровым, то оживающим, недаром знатоки утверждают, что в наступающих войсках раненые исцеляются куда быстрее, чем в отступающих.

«Если придётся оборонять крепость, следует оценить не столько её историческую важность, столько боевые качества и оборонительные возможности. Выяснить, с какой стороны она лучше защищена фортификациями и рельефом местности, а где её надо подпереть надёжными защитниками. Как в ней перемещаться, если придётся маневрировать — нас ведь для такой махины маловато…» Мы группой стали обходить все сооружения: башни, переходы, подвалы, погреба. Определяли наиболее уязвимые и наименее опасные участки и помещения, обменивались соображениями, подкрепляя их доводами, азартно чертили на земле и на стенах свои тактические схемы, обсуждали распределение людей и как осуществлять связь между ними… Мы всерьёз собирались отстаивать Турецкую крепость и ощущали себя незаурядными воителями.

Удивительное дело: память у меня нормальная, если у неё и есть особое отличие, так разве в том, что я больше запоминаю детали. А тут всё пространство крепости прямо врезалось в память: её стены, подъёмы, спуски, переходы, казематы, дворы, башня возле ворот (она прикрывала выход на замковый каменный мост), сами ворота — низкие, совсем ушли в землю — башня Кармалюка, пожалуй, самая внушительная по размерам, и Новая (тоже не пустяк, она прикрывает крепость с запада)… Больше перечислять не стану, да и некоторые названия забыл, но, поверьте, саму крепость, её опорные точки (не только башни) запомнил на всю жизнь. Когда через много лет пришлось вспоминать, понял: я собирался эту крепость оборонять, вот почему так тщательно её осматривал, готовился добросовестно к её защите. А как ещё можно сохранить жизнь своих подчинённых, тех, кто тебе доверился, да и свою собственную тоже?.. Жар, перепады температуры, может быть, усилили остроту восприятия, придали пафосный оттенок ожиданию баталии, которая могла разразиться здесь в ближайшие часы и минуты. Я никогда не воевал в подобной глухой обороне — не пришлось, а потому мне здесь всё было в новинку, захватывающе интересно…

«Э-эй! Вы, Скорняжные и Полуночные дворы, Польские и Армянские, все одиннадцать башен с бастионами — к бою готовы?!» Но где взять патроны? Где пасутся наши пулемёты — на каждом мотоцикле по штуке, на каждом бронетранспортёре, на каждом танке? Их надо сюда. Скорее, а то поздно будет!.. Где там застряла наша артиллерия?..

Вскоре выстрелы в городе утихли, и батальону приказали оставить крепость и двигаться к центру старого города. Командование вслед за немецким тоже не захотело учиться у турецких знатоков и оставляло крепость, ключевую позицию, без присмотра. Нам надлежало занять одно из роскошных помещений гостиницы — зеркальный зал — и своими силами обеспечить безопасность оперативной группы штаба корпуса и его командира, нашего колючего генерала Евтихия Белова.

Жителей в старой части города оказалось не много. А те, что попадались нам на глаза, держались настороженно, особняком. Передвигались не спеша, с налётом затаённой торжественности. То ли их всех здесь так надрессировали, то ли за время оккупации они сами себя довели до высокой дисциплинированности. Мои умозаключения были признаком возвращения к жизни из условно температурного небытия. Хотя старший военфельдшер Валентин строго предупредил: «Ты не очень-то хорохорься, болезнь странная. Может и повториться».

 

Три «Б» (баня в боевой башне)

В городе уже хоронили погибших. Траурные салюты давали не очередями — одиночными выстрелами. Экономили боеприпасы. Изобилие продуктов питания и спиртного не всегда способствует укреплению воинской дисциплины. Победитель, он кое в чём явление шаткое — чем сытнее, чем жажда утолённее, тем сильнее подкашиваются ноги. Не только рядовые, сержанты (про офицеров не будем), но и командование высоких степеней порой съезжало с глузду и давало изрядные трещины. А тут ещё Москва, прямо в раздолб, грохнула приказом Верховного Главнокомандующего, голосом Левитана и громоподобным салютом: чтоб знали, помнили, трепетали и не забывались!.. Нам хоть бы десятую часть этого боекомплекта, выпущенного в тёмное пустое небо, как в копеечку. Нам бы малую толику горючего (в смысле — солярки и бензина), а то ведь ни тпру, ни ну!

Ещё об одном обстоятельстве надобно рассказать хоть вкратце, а то многое из последующего будет неправильно понято. Мы — разведка танкового корпуса, не агентурщики— никогда не переодеваемся в униформу противника и всегда помним: переодетый в немецкое обмундирование уже не солдат, не офицер— это лазутчик, партизан и может быть тут же уничтожен, если попадёт в руки врага. Здесь же случилась совсем другая, хоть и скверная, история. Кому-то может она показаться забавной. Даже смешной. Но нам тогда было вовсе не до смеха.

В одной из стариннейших каменных башен городских укреплений Каменец-Подольска немецкие блюстители порядка и относительной армейской чистоты соорудили великолепную баню человек на пятьдесят и невиданную по силе вошебойку, вмещавшую примерно столько же полных вещевых комплектов. Хвалить врага не полагалось: любое, даже самое безобидное одобрение не только действий противника или вражеского оружия, но и средств связи, кухни, какого-либо оборонительного или хозяйственного сооружения квалифицировалось как агитация в интересах врага и строжайше наказывалась. Дело доходило до трибунальных разбирательств, там уж пощады не жди — «распространение панических настроений», а то и вовсе «измену Родине» вмажут. Тем не менее, немецкую баню хвалили все, уже не говоря об уникальной вошебойке — тут в один голос гудели: «Нет, ты только посмотри, гениально — вместительная, с вешалками на каждого, а дверей-то сколько!»

Стен там вообще никаких не было — одни плотно закрывающиеся двери, и температура быстро нагнеталась убойная, чуть ли не 400 градусов — сухим паром!.. Баню с вошебойкой предоставили в распоряжение разведчиков, благо весь людской состав в эти часы не превышал пятидесяти человек вместе с командиром батальона. Так нас всех туда и запустили.

Старый дедуля, весь белый, как из фильма Александра Довженко, который и при немцах обслуживал это сооружение, раз десять повторил, словно заклинание, чтобы сирки (спички), патроны, зажигалки и всё-всё, что может воспламениться или взорваться, из карманов было извлечено. Шмутьё, амуницию от шинелей до портянки, всё, кроме кожаных и меховых изделий, развесили в дезинфекционных шкафах, закрыли наглухо, позапирали на специальные защёлки и с радостными воплями устремились в помывочные кельи с лавками, с замечательными глубокими шайками, множеством кранов для горячей и холодной… Но главное, во всех кранах была настоящая вода — в неограниченном количестве, под напором… а также мыло, немецкое, отвратительное, эрзац, но много, и ещё какой-то бальзам в бутылях, который эти насекомые терпеть не могут.

Правда, старик успел пробурчать:

— Та шобы ваших вошей догнать до кондратия, четырехсот градусив нэ достане, — сказал, кажется, на украинском, но мы его хорошо поняли.

Только нам было не до его ворчания: за годы и годы в тылу и на фронте мы ещё ни разу такой бани не видывали… Мы ныряли туда с открытой душой, окунались с сердцем, распахнутым до самозабвения — все вместе и каждый в отдельности, от новичка-автоматчика до гвардии комбата и его несгибаемого штаба. Веселились — ахали-охали! — давно так не бесились, и никто не делал замечаний, не останавливал. С хохотом размывали друг друга, тёрли спины, хлестали холодной водой прямо из крана — все равны! Голые! Как в чистилище… В разгар этой водной феерии вошел если не хозяин, то хранитель заведения, дверь оставил нараспашку. Стараясь перекричать гомон и смех просвиристел:

— Хлопци!.. Ай, хлопци!.. Я ж усим казав. Предуведомил… А зараз горыть. Усэ! Гэть! — он простёр обе руки в сторону предбанника. — Горыть!

Привычное к чрезвычайным ситуациям, хоть и докрасна распаренное войско, как есть нагишом, кинулось к шкафам, из щелей которых сочились тонкие ядовитые струйки дыма. Каждый хотел скорее спасти своё и, может быть, чужое, но в первую очередь своё обмундирование. Распахнули сразу несколько створок, вихрь пронёсся по всем шкафам, и разогретая, сухая амуниция полыхнула, словно во всех карманах был только порох или какой-то зловредный плеснул туда ведро керосина. Самые решительные кинулись к кранам и вернулись с шайками, полными воды… Да, залили, да, быстро всё потушили, да, находчивые и проворные, даже замечательно сообразительные ребята. Только огонь был сообразительнее, а пламя стремительнее, уничтожительнее и беспощаднее — во всех шкафах не осталось не только НИ ОДНОЙ целой вещи, но хотя бы лоскута, которым на худой конец можно прикрыться. Разведбат оказался полностью оголённым, включая командование, и тотчас пришло глубокое осознание того, что все тылы, а значит, и вся одежда вплоть до старой пилотки и портянки находится за пределами досягаемости и доставлена сюда будет не скоро. А тут ещё прошёл не вполне достоверный, но впечатляющий слух, что-де «оголтелая, отступающая, деморализованная и теснимая со всех сторон» фрицевня, собрав последние силы, ухитрилась стянуть к теперь уже нашему Каменец-Подольску почти всё, что от неё осталось, и плотным кольцом обложила город в надежде, что этот маневр как-то облегчит её существование или в крайнем случае оттянет момент трагической развязки… К слову о героических штурмах, рейдах, охватах, захватах и салютах (чтоб всей этой армейской победной терминологии и огласке лопнуть от натуги и стыда за собственную нелепость!): там, где одни празднуют победу и пьют шампанское при вспышках праздничного салюта, другие хватаются за голову и задницу одновременно и уж не знают, что кричать, потому как слабы и самые отборные ругательства. Едва наш танковый корпус наскоком, воистину из последних сил, да не как обычно с востока, а прямо с северо-запада, из немецких тылов, свалился на голову неприятелю и чудом захватил Каменец-Подольск, тотчас раздался приказ Верховного Главнокомандующего (голосом всё того же Левитана), закрепляющий эту победу. Перечислялось всё наше доблестное командование, не только армии, корпуса, но и бригад, звание всех поименованных лиц тотчас же подросло на ступень выше, ряду частей присваивалось звание Каменец-Подольских, представление к высоким наградам подразумевалось, а главное — салют в столице нашей Родины Москве, столькими-то залпами из такого-то несметного количества орудий!.. Лихо было закручено? Правда?! Но это с одной стороны. А с другой — сразу после захвата (освобождения!) города, полного разгрома войск гарнизона и штабов противника выяснилось: горючего в баках не осталось, боекомплект израсходован, артиллерия вся позади, вязнет в грязи, залегла во впадинах и ложбинах. О тылах и говорить нечего. Боевые части почти не боеспособны, а враг напирает со всех четырёх сторон (хоть и отступающий, вроде бы сам окружённый и запертый) и для вящей убедительности, вражина, уже умудрился захватить нашу, ставшую родной, Турецкую крепость. Мы доокружались: сами сидим в плотном кольце. Во!

Следовательно — держись, братва, и дрожи, высокое командование: если охламоны поднапрут и мы ненароком сдадим город, так торжественно воспетые в приказе Верховного воинские части, принимавшие участие в Славе и Позоре, подлежат расформированию, знамёна и ордена — на склад в музей вооружённых сил, а командование и весь офицерский состав подлетают под суд военного трибунала. Вынырнуть смогут, в лучшем случае, в штрафных батальонах. Это к сведению оптимистов и воспевателей. Так что «хошь умри от смеха, хошь — от слёз», но ещё крути шарами, придумай что-то и предприми. Обязательно!

После полного коллективного поражения в бане самым одетым из всего батальона оказался я: кроме шапки-ушанки и немецких солдатских сапог с укороченными голенищами, у меня осталась новенькая портупея с ремнём и кобурой, но это не одежда, а украшения. Главной же моей одеждой являлся меховой жилет с английской булавкой, пристёгнутой изнутри на всякий случай. Вот он и случился. Итак, жилет! Продел я обе ноги в отверстия для рук, а сзади— не спереди запахнул полы и застегнул английской булавкой. У иных-прочих мехового жилета с собой не оказалось, а матерчатые, даже очень хорошие, тёплые, шерстяные сгорели — ку-ку! В своём одеянии я мог бы сейчас верховодить любым первобытным сообществом, например, папуасами с Западного берега Новой Гвинеи или австралийскими аборигенами. Но в обложенном вражескими войсками Каменец-Подольске я выглядел странновато. Абсолютно ничем не прикрытый комбат Беклемишев внимательно осмотрел меня от малахая со звёздочкой до немецких сапог и произнёс:

— Ничего не поделаешь, опять вы. Уж извините, — голос прозвучал как-то неуверенно, командной интонации не получалось. — Значит, бегом в штаб. Доложите генералу… и там придумайте что-нибудь. Выручайте.

Тяжелая дверь из предбанника на улицу была широко распахнута, обнажённое воинство выстроилось в две шеренги, и кто-то тихо проскулил: «Без оглядки! Бего-о-ом МАРШ! — тут я заметил, что на улице снова идёт мокрый снег, падает большими хлопьями. Выскочил мимо почетного караула на каменную мостовую и в замершей тишине кинулся вверх по улочке, мимо костёла, мимо старинной церкви, мимо бывшей синагоги и мечети к гостинице. Знал, что бежать километра полтора-два: там находился штаб корпуса и его непререкаемый командир, генерал Евтихий Белов… Мягко, мокро пришлёпывая, падал первоапрельский снег прямо на малахай со звёздочкой и моё бренное, не вполне здоровое тело. На улочках и перекрёстках людей было совсем немного, но всё-таки попадались и военные, и цивильные. При виде меня они как бы в землю врастали, столбенели. Но никто ни о чём не спросил. Смотрел я только под ноги и старался даже на подъёмах не сбавлять темп. Шарахались ли прохожие при встрече с этаким экзотическим явлением? Не знаю. Полагаю, что иногда шарахались. У парадного подъезда штаба корпуса часовой передёрнул было затвор автомата, но не выстрелил, так и остался с раскрытой пастью, видимо боевой клич: «Стой! Стрелять буду!» застрял у него где-то на полпути. Наверно, несмотря на чрезвычайную ситуацию и диковинный облик, он всё же узнал меня, за что я был ему благодарен.

Генерал принял меня тут же. Он едва нашёл в себе силы выговорить:

— Ну, это уж… Знаете?!

Выслушал доклад о чрезвычайном происшествии, добавил:

— Комбата одеть немедленно и ко мне. Остальное всё сами, — тут он перешёл на командный тон. — Разведотдел тоже пусть чухается и думает! Идите и приведите себя в порядок.

— Постараюсь, товарищ генерал, — ответил я, хотя как это сделать, пока не знал. Но волей-неволей добавил: — Есть привести в порядок! — с тем и вышел.

Вот тут-то и началось! Кто-то принёс немецкую солдатскую шинель — её набросили мне на плечи. Это при голых ногах в коротких сапогах. Оружие, боеприпасы, документы и ордена оказались на месте, там же лежал мой ручной фонарь «дженералэлектрик», американский, из танкового комплекта — замечательный фонарь, узкий луч бьёт аж на сто метров. В разведотделе переполох, хозяйственников-интендантов нет и в помине, обмундирования — ни единой гимнастёрки, ни портянки, ни подштанников, всё в тылах и за тридевять земель, если не утопло в грязи. Первого попавшегося солдата довольно плотной комплекции и чуть выше среднего роста заволокли в зеркальный зал гостиницы и раздели донага, приговаривая:

— Строжайший приказ командира корпуса!

Оставили бедняге в утепление сначала только шинель, потом сообразили и вернули ботинки с обмотками, шапку-ушанку, ремень и вещмешок. Всё остальное с нарочным отправили в баню.

— И бегом! Для гвардии майора Беклемишева!

Началась перекачка личного состава из БББ в зеркальный зал гостиницы — резиденцию разведбата. А тут срочно создали группу из двух переводчиков (третьим был я) и автоматчиков комендантского взвода… В подвалах гостиницы оказалось более трехсот пленных (в сводках было обозначено четыреста, но никогда не верьте сводкам). Итак, мы спустимся в подвал и у каждого пленного возьмём по одному-два предмета одежды: нижнее бельё, обмундирование, головные уборы, шинели, может быть, портянки — и так скомплектуем без малого пятьдесят фрицевых комплектов. Оденем всех разведчиков хоть как-то, а «голь хитра — берёт с утра!» — дальше видно будет. Что загадывать? Как придётся, так и сотворим… Сказано — сделано. Играли будто в большую игру. Ладно мы, а вот пленным явно невесело пришлось, любой из них и так-то был убеждён, что если выживет, погонят «нах Сибириен», это они все выучили. Но как нам теперь воевать, как передвигаться, ведь свои, да не то что спьяну, но и сотрезва могут всех переколошматит — нельзя же каждому вооружённому ещё издали объяснить, что ты, мол, не тот, за кого он тебя принял, даром что я во всём немецком, а свой, родной, и стрелять в меня не надо…

Глубокие подвалы, охраняемые автоматчиками. Тьма не то что египетская, но всё равно тьмущая. Представьте себе большое скопление пленных, свежих, ещё не вымотанных до полусмерти, да в полной темноте. Ещё много пленных в госпитальном здании, раненые и медперсонал, но их решено не беспокоить… Такую уйму захватили в плен потому, что немецко-фашистское воинство начало отступать из города через Турецкий мост к крепости. А им навстречу, как раз через ту самую крепость и мост пёрли наши, пусть разрозненные, но целеустремлённо наступающие танковые, мотострелковые (да и без «мото»), навьюченные сапёрные, все прочие, в том числе разведывательные головные подразделения. Все эти наступательные огрызки с командирами и оперативными группами во главе старались опередить друг друга, что создавало изрядную сумятицу, принося не только нам немалый вред, но и урон врагу. Правда, всё это могло обернуться настоящим самоуничтожением, но гонка есть гонка, и тут без азарта, без риска не обойтись. Так и произошло: как раз на спуске, при выходе из города к Турецкому мосту переуплотнённая немецкая колонна, отступая, напоролась на наши передовые боевые группы мотострелковой бригады, сапёров, разведки и, конечно, танки. Кто уж там был первым, кто последним, пусть разбираются бездельники и конкуренты на звание Героя, а только две встречные силы врезались одна в другую и, конечно, взяла верх та, у которой было больше инерции, крепче гусеницы и кураж! Немецкая колонна была несколько раз насквозь прострелена, сходу смята, искорёжена, не только боевые, но и штабные, тыловые, медицинские подразделения разгромлены и пленены.

Что обычно делает победитель после длительных маршей и изнурительных боёв?.. Лихорадочно вспоминает, что последние столько-то суток ничего не жрал, и жажда у него пробуждается неутолимая. Победитель начинает тут же искать хоть какую-нибудь жратву и ничего не имеет против любой жидкости, даже если она сплошь алкогольная (лишь бы не отрава!). А здесь внутри захваченного города этого добра оказалось навалом. Искать ничего не надо — армейские продовольственные склады! Не изобилие, а всеевропейская обжираловка, от международных сардин до абрикосового повидла. Ну, и вина в бутылках, бутылях, бочонках: французские, итальянские, испанские… Хлеба не оказалось, зато сухари… В такой обстановке про раненых да и пленных недолго и позабыть, хорошо хоть охранение успели выставить. А тут вот пришлось вспомнить про них про всех сразу. Да ещё как!

Подвалы освещали ручными фонарями на батарейках. Ну, какое может быть электричество в только что взятом городе?.. Пленным наскоро объяснили, что каждый должен сдать одну-две вещи из своего обмундирования, потом, дескать, мы всё это им вернём. Но — потом! Каждому пленному указывалось, какую часть своего шмутья ему придётся снять и сдать автоматчикам. Так мы начали продвигаться по образовавшемуся проходу, но как только луч света переносился на следующую группу, уже начавшие было раздеваться осторожно перемещались в зону полной темноты и там растворялись среди толпы своих собратьев. У меня был свой фонарь. Вскоре стало ясно, что в такой путанице и неразберихе ни одного комплекта амуниции мы не соберём — пленные нас облапошивали.

— А ну, внимание! Все фонари потушили. Разом!

Водворилась напряженная тишина. Я дважды выстрелил из своего «вальтера» в потолок и попросил переводчика сообщить всем, да погромче:

— Один из военнопленных нарушил приказ, не разделся и не сдал указанный френч; он расстрелян за неповиновение; в дальнейшем мы будем поступать так с каждым нарушителем.

По команде зажгли все фонари и обнаружили, что доблестное воинство поспешно раздевается и сдаёт вещи… Мы двинулись дальше. Сам же я выбрал одного офицера моей комплекции и приказал ему раздеться полностью. Тот понял не сразу — переспросил. Я подтвердил распоряжение и сделал это довольно резко. Он мигом разделся донага, показав незаурядную натренированность. Я сложил весь его скарб вплоть до нижнего белья из парашютного шелка в один объёмный свёрток и завернул в первую попавшуюся немецкую плащ-палатку (туда же заложил и сапоги). Получился первоклассный комплект. Видно, мой манекен был каким-нибудь штабистом и чистюлей. Да! Чуть не забыл: я вернул ему его шинель, фуражку с высокой тульей, разумеется, все документы, знаки различий, какие-то награды, ремень и носки. Пытался объяснить, что быстро (зофорт!) пришлю ему свои солдатские сапоги с короткими голенищами. Он, как мне показалось, даже поблагодарил меня, хотя мог бы и проклясть. Ещё я попросил переводчиков и одного из знакомых автоматчиков охраны как-нибудь поприодеть моего несчастного. Больше я сбором обмундирования не занимался и поднялся наверх, как приказал генерал, «приводить себя в порядок».

Вскоре я уже разглядывал себя в зеркалах зала гостиницы. Тут без труда я обнаружил, что как есть смахиваю на франтоватого фашиста-негодяя. Что меня не обрадовало: пришлось смягчать облик при помощи малахая и все того же мехового жилета.

Первым в гостинице появился комбат Беклемишев в традиционно солдатском утлом облачении. Всё-то ему было тесно: рукава оказались коротковатыми, в подмышках тянуло и трещало, но, как человек выдержанный, он заставил себя примириться с невольным унижением, подавил неловкость, буркнул:

— Всё лучше, чем ничего, — и решительно направился к генералу.

Следом начали прибывать по два-три человека, пусть одетые нелепо, но уже не голые: рядовые, как две капли воды похожие на занюханных, ободранных фрицев, только что вырвавшихся из окружения, сержанты, умеющие сохранять известную лихость в любой обстановке, даже в этой — то шинель нараспашку, то в накидку, как развевающаяся бурка, или вражья пилотка задом наперёд, заломленная на ухо так, что не перепутаешь. Тут же менялись, облачались заново, смотрелись в роскошные зеркала, крякали от удивления или восторгались внезапно произведённым эффектом. Вновь прибывших встречали взрывами хохота, улюлюканьем и самыми замысловатыми, а то и уничижительными репликами. Труднее всего пришлось офицерам: в такой разношерстной массе мудрено сохранить остатки достоинства и возможность командовать другими. Не каждому же достался офицерский комплект! Вот так постепенно сошлись все. Очень быстро попривыкли, угомонились, всяк занялся своим делом: кто оружием, кто подгонкой обмундирования — штанов да френчей, кто раздобыванием портянок. Понемногу перестали замечать всю несообразность общей картины. Случайно попадавшие в зеркальный зал посторонние дёргались, ахали и шарахались — множество роскошных зеркал усиливали несуразицу впечатления. Выходить из гостиницы личному составу батальона было строжайше запрещено. Да и рисковать вроде бы никому не хотелось… Хоть и пообвыклись, шутки шутками, а облачённые во вражескую амуницию всё равно чувствовали себя не в своей тарелке.

Солдатские сапоги я штабному офицеру, конечно, отправил. Думаю, они ему пригодились и свою службу сослужили. Без обуви в плену погибель — там и других погибелей хватало. В подвалах и рядом шла своя работа. Всех пленных разбили по воинским профессиям, назначили старших или ответственных: решили извлечь какую-то выгоду из этого множества, а главное — вернуть боеспособность нашим войскам. Первым делом выделили артиллеристов, ну и зенитчиков. Заставили их искать затворы их собственных орудий. По традиции затворы всегда топят в ближайших водоёмах и запоминают места затоплений. Здесь ближе всего были обрывистые берега реки Смотрич, охватывающие старую часть города. Затворы нашлись неправдоподобно быстро. Кому же это хотелось подолгу отмокать и полоскаться в нестерпимо холодной воде? Сразу восстановили два орудия и одну автоматическую зенитную установку. В воздухе тем временем появился вражеский транспортный самолёт. Он пытался отыскать в этом кавардаке своих и сбросить им какой-то груз. Обучались стрелять сразу по живому самолёту, но попасть в цель не удавалось. Слаженности не хватало и сноровки. Тогда выбрали наиболее толкового немца в учителя, и дело стало налаживаться. Очень смешно получилось, когда немец, удручённый бестолковостью своих новых учеников, сел с приятелем за установку сам и первой же очередью повредил немецкий самолёт (но подбитый он всё-таки улетел.). Боеприпасов тут оказалось больше чем достаточно. А с горючим всё равно труба, ведь для наших танков нужна солярка, а у них всё на бензине. Зато со стрелковым оружием управились быстро — пулемёты, автоматы, винтовки и патроны без ограничений, лент наснаряжали полтора-два комплекта. А тут трогательное обращение командования в духе лучших фильмов про гражданскую войну: «Все, кто может держать в руках оружие… На Турецкий мост! Не впустим врага в наш город!»

Пьяных в городе к этому моменту, конечно, было немало, но и тех, кто всё ещё мог держать в руках оружие, тоже оказалось достаточно. Уже был назначен военный комендант города — заместитель командира корпуса по строевой полковник Белов — (однофамилец командира корпуса). Он-то и начал азартную борьбу с любителями алкоголя, малость позабыв о трезвом противнике…

На Турецком мосту, угодив под сокрушительный залп из немецких же пулемётов и автоматов, противник откатился и притих. Второй раз лезть на мост не решался. Слишком серьёзные потери понёс в первом боевом наскоке… В образовавшемся затишке наш нанайский парторг Хангени решил с толком использовать свободное время и заодно отличиться — объявил прямо на передовой открытое партийное собрание с повесткой дня:

Пункт № 1. Враг не пройдёт.

Пункт № 2. Приём в члены партии.

Для второго пункта у него в запасе был я, застоявшийся ещё с Орловско-Курской дуги в кандидатах, будущий член этой непобедимой, опасной и маловразумительной организации.

 

Признание, пробившееся сквозь турецкие укрепления

Считается, что заявление о приёме в партию я подал после окончания боёв на Орловско-Курской дуге, летом 1943 года. А партия у нас всегда была одна-единственная: честь, совесть, символ эпохи… Жаркий, палящий июль. Наше танковое направление было между Орлом и Брянском. Как бы враг ни сопротивлялся, как бы ни корячился, как бы мы ни ловчили, ни влипали, а всё равно наша армия медленно брала верх и под Курском (под Прохоровкой), и под Орлом — время такое пришло. Выдавливали мы неприятеля как из пересохшего тюбика, несли большие потери и ему причиняли немалые. Пересекли железку Орёл-Брянск, Орёл уже без нас освободили, мы взяли Карачев и до разрушенного Брянска добрались — отняли у них Брянск. Правда, он оставил нам на память «Зону пустыни». Уничтожено было всё, не то что до последней избы, а до каждой русской печи — взорванной, лежащей кирпичным пригорком, до каждой рельсины — загнутой, закрученной в кривую петлю, до каждой шпалы — переломанной с треском пополам. Специальные железнодорожные машины уничтожения были у них изобретены — уроды уникальные, мощнейшие. Когда первый такой сверхлокомотив захватили, мы ездили взглянуть на паровое чудище — производило впечатление и взывало к лютому мщению. Вот леса Брянские или, вернее, «Суровый Брянский Лес» оставался целёхоньким, могучим, вековым, казалось, неистребимым. Правда, заминированы его чащи были до полного охолпения, до… (нет слов!). Никакие сапёры все эти взрывчатые мисочки-кастрюльки, ящички-сковородки, всю эту взрывную кухню выковырять до конца так и не смогли. Каждый день, всякую ночь кто-нибудь подрывался то на немецкой, то на нашей партизанской мине, то на шальной, без имени и фамилии. Вот и радуйся тут, что тебе ногу оторвало на нашей, родной, а не на фашистской — или наоборот… радуйся, что не разорвало на части, а контузило-шандарахнуло, если не на всю, то на полжизни, с разламывающими головными болями и трясучкой… Радуйся!

Да не подавал я никому никакого заявления. И не собирался. Это наш драгоценный нанайский парторг Хангени пришел в палатку и говорит… Землянки в лесу только ещё начали строить, так вот он, стало быть, и говорит:

— Поздравляю.

— С чем это? — спрашиваю.

— Тебя представили к медали «За БеЗе».

У него-то их две — к чему бы его ни представляли, ещё с 1941 года, а давали каждый раз «За боевые заслуги» — самую первичную награду, хотя в войсках она ценилась наравне с орденом. Ну, представили и представили — молчу. Я же помню, как пьяный майор тогда ночью на дороге кричал так, что враг слышал: «К награде! Вот теперь точно, к награде!..», а меня только что не рвало от негодования. И ещё, вроде как по секрету, Хангени сообщает:

— А в конце приказал: «Принимай его в партию — молодой, перспективный». В общем, он сам даёт тебе рекомендацию и мне велел. Вот и все пироги, — заключил парторг. — А?..

— Что «А»?.. Что «А»?! — он застал меня врасплох, чего-чего, а такого оборота благодеяний я не ожидал: то тебя толкают головой в пекло, из пекла в омут кидают без особой нужды, то вдруг награждают, да с партией впридачу.

— Я ещё не готов… — с трудом выговорил я и только тут начал приходить в себя. — Я, правда, не готов. Потом, знаешь, как-то неожиданно… — Мой папа был на фронте, теперешняя Московская Зона Обороны, но с тридцать пятого по сороковой годы он сидел в ГУЛАГе, под Вязьмой, имел срок семь лет, отсидел четыре с половиной, и я не собирался обо всём этом никому рассказывать.

Тут я вполне совладал со своей растерянностью и приступил к демагогическим выкрутасам:

— Знаешь, дорогой, в партию надо принимать особо отличившихся, хотя бы уже награждённых. Самых-самых заслуженных. А моя «За БэЗе» ещё висит где-то в поднебесье. Вот…

— Хорошо. Ты прав, — как ни странно, сразу согласился парторг. — Я тебя вполне понимаю. Но и ты меня пойми. Они в хвост и в гриву долбят меня: «Почему да почему нет роста партийных рядов?.. Один-два кандидата, разве это показатели для разведбата, да ещё Добровольческого танкового корпуса?!» И всё время задерживают мой наградной лист и присвоение звания.

Мне было искренне жаль его, но я пока ничем не мог ему помочь. Не вступать же мне в партию ради того, чтобы выручить добросовестного и даже обаятельного нанайца. Впрямую отказаться от вступления в ВКП/б/, когда тебе это предлагается в знак поощрения (почти как награда), было равносильно самоуничтожению — тебя бы, не мытьём так катаньем, сжили со свету. Или укатали бы черт знает куда. А оттуда тоже одна дорога, в те самые Тартарары. Так что с выбором обстояло совсем не просто. Тут хвалиться своей смелостью, самостоятельностью, принципиальностью надобно поскромнее, а то и вовсе не следовало бы. Так вот, на этот раз пронесло, а заглядывать далеко вперёд не стоило — ещё дожить надо до следующего раза…

Так оно и оказалось: комбату, по срочному вызову, был подан мотоцикл с коляской. Майору показалось, что машина недостаточно отдраена, то бишь не сияет. Я этого не находил, тем более, что наша лесная стоянка располагалась вдалеке от источников и воду возили на грузовиках. Слово за слово наметились разногласия во мнениях: я оказался отнюдь не самым сдержанным и дипломатичным, майор был просто груб, я же сочился иронией, доходившей до сарказма. Ему всё это быстро надоело, он кинулся к штабной палатке и выскочил оттуда, как ошпаренный, с листом исписанной бумаги в руках. Этим листом он только что не мазанул мне по физиономии:

— Это ваш наградной лист! За боевые заслуги!! — он уже орал в неистовстве.

— Это ВАШ наградной лист, — напомнил я. — За МОИ боевые заслуги.

Майор не выдержал: изорвал лист с описанием моих скромных подвигов, свидетелем которых был и он сам и его уполномоченный контрразведки. Клочья он швырнул, по счастью, чуть в сторону от меня, за что я ему по сей день благодарен. Вот и всё. Моя первая награда накрылась и булькнула… Я уже полагал, что и почётное предложение о вступлении в партию вместе с рекомендацией как-то само собой рассосалось. Но не тут-то было, на пороге хаты снова появился Хангени (правда, прошло три нелёгких месяца фронтовых будней) — парторг сиял, как начищенный сапог в утро торжественного парада:

— Приветствую и поздравляю!

— Это ещё с чем?

— С высокой правительственной наградой, — почти захлёбываясь, завершил Хангени, он выглядел совершенно счастливым.

— Мне что, героя присобачили? — с ним ещё можно было так шутить.

— С героем придётся подождать, пока — орден Красной звезды, — ответствовал партнанаец. — Приказ до штаба ещё не дошёл. Никто не знает. Тебе сообщаю первому.

Полагалось тащить его в хату (в «хату», потому что мы уже были в составе I-го Украинского фронта, под Киевом, и стояли в резерве, готовые вот-вот ринуться куда-нибудь, когда прикажут и, ежели, конечно, танки и недостающую технику вовремя подвезут. А уж в хате следовало поить дорогого парторга чем попало, потому что ничего сносного давным-давно в обозримом пространстве не наблюдалось… Да! И гвардейское знамя было вручено корпусу (а это не пустяк, это + 50 % зарплаты), и комбат у нас появился новый, по всей видимости, настоящий… Выпили по полстакана самогона, и тут гвардии старшего лейтенанта Хангени как током ударило:

— Чего я пришел-то?! Первая награда есть, сам говорил, будем оформлять приём-поступление в партию… Налей, не больше одной трети (это граненого стакана), а то у меня сегодня дел очень много. Невпроворот! — опрокинули ещё по трети. — А майор — твой любимый — свою рекомендацию так и не снял. Сказал: «Одно дело — характер подчинённого, а другое — партийные взаимоотношения».

«Вот паскуда!» — подумал я, а вслух произнёс:

— Ну и сволота! Лучше бы он эту рекомендацию порвал, а тот наградной лист пустил бы в дело… Я от его рекомендации отказываюсь! — брякнул я, чтобы не молчать и проявить хоть какую-то самостоятельность.

— Ладно, — согласился покладистый парторг, — я это предполагал. Рекомендацию заменим, освежим. Хотя при твоей склонности к высказываниям может и в этот раз обломиться. При всём при том новый комбат человек порядочный и к тебе, как видно, относится неплохо… Правда, сам всё ещё беспартийный. Поговаривают — бывший дворянин.

— А разве дворяне бывают «бывшими»?

— Бывают. Если всерьёз, я уже всё оформил, тебе остаётся подписать. И тогда ещё по одной, но смотри: не больше трети…

Признаюсь, я подписал всё. Хотя мог бы и на этот раз увернуться. Но кроме комбата, у нас поменяли и райкомовских работников, второсортных третьих секретарей.

Через собрание меня провели почти мгновенно, и я без лишних вопросов стал кандидатом. А кандидатский стаж к этому времени для фронтовиков сократили до четырёх месяцев (до того полагалось ждать один год, и большинство кандидатов до членства не дотягивало: или их убивало, или калечило, а в госпиталях вся эта кутерьма, как правило, сама собой сходила на нет, растворялась). Это сейчас можно шутить и хорохориться, упражняясь в словопрениях — как, кто, кому что сказал. Тогда шутников было поменьше, большинство же помалкивало — стукачей и на фронте водилось, увы, предостаточно. Хангени таким никогда не был. Он принадлежал нам — разведке. Я больше всего гордился тем, что в моём взводе не было ни одного стукача (или, может, мне так только казалось?)

Призывы призывами, а оборона моста, само собой, оборона, а вот самочувствие опять стало стремительно ухудшаться. Температура снова удавом поползла вверх. Старший военфельдшер Валентин оказался прав: «болезнь странная, непредсказуемая». На размышления ни времени, ни сил не было, но самое простое решение пришло сразу и без усилий: иду на оборону, там, вместе со всеми авось и полегчает, а не полегчает, так всё равно они меня не бросят… Хангени был человек мягкий, но упорный: ты хоть издохни, а он намеченное выполнит. Добросовестный был до одури. С чувством личной ответственности!

Только-только начали осваиваться на подступах к Турецкому мосту (не то XIII, не то XIV века), едва определились по местам и разделили сектора обстрела, как раздалась команда:

— Все члены партии и кандидаты (а кандидат-то я один) собираются в развалинах зданьица, что стоит ближе всего к дороге — партийное собрание!

Признаться, это было самое короткое партсобрание в моей жизни. Оно продолжалось минуты две с половиной, ну, не больше трёх. Фашисты стягивали какие-то силы к Турецкой крепости. По всей видимости, они готовили атаку. Сам мост был крепок, считался ключом ко всей старой части города. Наши сапёры наспех заканчивали его минирование, а те, наверное, готовились обратно к разминированию и захвату. Восемнадцать комсомольцев и абсолютно беспартийных гавриков остались торчать в бдительном охранении, а двадцать два большевика забежали в подвал полуразрушенного строения. Окон там уже давно не было, двери сорваны и израсходованы, пять-шесть ступеней вели в нижнее помещение, где и сгрудилась вся эта разномастная компания, скорее похожая на осколок банды с некоторым немецким вывертом. Курили напропалую, немецких эрзац-сигарет в городе оказалось полно. Меня и без них давно подташнивало. Перед собранием в вызывающей позе стоял наш дорогой нанаец, низкорослый, в нелепой немецкой амуниции, снятой с долговязого солдата: рукава френча подвёрнуты, подкладкой наружу, на затылок сдвинута отечественная, чудом сохранившаяся офицерская фуражка с настоящим лакированным козырьком и сияющей красной звёздочкой. Он сказал:

— Товарищи коммунисты, — партийцы оглядели друг друга, сборище больше походило на банду немецких дезертиров, кто-то громко хмыкнул. — У нас мало боеприпасов, и оборона Турецкого моста по этой причине может… накрыться… Но мы этого не допустим! Не тот коленкор! — Хангени любил словечки. — Время не то! Кто достал оружие и патроны, пусть остаётся здесь! Остальные чешут в город и считаются обязанными добыть трофейное оружие и побольше боеприпасов. Всё сгодится! И сразу назад. Бегом!.. А то не успеете… — Это юмор у него был такой. — Оружия и боеприпасов в городе до… (не договорил).

— Так меня в этой хламиде свои же уконтрапупят, — запротестовал пожилой уралец Халдин, тоже парторг, но второй мотоциклетной роты..

— Да уж, без сопровождения нам в город нельзя… — его поддержали.

Парторг почесал в затылке:

— Пожалуй, так… Поход за боеприпасами отменяется. Обойдёмся… И последнее: у него кандидатский стаж на исходе, — указал на меня. — Фамилия, имя, отчество… Год рождения двадцать третий. Мы все его знаем. Вот рекомендации, моя в том числе. У него температура — сорок, так что вопросов не задавать. Какие будут суждения?.. Будут?..

Раздались отдельные тусклые голоса: «Принять», поднялись правые руки. У кого правая была повреждена, поднял левую.

— Единогласно, — сказал парторг. — По местам! Партсобрание считаю закрытым, — и скороговоркой — Прошу тех, кто останется, составить протокол. Да, запомните, голосовали «за» двадцать два!.. А насчёт боеприпасов я сам разберусь…

Немцы не взяли Турецкий мост, не вошли в город и оставили нам Турецкую крепость. Здесь никто никому не кричал: «Коммунисты вперёд!», чтобы не обидеть беспартийных. У нашего нанайского парторга было высокое чувство такта… Вот тогда-то, в неурочный час, при мало подходящих обстоятельствах я стал членом этой могучей банды. И должен признаться — на меня это событие не очень-то повлияло. А после войны были случаи, когда и определённым образом помогало, защищало даже…

Температура между тем не спадала. Я выполнял всё, что следовало делать в активной обороне, но опять в каком-то тумане, в зыбком уже знакомом покачивании, в свободном плавании. Главным становилось не хорошо прицелиться, а не потерять равновесия… Выразительнее не придумаешь: меня перепасовали из кандидатов в полноправные члены, не где-нибудь, а в окружённом немецко — фашистскими отступающими войсками украинско-польском городе, прямо на последней линии обороны Турецкого моста, на пороге Турецкой крепости! Да ещё действующие лица все до одного были обряжены в разномастное вражеское обмундирование. А всех картиннее выглядел парторг Хангени, таким он мне и запомнился: словно вырвался из вражеской душегубки и при этом был несказанно обрадован невесть чем… Да и сам-то я, скорее всего, походил на живописный советско-фашистский гибрид, украшенный партизанским малахаем со звёздочкой и уцелевшим историческим меховым жилетом, перетянутым ремнями.

Разбредалось, разбегалось собрание, а мне не так-то легко было подняться со ступенек. Я выходил последним… Сквозь муть лихорадки всматривался в лица тех, чьим соратником я отныне стал считаться. Вроде бы знал всех, но в каждом мерещилось что-то новое, чуждое и, пожалуй, отталкивающее. В каждом словно бы появилась частица того, что мне враждебно… А ведь они не изменились… Должен был измениться я и стать таким же, как они… «И вот с этаким-то грузом теперь пилять до скончания века?..» — так и ударило, и гудело отзвуком.

Да, немцам не удалось взять Турецкий мост. Не стану описывать перипетий этой бестолковой схватки, именуемой героической защитой и обороной. Оставшиеся в живых, с повреждением разве что центральной нервной системы и всего аппарата добросовестной памяти, обычно любят расписывать победоносные баталии.

Убитые — те молчат, они хранители бесчисленных проигранных сражений. Тяжело раненые, искалеченные не хвастаются, они смотрят в небо и молят Создателя о снисхождении. Но именно они — настоящие свидетели. Остальные не в счёт. Версии остальных слагаются после того, как Случай или Провидение сжалились над ними, вот тут-то и начинают звучать их победные гимны. Главным героем каждого гимна почти всегда является рассказчик — автор версии, сам себе акын. Иногда, совсем редко, в повествовании появляется ещё кто-то, кто был рядом и спас его драгоценную жизнь, не считаясь с несметными потерями… «А остальные погибли! Все до одного!» Можете себе представить ценность персоны, оставшейся в живых?!

Вскоре, всё ещё изрядно онемеченные, но с грехом пополам подтянувшись, мы под охраной комендантских автоматчиков покидали этот удивительный, даже таинственный своей замкнутостью город. Уходили, так и не разгадав его. Не успели полюбить, не удосужились возненавидеть.

 

Последний вздох

В наше отсутствие, пока что-то там творилось на Турецком мосту и кого-то заодно принимали в партию, здесь, в центре города, по соседству с гостиницей, тоже происходило некое действо…

В нарушение законов вспоминательного жанра, которые велят «говорить лишь о том, что видел, слышал, чувствовал и запомнил сам», я расскажу о том, свидетелем чего не был, а узнал позднее, но не могу удержаться, уж больно выразительно. И на тему!

С этим опасным фронтовым переодеванием произошел ещё один казус. Ведь дошло до того, что даже на оборону и с обороны Турецкого моста мы бежали в сопровождении автоматчиков комендантского взвода, и встречные удивлялись: «Что за трюк такой — пленные фрицы все до одного вооружены?»

Так вот, Зеркальный зал гостиницы считался основной стоянкой мотоциклетного батальона. Дежурным по части (а это ритуал!) был в тот день назначен не кто-нибудь, а гвардии лейтенант Петро Шамоло — командир взвода бронетранспортёров. Сами-то они, машины американские, все три, сидели далеко позади в родной украинской утопи, а вот командир взвода был тут как тут, хоть сам ростом коротковат, зато крепок и широк в плечах. К тому же следует отметить, что мундир немецкий ему достался отменный — по фигуре, а вместо сгоревшего в бане головного убора в самый раз пришлась добротная танкистская пилотка с какой-то особой немецкой нашлёпкой. В чужой амуниции Шамоло смотрелся куда картиннее, чем в своей. Даже грозно. Дежурному по части полагалось нацепить на себя противогаз — ни одного не нашлось, заменили какой-то трофейной перевязью с флягой — и красную нарукавную повязку. С надписью «Дежурный по части». Повязки тоже нигде не смогли обнаружить, но кто-то приволок немецкую с белым кругом и фашистской свастикой посередине. Сказали: оденешь её наизнанку и сойдёт, как своя.

Комендантом города генерал назначил своего заместителя по строевой части полковника Белова, однофамильца. Правда, их никто никогда не путал — тот был «Батя», комкор, ген-Белов, а этот просто пожилой полковник, участник гражданской войны, коренастый, не Бог весть какой славный, но мужик безобидный, незадиристый. Никто толком не знал, чем он, в конце концов, должен заниматься и занимается ли чем-нибудь. Появилась насущная необходимость срочно навести порядок в войсках корпуса, обитающих в городе, взять под контроль изрядно разорённые склады с продовольствием, остатки спиртных и винных запасов. А главное, вздрючить, напрячь дисциплину и укрепить единоначалие там, где оно завибрировало. Это он и пытался проделать. Для острастки разгулявшихся гвардейцев следовало, наверное, кого-то прищучить и примерно наказать!..

Полковник метался на раздолбанном «виллисе» с охранением в поисках беспорядков и подходящего козла отпущения. А так как разгильдяйство и анархия равномерно распространялись повсюду, то и выбрать показательного нарушителя было не так-то легко. Все всё знали и по возможности заранее оповещали друг друга, мол, едет! И успевали подготовиться… Так и тут— гвардии Шамоло предупредили: «Едет к вам, будет разносить. Готовсь! Чисть зубы!!»

Да он, полковник Белов, по-настоящему и разносить-то не умел. Покладистый был человек. Но как ни хвали, каждый полковник, если поднатужится, может причинить вред твоей физиономии, преподнести тебе ворох неприятностей. Может. Нет бы радость какую доставить.

Подкатил на «виллисе», с форсом! Автоматчики соскочили — один справа, другой слева. Величественно, да не к месту… Не спеша вылезает. Дежурному бы подождать, когда полковник сам подойдёт поближе, а тот забылся, рванул навстречу бегом, как заорёт:

— Ба-таль-ооон, смирно! — а где он, батальон? Один помощник дежурного из сержантов. — Товарищ гвардии полковник! — вопит, словно его изничтожают, а глотка лужёная, одно слово — Шамоло.

Полковник, говорят, ахнул по-бабьи, как в плен вмазался, метнул сразу обе руки к небесам, как кинется к своему «виллису», хотел с ходу в кузовок ногой попасть, да промахнулся и физиономией лица в железный бортик машины так и врезался. Водитель успел, завёл — мотор как взревёт всей своей американской мощью! Охранники с автоматами заметались на месте— не знают, кинуться ли на условного противника или на помощь расквашенному полковнику, он же как-никак лицом об железный борт, да с размаху… А тут, как назло, народу набежало — рты поразевали: кто удивляется, сочувствует, кто хохотом надрывается. У нас же народ нутряной, сначала обхохочется, а там уж соображать начинает. Одним словом — полный конфуз. А свидетели машут руками на Шамоло — мол, сгинь, ты ж во всём немецком, дежурный! И повязка съехала!.. Полковник Белов потом говорил, что она у него фашистским знаком, то есть свастикой наружу вывернулась — дескать, это обстоятельство его и смутило. Но тут полковник, пожалуй, приврал… Сами понимаете, такие новости разлетаются мгновенно, с беспощадными прибавлениями. Мне этот казус описывали несколько человек и все по-разному. Но суть оставалась всегда одна и та же. Последний раз я об этом слышал лет через сорок после окончания войны…

Надо же было такому приключиться. Из Каменец-Подольска мы уходили снова через каменный мост, огибая Турецкую крепость, шли по дуге на северо-запад, в район каких-то дальних хуторов. Там образовался проран в петле окружения немецко-фашистских частей и соединений. Эту дыру следовало заткнуть. Командованию фронтом мы показались вполне подходящей затычкой. Дорога наша странным образом снова пролегала через городок Гусятин. Это был контрольный рубеж, там следовало задержаться, подтянуть отстающих. Они и впрямь один за другим начали появляться как из небытия, будто из ядовитого тумана.

Остановились. Я сразу нашел тот дом, в котором мы переводили дух и где я услышал об Иакове, о семействе с вершины холма. История запомнилась.

При оккупации этот еврей не явился на сборный пункт. Не подчинился ни одному из грозных приказов немецких комендантов и фюреров зондеркоманд. Он, по всей видимости, заблаговременно, втайне выкопал яму на макушке самого высокого лысого холма в ближайших окрестностях городка. А может, обустроил брошенный окоп, пулемётное гнездо, блиндаж. Надёжно перекрыл сооружение, замаскировал его. Оборудовал для жилья. Вот там и пряталась его маленькая семья. Иаков совершенствовал это жилище, отводил сырость (воду он копил), как мог утеплял подземельице. И всё по ночам, отсыпался днём. А ближе к утру, перед самым рассветом, ходил на городскую окраину за подобием пропитания (воду он научился собирать дождевую и талую, а свежую, колодезную приносил только изредка)…

Те, кто делились с ним, чем могли, делали это, должно быть, как загипнотизированные, со страхом дивились тому, что это семейство, единственное на всю округу, как-то умудряется жить, когда остальные еврейские и цыганские семьи давно выловлены и уничтожены… Это ещё куда ни шло, но вот то, что на них самих, да и на их благодетелей никто не донёс, было уж совсем невероятно.

Итак, я зашел, спросил. Мне сказали, что Янкелю повезло: ему досталась часть дома сбежавших на запад, и его семья — все четверо — сейчас ютится там, в новом, хоть и тесноватом жилище. Он забрал жену и детей из земляного укрытия. Мне объяснили, как его найти. В тот раз, когда мы шли на Каменец-Подольск, у меня съестного не было вовсе, и я ему, помнится, ничего не оставил — скверно, но было так. Скорее всего, я просто плохо соображал. А тут мы, хоть и по-прежнему обряженные во всё немецкое, но харчей набрали немало и всё это везли на трофейных немецких машинах. Я не хотел пугать Иакова своим мундиром и через штатских соседей передал ему кое-какие продукты, кажется, довольно много. А сам смотрел издали. Он появился, шел медленно, озираясь, всё взял, похоже, даже не поблагодарил, не спросил, от кого, сразу отнёс добычу в дом и тут же появился снова — увидел, что больше ничего нет, покачал головой без определённого смысла и скрылся за дверью. Было видно: если когда-нибудь он оттает, отдышится, то не скоро. И навряд ли. Оттуда, где он побывал, по-видимому, тоже не так-то легко возвратиться.

Много лет спустя я раскрыл Библию — именной указатель. Там прочёл: Иаков — пятка; когда мать рожала двойню, первым шёл Исав, а вторым Иаков, который держался ручонкой за пятку брата. Но было и ещё одно объяснение имени: Иаков — занимающий место хитростью. Вспомните, библейский Иаков приобрёл первородство, купил его у старшего брата за чечевичную похлёбку. И подумал я, а может, не только хитростью, но и предусмотрительностью? Инстинктивным заглядом вперёд? А ещё, может быть, трепетным предчувствием?.. Ведь все переводы с древних языков приблизительны и не точны.

Прошло ровно сорок лет с того дня, как наши доблестные войска действительно освободили от фашистских захватчиков славный, древний город Каменец-Подольск. «Салют и Слава нам!» Сорокалетие освобождения города местные власти решили отметить торжественно — с большой помпой. Пригласили оставшихся в живых участников события. Ветераны— правда, далеко не все — съехались, благо проезд по ЖД для ВОВ почти бесплатный. А уж питание, ночлег, транспорт— всё там организовали наилучшим образом, равно как встречи и приветствия, памятные подарки, значки, вымпелы, грамоты, места захоронений и, конечно, доисторические и исторические памятники. Музей значительный, а уж сам город, боевые башни и полуразрушенные стены — сплошной заповедник. На главной экскурсии между прочим выяснилось, что весь Каменец-Подольск и главным образом его старинная часть «на скалах», окружённая рекой Смотрич, во время оккупации были не чем иным, как еврейским гетто, да ещё предназначенным для массового истребления людей. Никаких газовых камер. Здесь расстреливали великое множество восточно-европейских и местных евреев и, как бы вскользь заметила экскурсовод, «было в частности уничтожено 37 тысяч евреев. Но ведь и не только… И цыган, и других национальностей там было не мало: русских, поляков, мадьяр, румын, молдаван, украинцев и иных. Не говоря уже о руководителях, активистах Советской власти, политработниках, членах партии, председателях колхозов и совхозов. Ну, и 37 тысяч… как уже говорилось».

Стало быть, здесь, в достославном городе Каменец-Подольске, находилась гигантская европейская душегубка. Получается, немалая часть жителей, оставшихся в этой части города, так или иначе, имели к этому лагерю смерти то или иное отношение?.. Вот, наверное, почему тогда, в конце марта начале апреля 1944 года здесь и детей вовсе не оказалось… (Как-то сразу вспомнилось: ведь ни одного ребёнка… И никто из нас, пришельцев-освободителей не допёр… не заподозрил… Вот ведь слепые! Нерадивые. Не почувствовали, не угадали… А жители молчали…) Ну, это ещё куда ни шло, но во все праздничные дни освобождения, через 40 лет, какой-то неуверенный запах полу-утаивания всё ещё витал в закоулках старинных развалин, в заново реставрированных сооружениях.

Музейные работники принимали у себя в основном здании исторического музея. Вышел даже не приём, а посиделки — гость оказался всего один. Директор и сотрудницы были более чем приветливы и любезны. У меня, например, кое-что их интересующее сохранилось, я рассказал: немецкий термос, компас с пометкой 1942 года, кожаная папка командира немецкой сапёрной бригады (бригаду мы громили в январе 1945 года). И моя последняя танкистская шинель из английского сукна. Она оказалась вожделенным экспонатом: мне объяснили, что в музеях не осталось подлинного обмундирования тех лет, всё поддельное, а то, историческое, истлело, побито молью… Спиртное попивали сдержано, больше беседовали, музейная скромная закуска убывала, и мне было доверительно сообщено, что цифра «37 тысяч» условная, для «широких масс», а на самом деле ИХ было здесь уничтожено 85 или даже 86 тысяч!..

— А почему всё это держится и по сей день в таком глухом секрете?

Никто мне ответить не смог. Сообщили вскользь, почти небрежно, как бы без всякого умысла. Экскурсоводы, бухгалтерия, научные сотрудники, директор музея — эти так называемые «маленькие люди провинциального города», они, может, и сами не отдавали себе отчета, что те 37 или 86 тысяч жизней плюс все дополнительные (все до одного!) сидят в них занозой. Она непрестанно саднит — иначе никто бы мне ничего не сказал. И не узнал бы я ничего.

Потому что, полагаю, в нашей системе сплошных психических сдвигов, полного засекречивания и одурелого агитпропа настоящие ответы найти трудно. Или невозможно. Глухая секретность нужна не столько в угоду государственной безопасности, сколько для сокрытия больной совести, а то и для взращивания изуверской хитрости. Мы научились скрывать даже преступления нашего противника, даже врага, когда они становятся неотличимо похожи на наши собственные преступления.

Мне послышался последний вздох не то 37, не то 86 тысяч и всех до одного, люто приплюсованных к этому множеству. Космический отзвук этого гигантского вздоха волной ушел в безразмерное пространство… Он по сей день и час витает там… Во мраке… Как Дух Святой над водами ещё не созданного Мира…

Нет, выходит, туда тоже возвращаться нельзя — там рвы и карьеры, переполненные изуверством всех мастей. Но зачем же так бессмысленно утаивать и врать — обе стороны тут в пылу грязного соревнования — только та сторона разжевала и выблевала эту взрывчатую смесь, а наша (пусть и «бывшая наша») всё ещё жуёт и делает вид, что почти ничего не происходило, не происходит… Навсегда горько будет всякому догадавшемуся, что в Гусятине, что в Каменец-Подольске, что по всей необъятной уже не стране, а стороне. Горько не столько за прошлое, сколько за настоящее.

Последний ли вздох послышался?..

Не очень-то любит отечественная историография и так называемая «военная наука» сухой обличающий язык цифр. Цифр-то до дьявола, пустых, никчемных. Настоящих мало. С ними трудно— с настоящими. Кто как хочет, так этот язык и понимает. Например: «Из 55 миллионов убитых в Европе за время Второй мировой войны 40 % — граждане Советского Союза»— ведь это не 20, а уже 22 миллиона. Или два миллиона убитых — это малозначащая деталь, можно пренебречь?.. Два миллиона! Это людской боевой состав 143-х полевых пехотных дивизий!!! — Но и тут всё шатко, недостоверно, фальшиво — погибших гораздо больше. Специалисты снова подвинулись и назвали 27 миллионов!..!..!.. Что составляет уже не 40, а 50 % от числа общих потерь за всё время Второй мировой войны.

«Вы должны знать, что смертность в немецких лагерях для советских военнопленных составляла 57,8 % — это означает ТРИ МИЛЛИОНА ТРИСТА ТЫСЯЧ»— а ведь это 5 млн. 709 тыс. 342 человека, оказавшихся в плену у фашистского вермахта. Это цифры германские. Где вы у нас такую цифру найдёте?.. Исходные цифры взяты из текста замечательного немецкого писателя Генриха Бёля— «Письмо моим сыновьям, или четыре велосипеда» (Журн. «Ин. Лит». № 12, 1985 г.) Бёль, может быть, не был нашим закадычным другом, но он не был никогда нашим врагом— при этом он всегда был предельно Честным Человеком. И последовательным противником, даже врагом всякого тоталитаризма: как немецко-фашистского, так и коммуно-советского (во всероссийском исполнении, во всенемецком, венгерском, румынском, болгарском, чешском и всяком другом…)

 

На хуторе Юзефа

Солнце покидало землю, но вдалеке ещё светились цинковые кровли. Туда, петляя, тянулась полевая дорога. В стороне от дороги торчал сломанный журавль колодца. Лёгким холодком тянуло из низинок. Выставили круговое охранение, и взвод, вернее, его остатки сошлись в просторной хате. Дело было на крайнем хуторе Юзефа, по карте он именовался Юзефовкой, в линии Белавинце-Бабуранце-Петряковце Старе. Вы, небось досадуете: «Чего это он кудахчет, выписывает перечень никому не нужных названий?..» Для вас это, может, и пустяки, а для меня — целая жизнь.

Расположились в хате на лавках, вдоль стен, а кто попредусмотрительнее, стал моститься в углах прямо на полу. Свет по привычке не зажигали, сумерничали и курили.

— Эй, панове! Протереть оружие! Вот вам щёлочь, вот масло, — старшина поставил на стол консервную банку с густой жидкостью, две завинчивающиеся маслёнки, кинул несколько тряпок и паклю.

— Рядовой Башкович, чего лежишь, будто к тебе это не относится?.. Гвардии рядовой Башкович!

— Я!! — он сразу поднялся. — Зачем чистить-то?.. Что, война кончилась? — этакий, заядлый одессит, хоть и обессиленный.

— Как это зачем?!

— Товарищ гвардии старшина, чур уговор, следующий раз идём на задание вместе. Сами увидите, я из своего автомата вообще не стреляю. Я их голыми руками. Уда-авливаю!.. Только чтобы не чистить оружия. Потом мою руки.

— Кого-кого? — не понял старшина.

— Врагов, разумеется. Фашистских приспешников!

Раздался одинокий усталый смешок.

Старуха хлопотала по хозяйству, а её дочь, женщина лет двадцати пяти, стояла в тёмной части горницы. Она оперлась спиной о косяк двери, плотно скрестила руки на груди и смотрела туда, где сидели Кожин и я. Словно выбирала.

Кожин был постарше, степеннее. Острые скулы на исхудалом лице, глубоко запавшие глаза. Большие жилистые руки лежали на коленях. Он ей по возрасту подходил больше, но пребывал в полной отключке. А я сидел и сидел себе — думать не думал, гадать не гадал… Но присутствие молодой женщины ощущал непрестанно. Старуха стелила постель в закутке между лавкой и печкой. Стелила мягко и широко, прямо на полу.

— Ма-ры-сю-ю! — позвала длинно и напевно. — Принеси овчину — мы здесь ляжем.

Молодая поправила платок и не спеша вышла в сени.

Кожин поднялся. Я двинулся за ним. Возле сломанного колодезного журавля приостановились.

— О Тосе вестей не имеешь? — на всякий случай спросил Кожин.

— Нет, — ответил я, повернулся и пошёл обратно.

Вестей действительно не было.

Почти совсем стемнело. На завалинке у хаты белел платок молодой хозяйки. Подошёл и сел рядом.

Весь вечер я заставлял себя не смотреть на неё: тёмные с отливом глаза, белый платок покрывал голову, видны только прижатые у висков прядки волос. Вся её спокойная стать тихо звала, тянула к себе. Была она лет на пять, а то и на шесть постарше меня, да ведь это не помеха, а подспорье — мой-то опыт в делах любовных был ничтожным и довольно безрадостным. Теперь, когда Кожин ушёл и солдаты не глазели, я почувствовал себя свободнее. Заговорил, то есть ляпнул ни с того ни с сего:

— Земли у вас здесь жирные?.. В смысле — хорошие?

Неуклюжее начало разговора не испортило:

— Были хорошие, а теперь не знаю, — ответила Марыся.

— Разве не здешняя? — я облокотился спиной о стену хаты.

— Родом здешняя, а работала в Барановичах на ткацкой мануфактуре.

Сумрак приближающейся ночи разрывался вспышками на горизонте. Её мамаша время от времени высовывала голову из сеней, стараясь не переступать порога. Она с опаской и недоверием поглядывала в мою сторону и спрашивала неестественно громко, словно запевала:

— Ма-ры-сю!.. Не стжеля?..

— Уж будто не слышите, — спокойно, не поворачивая головы, отвечала молодуха. — Стреляют. Но далеко. Вы спите, мамо.

— Правда, мамаша, вы бы ложились спать. Охранять— это уж наше дело, — проговорил из сеней рядовой Ромейко. Он вышел на смену часовому, потянулся, задрал голову к небу и проговорил:

— Как его вызвездило! Едрит-т-т… — и стал уходить от хутора.

— А тот высокий, почему такой? — спросила Марыся.

— Какой?

— Не пойму!..

По-настоящему высоким здесь был один лейтенант Кожин, и я сразу понял, что она спрашивает о нём. За какой-нибудь неполный месяц его как подменили: осунулся, постарел и начал держаться отдельно от всех. В редкие свободные часы он всё-таки наведывался ко мне, но говорили мало и всегда о событиях далёких, малозначительных.

Я спросил:

— Ты когда ушла из Барановичей?

— Нас погнали оттуда, — она вспоминала, — … в среду, второго марта.

— А мы как раз подходили к Волочийску. Грязь непролазная. Автомашины зарылись по самые кузова. Танки, и те еле ползли…

— Мы тоже. Каждый сапог — полпуда, — подтвердила Марыся.

— Вот его подругу там, у сахарного завода, и …

— Насмерть? — спросила она.

— Жива. Только с ногами совсем плохо. И еще одно ранение, вот сюда — я показал место на её руке выше локтя, но Марыся не отстранилась, даже чуть попридержала мою руку.

— О-о-о-й… — сочувственно с перехваченным дыханием выговорила она.

Две трассирующие очереди взмыли в небо, как бы извещая о наступлении ночи и справляя поминки. Впереди в темноте послышались шаги. Это возвращался Виктор Ромейко.

Охраняя, он прогуливался туда-обратно. Осторожно спросил:

— Товарищ лейтенант, а, товарищ лейтенант?

— Ну?

— Вы про неё?

— Про неё.

История с Тосей лежала тяжёлым бременем на душе каждого из нас, и почти все считали себя в чём-то виноватыми. Тут мнений было больше, чем спорщиков.

Я зашёл в сени, прикрыл за собой дверь. Чиркнул спичкой. Вышел с зажатой в кулаке сигаретой и сел на прежнее место чуть плотнее прежнего — наши плечи и бёдра соприкасались… Быстро холодало, но уходить в хату не хотелось — это уж точно. Марыся спросила:

— Ну, а как там дальше было?

— Дальше этот длинный вернулся с задания. Кожин. И…

Снова появилась старшая хозяйка. Я ждал, что она спросит, стреляют или нет, но она подала дочери домашнюю телогрейку, а мне положила на колени шинель. Она громко поблагодарила Бога за то, что стрельба утихла. Её слова отозвались во мне тревогой. Тишина начинала казаться подозрительной. Старуха снова ушла в хату. Я натянул на плечи Марыси телогрейку, шинелью прикрыл её и свои ноги.

— И что? — прошептала Марыся.

Мне не хотелось рассказывать эту историю. Рядом сидела женщина, мы касались друг друга, я ощущал тепло её тела и хотел знать, что чувствует она. Пока никто не мог бы сказать, что будет дальше. Фронт есть фронт— здесь всё шатко и мимолётно… А если не мимолётно, значит, попало в тебя… Просто хотелось, чтобы это продолжалось ещё хоть сколько-нибудь… Она провела рукой по моим спутанным волосам и сказала:

— Какой лохматый.

Волосы у меня в ту пору действительно были густые и жёсткие.

— Больше месяца парикмахера не видели. Только в Каменец-Подольске дорвались до бани… А там пожар, всё обмундирование погорело. Видишь, во что обрядились?

— А что? — усмехнулась Марыся. — Вон ты какой! — комплимент показался сомнительным.

Снова высунулась из сеней старуха и проговорила вот уже в который раз:

— Марыся, не стжеля?..

И как в воду глянула. Застрочили автоматы, послышались всполошенные крики часовых. Мигом поднялись по тревоге, и вот уже бежим, что есть силы, в темноте. У дальних хуторов вспыхивают огоньки выстрелов, доносятся гортанные выкрики команд, перемешанные с матерщиной.

Она прислушивалась к каждому дуновению ветерка. Его порывы приносили отдельные восклицания с той стороны, куда убежали бойцы со своими автоматами. Вот грохнула граната. Потом всё стихло, и только невнятные разговоры докипали в отдалении…

А они всё не шли и не шли.

Наконец, послышался мерный неспешный топот сапог. Уже можно было различить слова:

— Ну, я ему и врезал!..

— Не пойму, откуда они свалились?..

— В темноте, наверное, напоролись… Чтоб ему…

— Да с пупу-сглупу друг друга чуть не перестреляли. Немцев-то ни одного трупа. А?.. Как объяснишь?..

Мимо пробежал старшина… Следом один за другим пошли солдаты.

— Помпохоз всё шипит: «Так хороните. Без всего… Приказа не знаете?» — Да знаю я этот заёрзанный приказ, чтобы без одежды хоронить… Как заору: «Сиди, блядь, на своей кухне!» У него на глазах завернул лейтенанта в новую плащпалатку… Зло меня взяло!.. Да я эту плащпалатку! Этого помпохоза!.. «Не подходи! — ору, — а то!..»

Марыся всё это слышала.

Подошёл к двери рядовой Ромейко, сказал в хату:

— Старшина, не проспи! Я свои полчаса достою, — и опять пошёл в охранение.

— Сержант, пан сержант… а где?.. — проговорила она в темноту и вздрогнула.

Я остановился возле неё. Давно вернулся и стоял за углом хаты — отходил, чтобы не появиться перед ней таким же вздрюченным, как они.

— Ну-у-уу! — Марыся не могла продышаться, как будто это она туда бегала. — А мне почудилось… Не дай Бог! Царица небесная!.. Не приведи Господь!..

Её платок сполз с головы на самый затылок, потом на плечи…

— Виктор Кожин убит, — я снова сел на завалинку.

Она, опираясь на руку, опустилась со мной рядом.

Кругом всё опять угомонилось… Затихло — быстро, без привычной возни. Рухнула и заснула даже измученная старая хозяйка…

Марыся осторожно, но крепко обхватила меня и лицом прижалась к ключице. Держала, будто боялась упустить. Из такого объятья уходят разве что в небытиё… Теперь и я держал её в своих руках, крепко, основательно держал. И спину, и плечо, и грудь — упругую, дрожащую. Но в этом взаимном объятьи она всё-таки была главной; горячо, тревожно шептала мне на ухо что-то на своём, на мало понятном мне языке… Шептала, как объясняла, как уговаривала, — прижималась крепче и крепче. Я разобрал только несколько раз повторенное:

— «Нех беньдзе, нех беньдзе».

И догадался, что это — «Пусть будет… пусть будет…» Вот как хочешь, так и понимай…

Мне было всё равно где, только бы с ней быть, быть её мужчиной, её возлюбленным.

Война подходила к трёхлетней отметке. Я был уже изрядно обкатан и как-никак опалён. Но в любовных приключениях я мало что смыслил. А тут всё складывалось как бы само и по-настоящему. Несмотря на фронтовой форс и представление о себе как о вполне состоявшемся мужчине в её объятиях я был всё-таки щенок. Мой сомнительный опыт оставлял горький осадок, какое-то недочувствование, вязкий вопрос: «Зачем?..» Угнетало смущение, ощущение нечистоплотности. Как бы я ни стремился навстречу нарастающему желанию, повсеместно именуемому словом «Любовь», глубокого познания не возникало.

Тут, как из-под земли, появился посыльный:

— Комбат вызывает!

— Что?..

— Сказали: «Сразу — в штаб».

Чуть не проклял вслух всё армейское, всё фронтовое.

 

Про то, чего не бывает

Приказ комбата был прост и ясен, но штаб его письменно не оформлял. Никак нельзя было отправлять нас на задание в немецком обмундировании: переодетый солдат — не солдат, а лазутчик и подлежит уничтожению, да и свои могли расстрелять, обнаружив вооруженных людей во вражеской амуниции. Поэтому приказ звучал, как просьба выручить в трудную минуту: «Надо навестить наши части — мотострелковую бригаду полковника Ефимова (помните, того самого, который в боях за Волочийск собрал шестьдесят две солдатские книжки?.. Только он тогда был ещё подполковником); а также остатки тяжёлого танкового полка; от них по огибающей кривой пройти километров двадцать пять-тридцать — нет ли частей противника? — и вернуться обратно к хуторам». Заодно комбат очень просил проверить, нет ли где нашей пехоты, и если есть, то обозначить их линию обороны.

— …А то сидим здесь, как с зажмуренными глазами— стыдно! — ну, ничегошеньки не знаем о противнике. Не взыщите. Другого выхода нет… Честно говоря, за встречу с противником я не беспокоюсь — на войне как на войне, а вот встречи с нашими опасаюсь — как бы они вас не перестреляли. Отправляйте вперёд по одному и как-нибудь договаривайтесь… Все вместе на наши позиции не выходите.

Мы двинулись с первым проблеском рассвета.

Марыся стояла у дверей хаты и ладонями прижимала концы головного платка к щекам. Смотрела во тьму, как в проран, словно искала в предрассветном сумраке знамения, подсказки… Проходя мимо, я задержался на секунду и заглянул в её лицо — она ладонью коснулась моего плеча и провела по всей руке до самых кончиков пальцев…

Нет нужды пересказывать как мы успели к десяти утра уже обойти все наши намеченные части. У полковника Андрея Илларионовича Ефимова нас ещё и накормили, да не чем попало, а по-царски: каждому кусок жареного мяса— повар назвал это бифштексами! Да ещё с вчерашней гречневой кашей, да со шкварками (правда, шкварки достались не всем, только командиру и его заместителю), да со сладким чаем, да с печеньем. Это были каменец-подольские запасы. Ефимов помнил, как его тогда перед Волочийском разведчики встретили, обогрели, накормили… Я поздравил его: за освобождение Каменец-Подольска ему в приказе Верховного сразу полковника присвоили. А позднее и Героя Советского Союза! Но о противнике он ровным счётом ничего не знал. Просил на обратном пути по возможности заглянуть… В тяжелом танковом полку, по соседству с хозяйством Ефимова, оказался всего один танк «ИС», остальные тащились где-то позади. Нам показали две отметины на броне машины, радостно сообщили, что немецкий снаряд нашего тяжёлого танка не берёт, и не по инструкции, а на самом деле, во встречном бою… А вражеские три машины, причем одна из них «тигр», понуро стояли на поле, подбитые навсегда. Похвастались и ладно — это было хорошее, правильное бахвальство… Танкисты по очереди бегали смотреть на разведчиков, одетых во всё немецкое, и подыхали со смеху. Но и они ничего о противнике сообщить не смогли. Не знали. Проводили до открытых полей — нам было туда… Оставалось взять ноги в руки и шагать, шагать по огибающей кривой, по дорогам и без дорог, пока… пока не стрясётся что-нибудь непредвиденное. А оно всегда случается, если не увиливать, не отсиживаться: на войне да не найти врага?! Только самый ушлый да изворотливый может умудриться, и то навряд ли… Мы шли, искали, не ленились, а неприятеля не было. Ну, ни следов, ни намёка. Правда, один раз на дальних высотках замаячили какие-то букашки, но нам туда было не по пути — мы их только отметили на карте, как малочисленного предположительного противника.

Идём дальше… До одури. До отупения… Одно хорошо: грязь подсохла… или её здесь и не было вовсе?..

«… Всё-таки форма одежды влияет… Поведение, игра характера… Уж не знаю, как моя офицерская, а на ребят заметно давануло… Они в чём-то стали смахивать на настоящую фрицевню, более однородные… Вот посмотреть бы на них в бою — наверняка бы изменились… Нет, лучше не надо… Каждый разведчик — индивидуальность: упрямо гнёт своё в походке, в форсе, в субординации, в манере ведения боя… А тут как-то уравнялись, стали на удивление послушны. Никаких выбрыков… А ведь больше половины не мои — из роты… Вот тебе и одежда. Трюк! — ШМУТЬЁ ОПРЕДЕЛЯЕТ СОЗНАНИЕ!»

Вторая половина дня превратилась в растянутые сумерки, угнетала тяжелой пасмурностью. Мы не встретили ни единой человеческой души, ни одной хотя бы коровы, ни лошадёнки — как вымерла эта часть планеты к западу от Каменец-Подольска. Будто война утекла отсюда в какую-то совсем другую сторону… Растворилась… Намаялись до полного изнеможения, и плевать нам стало уже на своих, на чужих и на всех вместе взятых. Впереди на карте было обозначено село. Наконец-то! Чтобы его увидеть, предстояло перевалить через небольшой бугор, а там, может, и наша пехота обнаружится… Только-только стали выходить на вершинку, уже и крыши хатёнок повысовывались, замаячили… Разом, все как один замерли и плюхнулись на землю. Село было переполнено гомоном, суетой и немецкими солдатами — они, видно, только что туда вошли, ещё толком не огляделись. Стал рассматривать их в бинокль. На что уж мои разведчики были в затрапезе и унынии, но немецкие герои оказались ничуть не лучше: расхристанные, измордованные, по всему видно даже охранение выставить не успели, сгрудились у колодцев— кто пил воду, кто умывался, другие, вовсе обессилевшие, подпирали стены хат или сидели прямо на сырой земле, а кто-то валялся ничком на крыльце дома. Какой-то фельдфебель начал собирать наряд, покрикивал, вроде как пытался выставить охранение, но было видно, как солдаты увиливают, расползаются— значит, это не единое, пусть и потрёпанное подразделение, а мешанина из остатков разных частей.

От этой широкой улицы — порядка домов — и влево, и вправо уходили лысые перекаты чередующихся холмов. Если мы пойдём в обход деревни, сразу обнаружим себя (тут уж будет неважно, кто в какой амуниции). А еще мне показалось, что мы опоздали залечь — нас могли заметить. Пока-то мы вроде притомились, остановились передохнуть, но если они сообразят…

Деваться было некуда: ни туда, ни сюда. Решение пришло сразу — от безысходности:

— Всем встать… Оправить и подтянуть амуницию, снаряжение… Наши автоматы прикрыть, кто с немецкими — в первую шеренгу… и в последнюю. Движение попарно, строем, идём свободно… вперёд… перемешиваемся с немцами… Но строем в пять пар… На меня таращили глаза десять опупелых молодцов. Пришлось объяснить:

— Пройдём насквозь через всё село. Это не так уж много — метров 300–400. Дальше, если что стрясётся, держать напрямую в равнинную часть, там наши войска, — тут меня кое-как начали понимать. — В худшем случае, правая шеренга держит под огнём правую часть улицы, левая — левую. При любом обороте дела не ложиться, прорываться на ту сторону— попарно… Теперь — шагать твёрдо, уверенно. Морду в землю не утыкать, по сторонам не зыркать. Молчать всем!.. В бой вступаем по команде — крикну: «Форвертс!» — это по-немецки «вперёд!» Начинать с гранат. Прикрываем огнём друг друга.

На пары уже разбились сами, те, что со «шмайсерами», встали в первую пару.

— Ну, гвардия… Вздохнули!.. Выдохнем на том конце села.

Все шевелились, как питоны, и не отрывали глаз от командира — заряжались к наваливающемуся бою: затягивали ремни, что-то подгоняли, перекладывали… Я разогнул чеку сразу на трёх гранатах, закрепил их на поясе.

— Не оплошать!.. Вперёд. Шагом марш! Как струна.

Сразу вышли в зону видимости, в полный рост.

Стали втягиваться в улицу. Поначалу ни один из немецких солдат не обратил на нас внимания. Я заранее снял с головы свой партизанский малахай и шел, как настоящий фриц без шапки, да только шевелюра у меня была куда патлатей немецкой нормы. Свой ППС прикрыл краем свёрнутой плащпалатки, перекинутой через плечо— этакий полевой хлюст! Чуть прибавили шагу… «Друм линкс — цвай-драй!» (Марш левой — два-три! Правда, это строка из антифашистской песни Эрнста Буша, но не беда, сейчас любое слово сгодится — это уж я, кажется, подбадривал самого себя). В башке лихорадочно стучало: «Что я отвечу, если кто-нибудь окликнет или спросит: «Куда идёте..?» — «Гей цум тойфель!» (Иди к черту!) Только без мата. Без мата, пожалуйста! — А если старший по званию? — Пробурчу какую-нибудь абракадабру и рожу скорчу — пусть считают меня чокнутым, здесь и так нормальных нет. Все психи.

На выходе из села нам стали кричать что-то вроде:

— Куда вас несёт?

— Эй, куда прётесь?

— Господин офицер, там русские! — крутили пальцем у виска, стучали кулаком по лбу. — Вы что, спятили?! (Про каких-то Иванов… Про какую-то задницу, которую они нам…) Но я заметил, что офицеров на улице не было ни одного — расползлись по хатам, ведь в этом котле немцев положили уже тысячами. И операция ещё не кончилась. Ещё сколько их передавят?.. А сколько наших ляжет в этой проскуровщине… Каменец-Подольщине…

Вот он, конец села. Последняя хата… Только бы не сорваться самому, только бы удержать ребят — чтоб никто не бросился бежать…

— Держись, славяне! Даже если вы евреи и армяне!.. Слава вам… В гробу мы их видели!.. В засраном гробу… (Вот сейчас они выдохнут и начнут материться, мои «славяне». Все, как один…)

Всё-таки прибавили шагу, покатились по склону — слева и справа небольшие холмы, между ними и на них небольшие заброшенные поля. Но всё равно пока спрятаться некуда — на нас всех хватит одного пулемёта. Если спохватятся… Впереди уже большие плоские холмы. За ними, километров через десять-двенадцать, должны появиться крыши наших хуторов: Бабуринце, Белавинце, Петряковце Старе и мой родной хутор Юзефовка, хутор Юзефа… Мой и этой замусоленной гвардейской десятки… И вот тут заколотилось: не только хутор, но и Она… Как провела ладонью по моей руке… Как шептала слова молитвы… Как запуталась пальцами в моей патлатой шевелюре… Но нам ещё шукать да рыскать — искать нашу пехоту.

— Замечательно прошли, ребята! — сказал.

И только один ответил:

— Рад стараться, ваше-ство! — это, конечно, одессит себе позволяет.

Такое везение даже вообразить трудно. Но словами обозначить везение тоже нельзя, а то следом посыпятся какие-нибудь несчастья… Лучше помолчать. Да ещё сделать так, чтобы кто-нибудь сдуру или от радости не брякнул лишнего… Это фронтовой опыт — разведчики невыносимо суеверное племя. Приходится рявкнуть на ходу:

— Всё! Попросту говоря, заткнулись!.. Ни слова…

Вся эта история с проходом переодетых разведчиков через село, занятое наприятельскими ошмётками, такая картинная, без пяти минут героическая, пожалуй, из числа тех, которых всё время ждут от фронтовиков. Ненавижу эти молодецкие байки — «а помнишь, как там его… а помнишь как я их всех!..» Фальшивые в лучшем случае наполовину, хотя по большой части это брехня с начала до конца — только пейзаж иногда остаётся достоверным, и то не всегда…

Вот тут, пожалуй, я изрядно перехлестнул. Ведь моя память сохранила ряд текстов, которые были безукоризненно правдивы. Их не так много, но они есть. Вот как в пишущей среде, так и в устно рассказывающей, тоже, наверное, есть люди, которым совесть и натура не позволяют привирать без всякого удержу. Есть люди!..

Однако, возвращаясь к повествованию, вынужден удостоверить: нелепость сложившихся обстоятельств состоит в том, что события происходили именно так, как они описаны. И не по-другому. Тут моя память точна. Хотелось, чтобы люди знали: вопреки чувству меры и дозированной художественной правде, ТАМ, НА ВОЙНЕ случалось всё, в том числе и вполне неправдоподобное… Впрочем, как и в обычной жизни.

— Ну, фрицевня моя разнесчастная, — обратился наконец я к своим подопечным, — гвардейцы, делимся на три группы и продолжаем движение: первая так и идёт вперёд — четыре человека, гвардии младший сержант Пушкарёв-старший; вторая на пятьдесят-шестьдесят, ну, сто метров правее — три человека, старшим гвардии сержант Маркин, — тот отозвался. — Третья идёт левее — я с третьей. Глазеть в оба! Ищем нашу пехоту. Не проморгайте.

Сумерки растягивались, всё ещё не темнело.

— Два раза подряд такого везения не бывает, — брякнул всё-таки я и прикусил язык.

 

Концы в воду

То ли первую половину ночи тянулись вечерние сумерки, а вторые полночи занимался хмурый рассвет, то ли какое-то помутнение навалилось и внутри бесконечного закатного полумрака наступали поочерёдно полные затемнения и частичные просветы, сказать сейчас не смогу, да и тогда бы не смог. Мы шли тремя группами, врастяжку, средняя немного впереди. Так, чтобы одна группа хоть самую малость видела или чуяла другую… И привалы были. Короткие, но всё-таки… Потом опять шли… Сумеречная хмарь, странные редкие проблески света: появилась Марыся, шла рядом, держалась за левую руку, выше локтя… даже помогла перепрыгнуть через ручей. А на привале снова обхватила двумя руками и прижалась, пристроив голову на моей ключице…

Внезапно левая группа обнаружила ещё левей на высотке какие-то копошащиеся тени или привидения. Там окапывались солдаты — по всей видимости, пехота. Отправил в ту сторону двоих: подобраться поближе, выяснить, кто такие, сколько, если точно наши, то можно ли войти с ними в контакт… Всё разглядеть — главное, трезвые командиры или нет. С пьяными в нашем положении лучше не встречаться.

— Только не маячить. Не забывайте — нас могут расчехвостить и те и эти.

Две другие группы подтянулись к левой, нашли небольшую логовину, да и рухнули вповалку — только тут почувствовали всю тяжесть марша-прохода через деревню, занятую противником.

А пока скажу, что среди нашей «десятки+1» я был всё-таки больше других похож на одетого по форме, так как, кроме офицерского мундира и сапог с голенищами «бутылочкой», поверх была знаменитая меховая безрукавка, портупея, офицерский ремень (уже наш) и некогда белая меховая шапка-ушанка, больше похожая на партизанский малахай со звёздочкой. Это давало право надеяться, что меня могут признать за своего. Да ещё имелся пистолет «вальтер» в замечательной испанской кобуре и командирский автомат ППС. Документов, разумеется, никаких, и знаков различий на мне тоже не было.

Дозор не возвращался долго. А когда вернулись, сообщили: сомнений нет — пехота наша, численность до полуроты, окапываются по всей высотке, разведчиков не заметили — значит, наблюдения настоящего пока не ведут, передовых постов нет, офицеров двое, один на фланге поближе к нам, второй уходит на тот край и всё время покрикивает — ветер боковой, разобрать слова трудно, но с переборами, скорее всего матерными. Дозорные взялись скрытно провести всю группу поближе к роющим окопы — там есть удобная просторная логовина, можно залечь. Мы двинулись в ту сторону, причем вся десятка перемещалась скрытно, а я, отдав свой автомат и гранаты ординарцу, начал мало-помалу высовываться, чтобы меня заметили — тогда я им издали просигналю, «мол, к вам иду». Но внимания на меня никто не обращал. Разведчики залегли, а я во весь рост двинулся к окопчику на фланге. Издали крикнул:

— Где командир? Есть дело… От танкистов!

Оттуда радостно откликнулись:

— Давай сюда! — это был тот самый крайний окопчик, по всему — будущий передовой командный пункт ротного.

Поздоровались. Я сказал, кто я и что со мной десять разведчиков.

— А чего так много? — полюбопытствовал ротный.

— Засиделись на хуторах, решили проветриться.

— Ну, разве что…

— Движемся с заданием по разведке противника. И попутно узнать, где передний край нашей пехоты, если она вообще есть.

— Есть-то она есть, только…

— Вот первый раз увидел, а больше нигде и нет…

— Дивизия подтягивается, — назвал номер. — К рассвету все будут на своих местах — мы левый фланг— вот наша линия, но людей с гулькин хер. Была рота, а это остатки, — сообщил ротный.

Я расстелил на утрамбованном бруствере свою карту, склеенную из четырёх немецких листов, стал ориентировать её на местности. Комроты помог мне разобраться с этими похожими высотками — заметных ориентиров вообще не было видно, ни одного, и мы ещё посочувствовали друг другу. Я подсвечивал своим американским фонарём, чуть прикрывался плащпалаткой. Рассказал ему про село, у нас на глазах занятое немцами, и чуть не брякнул, как мы через него прошли, а то ведь пришлось бы… Он ни о чём не спросил, обозначил это село на карте, да ещё помог на мой лист нанести расположение своей полуроты. При этом бурчал:

— Сколько у тебя солдат осталось, не считают, отмеривают переднего края на полную роту, да ещё вот с таким довеском… А ты их растягивай… Как можешь… Вот в такую кишку резиновую…

Тут я не удержался и посоветовал ему как-нибудь прикрыть свой левый фланг. Ну, хоть выносной огневой точкой, хоть с ручным пулемётом, чтобы его с этой стороны не накрыли (неровён час!). Пехота терпеть не может, когда ей советуют: «Вот и встань сюда сам со своим сраным танком, и корячься! А то как бой, что-то ваших танков не видать, а как немец драпает, так вы впереди всех, со знаменем!» Ротный хоть вслух мне всего этого и не выложил, а поморщился, отмахнулся.

— Старшой, дорогой, — настырничал я, — ведь я подошёл к тебе вплотную с этой стороны. А мои разведчики — все десять?.. И никто не заметил.

Ротный почесал за ухом, хмыкнул. Видно, согласился… Теперь вроде бы всё было в ажуре и сулило мирное расставание. Я даже малость расслабился. В наш окопчик соскочил тот второй офицер, про которого сообщили дозорные, что, дескать, всё время покрикивает.

Поздоровались (окопчик был неглубокий, его отрыли разве что наполовину, мы по пояс торчали из него) … Я диктовал ротному линию населённых пунктов, названия хуторов, где находились наши танкисты, и показал ему самые опасные, на мой взгляд, пустые от войск места, которые могли бы угрожать его полуроте и батальону. А он ещё добавил и отметил предполагаемые высотки, где вот-вот расположатся соседние подразделения их полка. Этот прибывший офицер вроде бы не прислушивался, не вникал… Оглядывался по сторонам, видно, ждал окончания нашего разговора.

Опять чуть посветлело… Что за мигающие сутки нам выдались, ума не приложу. Или это в моём сознании всё мигало?.. Я потянулся, разминая спину, задрал голову — там стремительно летели облака, перемежаясь от зловещих, свинцовой непроницаемой тяжести, до лёгких, почти прозрачных. И всё это тремя, а то и четырьмя слоями. Лунный свет с трудом прорывался сквозь все слои и чуть посвечивал округу. Сзади раздался хлёсткий уничтожительный выкрик:

— Руки вверх! Не шелохнись! Шлёпну враз. Руки-руки вверх!

Ничего себе подарочек, команду «руки вверх» я выполнял разве что на физкультуре.

— Послушай, брати… — и не договорил…

— Руки, сука!

«Скотина, зачем так грубо?» — хотел было развернуться, но не тут-то было, он ткнул дуло пистолета мне в затылок и добавил:

— В момент разнесу! — голос его дрожал на пределе.

Я медленно поднимал руки — как пронзило: «Он выстрелит». Такой сильный мандраж, если не от решительности, то от страха запросто выстрелит… Если мгновенно с ударом развернуться, я, пожалуй, его свалю, и выстрел пройдёт мимо. Но ротный мужик тёртый, как бы он с переполоху не уложил меня сразу. И вообще, накрошим… А десять моих?.. Форшмак будет…»

А тот хрипит и командует:

— Дело говорю: кончай его. Сразу! — это ротному. — Ослеп? На нём всё немецкое, офицерское! Разведка… Сразу кончай его! Карта немецкая, компас, карандаш немецкий. Кончай его и концы в воду!

Я хотел возразить, но глотку перехватило — я что-то прохрипел.

— Молчать, фашистская гнида!

— Вон шапка со звездой… — неуверенно пробормотал ротный.

— Для таких разбиздяев, как ты, — он осторожно вынимал из кобуры мой пистолет.

— Во, «вальтер»! — взревел. — Немецкий!

— Политрук, да он сказал — из танковой разведки, — слабо сопротивлялся ротный. — Свои расположения мне показал…

— «Свои расположения, свои расположения»! Это ты ему свои расположения. Сообщил врагу! Знаешь, что за это?! Крышка! Кончай его. Концы в воду!.. Слышь?! У него фонарь немецкий…

В голове стучало: их несогласие мой единственный шанс…

— Политрук, — всё-таки проговорил я, — не муди. У тебя нелады с фонарём… — сильно ругаться, оскорблять тоже было не резон. — Фонарь американский, танковый от «валентайна» — это английский танк, канадского производства, — молол я, что придёт в голову. — Откуда у фрица фонарь «дженералэлектрик»? Ну, сам посуди. Я из десятого танкового, возвращаюсь с задания. Со мной… — тут я опять запнулся, этот политрук встрепенётся, скомандует, их полурота расстреляет моих переодетых гавриков, как кур, и вот тут действительно будет «концы в воду». А он потом ещё героическую реляцию накатает про свой подвиг.

— Немедленно меня… пусть… (что хочешь!), — выпутывался я. — Срочно связаться с вашим пом-по-разведке! — я почти командовал, хотя стоял с поднятыми руками. — Пусть сразу свяжутся с РО десятого корпуса! Тебе там скажут, почему я во всём немецком.

Политрук только пуще запсиховал:

— Не слушай, не слушай гада! Кончай его, а то навернёмся! Передача сведений врагу!.. Укатают! А так — концы в воду! Молчок!

«Или я сей же миг что-то выкину, или кранты…» — Вот тебе по самый корень! — я взъярился, чуть приопустил руки, ещё не зная, что делать дальше.

— Руки-руки! — заорал политрук. — Срежу!

Я верил каждому его выкрику: этот срежет.

Думаете, я сильно испугался, душа ушла в пятки?.. Нет… Подступила какая-то вата, остатки сил, вся энергия ушли в землю. Даже не совсем понимая, что делаю, я начал материться длинно, многоэтажно, скверно, без передыха: в задрипанную баню, вошебойку, в помпохоза, который так и не привёз запасного обмундирования, во все танковые войска, в грязь непролазную, в пехтуру, в сраное командование, которое суёт нас во все дыры и не умеет защитить, когда нас бьёт дурость…и враг! В политорганы, которые штампуют вот таких мудозвонов, в пятки и в задницу, во все корки снизу доверху!.. Сплошное совокупляющееся нагромождение не сочетаемых предметов, понятий и существ, устланное проклятиями… В последующие времена такую похабель осудили бы как абстрактную и формалистическую. Но в те секунды, когда я всё это изрыгал, она была самым конкретным, универсальным паролем, то бишь воплем: «Я свой!»

Потом спросил:

— Вот скажи, может хоть один немец, пусть академик, вот так вот? Без запинки по главным вопросам? Если ты такое слышал, то стреляй и не тяни осла за фуй.

Мне показалось, что политрук впал в ступор. Ротный ответил за него:

— Нет. Немец так не сможет.

— Всё равно его надо убирать, — уже тихо, очухиваясь, проговорил политрук. — А то нам хана… И концы в воду.

Вдруг ротного прорвало:

— Заладил! Вот свой и макай. Куда хочешь! Если приспичило, сам и кончай его.

У меня как валун с темени свалился. Но не полегчало.

— А если он из наших, советских — перебежчик?! — ловко вывернулся политрук.

— Тогда, — это уже я ввернул, — ты полный Муд с двумя приветами, — я рискнул и постучал по своей голове.

— Это почему? — удивился политрук.

— Потому. Гляди, — я осторожно опустил руки и полез за голенище, достал финку с чёрной рукояткой и, не вынимая из ножен, кинул её на землю. — Ты даже не обыскал меня. Я мог бы пропороть тебя раза два, не считая… — достал из второго голенища рожок своего ППС и небольшой бельгийский пистолетик, всё положил на землю рядом с финкой. — Конечно, обыскивать приговорённого опаснее, чем просто кокнуть его… Но я не ты — своих не убиваю! — мол, вот так, «знай наших».

Аргумент оказался убедительнее моего каскада ругательств, но и каскад сделал своё дело.

Оба молчали. Я не выпускал из поля зрения политрука, полагая, что он шалавый и на всё способен. Чуть скосил глаза на ротного и сразу понял: он убивать меня не хочет, его пистолет был направлен не на меня, а в сторону политрука. «Вот те раз!» Пора было и мне шелохнуться:

— Вот так, ребята: связываемся с пятидесятым — ваш пом-по-разведке…

— Если он тебя отпустит, будет расследование, — сказал полит уже мне. — И его прищучат.

— Если ты не настучишь — не прищучат, — сказал я. — Добираемся сразу до разведотдела нашего корпуса…

— Никакой связи у меня нет, — сокрушённо признался ротный. — Даже со штабом батальона…

— Вот-вот, открывай противнику… — загудел политрук.

Я хотел что-то произнести в поддержку ротного…

— Молчать! — снова заорал бдительный.

В этот момент я заметил в предполье, впереди окопов, кого-то из моих, он чуть приподнялся и нырнул обратно. Значит, они меня не бросили, наблюдают…

— Зря глотку дерёшь, — сказал я уже увереннее, а сам решил: ещё раз заорёт — врежу и пистолет отниму. Уже знал, как это сделаю.

— А ты чего предлагаешь? — как-то безнадёжно спросил ротный.

— План простой: со мной десять разведчиков, все в немецком и хорошо вооружены. Их стволы сейчас направлены на нас с тобой — если будет выстрел, они ответят шквальным прицельным огнём и гранатами. Таков уговор и таков наш закон! — я уже брал их на пушку. — И твоя полурота не управится с ними. А если управится, потери с обеих сторон будут большие. Я предлагаю: никому ничего. Молчок. Меня сразу отпускаем, и… «концы в воду». Точно так, как сказал политрук… — я, кажется, уже холуйствовал. Оба пехотинца мрачно и напряжённо молчали. — Значит, я поднимаю своих гавриков, сигналю вам фонарём, мол, уходим в том направлении, к своим, — показал, куда, чтобы не было сомнения. — Только чур, в спину не стрелять. А то… будет бой.

— Ох и ушлый ты, уж не знаю, как тебя и назвать, — с дрожью выдохнул политрук.

— Зато живой! — сказал ему зло, прямо в харю; что-то внутри не выдержало и сорвалось. — Мы погорели в Каменец-Подольске, в бане: немецкая вошебойка не выдержала и вспыхнула. Ни одной нательной рубахи не осталось, не то что гимнастёрки. Комбата не во что было одеть. Что оставалось: сообщить врагу, что просим передышку? Мол, «погодите, пока штаны подвезут»? Приказы идут один за одним. Их выполнять надо? У нас четыреста пленных в подвалах. Мы их пораздевали и сами вот облачились. Будь оно проклято!..

Мне показалось, что на этот раз я выжил! Но надо как-нибудь понадёжнее обезвредить политрука:

— Полит, — сказал я довольно беззаботно (и получилось!), — на чьё имя прислать письмо с благодарностью за спасение жизни и твою бдительность описать? Скажи — я человек слова.

— Да иди ты… Никому ничего не присылай.

— Только, чур — в спину не стрелять.

— Иди, — решительно сказал ротный. — Стрелять не будем; — и спрятал свой «ТТ» в кобуру.

А вот полит не спрятал, и я чуял, что надо держаться к нему поближе, на тот случай, если ему снова в голову ударит.

— Без оружия мне нельзя, «вальтер» отдай, а патроны можешь рассыпать, — я поднял с земли финку, рожок ППС, стал рассовывать за голенища.

— А вот этот, маленький, я себе беру. Трофей, — нагло заявил политрук. Отдал мне пистолет и обойму, целиком — не стал рассыпать. Вторая так и оставалась в кармашке кобуры.

Я чуть повременил, чтобы не было поспешности… «Да хрен с ним — с бельгийским…» Сказал:

— Ну, так я пошёл. Бывайте, — двинулся через бруствер окопа, опять не спеша, но всё равно спина горела.

Уже наверху обернулся и сказал ротному:

— Я у тебя в долгу. Десятка, разведбат — в любой момент.

Ротный еле заметно кивнул. А политруку я всё равно и сейчас не доверял… он шалавый. Пистолет в кобуру не положил и мой бельгийский в левой руке держал. Переступаю, а ноги сдали — совсем чужие. И сил, оказывается, не осталось. Вдруг так захотелось жрать, что в животе и в руках заколотило — крупной дрожью, не мелкой… И во всех внутренностях обнаружилась абсолютная пустота. Голодная пропасть!

К тому месту, где на склоне высотки, в логовине, лежали разведчики, потянуло как на магните, но я сдержал себя, не прибавил шагу… А тут поднялись навстречу двое из тех, что подползли поближе и, видно, сторожили. Это были Пушкарёв и Башкович. Про остальных я догадывался: лежат себе, прикрытые с головой, кемарят и ждут команды. Вот сейчас подниму всех, и в туманной мгле ротный с политом вытаращат глаза, увидят десять не то фигур, не то теней в длиннющих немецких шинелях. Только бы не кинулись к пулемёту…

— Гвардия, тихо, — сказал ещё издали. — Встали!.. — почти никто ничего не понял, и оставшиеся восемь лениво поднялись, вытянулись в рост, разминались. — К бою, говорю! — мигом преобразились, перевели оружие, лязгнули два-три затвора. — Сигналю пехоте фонарём… — условный знак.

Повернулись и пошли, как ни в чём не бывало. Вот тут меня прошибло, как раскалённым жаром… И хоть бы ветерок дунул в спину. Так нет же.

«Какая сучья несправедливость — вот так взять и расстрелять меня… Вымытого, выздоравливающего, почти обезвшивленного! Меня, выполнившего все задания по этой задрипанной разведке: даже передний край нашей пехоты обнаружили (который иногда труднее найти, чем врага)… Будь она ладна и жива, Родная Пехота! Которая впереди всех — такая умелая и решительная!.. Только почему она всегда с вытаращенными глазами и опупелая?.. А одеты, обмундированы-то как?! Победители!.. И зимой и летом— в умственном помрачении… Не было случая, когда, на броне, в кабине машины, на мотоцикле, обгоняя их, бредущих вдоль дороги, я бы не зажмурился, от стыда не прочувствовал до потроха… А навьючены как? В три погибели — он ещё в любой момент и Надежда Отечества! И его же вечно с дороги на обочину, а то и на пахоту сдвигают — ту пехоту… Нет! Только этого не хватало, чтобы какой-то пехтуровый политрук взял и расстрелял меня. Просто так! Только потому, что его могут (а вдруг!) прищучить по статье «потеря бдительности». Ему померещилось, что меня надо, как минимум, уконтрапупить — пуля в голову или ещё куда-нибудь. Но лучше в голову. Надёжнее. Куда политичнее и проще, чем отыскивать кого-то, выяснять. «Кончай его!» А главное: «Концы в воду»… Скули не скули, а руки вверх задрать он всё-таки меня заставил. Зубы ломит от досады. Умирать придётся — не забуду… Ещё хорошо, что он чего-то побаивался. Его малость трясло (не меньше, чем меня). А если бы не трясло? Вот такая же сволочная моль, да ещё бесстрашная?! Не дай, не приведи мне с ним где-нибудь встретиться… Нет, я его не пристрелю. Я своих не стреляю. Но начищу морду на вечную память… Лучше бы не встречать — не надо!»

Никак не мог угомониться. Мозги раскочегарились и гудят. Сами себя урезонивают. Крутятся вхолостую. «Вот приволокли бы меня на плащпалатке, прямо к дому… Подарочек… Получи — распишись. И в не вполне остывшую физиономию — сырой землёй… И помпохоз тут как тут, настаивает: «Хоронить по приказу!» Ну, не в немецко-фашистском же?! И это всё при ней. У неё на глазах».

Как-никак идём к своим — всё равно что домой.

Так было.

 

«Форвертс!» — по-немецки «вперёд!»

Последний отрезок пути от пехотных позиций до хуторов оказался нескончаемо длинным. Я уже дважды обещал ребятам, что вот-вот будет… И не было… Всё больше казалось, что мы движемся по кругу. С категорией «Время» происходят иногда странные трюки: то оно течёт нормально, то стремительными скачками, то рвётся вперёд, и ты безнадёжно отстаёшь, а то начинает неуклюже пятиться — и нет силы, которая могла бы остановить это обратное движение, словно опрокинулась Вселенная… Не четко тикающее, поддающееся измерению время, а какой-то психоз. Ещё бывает… Да, бывает, что ОНО внезапно останавливается и престаёт Быть.

Мы шли. Я проверял и перепроверял направление движения. Подумать только: и компас, и карандаш, и карта действительно немецкие!.. И мой верный пистолет «вальтер». Мундир и сапоги, всё нательное бельё, сшитое из парашютного шёлка. Будь оно всё дыбом!.. Более крепких выражений в адрес времени, пространства и даже пасмурности небес я себе позволить не мог: слишком много сомнительного, непредсказуемого прошло через нас, через меня за последние сутки. «Не тронь, не колыхни Провидение!» — и так перебор…

Наши хутора появились, как мираж в предутренней рассветности. Словно из Ильмень-озера всплыли, без бульков… Встретили нас спокойно. Как полагается. Но заметим — никто не спал. И еда была готова: томилась в печи. Вот чудо — все были переодеты в нашу армейскую форму — как ни в чём не бывало. Даже складские лежалые складки уже почти разгладились.

— Только вы ушли, как стали подтягиваться тылы: обмундирование подвезли, обувку, продукты, — сообщил старшина. — Изобилие. Пожалуйте переодеваться, товарищ гвардии лейтенант.

Я вертел головой, посматривал по сторонам… — Хорошо бы сначала лёгкое омовение, а уж потом сразу в новое бельё плюс обмундирование.

— Что, действительно новое?

— Вам комплект, остальным — БУ (бывшее в употреблении), но вполне пригодное — без дыр, без латок — чистота.

Марыся промелькнула и тут же скрылась куда-то. Показалось, даже не взглянула в мою сторону.

Прямо в поле — метров сто, сто пятьдесят от хутора — на кострах бочками грели воду. Несмотря на изрядный холодок и лёгкий ветер, наскоро мылись, кто с мылом, как следует, даже спины друг другу тёрли, а кто на скорую руку — «для балды», только чтобы отвязались, поскорее дали полотенце и одежду. Условно умытые, переодетые, слегка подогретые спиртом с колодезной водой, а там уж сытые и даже умиротворённые, упакованные в запахнутые новые шинели, где попало развалились и молчали…

Я заглянул в хату. Хозяйка с Марысей — обе рядышком — стояли на коленях перед большой, как плакат, репродукцией Рафаэля в деревянной раме «Сикстинская мадонна с младенцем».

Они молились.

Не обернулись, не шелохнулись даже. Слова разобрать было трудно, но они благодарили, благодарили Её и Младенца за что-то непомерное, выше сил человеческих… Молились. Благодарили…

Я вышел, чтобы не мешать. Рядовой Ромейко оказался рядом — осторожно сообщил:

— Кто-то ей сказал, что вас этой ночью пехотинцы расстреливали. Наши… Она совсем не в себе… Кто же это натрепался?

Да я сам натрепался: тем двоим, что меня первыми встретили, сказал: «Вы здесь отлёживались, а меня пехотный политрук расстреливал». — «То есть как это? То-то я гляжу, поза у вас странная…» — «Какая поза?! Полчаса с поднятыми руками продержал. Чудом не прикончил. Как фашистского лазутчика…» — Да ещё в штабе я кое-что рассказал. История мигом разлетелась по батальону, по хуторам…

Всё утро, весь день она где-то скрывалась. А то промелькнёт, и ни лица, ни глаз: головной платок, словно белое забрало, клином торчит, и за ним — провал. Только вытянутая фигура, устремлённая вперёд. Дважды я пытался подойти к ней, но Марыся словно чувствовала: мгновенно исчезала, всегда озабоченная, куда-то устремлённая…

У меня дел тоже оказалось невпроворот. Хоть и был объявлен отдых, изволь проверить и подписать все бумаги, накладные на обмундирование, а там стали пополнять боекомплект, машины подкатывали свои и чужие — свои надо было осмотреть, тоже проверить… Ещё отчёты, отчёты за всю разведку. Штаб извиняться извинялся, а всё равно требовал поскорей да поподробней. Три раза задавали вопросы дополнительные:

— Ну-ка, не ерепенься, не ленись, сядь, изложи, — детали им нужны!

Пока нас носило по холмам и весям, на хуторах многое изменилось, словно нас здесь не было слишком долго. И перемены всё к лучшему, в сторону благодушия… А оно — благодушие — зарождается чаще всего в безделии, в безмятежности, когда ветер дует не спереди, а в зад, из углублённых тылов… Один за другим стали подтягиваться мотоциклисты на загвазданных, стреляющих в выхлопную трубу мотоциклах, притихшие автоматчики — самые совестливые из них хотели как можно скорее слиться с общей массой воевавших за них… Чуть позднее появился по-богатырски внушительный, чуть флегматичный красавец Антонов с командой верных мотоциклистов, похожих на своего помпотеха. Все таинственные: мол, «неизвестно, что вы делали там впереди, а вот нам в тылу здорово досталось!» Замкнутые, суровые, подтянутые, готовые к «выполнению любого задания Родины!» Но ведь все задания Родины уже выполнены: вырыты и засыпаны могилы тех, кто никогда не отставал; и свежая могила Виктора Кожина, вот она, здесь, рядом. Ничего не повторится. Всё будет новое. И не лучше, не радостнее того, что уже было… Они наперебой рассказывали, как им досталось там, далеко позади… Как волокли на руках мотоциклы с нагруженными колясками, буквально спасали боевую технику! Собрали в один из большущих сараев и под водительством гвардии старшего техника-лейтенанта устроили лежбище — пока, мол, дороги чуть обсохнут. Сами тоже залегли в большом частном доме… Но, по всей видимости, враг разнообразен и дюже коварен: вроде бы в округе ни одного фрица и местность от оккупантов освобождена!.. Рассказывали по-разному, но смысл всплывал единый: ночью всё сборище, а их было голов тридцать пять, спали вповалку, без удобств, только Антонов с ординарцем расположились на полатях топленной печи. И под воздействием большого жара (тоже температура!) даже взопрели и поснимали гимнастёрки-галифе-портки. Выходит, никакой угрозы от врага не ждали — кто же это на фронте в боевой обстановке штаны снимает? Даже если очень жарко?.. Посреди ночи проснулись от зычного окрика:

— А ну, хлопци-москалята — по-о-дъём!.. — в свете нескольких карманных фонарей предупредили. — Ни-ни, не шелохнись, хлопци! — никто из героев и не шелохнулся… Светили в глаза, слепили, рассматривали (вот изверги!).

— Украиньска Освободительна Армада! — сообщил уверенный голос. — Комиссарив и жидив нема? Або йе?.. — осведомился первый хохол даже весело.

Все молчали. Старший техник-лейтенант высунулся из-за печки и ответил за всех:

— Нет ни евреев, ни политработников. Ни одного, — произнёс солидно, прозвучало убедительно.

— Ну, добрэ, — сказал освободитель — А охвицери йе? Ище члэны ВКП(бухи)?!

Тихий заискивающий голос ординарца ответил ему с печи:

— ВКП(бы) нема, охвицерив — теж, тильки сэржанты и… еврейторы!

ОУновцы рассмеялись, их дружно поддержали мотоциклисты (шутка пришлась кстати и была принята хозяевами положения).

— Добри, хлопци, — главный хохол настроился примирительно. — Може, хто желает вступить пид наш прапор Украиньской Самостийности?.. ОУН — Отряды Украиньских Националистив! — желающих тоже почему-то не обнаружилось… — Тады мы вас усих ослобоняем! Геть! — произнёс их главный, широко отмахнул рукой с фонарём. — Ослобоняем от большевикив, от родяньской ебаной влады! Вы уси слободны!

Ночная сходка закончилась так же внезапно, как и началась. Четыре или пять уоновцев (тут мнения расходились) ушли, забрав с собой только несколько автоматных дисков с патронами и одну гранатную сумку с четырьмя гранатами, да всего один автомат ППШ (а ведь могли все тридцать пять прихватить, да ещё пулемёты). Рассказывали лихо, с юморком и выкрутасами, а по существу тухлые были россказни. Тридцать пять героев-разведчиков с офицером, и более десяти младших командиров в том числе, оказались в дерьме. В результате обнаружилось, что никакого охранения в помине не было. Не только снаружи, но и внутри. В легенду активного сопротивления всё равно никто бы не поверил, да и помпотех Антонов, потомственный лесничий, русак, был не из брехунов. УОновцы вошли в дом беспрепятственно, захотели бы, уложили всех до одного. Но мотоциклистам повезло: ослобонители им попались великодушные или, вернее, они сами попались на крючок дюже великодушным малороссам…

К нашим хуторам стали подкатывать первые танки, за ними потянулись бронетранспортёры, а там появились и колёсные машины. Можно было считать батальон в сборе.

 

Нех беньдзе (пусть будет — польск.)

Снова подкрался поздний вечер с отдалённой стрельбой, уханьем, отражением вспышек по облакам на горизонте, как будто кругом в целом мире кипела война, а мы, батальон дезертиров, выбрали укромное местечко и отсиживаемся… Я снова присел на завалинку, на то же самое место. Вскоре появилась она. Как ни в чём не бывало, подошла, села рядом. Словно и не было этих двух сумеречных суток. Их сейчас можно было принять за целую неделю, а наше знакомство, взаимное тяготение, влечение — за длинную перепутанную весну. Мы опять напряженно чувствовали друг друга, и не надо было разговаривать — все слова могли оказаться лишними.

… Сейчас с ней, со мной может случиться что угодно. Я больше других всегда стеснялся своих солдат. Для меня это были самые строгие, самые беспощадные судьи. И не потому, что «ОНИ МОИ», а потому, что, как ни крути, я принадлежал ИМ. Это они, по какому-то неписанному сговору, отдали, вручили мне (какая пафосная дохлятина!) свои драгоценные жизни. Я отвечаю за каждого из них, если не головой, то уж совестью наверняка. Никто вслух такого не произносил, даже не намекал, но сам-то знаю: сговор совершен, он занозой во мне, постоянным тревожным пульсом: «Мне нельзя отвлекаться ни на что, ни на кого… — это преступление». Но всем доводам наперекор я хотел быть с ней, наперекор всякой совестливости, всем приказам, зарокам… Сейчас! Это «сейчас!» было сильнее всего на свете…

Спали все, кроме часовых. Мир как бы рухнул от изнурения, мытарств — и провалился в небытие. Спала старая хозяйка, спал замордованный старшина и, конечно, солдаты…

… Я хотел увести её куда-нибудь подальше от этого скопища. Но куда?.. А она, хоть и с опаской, но крепко сжала мою ладонь, тихо, но властно ввела в хату, в темноте подвела к тому месту, где мамаша раскинула на полу широкую постель… Осторожно пригнула меня к полу и почти силой уложила (тихо-тихо) спиной к печи — на другой стороне просторной лежанки спала мамаша, и никак нельзя было уйти от этого тревожно-фантастического обстоятельства… Прямо в ухо прошелестела:

— Я зараз… («Я сейчас…») — и стала развязывать какие-то ей одной ведомые закрутки, шнурки, снимать совсем уж непонятные оборонительные одежки, в которых кто угодно запутался бы, как в заколдованном лабиринте. Казалось, война даже тут присутствует в своих необъяснимых, несусветных нагромождениях… Потом плавно, неслышно опустилась и легла между мной и матушкой… Я не мог представить, что такое бывает… может случиться… Мужчины, да ещё фронтовики, по части романических историй способны выдумать что угодно — самую дремучую чушь. Но вся беда и радость в том, что я ничего не выдумал: ни тогда, ни сейчас. Только тогда я не мог поверить, что являюсь участником этого неправдоподобного события. А она уже осторожно разворачивалась ко мне лицом и всем своим существом… Ни единым вздохом не потревожив соседствующую маманю.

Как вы полагаете, о чём я мог подумать в эти мгновения?.. Только и успел: «Какая бесстрашная, какая решительная женщина! Я бы так не смог» …Тут обрывалась вся война — открывалась область запредельного таинства…

Никогда нашему брату до конца не понять, почему женщина в одно мгновение меняет всю свою непримиримость на приступ атакующей ласки, принимает тебя целиком, раскрывается навстречу до самого что ни на есть основания души… Как всё это происходит в обычной жизни, спросите у знатоков и поднаторевших, но тогда, в ту ночь, она приняла меня — укрыла от всех бед, что находились поблизости и ждали впереди — не давала разразиться сокрушающей силе… Она и голову укрыла обеими ладонями, шершавыми, горячими… Не было тут безумных страстей и воплей — было взаимное укрытие, взаимное спасение: «Не себя, а его… Не себя, а её…» — и не проронили при этом ни слова… Ни звука…

Бездыханное, долгое соитие — так в бескрайнем пространстве сходятся облака, туманности, растворяются друг в друге гигантские межпланетные медузы, превращаются, без вспышек и космических взрывов, в единое целое… И когда наваждение стало отступать, откатываться, я начал различать еле уловимый лепет… Снова ничего разобрать не мог, захотел губами коснуться её губ и только тогда урывками различил этот шелест — … Благословенна… плод жизни Твоей… Не дай… Не позволь… Сохрани… Спаси и помилуй… — и сквозь шепот молитвы снова уже знакомое: Нех беньдзе. — Пусть будет.

… Нет, не опытом, она взяла всей глубиной если не любящей, то жаждущей защитницы. И тем стала отличной от всех других желанных, даже, можно сказать, любимых женщин. Вот уже полвека прошло (а то и больше), но всё неизгладим тот шрам-отметина. Не воспоминание, а постоянное памятование. Наверное, мне никогда не добраться туда, до хутора Юзефовка (в цепочке: «Белавице-Бабуринце-Петряковце Старе…»). А если бы и добрался, едва ли обнаружил бы какой-нибудь след… Хотя кто знает?.. Но вероятность позволяет допустить, а фантазия может вторгнуться, что-то воссоздать, что-то разрушить… Это было девятого апреля 1944 года. Следовательно, девятого января 1945 могло появиться на свет некое существо… Ему было бы уже без малого четыре месяца от роду, когда мы одурело гвоздили гитлеровцев на Южной окраине Берлина — Штансдорф, цитадели на канале Тельтов. А уж как они нас чихвостили: канал, его воды вздулись от машинного масла и крови, бензина, солярки и снова крови человеческой, языки пламени вскидывались над водой и тут же гасли, как истлевающие души — вспыхивали и гасли…

Существу шел бы уже пятый месяц, когда мы полностью очистили от фашистов Чешскую Прагу… В горький День Победы 1995 года созданию исполнилось бы пятьдесят, и я, ещё не такой уж старый человек, мог оказаться сразу дедом и прадедом… А вы говорите: «Линия каких-то хуторов со странными названиями»… Опомнитесь. Или помогите опомниться мне.

 

Знамечко

Приближался обеденный час, а батальонную кухню во время бомбежки разнесло в щепки, и повара увезли в госпиталь.

Так бы и сидели мы без обеда, если б не старуха, хозяйка хутора. Она все время недовольно бурчала, ругая то свою нехитрую снасть, то огонь в печи, то всех нас скопом. Гремели котелки, ложки, хлеб уже нарезали и разделили, ядреный пар валил из чугуна со щами.

— Давай — горячего! Горячего! Горючего! — покрикивали ребята и стучали ложками по столу.

Бронемашина офицера связи нырнула в соседний хутор. Там находился штаб, и по лихой позе сидящего на броне офицера было видно, что он везет какое-то чрезвычайно важное распоряжение.

Ребята успели погрузить ложки в горячие щи, нетерпеливые успели обжечься, и тут раздалось… (чтоб им на всех берегах так раздавалось):

— Тревога! Форма РАЗ!

Это без приготовлений, на сборы ни минуты, вот так прямо «Заводи!» и «Вперед!». А все остальное потом.

— Это как же потом? А щи?

— Забирай с собой. Авось не расплескаешь.

— Кто отложил — тот дурак, кто захватил — тот хоть половину да одолеет.

Адъютант старший Василий Курнешов в коляске мотоцикла объезжал боевые машины и на ходу, как указкой, орудовал трофейным красно-синим карандашом:

— Живо! Ноль-ноль ровно! Трапеза потом! Вытягиваемся вдоль дороги! Щи хлебай да в небо гляди, воинство!

Ни приказа, ни объяснений. Боковой ветерок сметает пыль из-под колес и несет ее в тыл. Ребята дожимают щи, только за ушами трещит да ложки лязгают, как затворы. Курнешов до войны был заместителем директора детдома. Худой, строговатый, всегда подтянутый и опрятный, он время от времени заученным движением приглаживает сивый пробор с челкой и чаще чем нужно посматривает на большую луковицу часов. Четко выговаривает: «Ноль-ноль ровно! А между тем и тем… Как вы на это посмотрите?» И он непрестанно употребляет эти никому не нужные обороты.

— Расчехлить пулеметы! — А где там чехлы, мы уже забыли, где видели эти чехлы. — К бою!! — Вот это другое дело — как ложкой по котелку: раз, два, три — и лента в крупнокалиберном, раз, два — и кассета в ручном.

Катятся колеса. Командиры лезут в комбинезоны, ремнями засупониваются, пуговицы и потом застегнуть можно, — не на балу! Рожки автоматов рассовывают по голенищам, карту из планшета вон!

— Куда едем?

— Высота 308,6.

А в головной машине уже отсвечивает бритая голова самого комбата, гвардии майора Беклемишева.

Через несколько минут мы все узнаем, что противник подналег на нашего правого соседа, и надежная защита, наш правый сосед, сто тридцать энская пехотная дивизия, ненароком дрогнула. Дрогнула и не в ту сторону побежала. Без приказа! А ведь отступление без приказа— это тягчайшее воинское преступление. За это дивизию лишат знамени. Командование под суд военного трибунала. Офицеры в штрафняк, старшин, сержантов и рядовых раскассируют по другим частям. Конец и позор дивизии, даже если на ее знамени ордена. И высота 308,6 ведь не у противника, а у нас— она наша! И зачем сюда так ретиво бежать?

Мы должны вытянуться по хребту высотки, и если смешавшиеся полки этой самой дивизии по своей доброй воле не остановятся, то мы вынуждены будем остановить их «любой ценой». А любая цена на войне всегда одна. Как это делается с врагом, мы хорошо знаем. Как самим идти на «любую цену», знаем не хуже. Но по своим…

На лице Курнешова выступили красные пятна. Рядом с ним отличный пулеметчик Звездин — побелел и руки дрожат.

Высота 308,6. Каждые двести метров — бронетранспортер или бронемашина, а в промежутках мотоциклисты. На редкость строгая боевая линия, как на параде. Стена! Она ощетинилась пулеметами, автоматами, а лица растерянные, глаза шарят, будто хотят за что-нибудь зацепиться.

Из-за самых дальних, прижавшихся друг к другу бугров, из деревни, что испуганно выглядывает крышами, из овражков и разбитых редких перелесков, что разбросаны по горизонту прямо перед нами, выбегают группки бойцов, несутся упряжки с ездовыми и без ездовых, катятся под уклон к речке артиллеристы со своей пушчонкой — эти хоть успели пушку захватить с собой. Раненые отдельно, санитарные фургоны отдельно, пешие и конные, с оружием и без оружия, в одиночку и группами, они затягивают пространство, насколько берет глаз, и нет им, кроме нашей стены, никакой преграды. Представить трудно, какая же сила могла бы остановить эту лавину. Да они сами кого хочешь снесут на своем пути. Бежит воинство — страшное и унизительное действо!

Может быть, на боевых рубежах кто-то и остался, может быть, кто-то сражается, может быть, и геройски сражается, но их никто не видит. Обычно некому смотреть на тех, кто сражается до последнего, сейчас видно только тех, кто бежит без стыда и памяти.

Если враг не дурак, то сейчас на плечах отступающей дивизии он покажет, что такое полный раздолб. Тут уж нахлебаемся и мы. У врага опять будет господствующая высотка.

К комбату с правого фланга нашего заслона подъезжает открытый «додж», из машины спускается на землю генерал, а шесть растерянных офицеров прежде генерала повыпрыгивали из кузова и смотрят на нашего майора, как на вершителя их судьбы. Голова у генерала не покрыта, сам сухонький, маленький, по подбородок комбату, седые редкие волосы прилипли ко лбу, китель распахнут, под ним белоснежная домашняя рубаха. Передвигается генерал неспешно, руки не знает куда деть. Мохнатые старческие брови нависли над глазницами, и за ними словно и глаз нет.

Майор не смотрит на генерала и сам стоит, как провинившийся. Генерал крутит пуговицу на его кителе и не просит, а прямо-таки умоляет:

— Голубчик, не стреляйте в них, сукиных детей. Ведь позор, позор-то какой! Я их сам остановлю. Ведь мои же! Мне и нести… Мы мигом… Поверьте старику! Майор, голубчик…

Беклемишев стоит перед генералом навытяжку, его слегка качает.

— Товарищ генерал, — говорит он как малому дитяти. — Не голубчик я, извините. Как только ваши… — он даже не произносит кто, — перейдут речку… я по приказу… обязан открыть огонь.

А самые прыткие бегуны уже добираются до этой самой речки. Она маленькая, паршивенькая. Хоть бы побольше была, что ли! Хоть бы уж река была как река. Везет же нам, грешным: как отступали по России, так и катились с крутых правых берегов в реку, и враг получал, как подарок, высокий берег и мог гвоздить нас с этого высокого берега сколько ему хотелось; теперь наступаем — наша земля, родная землица, про пух ее целые тома понаписаны (и на-ка, выкуси!), тащись по низкому левому берегу, а он, скотина, с высокого тебе в харю, и опять же под огнем форсируй реку, захватывай плацдарм, а ширина-то, ширина реки какая, словно специально разливаются перед тобой реки, чтобы еще да еще раз испытать, так ли ты любишь ее, родимую, готов ли ты еще в сто тридцать первый раз доказать, что любишь ее больше живота своего. Кому что пухом, а нам высокими правыми берегами. Это потом уж будут петь ласковые песни про крутые берега.

Полюбуйтесь — та самая речка, которая могла бы сейчас быть и полноводной (весна ведь), и широкой, и глубокой, и труднопроходимой (отступают ведь полки грешной пехотной дивизии — без приказа!). Образуй, окаянная, водную преграду! Задержи их! Ведь от одной смерти к двум смертям катятся! Да куда там «катятся», летят под гору, на погибель бегут. А речка — дурища, тихая, плевая, ее перемахнуть и не заметишь.

Генерал все пуговицы крутит на кителе нашего майора.

— Милый мой, голубчик, миг один. Потерпите… Сейчас вот знамечко подвезут, и мы разом. Повернем их. — Он просит как о великой милости и только переминается с ноги на ногу. — Майор, поверьте, опыт имею. Не остановить их мне без знамени. Запоздали! Ну, что за народ несознательный! Где, где оно! — вдруг взвизгивает, бросается к одному из своих спутников и стучит сухоньким кулаком в его крепкую грудь, а тот не знает, ну не знает, где Оно. И генерал снова просит пощады у комбата: — Чуть только погодите, будь милостив, майор. Позор, позор-то какой! — Он еле сдерживает злую, обидно навернувшуюся слезу. — Ведь знаю, едет, едет знамя! Везут его! — И снова своим соратникам: — Бездельники! Ведь говорил, твердил остолопам нерадивым: «Тут, говорил, должно быть всегда знамя. Где бой! Где решается судьба наша». Так нет. Завезут куда-нибудь!.. Тыл любят, тыл. Били их мало!.. Поверьте мне, голубчик! Везут!

Не видно, кто и где везет знамя. А ждать больше нельзя — отступающие уже форсируют речку, скоро докатятся до нас и сметут весь заслон к чертовой матери. Генерал кается и крутит, а Курнешову хочется, чтобы он выиграл еще несколько секунд — несколько секунд еще можно… Генерал прямо опутывает комбата Беклемишева и не дает ему поднять руку. Беклемишев рад бы век эту руку не поднимать по такому поводу, но лавина уже близко.

Василий Курнешов забрался на капот бронетранспортера, на цыпочках тянется и вертит головой по сторонам, как пичуга на ветке, того и гляди свернет себе шею — высматривает, хочет верить генералу.

Курнешов воюет третий год, но ни разу не видел знамени в бою. В кинофильмах видел, видел на общих построениях, вот, например, когда гвардейское звание присваивали, видел, когда на знамя торжественно прикрепляли орден, когда по праздникам раздавалась команда, запомнившаяся еще с пионерских лет: «На знамя — р-равняйсь!» А обычно его возили где-то сзади, обернутое вокруг древка, зачехленное, с охраной из легко раненных или приболевших автоматчиков.

Внезапно Курнешов закричал не своим, сорвавшимся голосом:

— Во-он ОНО!.. Оно-о-о!!!

Все поворачиваются туда, куда протянулась рука адъютанта штаба. Подпрыгивая и раскачиваясь из стороны в сторону, по-над бугром плывет остроконечная пика. Она то нырнет, наклонится, то выпрямится. Это ОНО! В следующее мгновение на хребтину выскакивает юркий «виллис» и мчится к своему генералу, седоки бьются касками друг о друга, но держатся, держатся за низкие борта и все вместе за древко. Генерал кричит что-то, машет сжатыми кулаками, знаменосцы догадываются, древко наклоняется, и они рвут чехол с боевой хоругви. Несколько рук сразу крутят, крутят темное древко, и тяжелое полотнище медленно разворачивается, схватывая освободившимися краями встречный ветерок. Не успевает «виллис» остановиться, как генерал, словно мальчишка, прыгает в тесный кузов и, негодуя, выталкивает одного из охранителей. Генерал все время кричит, распоряжается, и в нашу сторону несется в который раз произнесенное, но уже в повелительном наклонении, и даже с угрозой:

— Майор! Голубчик! Прошу! Не стрелять!!!

Подпрыгивая на кочках и чуть не выбрасывая седоков, машина летит к речке. «Додж» с офицерами берет резкий старт следом за генералом, а знамя рвется из стороны в сторону, ярится, загребая красной лопастью то вправо, то влево, и хлопает на ветру.

«Виллис» врезается в речку и застревает у противоположного бережка, а «додж» чудом проскакивает водный рубеж и выбирается на сушу. Офицеры выпрыгивают из машины, разбегаются по полю в разные стороны, генерал со знаменем уже в «додже». Над его головой зовет и собирает бойцов алое боевое знамя.

Крики, разносящиеся по округе, брань и выстрелы — отдельные сухие пистолетные хлопки. Разворачиваются повозки, кто-то бьет кого-то, кто-то мечется от одного к другому и обратно, словно сговариваются противные стороны, кто-то все еще барахтается в воде, но выбирается уже в сторону врага. Под знаменем собралось несколько сот человек, и машина с генералом уже не колесит, а медленно, словно лафет на похоронах, движется в сторону противника. Собранные под знаменем разбиваются на группы, разворачиваются в цепи, и вот уже сами останавливают бегущих, поворачивают их, и в центре появляется некое подобие стройности. А тем временем на флангах, далеко справа и далеко слева, тоже появляются какие-то машины, какие-то люди, а еще дальше — какие-то точки, и все они собираются в маленькие рои, и эти рои движутся в сторону фронта. А на поле начинают рваться снаряды. Очухался, спохватился противник, да, пожалуй, поздновато. Опомнилась дивизия. По всему фронту, насколько хватает глаз, разворачивается воинство, что-то отыскивают на поле, что-то делят и идут, идут вперед! А у речки ездовые пытаются поймать ошалевших от человеческой бестолковости лошадей. Все чаще и пуще погромыхивает вражеская артиллерия. Вот и минометы завыли.

Беклемишев смотрит и смотрит в бинокль. Не отрывается.

Василий Курнешов сидит на капоте транспортера, свесив ноги, и маленькой расческой приводит в порядок реденький пробор с челкой.

— Ну, слава тебе… Ноль-ноль… — торжественно и чуть насмешливо произносит он. — Вывезла кривая! — Он поднимает вверх расческу. — И знамечко!.. Как две горы с плеч. Ура.

Пулеметчик в бронетранспортере без команды с грохотом распахивает затворную планку крупнокалиберного и, широко размахнувшись, бросает ленту на броневое днище машины.

Адъютант старший спрыгивает на землю, подходит к Беклемишеву и позволяет себе некоторую вольность:

— А я думал, товарищ майор, он вам пуговицу оторвет.

— Да ладно вам смеяться над стариком, — отвечает Беклемишев. — На вас бы посмотрел в таком переплете.

Курнешов возвращается к обычной серьезности.

— Да-а-а, — тянет он, — положеньице ноль-ноль. Не завидую.

— Распорядитесь, пожалуйста, — в походную колонну и на хутора.

Проштрафившаяся сто тридцать энская пехотная дивизия с развернутым знаменем вышибла противника из недавно оставленной деревни, накатом взяла еще две и штук восемь хуторов в придачу. Три яростных контратаки противника они отбили, успели закрепиться на новом рубеже и затаились в ожидании нового приказа. Теперь уже не нашего брата, а нашего врага ждало суровое наказание, а может быть, и кара, за отступление без приказа командования.

Боковой ветерок сметает пыль из-под колес бронетранспортера и гонит ее в тыл. Мотоциклисты умчались вперед. Василий Курнешов снял пилотку и подставил под обдув свою реденькую сизую челку.

— Щи хлебай да в небо гляди, воинство! — выкрикивает он одну из своих заповедей. — Вот так. Ноль-ноль ровно!

— И где они, щи?.. Их нынче и не будет.

 

Что такое разведка,

и танковая в частности?

Все спрашивают, спрашивают, а вразумительных ответов не слышно. Разве что:

«Глаза и уши командования».

Ну ладно — глаза, ладно — уши, а по существу?.. Армейские разведчики — вроде, понятно. А танковые?.. Они что, прямо на танках туда ныряют?.. Хорошая разведка, это непрерывно поступающие сведения о противнике. Да заодно и о наших — запропастившихся…

Те, кому доводилось ходить в разведку, как на работу, знают: разведка танкового корпуса — это наблюдательные пункты, порой под носом у врага, пешие группы на всем переднем крае, в нейтральной полосе, и высший пилотаж— в тыл к противнику за линию фронта. Мотоциклетные рейды в три-пять машин, бронетранспортеры и, конечно, танковые рейды (группы танков) на глубину до 15–16 километров впереди наступающих войск. Если, конечно, противник тебе такое позволяет… А ещё мобильные боевые группы на колесах, на гусеницах, с минометами, артиллерией, саперами по захвату узла дорог, железнодорожной станции, моста пли части берега реки для наведения переправы, да мало ли?..

Романтические восторги, пафосные восклицания (увы!) отпадают не потому что таких вывертов не бывало— на войне бывает всё! — а потому, что ликование и бахвальство, газетные и кинопобеды на практике обычно омрачаются потерями. Стыдно праздновать удачу и особо-то радоваться, когда Она лежит возле санчасти с закрытым простынею ликом, а Он никогда уже не вернется в «строй» — какой там «строй»! — никогда не вернется в обыкновенную нормальную жизнь. Ампутанты в «нормальную жизнь» не возвращаются.

Нет, как не мерзка массовая бойня, нельзя всех валить в один котел. Разведка — это наиболее решительные и самые необузданные люди воюющей армии. Спайка, взаимоподдержка воспитываются! Армейские разведчики, как ни крути, самые обученные, тренированные, самые крепкие аналитики среди бездумных… и самые бездумные среди действительно мыслящих. А при том, всё — таки, наиболее самостоятельные. Если же нет, то это не разведка — одно наказание. Настоящие никогда не разглагольствуют о смелости. О преданности отечеству говорить тоже непозволительно. У разведчиков, в мои не самые сладкие времена, были свои устои и нормы поведения. Не уставные, а самостийные, самостоятельно и традициями взращенные, выпестованные. Сохранились ли они хоть где-нибудь?.. Не знаю. Очень сомневаюсь.

В поколении фронтовиков Отечественной I94I–I945 годов те, что волей судьбы попали в разведку (говорю о лучших), пошли туда, в самую глубь, не столько авантюрного задора ради, сколько во имя ЗАЩИТЫ. Да-да, это было ЗАЩИТНИЧЕСТВО. Не чести, славы, орденов искали (такое тоже было), а повиновались непреодолимому желанию, глубокому чувству защиты своего солдата, своего подразделения, своих близких, любимых, своих оболганных, поруганных идеалов. А они тоже были… Мы шли защищать и восстанавливать страну, не вознесенную на высоченный пьедестал, с мечом в руке и разинутой пастью, мы не вопили: «За Ро-одину Ма-атъ!..» Мы шли защищать обманутую, согбенную, рано поседевшую, обессилевшую в постоянной борьбе с бескормицей, ограбленную сначала своими всех степеней, а там уж дообобранную оккупантами и их последышами-прихлебателями — нашими, нашими!

В общем-то, может быть, «высокого назначения» у разведки и вовсе нет. Но раз она существует и набирает сок, она не должна быть паскудно голой — совсем без принципов, вотчиной вседозволенности, бездумного подчинения и беспринципного карьеризма, хотя именно такой она ныне, по большей части, и является.

Вот присяжные радетели сетуют, кряхтят, страдальчески жалуются на развал разведки — да никогда она (ни под каким видом) не разваливалась, не развалится. Она всегда, при всех наших режимах, наливалась и крепла. Как вся государственная безопасность! У неё свой несгибаемый хребет — кадры. Ведь это не учреждение, это ЛОЖА!.. Покрепче любой масонской. Свои банки, целая всемирная банковская система, своя несметная недвижимость по всему миру. Но всё это у той самой «Госбезопасности», а у этой, действующей, армейской разведки, да ещё в войну, ничего, кроме противника спереди и сзади, да вшей по всей территории от пят до макушки…

Теперь, пожалуй, кое — что о той, что скромно величает себя «внешней разведкой», а то и «Государственной Безопасностью». Из неё, из того разведчика, нынче немыслимого героя лепят. И, чего доброго, Спасителя России смастерят. А то как же? Зря он что ли по всем западным и восточным ресторанам-барам-локалям и бардакам шастал, слонялся с риском для жизни (чьей только, не пойму?)… Записочки из одной щели в другую перекладывал, представлял себя великомучеником общения с высокоидейными шлюхами, неустрашимого истребителя коньяков, шампанских вин и шоколада. Сравните всю его блистательную деятельность с одними сутками обыкновенного пехотинца на переднем крае, с непрерывными артиллерийскими и минометными обстрелами, прицельными и ковровыми бомбежками, проливными дождями, затапливающими окопы и блиндажи, мокрым снегом и горячим свинцом, пустым котелком, потому что не могут двухразовое питание донести до окопа — то кухню перевернет, то термос разнесет на самых подступах… А непрерывные стоны раненых, которых никак не могут эвакуировать и потому они мало-помалу становятся вонючими трупами? А страшный дефицит лопат, и потому могилы для убитых вырыть не успевают? Приходится бытовать живым в непосредственной близости от мертвых… Вот она «внешняя разведка» и «внутренняя боевая неурядица»— сравните и любуйтесь вопиющим героизмом обеих.

А чего это я разразился такой грозной филиппикой в адрес одного из привилегированных родов войск?.. Да просто приходит время, и тебя посещает некое просветление. Начинаешь понимать, что большую часть прошедших лет, почти целую жизнь, ты заблуждался. Да не просто заблуждался, а избегал кое-что додумывать до конца. Можно было бы теперь промолчать (заткнуться), однако можно ведь и высказаться… Особенно, если пытливые умы так настырно задаются вопросом: что же это, в сущности, такое — разведка?